Первая глава

Онлайн чтение книги На сопках маньчжурии
Первая глава

1

К Добрыниной вернулся муж. Это было в декабрьские сумерки. Она сидела у окна и, ловя последние лучи скудного петербургского света, латала штанишки трехлетнему сыну. В последние месяцы к Добрыниной нередко заглядывали посторонние. Заглядывали обычно ближе к ночи; входили в комнату, садились за стол, вынимали из кармана бутылку, простенькую закуску, косились на чисто прибранную постель и на мальчиков, спавших в углу. Иногда захожему обстановка не нравилась, и он предлагал Добрыниной уйти с ним. И она уходила, повесив на дверь замок и отдав ключ соседке — тете Пане.

— Я, тетя Паня, на часок.

На этот раз посетитель остановился под окном, в комнату не зашел, а у Добрыниной было так скверно на душе, что ей и головы на него не хотелось поднять. Мужчина долго стоял и смотрел, а она упрямо шила и не обращала на него внимания. Тогда он прошел в комнату.

— Ты что же, Феня! — проговорил гость.

Феня вскочила, всплеснула руками и без звука припала к груди вошедшего.

Он прижимал ее к себе левой рукой и приговаривал:

— Вот, значит, как… не думал не гадал, а вернулся, Комната-то поменьше стала, а? Или это мне так видится после маньчжурских полей? А мальцы как?

— Старший Борюшка гуляет, а младшенький спит. Ему, Шура, десять месяцев. Вон какой большой, отсюдова и досюдова. Садись, милый, что стоишь? С дороги — и стоишь… — Она со страхом косилась на пустой правый рукав добрынинской шинели.

Придвинула стул, подняла мешок, брошенный мужем на пол, отнесла его к окну. Побежала к самовару.

— Ты не суетись, — сказал Добрынин.

— Шура, — она притронулась к пустому рукаву. — Шура мой!

— Под Ляояном! Слыхала, есть такой город в Маньчжурии? Да, всего довелось хлебнуть…

Левой рукой он вынул из кармана жестянку, ловко прижал ее к столу, ловко открыл; там лежала махорка и сложенный в гармошку газетный листок.

Феня сделала было движение помочь ему, но он сурово повторил:

— Не суетись!

На кухне, когда она ставила самовар, тетя Паня спросила:

— Кто это у тебя? — Фенины гости редко пили чай.

— Боже мой, тетя Паня! Шура же вернулся!

— Ну, спас тебя бог, — сказала Паня.

— Тетя Паня, он без руки… вот что с ним сделали.

— И без руки — муж. А угостить его, поди, нечем?

— К Дурылину побегу.

Феня побежала к Дурылину… Она забыла обо всем, она только помнила, что вернулся Шура. Сейчас все вместе они будут пить чай!

— Господин Дурылин… Иван Афанасьевич… полфунтика чайной и селедочку, эта у вас почем? Три копейки или пятачок? Ну, так вот, за пятачок… Приехал мой-то, Добрынин…

Дурылин отпустил ей в долг, всего на сорок пять копеек.

Самовар закипел, она вытирала его тряпкой, стараясь начистить до блеска, она слышала родные голоса за стеной. Что будет завтра? Но сегодня есть селедка, картофель, колбаса, чай. Есть у нее молодая жизнь.

— Сохранила я тебе, Шура, наших сыновей, — сказала она, внося самовар.

Пили горячий, хороший чай. В комнате холодновато, Уж насчет дров — только то, что даст тетя Паня.

— Когда выписывали меня из госпиталя, — сказал Добрынин, — обещали: как приедешь на место, в Красном Кресте пособие дадут…

Но он тоже не хотел сегодня об этом думать. В комнату вошли тетя Паня и сосед котельщик Евстратов.

— Вернувшемуся с войны наше поздравление! Здорово, брат, здорово! Чай пьешь? Я погорячее принес… И Феня, пожалуй, выпьет.

Евстратов разлил в стаканы водку. Когда Феня пила свою порцию, Добрынин вопросительно посмотрел на нее. Она чуть смутилась, румянец выступил на бледные щеки.

— Научилась, что ли?

— Печаль да горе всякого научат, — сказал котельщик.

На следующий день Добрынин пошел на завод. Все-таки десять лет проработал в большой механической. В проходной Федотов сначала не пропускал его, но когда Добрынин сказал: «Да ты что, обалдел, солдата-инвалида не пускаешь?» — пропустил.

В конторе усатый молодой человек монотонно его допрашивал:

— С войны приехал, руку потерял. Десять лет у нас работал в большой механической. А что сейчас хочешь?

— По-вашему, я уж ни на что не гожусь? А если двор подметать?

— С одной рукой? Да ты ведь не у нас, милый человек, не на заводе пострадал — на войне!

Добрынин вышел с завода, нахлобучил фуражку и зашагал в Красный Крест. Может быть, в госпиталь его положат; в Мукдене, по крайней мере, обещали: в России ты еще полежишь, тебе еще лежать надо — и написали соответственную бумажку.

Красный Крест здесь был очень богатый. Лестницы широки и укрыты коврами, швейцар дежурил в дверях.

— Куда мне обратиться за помощью?

— За какой?

— За пособием, а может быть, и за лечением.

Швейцар указал. Долго стоял Добрынин в приемной комнате, ожидая, когда с ним заговорит высокая, худощавая женщина в длинном сером платье.

— Вы написали прошение? — спросила она. — Ах, нет? Так напишите и подайте, мы рассмотрим. Приходите через месяц.

— А раньше нельзя? — усмехнулся Добрынин.

Он шагал по улице. С того самого момента, как ему отняли руку, он стал думать о том дне, когда вот так выйдет на улицу и никому не будет до него дела. Пострадал за царя и отечество!

Вечером зашел к Малининым. Наталья обняла его и поцеловала, как мать. Из соседней комнаты пришел Цацырин. Добрынин рассказывал про войну.

Встречая знакомых, он говорил каждый раз: «Не хочется мне вспоминать про эту войну, — но начинал рассказывать, и мог рассказывать часами, зажигаясь и своими и чужими страданиями. — А что теперь делать? — спрашивал он в конце. — К какой работе пригоден мастеровой без правой руки?»

— Приходи к нам в «Собрание», — пригласил Малинин, — в воскресенье за нашей заставой открывается отдел «Собрания русских фабрично-заводских рабочих». Есть правда, есть сила! До царя, если нужно, дойдем.

— Видно, придется и мне до царя дойти, — усмехнулся Добрынин, — как-никак за него руку отдал, неужели своего верного слугу не пожалеет?

Еще в течение нескольких дней посещал Добрынин старых знакомых, а потом лег у себя в комнатушке на койку. Болело плечо, есть было нечего. Хотел на толкучке продать шинель, да никто не купил: рваную выдали шинель, когда выписывали солдата из госпиталя.

На третий день, укладываясь спать, спросил жену, как жила без нею.

Феня ответила тихо:

— Вот так и жила, Продала две кофты и юбку…

— И на рубль с гривенником жила без малого год? Не понимаю я чего-то в твоей жизни, Феня. Рассказала бы уж все.

— Сыновья наши ведь живы и здоровы, — так же тихо отозвалась Феня.

— За сыновей спасибо, в ноги кланяюсь… Я про тебя спрашиваю.

— Я тоже здорова, — проговорила она мертвым голосом, — бог миловал.

Добрынин повернулся лицом к стене и лежал не шевелясь.

Феня вздохнула и осторожно прилегла около него. В углу, под потолком, дрожало сизое пятнышко: слабый луч далекого фонаря.

— Шура, я схожу завтра к Максвелю или съезжу на ту сторону, к Торнтону. Может быть, примут меня на работу. А ты пока побудешь дома…

Добрынин не ответил.

2

Маша вернулась в казарму к родителям. Полиция действовала теперь судорожно, налетами. Кто не попадал в облаву, о том забывали: появлялись новые лица, возникали новые события, которые и привлекали внимание полиции и охранки.

Еще одно обстоятельство звало Машу домой: желание быть рядом с Сергеем. Она будто заново полюбила его. Когда она вспоминала себя в пещерке в ту памятную ночь, ей казалось, что тогда она вовсе и не любила Сергея. Плавала в каком-то тумане, действовала по какому-то чужому велению.

И только сейчас она полюбила по-настоящему. Только сейчас она хочет иметь Сергея, и только его, своим мужем.

Каким образом между ними затесалась Полина?

Какие нелепости иногда бывают в жизни!

Маша вернулась домой, обняла мать, прижалась щекой к ее щеке.

— Мамушка моя, мамушка!..

Обед в этот день варили вместе, мать и дочь. Маша чистила картофель, рубила мясо на котлеты, Наталья шинковала капусту на щи, — она непременно хотела сделать торжественный обед. Отец придет — порадуется. Может, из соседей кто заглянет, — откуда, мол, вернулась дочь, ездила ли куда?..

Полинино место было на противоположном углу стола. Хорошо, что сейчас оно пустовало. Маша так и сказала матери.

«Хорошо-то хорошо, — хотела сказать Наталья, — да ты, никак, чужого мужика к его бабе ревнуешь…» Хотела сказать, да не сказала.

Еще с утра Михаил стал собираться на открытие Невского отдела «Собрания». Наталья тоже приготовилась, встретила в коридоре Цацырина, спросила:

— Пойдешь?

Он ответил:

— Как же, пойду…

И Тишины решили идти, и Евстратовы, и сотни рабочих со своими женами. Конечно, любопытно было посмотреть на батюшку Гапона, но шли не столько из любопытства, сколько от беспокойства, потому что с каждым днем становилось все труднее жить: все дорожало, заработки падали. Куропаткин в Маньчжурии продолжал отступать. Что делается в нашем государстве?

Цацырины и Малинины пошли вместе. Новопрогонный переулок, дом 15…

Посетители размещались на стульях и скамьях. На передней стене висели портреты государя и государыни, Пудов сказал Цацырину:

— Сережа, а ведь царские портреты висят здесь для отвода глаз.

— А вот мне не думается, что для отвода глаз.

В соседней с залом небольшой читальне пристроили в углу столик под синей скатертью, на столике — чернильница, карандаши, стопка бумаги. Высокий мужчина прикреплял к стене картонку: «Здесь записываются в члены 7-го отдела «Собрания».

— Запишешься? — спросила Полина.

— Полина, о чем это ты спрашиваешь!

— Просто спросила, чтоб узнать, запишешься или нет? — Смотрела на него внимательно, кончиком языка облизала тонкие губы.

В зале раздались недовольные голоса. Большинство присутствующих никогда не видело Гапона и с нетерпением ожидало его. Но вместо Гапона появился пристав Данкеев. Он вошел при оружии в зал, снял перчатки, пригладил усы и, позвякивая шпорами, направился в передние ряды.

— Зачем пожаловали, ваше благородие?

Пронзительный голос крикнул:

— Пристава просим выйти! Уходи, пристав!

Засвистели в разных концах зала. Лицо Данкеева налилось кровью. Он повернулся к залу, старался увидеть свистунов, но от гнева не мог разглядеть никого.

— Чего он здесь, прости господи, шляется! — гулким баском говорил рабочий с окладистой бородой, токарь Митрофанов, хорошо зарабатывавший и всегда державшийся особняком.

Пристав хотел крикнуть: «Молчать! Что такое!» Но обстановка была необычная, и он только крякнул.

В задних рядах нарастал шум.

— Батюшка! Батюшка приехал!

Наталья увидела невысокого, быстро идущего священника в широкой черной рясе, Бросилось в глаза лицо с круглым лбом, круглой бородкой и небольшими усами. Наталья не решила, понравился ей батюшка или нет, — черные глаза его перебегали с предмета на предмет и были лишены того спокойствия, которым должен отличаться взгляд пастыря.

— Батюшка, пристав здесь! — пробасил Митрофанов.

Собрание заволновалось, десятки голосов кричали:

— Не хотим пристава!

— Уходи, Данкеев, честью просим!

Цацырин кричал во всю мощь легких:

— Уходи, пес!

Гапон воздел руки и водворил тишину.

Данкеев сказал хрипло:

— Батюшка, поставлен в должность для того, чтобы следить и присутствовать. Прошу продолжать собрание во избежание… — Он выпучил глаза и не кончил, потому что совершенно не представлял себе, чем в данном случае он мог пригрозить.

— Господин пристав, — заговорил Гапон, — его превосходительство градоначальник обещал быть на открытии отдела. Он может приехать с минуты на минуту. Встретить его некому, и, полагаю, для вас может произойти неприятность, если его превосходительство будет плутать по коридорам.

— Гм… — промычал Данкеев, — изволите высказывать соображение, не лишенное…

Придерживая шашку, он зашагал к выходу.

Когда за приставом захлопнулась дверь, Гапон сказал:

— А теперь отслужим молебен и споем вместе «Царю небесный».

Он быстро, но внятно служил молебен. Отлично пел хор. Михаил давно не слышал такого хора. Гапон кропил святой водой стены, людей. Потом снял эпитрахиль:

— Собрание открыто, здесь будут религиозно-нравственные беседы, кружки и развлечения… — Сделал паузу. — И здесь же будем решать, как нам жить дальше…

Присутствующие ответили на эту последнюю фразу одним широким вздохом.

Малинин, потирая лысину, повторил:

— «Здесь будем решать, как нам жить дальше», — слышишь, Наталья?

— Слышу, слышу, отец! — как-то певуче отозвалась Наталья.

Рабочие записывались в члены «Собрания». Михаил поставил свою подпись трехсотым.

Цацырин чувствовал себя и растерянным и опечаленным: сколькими людьми завладел поп! Как же еще слаба заводская организация!

Давно надо было уйти, а он все стоял, точно должен был что-то сказать, что-то разъяснить, о чем-то предупредить.

На обратном пути Наталья заметила:

— А вот не понимаю, и никто мне этого не объяснит: поп о каком это деле радеет? Ведь о земном? А с какой стати?

— Эх, мать, одного ты поля ягода с дочкой. В один голос поете. По-вашему, раз поп — так без сострадания. А поп Христову милосердию служит.

— Ладно, — вздохнула Наталья. — Ладно. Не обижайся за него. Больно только быстроглазый.

Дома Наталья занялась самоваром, Михаил подбросил дров в подтопку, подмел дровяной мусор и присел на корточки у открытой дверцы греть ладони.

Наталья опять сказала:

— Прости меня, я хоть верующая, а здесь попу не верю. Его дело молитвы читать. Маша права.

— Чего ты не понимаешь, того уж не поймешь, — спокойно возразил Михаил. — Данкеева-то как из зала попросил!

— Да, хорошо он его выпроводил. — Наталья поставила на стол кружки.

3

После смерти мужа Варвара осталась в той же большой комнате. Денег у нее не было, но деньги неожиданно принес Цацырин.

— Откуда, Сережа? — спросила Варвара, — И так много!

— Не мои, ото всех.

Сергей организовал сбор денег, жертвовали все, кроме членов «Общества русских рабочих».

— На таких не подаем, — сказал Пикунов.

Похоронили Парамонова на Волковом кладбище, и Варвара каждый день с девочкой на руках ходила туда через пустыри. Был бесснежный декабрь, пустыри покрывала бурая трава, бурый безлистый кустарник. Сухой лист стлался по дорожке. В одном месте тропинка подходила к роще, обнесенной обветшалым забором, и через этот забор виднелся тоже обветшалый большой барский дом. Больше ста лет назад вся эта местность считалась дачной: господа ставили здесь пригородные усадьбы, нагоняли крепостных, веселились и охотились на зайца да лису.

«Теперь бар нет, появились господа заводчики. Ну а вместо крепостных — мы», — думает с горечью Варвара.

Человека на пустырях встретишь редко. Вот прошел пожилой мужчина с мешком, должно быть старьевщик, промышляющий по дворам бедняков; вон прачки с узлами белья за спиной.

На могиле несколько венков. Самый большой перевит красной лентой.

Около могилы Варвара сидит на маленькой скамейке, вспоминая свою короткую жизнь с мужем. И первую встречу, и ясную простую любовь, и дело, которому они отдались оба.

И чувствует, как сердце ее ожесточается.

— Слышишь, Гриша, не сложу я рук. Отомщу им!

И это относится как к тем, кто погубил Григория, так и к тем, кто погубил его брата Митю. Недавно на имя Григория пришло из Действующей армии письмо от Митиного товарища по роте: убит Дмитрий. Оба брата убиты: один в Маньчжурии, другой в Петербурге.

Почти каждый день Варвара навещала Малининых. Наталья теперь была целый день одна. Маша исчезала по всяким делам, Михаил приходил поздно, ужинал и усталый ложился спать. Наталья внимательно приглядывалась к молодой женщине, к ее осунувшемуся лицу, бледным губам, глазам, красноватым от бессонницы и горьких дум.

— Всё там в порядке? Оградку надо было бы поставить…

— Весной, тетя Наташа… А что это вы шьете? Хорошенькая материя, в горошинку.

— Наволочку. В комнате будет все-таки веселей.

— А я наволочки белые люблю. Раз наволочка — то пусть будет белая. У нас дома всегда так было, мать приучила.

— Положи девочку на Машину постель. Спит она у тебя?

— Пока несла — заснула.

— Ну и положи.

— Казаки только что проехали по тракту. У всех фуражки набекрень и чубы из-под козырька. А говорят, в давнее время казаки уходили от царской да барской неволи и были защитниками народа.

— Не помню я такого, Казак на моей памяти, всегда казак: налетит, ударит, сшибет, — добра от него не жди.

— Тетя Наташа, а ведь когда-нибудь и в нем проснется совесть?

Наталья вздыхала и говорила:

— Проснется. Должна проснуться!

Женщины молчали.

— Дайте я вам нитку вдену, у меня глаза помоложе. Насчет работы я думала… Скажем, пойду я на фабрику к Торнтону или на Спасскую, а девчонка как? Лучше буду с табачной фабрики брать гильзы набивать.

Варвара клала девочку на Машину постель. В этой комнате она успокаивалась. Горе не то чтоб становилось меньше, но оно здесь не пригибало ее к земле.

— О Кате что-нибудь слышно?

— По-прежнему в доме предварительного заключения, — с достоинством отвечала Наталья. — В прошлый четверг ходила к ней. Полная тюрьма народу, — действительно, понабрали, понасажали. И посетителей полно: молодые люди, барышни, родители… А Катя держится хорошо. «За меня, мама, говорит, не беспокойся. Ничего они со мной не сделают. А что бы они со мной ни сделали, не боюсь!» Вот как! — Слезы навертывались на Натальины глаза, румянец окрашивал щеки. — Слушай, Варвара, скоро рухнут все эти тюрьмы!

— Ой рухнут, тетя Наташа, чувствую!

Как-то Цацырин принес Варваре пакет. Положил на пол возле окна, сказал:

— Понадежней припрячь… до утра… Раненько, до гудка, забегу.

Когда он ушел, Варвара подняла обеими руками пакет и прижала к груди.

Все чаще рабочие завода находили листовки то на станках, то в шкафах. И если раньше их читали таясь и оглядываясь, теперь многие читали открыто. И говорили о них открыто, и открыто обсуждали то, о чем писалось в них.

Маша пришла к Варваре, когда та стирала детское белье. Были сумерки, топилась печка, веселая оранжевая полоса вырывалась через открытую дверцу, освещая Варварины руки и склоненную голову.

— Машенька, — обрадовалась Варвара, — как давно я тебя не видала.

Маша присела к печке и сказала:

— Варвара, на работу хочешь устроиться? Потребительское общество открывает возле завода чайную. Но будет и пиво. На столики положим газеты и журналы. Будет чисто и хорошо. А девочку на это время можно пока относить к матери, я уже говорила.

— Господи! Конечно, буду работать!

Варвара оживилась. Отставила лохань, вытерла о передник руки, подбросила в печь поленьев.

— Что же я там буду делать?

— Будешь при буфете.

— Нет, это очень хорошая затея с чайной, Машенька. Смотри, какие дела делают монархисты в своей «Твери». Каждый день водка, гульба, пение. Иной человек и не хочет к ним идти, а зайдет. Не говоря уже о гапоновцах, — те очень к себе зазывают. И нам надо народ привлекать, есть для этого у нас и сила, и возможность.

— Гапоновцы меня беспокоят. Кичатся своим богатством.

— Большое у них богатство, Митрофанов говорит, что дают верующие богатеи, купцы.

— Другое про Георгия Гапона говорят. Да проверить трудно. С охранкой он связан, вот что говорят.

— Да что ты!

— А почему их полиция не преследует?

Варвара поставила самовар, очистила селедку, нарезала холодного картофеля и лука, полила все постным маслом.

— Садись, Машенька. Знаешь, хочется мне пойти в тот участок и посмотреть на тех людей, да страшно. Увижу, что они едят, пьют, ходят, жен имеют, а Григорий в могиле…

На следующий день Варвара надела новую жакетку, повязала голову серым шерстяным платком и отправилась в чайную.

Был десятый час, и бледный рассвет пробивался сквозь серую пелену неба. Даже не разобрать было, огромная ли это застывшая над городом туча или просто серое петербургское небо. Воздух был сырой, но приятный. С правой стороны, из заводских труб, медленно поднимался тяжелый дым, и казалось, что ровная туча, обложившая небо, и есть этот дым и что никогда людям не пробиться сквозь него к чистому небу.

На окнах чайной висели белые занавески, столики покрывала новая клеенка. У окон лежали газеты и журналы, за буфетом стоял полный широкоплечий человек, бритый, но с длинными усами.

— Вы — Евгений Пантелеймонович? — спросила Варвара. — Меня к вам направили… Я — Варвара Парамонова.

Евгений Пантелеймонович осмотрел женщину и подкрутил ус, причем так подкрутил, точно хотел сказать: «Я-то сам не подкручиваю усов, ведь это смешная мужская привычка! А подкрутил я для того, чтобы посмеяться над теми, кто подкручивает».

По-видимому, это был веселый человек.

— Ну-с, будемте работать.

И Варвара стала работать в чайной. В первые дни посетителей в чайной было немного. Заходили, спрашивали чайник, не засиживались, уходили. Но скоро чайная стала любимым местом встреч и бесед. Варвара стояла за буфетом, два официанта разносили чайники, стаканы, бутерброды, пиво. Мелькали знакомые лица из ремонтной мастерской, из корабельной, из механических.

Частенько приходил Пудов. Высокий, костлявый, он здоровался с Варварой, садился поближе к стойке и говорил:

— Зашел на часок. Слыхала новость? — И что-нибудь сообщал. Чаще всего это была заводская новость, и, как все заводские новости, плохая.

— Вот настоящий закон жизни, Варюша: что здорово им, то нездорово нам.

Клал локти на стол и оглядывал чайную маленькими зоркими глазами. К нему подсаживались. И долго за этим столиком говорили вполголоса, нагибаясь друг к другу, вытаскивая и читая какие-то газетные листки.

Частым гостем в чайной стал Добрынин. Появлялся он под вечер и устраивался за угловым столиком. Евгений Пантелеймонович сейчас же за свой счет ставил перед ним бутылку пива.

Потом солдата кто-нибудь приглашал, разговор заходил о войне. Добрынин описывал маньчжурские сопки, китайцев, японских солдат. Он был ранен в ночном бою под Ляояном.

— Крепко стояли под Ляояном, — говорил он. — Эх, русский человек, все он может, ничто ему не страшно… И офицеры там с нами были как свои. Тут посмотришь на офицера — плюнуть хочется, а там офицер в бою умирал рядом с тобой. Были, конечно, всякие, — добавлял он.

— А голодали?

— Случалось. Винтовок не хватало, патронов не хватало, пушек горных нет… Солдат не обут, не одет.

— Ты, Добрынин, воевал, здоровья и сил лишился, а теперь будешь пропадать с голоду в царской столице?

Как-то Пудов сказал на это:

— Ничего, ничего. Либералы ему помогут.

— Ты что, смеешься, Пудов? — спросил Цацырин.

— Помогут общему делу, помогут и ему. Читал сегодня в газете? Либералы-то по всей стране зашевелились: и в Москве, и в Одессе, и в Смоленске, и в Киеве… Банкет за банкетом. Только зря на иных шумят наши социал-демократы.

— Почему зря?

— А зачем нам пугать господ либералов? — Глаза Пудова обежали слушателей и остановились на Цацырине. — Можно ведь скромно и тихо. Мы, мол, вас приветствуем, мы, мол, к вам присоединяемся и просим…

Он говорил медленно, многозначительно, голос у него был с хрипотцой. И глядел он хитро и не волновался, как не волнуются люди, совершенно убежденные в своей правоте.

— К кому присоединяемся, кого просим? — вскипел Цацырин. — Мы десять лет несли на своих плечах всю тяжесть кровавой борьбы, расшатали царский трон, а теперь «присоединяемся и просим»? Нет, шалишь, Пудов, пусть они присоединяются к нам и нас просят!

Цацырин выпрямился и сдвинул на затылок картуз.

— К нам они не присоединятся, Сергей, — они теперь сильны, они теперь весь наш воз потянут. На банкет в воскресенье пойдешь?

— Собираюсь.

— Ну то-то же. Либералы могут сослужить нам теперь хорошую службу. Нас к правительству не допустят, а их допустят, и они защитят там все наши требования.

— Как, либералы понесут царю и его правительству наши требования? — снова удивился Цацырин. — Что ты придумал? Ведь первое наше требование, рабочих социал-демократов, — полное уничтожение царской власти. Разве это либералам по плечу? Ведь все их требования — верноподданнейшие ходатайства, а не революционный протест!

«Вот Григорий, тот бы тоже горячо сказал», — подумала Варвара, выходя в кладовую за колбасой.

В кладовой, за кадками и коробками, среди свертков лежали свертки, такие же, как и все остальные. Но за ними поздно вечером или рано утром приходил Цацырин и уносил в ночную или предрассветную мглу.

4

Андрушкевич приехал к Глаголеву. Долго снимал в передней пальто, рассматривая миловидную горничную, которая хотела помочь ему, но от услуг которой адвокат демократически отказался. Снимая пальто, он рассмотрел не только горничную, но и переднюю и коридор за передней; и в передней, и в коридоре стояли стеллажи с книгами. Квартира была более чем приличная.

Когда Андрушкевич вошел в кабинет, Глаголев поднялся из-за стола и шагнул навстречу, опустив большую голову с желтыми правильно расчесанными волосами. Лицо его озарила улыбка, голос прозвучал настолько тонко, что поразил даже Андрушкевича, неоднократно слыхавшего глаголевский голос.

— Очень рад!

— Очень рад!..

— Давно хотел, но знаете ли, Валериан Ипполитович, сумасшедшая сейчас жизнь!

— Очень рад, очень рад…

— Помните наши южные встречи?

— Еще бы!

— А гостиница? С претензиями были номерки… Эх, наши русские гостиницы! Медведю в них останавливаться, а не человеку!

Говорили много и пустословно, нащупывая друг друга.

Глаголев чувствовал удовлетворение: к нему, социал-демократу, меньшевику, пришел вождь русских либеральных интеллигентов! Вот это победа! Не очередная глупая стачка на заводе, не уличная демонстрация, которая привлекает на себя полицию и казаков. Воистину историческое событие свершается сейчас в этой комнате.

Когда у Глаголева бывало хорошее настроение, он любил попотчевать гостя в кабинете чаем и домашними сластями. Прислуга в кабинет при гостях не допускалась, таков был демократический стиль жизни Глаголева, только жена и дочь! И сейчас он приоткрыл дверь в столовую и попросил:

— Сашенька, чайку нам!

Дверь мгновенно распахнулась.

— Сашенька, познакомься: ораторская слава нашего города и всей либеральной России — Борис Андреевич Андрушкевич!

— Сердечно, сердечно!..

— Я… чрезвычайно!..

— Сашенька, чайку бы нам… У нас, Борис Андреевич, по-домашнему, попросту, лишней прислуги не держим.

Через несколько минут жена и дочь вошли с подносами. В углу для таких случаев имелся столик, который раскладывался на четыре столика. Но в настоящую минуту потребовалось только два. Сашенька и Алевтина, одна полная, другая худенькая, в благоговейном молчании приготовили столики и поставили чай и сласти перед Глаголевым и его гостем.

Гость и хозяин заговорили о судьбах России, культуры и рабочего движения.

— Приходится мне частенько разъезжать, — рассказывал Андрушкевич, — многое я, как говорится, знаю из первоисточника. На днях в одном небольшом городишке, где и идей-то никаких не должно быть, гимназисты поймали полицейского и так вздули его, что блюститель порядка через сутки богу душу отдал. Причина расправы: полицейский высек еврея… В другом медвежьем углу бросили бомбу, бомба попала в ратушу и разворотила полстены. Есть убитые. Люди боятся по вечерам на улицу выходить. С одной стороны, весьма отрадное явление, с другой — наша российская темнота! — Он произнес последнее слово по слогам: те-мно-та!

— Наше социал-демократическое большинство обожает бомбы, — заметил Глаголев.

Андрушкевич с некоторым удивлением посмотрел на собеседника: насколько он знал, подобное бомбометание противоречило воззрениям социал-демократов, — однако не возразил.

— А в одном приволжском городке имело место принципиальное явление. Существует там фабричка. Задумали рабочие на фабричке устроить забастовку. Дело похвальное, но причин для забастовки никаких. Устроили ее под лозунгом: «Везде устраивают, а мы что, хуже других?» Честное слово! Так на них, Валериан Ипполитович, весь городок ополчился. Старики и те пошли — и такой порядок навели своими дубинками, что с фабрики две телеги трупов увезли.

— Только к этому и может привести распаление мозгов, которым занимается наше большинство!

— Плохо вот что, — понизил голос Андрушкевич. — Плохо то, что фон Зоммер видел у нас антивоенную демонстрацию. Разогнать-то ее, конечно, разогнали, а скандал вышел изрядный. В Берлине потом заявляли: никто у вас в России не хочет войны. Один царь хочет.

Разговор все время шел в такой плоскости, что Глаголев чувствовал себя как бы скользящим по острию. Андрушкевич вел беседу на грани допустимого, почти выражая идеи, недопустимые для Глаголева.

— Все силы прилагали мы, чтоб она не состоялась, — сказал Глаголев, не стыдясь приподнять перед гостем некоторые завесы. — Еще по чашечке чайку? Сашенька! А царь Николай по-прежнему намерен воевать до последнего японца в Маньчжурии? Не слыхали в своих сферах?

— По-прежнему. Рассказывают, принц Хаиме Бурбонский отличился в Мукдене.

— То есть?

— Влюбился в перезрелую китаянку.

— Черт с ним, с Хаиме, — грубовато сказал Глаголев. — Надо скорее кончать всю эту кашу. Мир во что бы то ни стало! Ну-с, тут у меня хранится бутылочка…

Он открыл ящик стола и достал темную бутылку.

— К Георгию Гапону как относитесь? — спросил Андрушкевич, высосав рюмку густой домашней наливки.

— Гмм… — промычал Глаголев.

— Ловкач! Исключительный ловкач. Мне Саблер, помощник обер-прокурора синода, рассказывал про него: способен, умен, но… понимаете ли…

— То есть?

— Когда Гапон был студентом второго курса Духовной академии, Саблер устроил его преподавателем священного писания в Ольгинском доме для бедных и священником в приюте Синего креста. Таинственная история произошла в этом приюте, Валериан Ипполитович! Гапон неоднократно по ночам навещал спальни девушек, якобы для специального не то исповедания, не то наставления. Одним словом, в приюте оказались — молодые матери. И в изрядном количестве!

Андрушкевич сузил глазки и захохотал. Глаголев не любил скабрезностей, но из уважения к адвокату сделал соответствующее лицо и сказал:

— Да-с, да-с… случается!.. Иные приобретают привычку чрезмерно вкушать сладенькое.

— Весьма и весьма приобретают.

— Вот такие лица чаще всего любят навязываться народным массам в вожди, — сказал Глаголев. — Сам грязный и действует на грязные страсти. Но, впрочем, если ему удастся… М-да… — Глаголев сделал паузу, — Я думаю, — сказал он внушительно, — тот факт, что мы с вами вот здесь, в этой комнате, встретились, во много раз значительнее всего того уличного сумбура, которому так радуется наше большинство.

Голос Глаголева сломался, и Андрушкевич снова, как и раньше, отметил, что этот тонкий ломающийся голос ломается в нужных местах и как нельзя лучше поясняет мысли Глаголева.

— Спасибо! Дошло до сердца! — с чувством сказал он. — Вы сразу поняли, что я пришел неспроста. Встречи, банкеты, самый широкий обмен мнениями, самое широкое общение всех прогрессивных элементов — это и есть подлинная сила, Валериан Ипполитович!

— Еще бы! Сашенька, чайку!

— Мозг-то — ведь он какую-то цену имеет, не правда ли?

Они поговорили еще с четверть часа о деятельности правительства. С одной стороны, жалкие попытки освежить атмосферу либеральными начинаниями, с другой — упорное нежелание царя поступиться хотя бы тенью своей самодержавной власти. Верит в высший мистический смысл самодержавия! Дал господь-бог России в трудную годину царя! Впрочем, возможно, что царь сам и создал эту трудную годину.

Визит кончался. У адвоката был приемный час, он спешил к себе, торопливо допивал чай, дожевывал печенье; осторожно, двумя пальцами — большим и мизинцем — выбирал из бороды застрявшие в ней крошки.

Лошади процокали подковами по торцам Моховой. Ландо Андрушкевича покатилось к Сергиевской; Глаголев, возбужденный беседой, присел к столу писать статью о значении банкетов и призывать к объединению все либеральные силы страны.

Вот она, сила! Русский адвокат выходит на политическую арену!

5

Банкет был в ресторане в центре города.

«Посмотрел бы господин швейцар в другое время на наши сапоги и картузы — да такой поворот указал бы от ворот!..» — подумал Цацырин.

Швейцар принял от него куртку и повесил на вешалку отдельно от хороших пальто и шуб, туда, где уже висели куртки и пальто ранее пришедшей заставской делегации.

У зеркала расчесывали волосы и бороды господа во фраках и визитках. Адвокат Андрушкевич неторопливо, с достоинством поднимался по лестнице, к нему подбегали, его останавливали такие же полные достоинства господа с бородами и без бород, в золотых очках и без очков, о чем-то спрашивали, и он о чем-то спрашивал, зорко поглядывая по сторонам.

Столики в передней части ресторана были сдвинуты в один общий стол, и за ним разместились хорошо одетые господа, а одетые попроще рассаживались поодаль — за отдельными.

Рядом с Дашенькой сидел плотный мужчина в синей тужурке, остальные места за столиком были свободны. Дашенька указала на них Цацырину.

Цацырин волновался. Ом решил сегодня выступить. Никогда еще не выступал он на таком собрании, где были бы почти одни интеллигенты, либералы и господа. Он заговорит с ними попросту, а они, ученые, его высмеют! Но в голове его было все так ясно, он так отчетливо представлял себе путь, которым должен идти русский народ, что решил: пусть смеются! Смеется тот, кто смеется последний. Сел рядом с Дашенькой и сказал тихо:

— Дашенька, если они начнут проповедовать свое, я не стерплю, выступлю, честное слово!

За последний месяц он ощутил внутри себя некий духовный скачок. То, что было для него ясно, стало яснее, вопросы, ранее неразрешимые — а касались они самых сложных явлений жизни, истории и существования мира, — теперь вдруг, освещенные светом, который явно находился в нем самом, разрешались просто и в высшей степени убедительно.

По-видимому, знания, так старательно приобретаемые им, пришли незаметно для него в систему и ярче осветили жизнь.

Народ все прибывал. Официанты вносили добавочные стулья. Оркестр заиграл попурри из русских песен. Андрушкевич поднялся с председательского места с бокалом в руке. Господа во фраках и визитках последовали его примеру. Оркестр стих. Андрушкевич поздравил присутствующих с тем, что все они пришли сюда. В знаменательную эпоху пришли! Правда, с земским съездом, который был в Питере в прошлом месяце, приключился некоторый конфуз. Правительство торжественно созвало съезд, а когда земцы съехались, затею сочло излишней, и господа делегаты проводили свои заседания, в сущности, нелегально. Но все равно съезд знаменует новую эру российской политической жизни… После пышного вступления Андрушкевич заговорил про царский указ сенату «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка», напечатанный в «Правительственном вестнике», и выразил уверенность, что сегодняшнее собрание русских либералов выработает такую петицию к правительству, которая сразу наметит путь для реформ.

За передним столом захлопали в ладоши, выпили, сели, стали есть. Поднялся новый оратор:

— Господа, повеяло весной… — и затараторил: — Новая эра… благо народа… прогресс… установленный порядок правления…

Либерал говорил быстро, слова его, каждое в отдельности, были красивы, многозначительны, но общий смысл их ускользал от слушателей.

Его сменил новый оратор:

— Нам надо решить, правильно ли князь Святополк-Мирский признаёт ответственность министра только перед государем? — Либерал схватился за спинку стула. — Князь уверяет, что всякая иная ответственность «искусственна и номинальна». Позволительно спросить уважаемого министра…

— Цацырин, закусите, — сказала Дашенька. — Вот доктор Сулимин, — она указала глазами на своего соседа в синей тужурке, — утверждает, что сейчас как раз время для принятия пищи…

— Господа, — заливался оратор, — министр обещал решить вопросы о школе, продовольствии, дорогах и, наконец, о язве нашего государственного бытия — о позорном отношении к евреям. Напоминаю слова министра: «Я прошу передать вашим единоверцам, — сказал князь одному из евреев, — что правительство занято разрешением их нужд».

Музыка снова заиграла попурри, официанты направлялись с бутылками и дымящимися блюдами к господам, сидевшим за длинным столом.

Уже почти два часа, не переставая, говорили либералы. И вдруг Цацырин увидел Глаголева, Красулю и неподалеку от них Пудова. Красуля стоял с листком в руке. Ему предоставили слово. Он прочел решение некиих рабочих кружков передать правительству требования рабочей демократии через либеральную демократию.

— «Мы убеждены, — читал Красуля, — что либеральная демократия способна искренне, чистосердечно отстоять наши требования…» А сами требования разрешите представить дополнительно.

— Браво, браво! — захлопал в ладоши Андрушкевич, причем он только делал вид, что хлопает; ладони его беззвучно касались одна другой. — Браво! Конечно, всеми силами будем защищать! Рады, что вы доверяете нам, либеральной демократии страны. Пора, всеобщее единение сил…

Сто раз во время этих речей хотелось Цацырину вскочить и попросить слова, но он ждал, не будет ли какого-нибудь выступления более значительного, чем все эти разглагольствования, И вот выступил Красуля. От имени российской социал-демократии выступил! Просит, сообщает пожелания… Что за пожелания? Что за чепуха! Кто его уполномочил, кто дал ему право? «Вот теперь!» — сказал себе Цацырин и встал… В зале ели, пили, речи ораторов иной раз заглушались стуком тарелок, шумом голосов, но, когда невысокий молодой человек в скромном сером сюртучке встал и заговорил, в зале вдруг наступила тишина.

Цацырин говорил:

— Господа! Правительство быстрым шагом идет к банкротству. Государственный доход и деньги, полученные по иностранным займам, уходят на содержание чиновников, полиции и войска, которое должно защищать царское самодержавие от русского народа…

— Позвольте, позвольте! — привстал Андрушкевич.

— Сейчас, сейчас, господин адвокат, я буду краток. В городах — безработица, в торговле и промышленности — застой. И вот правительство спохватилось и заговорило о доверии. Поздно заговорило! Никто не поверит! И вы, господа либералы, тоже не верите. Ведь в том же номере «Правительственного вестника», о котором упоминалось здесь, рядом с царским указом сенату «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка» напечатано правительственное сообщение с угрозами не только по отношению к революционерам, но и по отношению к вам, господа либералы. Какое же вы можете после этого питать доверие? Я обращаюсь к оратору, читавшему резолюцию каких-то неведомых мне рабочих кружков. Она смехотворна.

— Позвольте, позвольте!.. — закричали за столом.

— Господа, в зале сидят настоящие рабочие. Они меня уполномочили заявить, что они никогда не доверят защиты своих требований вам, господа либералы. Вот у вас в руках бокалы с шампанским. Разве свободы можно добиться с бокалами в руках? Может быть, вы и добьетесь чего-нибудь для себя, но рабочие по-прежнему будут ютиться по душным, сырым комнатенкам, а возвращающиеся с войны безрукие и безногие солдаты по-прежнему будут дохнуть с голоду. Вы, может быть, свободно будете писать в своих газетах и книгах о том, что выгодно вам, а рабочих за их рабочие книжки по-прежнему будут сажать в тюрьмы. Мы первыми десять лет назад вступили в борьбу с царским правительством, и не мы должны просить вас о поддержке, а вы, господа либералы, должны организоваться и поддержать наши политические требования.

— Вы не имеете права! — крикнул Глаголев.

— Это вы не имеете права! — раздались голоса из рядов заставской делегации.

— Господам рабочим мало улицы, так они и здесь хотят трахнуть нас по темечку булыжником!

Это кричал господин в белой крахмальной манишке с галстуком бабочкой, с салфеткой, заткнутой за воротник, и теперь, в момент возмущения, охватившего господина, висевшей только на одном язычке… Он показывал кулаком себе на темя: вот, мол, как вы хотите трахнуть нас булыжником!

— Попросите их вон! — взвизгнул женский голос.

Цацырин усмехнулся, посмотрел на своих.

— Пойдем! — кивнула головой Дашенька, — Ты сказал все — и превосходно. Молодец! Больше нам незачем здесь оставаться. Но пусть не думают Глаголев и Красуля…

— Да, пусть не думают! — повторил Цацырин. — Господа, мы уходим не потому, что вы нас гоните, а потому, что нам стыдно за вас.

Цацырин и его товарищи покинули ресторан. Был уже поздний час.

По правилам конспирации нужно было разойтись в разные стороны, но расходиться не хотелось. Пошли по Литейному. С севера, от Невы, дул холодный ветер, небо там было темное, и свет фонарей только усиливал его темноту.

6

Как-то вечером, когда чайная уже закрывалась и за столами сидели только два извозчика, Евгений Пантелеймонович отозвал Варвару:

— Завтра монархисты собираются устроить демонстрацию. Против нашей чайной у них зуб…

— Знаю, — сказала Варвара. — Пикунов третьего дня встретил меня на улице и обозвал.

— Как обозвал?

— Не повторю я, не нужно.

— Разрешаю тебе завтра не приходить.

— Приду, Евгений Пантелеймонович.

Завтрашний день был воскресным.

Варвара рано пришла в чайную. Осмотрела столики, приготовила буфет. Евгений Пантелеймонович сидел уже за конторкой. Официанты, молодой Евсеев и пожилой Сизов, явились оба.

Ночью прошел дождь, на улице была слякоть, пар стоял над отмякшей землей. Казалось, зима уже позади и это весна вступает в свои права. Варвара несколько раз выходила из чайной. На улице не было заметно ничего особенного.

Проехали конные городовые. Не посмотрели на чайную.

Сегодня, наверно, им не будет никакого дела до чайной.

Евгений Пантелеймонович щелкал на счетах. Над конторкой поднималось розоватое лицо, щурились серые, навыкате, глаза.

— Евгений Пантелеймонович, на улице тихо!

— После обедни, Варвара!

— Разве обязательно?

Евгений Пантелеймонович прикоснулся к своим пушистым усам.

— Монархисты и лабазники! Конечно, обязательно. — Он снова потрогал усы. Глаза его были задумчивы и спокойны.

Пикунов, братья Лебедевы и еще человек пятнадцать из «Общества русских рабочих» слушали обедню. Сидельцы Лебедевых Винокуров и Гусин стояли на паперти и подсчитывали, сколько проходит «своих».

За оградой собралось сотни полторы. Когда зазвонили к концу обедни, Пикунов и Лебедевы, не прикладываясь к кресту, вышли из церкви. Под звон колоколов Гусин, Винокуров и Кривошея вынесли из притвора царские портреты.

Пикунова стояла в стороне, гордо поглядывая вокруг. Она была в длинном драповом пальто, серый пуховый платок покрывал голову, в руке зонтик, на ногах новенькие калоши, Прошло то время, когда она носила сапоги или двухрублевые башмаки и на рынке покупала старые калоши. Жена Кривошеи, тощая бабенка в коротком вытертом жакетике, не сводила с нее глаз. Не то чтоб она завидовала. Нет, завидовать она не смела, но она просто представляла себя на ее месте. Может ли это когда-нибудь быть?

И Полина, жена Цацырина, смотрела на Пикунову.

Полина каждое воскресенье ходила в церковь. Иной раз она даже заговаривала с Пикуновой, и та отвечала ей хотя и важно, но охотно.

Пикунов перекрестился и, опираясь на палку, пошел впереди. Лебедевы тоже взяли палки в руки.

Предполагалось, что манифестация дойдет до Лавры, привлекая все большее количество участников, а там видно будет, разойдутся или пойдут дальше.

Шли посередине улицы, извозчики сворачивали в сторону, прохожие останавливались. Пикунов смотрел прямо перед собой.

— Когда запоем? — спросил его старший Лебедев. — Давай сейчас.

— Рано! Глотки надорвем. Когда мимо завода пойдем — тогда.

А по сторонам улицы останавливались уже не только случайные прохожие, стояли рядами рабочие. И не только стояли, уже шли по мостовой, точно конвоировали манифестацию.

— Пускай идут, — говорил Пикунов старшему Лебедеву. — Возле завода должен быть дополнительный наряд полиции.

Лебедевы нахлобучили поглубже картузы, стучали сапогами, палками и приговаривали:

— А пусть! Нас не трожь… Нас не трожь!

У завода действительно стоял усиленный наряд городовых, и Пикунов, вздернув голову, запел «Боже, царя храни».

Гимн подхватили Лебедевы и еще десятка два голосов. Как и Пикунов, поющие манифестанты вскидывали головы, расстегивали воротники, крепче сжимали палки и всё с большей яростью поглядывали по сторонам.

Те, кто шел по сторонам, не пели. Переговаривались и смеялись.

Вон отъявленная рожа Цацырина. Цацырин указывает пальцем на Пикунова и смеется.

«Я тебе посмеюсь, когда православные гимн поют», — думает Пикунов. Гнев, точно вино, бьет ему в голову. Но все же он смолк, и Лебедевы смолкли; манифестанты тянули вразброд, одни начинали первый куплет, другие кричали последний.

Пикунов повернулся лицом к колонне и замахал палкой:

— Эй, вы! Лучше не надо!

Старший Лебедев спросил:

— Что, мы так сапоги до самой Лавры будем бить?

— Кузьма Иванович, как условились… Сначала в вертеп.

С левой стороны показалась чайная. Около нее стояла толпа.

— Братцы, сюда! — хрипло сказал Пикунов.

Но народ, стоявший у входа, не расступился.

— Вы что же? Не пускаете?

— Братцы! В чайную не пускают. Для кого же чайная?

— А ну! — напирали сзади, — А ну!..

— Эй, ты, оставь! Вертеп, что ли, у вас здесь? — бормотал Пикунов, взмахивая палкой, видя перед собой чье-то лицо и с яростью на это лицо опуская палку.

Лебедевы били наотмашь. Толпа отхлынула, дверь в чайную звякнула и распахнулась. Столики и стулья опрокидывались, люди переступали через них.

Пикунов хотел ударить дубинкой по буфету, но за буфетом спокойно стояли четыре человека: заведующий Евгений Пантелеймонович и три его служащих. Пикунов давно предвкушал минуту, когда будет расправляться с ними. Гнездо! Вертеп! Кого ударить дубиной по голове? Этого спокойного высокого человека с пушистыми усами или молодую бабу? Лебедевы тяжело дышали, И сам Пикунов тяжело дышал, и вся комната, набитая до отказа, тяжело дышала. Прошла секунда.

— Ну что там? — кричали сзади. — Пикунов, бей этого лупоглазого! Окна высаживай!

— Дай чернявой по башке!

— Это Парамониха, слыхал? По мужу и стерва.

— Эх, обоих уложу! — Пикунов взмахнул палкой, но вдруг увидел направленное против себя дуло револьвера и так и застыл с поднятой дубиной и раскрытым ртом.

Из двери, ведущей во внутренние помещения чайной, выскочил Цацырин, закричал:

— Чайная окружена. Безобразничать хотите? Не советую.

Чайную действительно окружила тысячная толпа, в которой потонули оставшиеся на улице манифестанты.

Лебедевы оглянулись, прислушались: из-за стен доносился неприятный слитный гул.

Старший Лебедев усмехнулся:

— Просто зашли чайку попить, а вы со страху мужиков поназвали.

Евгений Пантелеймонович сказал с усмешкой:

— Разбойничать пошли, а портрет государя в руках!

— Лучше до государева портрета тебе не касаться!

— Не имею такого желания.

— Имеешь или не имеешь, а револьвер ты на меня наставил. Этого, брат, я не забуду. Тут мой лабаз через три дома, а он на меня револьвер наставил! Эй, господа, пойдемте! — крикнул Лебедев. — Пришли чаю напиться, а чаю нам не дают.

— Выходите! Они нас перепужались, — крикнул Пикунов.

Манифестанты выбрались на улицу, желание идти в Лавру пропало. Пикунов и Лебедевы отделились от своих и через переулок свернули к Неве.

Нева была мутная, коричневая, спокойная. Даль ее была тяжела, и редкие строения на противоположном берегу едва просвечивали в сизой мгле.

— Христа продают, — сказал Пикунов, останавливаясь и вытирая со лба пот. — Этот Цацырин давеча сказал: правительство наше, вместо того чтобы деньги отпускать на школы, на пушки миллионы тратит! Книги ему, Цацырину, дай. А зачем ему книги? Работай, бога благодари, что работаешь, хлеб ешь. Правительство, я ему говорю, не суди, оно царское!

В этот день в чайной не было споров. Но чайники разносили без конца, пили чай, пиво. И даже кто-то принес водку.

— Господа! — предупреждал заведующий.

— Ради такого случая, Евгений Пантелеймонович!

— Но чтоб больше никогда!

— Ну что вы!

Настроение было веселое. Вспоминали всё: как гордо и грозно шли манифестанты, как запели «Боже, царя храни», как бросились громить чайную и как потом поджали хвост.

Чайную закрыли позднее обычного. Варвара вышла, завязала потуже платок и поспешила к Малининым.

Пеленки были выстираны и выглажены, девочка спала. Варвара нагнулась к дочери, послушала сонное дыхание, приложилась губами к щеке.

— Что было, тетя Наташа!.. Но наши — молодцы: и Цацырин, и Евгений Пантелеймонович. Рабочих собралась целая тысяча!

— У нас тут уж рассказывали. До драки, говорят, дошло.

— До настоящей не дошло.

Из печки Наталья вынула чайник, и Варвара с удовольствием села за стол. Женщины пили чай и разговаривали. Обе чувствовали радость: затея Пикунова не удалась. Тысяча собралась! А надо будет — соберется и сто тысяч!

— Не так это просто — сто тысяч! — вздыхала Наталья. — Вот заходила ко мне сегодня цацыринская Полина, на мужа донесение сделала: обещал ей счастье, а вместо счастья политикой, говорит, занимается! В политике-то счастье небольшое, согласна. А как же, спрашиваю, иначе? Не от счастья пошли люди в политику, а с горя. Про Пикунова вспомнила. Пикуновских-то, говорит, не штрафуют… Я тебе скажу: Полина по роже хороша, а горя людского не понимает.

— Рассказывал мне как-то Сережа Цацырин про одного мастерового, — тихо сказала Варвара. — Смирный такой с виду. Скачков Миша. Оказывается, человек только тем и живет, чтобы изобрести страшное взрывчатое вещество и взорвать дворец вместе с царем. А я подумала: господи-боже, зачем такая канитель? Снял бы номер в гостинице на Невском, дождался проезда царя и застрелил бы его из окна. Люди в птицу попадают. Неужели же не убить такого большого, толстого царя?

— Рассудила по-хозяйственному, — усмехнулась Наталья. — Ну какой там царь большой да толстый! Так, мозглячок. А вот про Скачкова не думала… Слава богу, рада за него.

В полночь Варвара укутала девочку и пошла домой. Опять накрапывал дождь. Было тепло и туманно. Редкие фонари расплывались белесыми пятнами. Окна в трактире «Тверь» сияли. Должно быть, после неудачной манифестации монархисты с досады гуляли.

Шел запоздалый паровичок. Ему что-то не нравилось, он то и дело подавал короткие сердитые гудки.

7

Весть о сдаче Порт-Артура поразила всех. Праздник был, рождество, но о празднике забыли. Далекий он, Порт-Артур, а вот оказался родным. Шли на пустырь за Апраксиным парком, как всегда, кружными путями. Падал снег. От него было и светло, и приятно, и вместе скучно. Снег лип на шапки, на куртки, на земле он быстро таял.

Стояли на пустыре, курили, приглядывались к каждому вновь подходившему человеку.

— Цацырин здесь?

— Вон у кустов. Только что пришел.

— Ящик лежал недавно, чтобы человек мог встать. Кто унес ящик?

— И без ящика будет слышно.

Цацырин заговорил:

— Товарищи, сдали Порт-Артур! Свершилось черное преступление. Правительство всегда заявляло, и мы все читали в газетах, что Порт-Артур неприступен, что в нем много боевых припасов и провианта, что еженедельно прорываются туда китайские джонки и пополняют запасы, что японцы взяли только временные передовые укрепления, а постоянные форты в наших руках, что, наконец, японцам никогда не взять крепости, и, уж во всяком случае, она уцелеет до прихода второй эскадры — и тогда будет победа. Русский народ слушал это, читал это и верил. А оказывается, все это ложь. Укрепления не были закончены, а те, что были, возведены были плохо, потому что деньги, ассигнованные на крепость, крали генералы, интенданты, инженеры — все, кто служит царскому правительству и кого оно развращает. И в эту недостроенную крепость, без провианта и снарядов, бросили умирать русских солдат. Крепость сдана. Суда и форты взорваны, город разрушен. Это значит, что даром пропали сотни миллионов рублей, добытые нашими потом и кровью. Русский народ не хотел войны. Но если уж правительство начало войну, оно обязано было подготовиться к ней, обязано было вооружить, одеть и накормить армию. Товарищи, требуйте от правительства правды о войне. Вы имеете на это право: льется кровь ваших братьев. Требуйте не словами, а делами. Бросайте работать, бастуйте! Невыносимо наше экономическое положение и наше бесправие; невыносимо своим трудом содействовать продолжению войны и тем обрекать на смерть всё новые тысячи наших братьев. Надежд на реформы нет. Правительство их никогда не даст, и царь никогда не откажется от своей власти. Товарищи, к политической стачке! Пусть Порт-Артур будет могилой русскому самодержавию!

С пустыря долго не расходились. Точно здесь, на пустынной, холодной, заметаемой снегом земле, легче было переживать чувства горечи, обиды, чувство общей вины перед теми, кто пал и кто еще падет на сопках Маньчжурии.

На обратном пути Добрынин шел вместе с Цацыриным. Перепрыгнули через канавку, прошли мимо двух покосившихся домиков, еще сохранявших на стенах следы синей краски. Снег стал гуще. Люди исчезали в его холодных сверкающих полосах. Добрынин сказал:

— Кто жизнь оставил там, а я так — свою руку. Но и руки своей я не прощу. Потому что жизнь, может быть, легче отдать, чем руку…

8

Елизавета, ваулинская кухарка, та самая, при которой в доме жила Катя, вскоре после приезда Кати из Маньчжурии встретила ее на улице.

Катя была одета по-господски, и Елизавета, подойдя к ней, не знала, как обратиться: то ли по-старому на «ты», то ли «вы, Екатерина Михайловна».

— Иду и смотрю: наша Катенька, да и только, — начала она дипломатично без обращения, внимательно оглядывая всю Катю: прическу, костюм, обувь. — Смотрю и вижу: приехала, а к нам и не заходит. Барыня-то как обрадуется! Живете, вижу, ничего. Муж есть — или еще не надумала?

— Еще не надумала.

— Мать-отца приехали навестить?

— Конечно, Елизавета Ивановна. Ну прощайте, очень тороплюсь.

Елизавета и встречей и разговором осталась недовольна. Катя, увидев ее, не обрадовалась, рассказывать ничего не стала, даже на вопросы отвечала так, что ничего не поймешь. «А гордиться-то, поди, нечем, — подумала Елизавета. — Девка! Замуж-то никто не взял».

Она посмотрела вслед Кате. Катя шла высокая, слегка придерживая юбку, в небольшой шляпке с гроздью искусственных цветов.

На кухне Елизавета разложила покупки; мясо положила в воду, масло и колбасы вынесла в кладовую, заглянула под плиту, подбросила дров, сказала горничной:

— Кого я сейчас встретила, Клаша!

Клаша приспосабливала между двумя столами гладильную доску и обнаружила как раз то любопытство, которого хотела Елизавета. Она оправила свой передничек, волосы, щекотавшие лоб, и уставилась на Елизавету.

— Встретила Катьку… — Елизавета не думала говорить «Катьку», но здесь, в кухне, в той самой кухне, в которую когда-то пришла со своей девчонкой Малинина и обе они сидели и завороженно смотрели, как Елизавета занималась приготовлением обеда, здесь само собой сказалось: «Катьку».

— Какую это Катьку, Елизавета Ивановна?

— Да ту, которая до тебя здесь была.

— Ах, эту!

Клаша уже немало слышала про Катю, и хотя никогда не видела ее, но невзлюбила. В самом деле, горничная, а чуть ли не дочкой жила в доме! В гимназию ходила!

— Я говорю «здравствуй» и «почему не заходишь к нам?». Видать, неловко ей стало, начала чего-то мямлить.

— А одета как?

— В том-то и дело, что одета. А не замужем.

Плита разгоралась, из котла, неплотно прикрытого тяжелой дубовой крышкой, вырывался пар. Дворник внес вязанку дров и осторожно (Елизавета не любила, чтобы на кухне грохали дровами) положил ее у двери.

— Грязно на улице! Сколько ни чисть двор, все равно с улицы заносят.

— Обыкновенно, не первую осень живешь, — заметила Елизавета.

— У всех людей зима, а у нас все осень! — Дворник поправил шапку и присел на край табурета.

— Я рассказываю про Катьку. Помнишь, жила у нас — малининская.

— А вот, Елизавета Ивановна, — сказала Каша, и глаза ее блеснули, — сама слышала. Приютить-то приютили, пригреть-то пригрели, а она юбку перед барином задирала.

— Ну, это всяко бывает, Клавдия. Жизнь наша нелегкая. — Елизавета с молодых лет жила в прислугах, многого нагляделась, многое испытала и любила говорить о том, как трудно служить кухаркой. Когда она писала в деревню сестре, всегда получалось так, что она замучена непосильным трудом: три раза в день, а то и четыре готовит еду для господ! Когда-то, девчонкой, в деревне Елизавета прикоснулась к крестьянскому труду, но теперь уже забыла о нем, и казалось ей, что крестьянский труд не в пример легче ее теперешнего. — В нашей жизни всяко бывает, Клавдия! Тяжелая у нас жизнь.

— Да уж, повертись день-деньской…

— Тебе тоже не просто, а ведь я целый день у плиты. Это не как в деревне: лето поработаешь, а в зиму семечки грызешь.

— И в зиму достается, — сказал дворник.

— Достается! — презрительно воскликнула Елизавета. — Затопите с утра печь, а потом сами на печь. Вот и достается. Лежите да семечки лузгаете. Я вот посмотрю — да в деревню уеду.

— И я бы в деревню уехал, — сказал дворник, — да, видать, уже не уехать, прижился тут.

За занавеской в углублении стояла Елизаветина кровать, и летом и зимой покрытая ватным одеялом, а сверху синим пикейным. Над кроватью висели фотографии и большое зеркало.

Елизавета посмотрела на занавеску и вздохнула.

— Прижилась и я, вот и тянешь!

Клаша отгладила блузку, отнесла Марии Аристарховне, которая собиралась уезжать, и сказала:

— Елизавета встретила Катю — ту, что жила у нас.

— Да что ты! Где?

— К матке, говорит, шла.

— Что ж, хорошо. Очень хорошо, Клаша. Она была сестрой милосердия в армии.

Мария Аристарховна ожидала, что Катя навестит ее, но Катя не навестила. Мария Аристарховна хотела стать выше этого невнимания своей воспитанницы, но не сумела и обиделась. И вот только сейчас, уже на рождестве, она узнала про арест молодой женщины. Она возмутилась не тем, что Катю арестовали, а тем, что своим поведением Катя навлекла на себя кару. Это было еще одно лишнее огорчение в такие тревожные дни.

Пал Порт-Артур! Все растерялись, даже Аидрушкевичи. Женя говорила с Марией Аристарховной по телефону каким-то потерянным голосом.

— Да, но ведь это же очень далеко, — сказала Мария Аристарховна. — Зачем вы придаете такое значение всем этим внешним делам? Порт-Артур пал… Ну что ж, в свое время и Карфаген пал, и Рим…

Пришел Ваулин, сунул пальцы в карманы жилета и встал посреди комнаты.

— Слышала, Порт-Артур сдали!

— И ты об этом?

— Матушка, я в первую очередь! Флот потопили. Логически ничего страшного, будем строить новый. Но если Порт-Артур пал, какие тут к черту заказы!

Он сел в голубое кресло. Мария Аристарховна не любила, когда он приходил к ней в комнату. Во-первых, надолго после него оставался в комнате запах табака, во-вторых, он приходил к ней только тогда, когда был зол на весь мир.

— Рабочие, сукины дети, на стену лезут из-за Порт-Артура. Точно они наиглавнейшие персоны в государстве и падение или непадение крепостей касается прежде всего их! За границей наш престиж упадет до нуля.

— Вы, я вижу, дорогой Аркадий, все перепугались. А я наоборот.

— А ты наоборот?

— Я знаю, что нужно делать. Вы забываете о самом главном — о душе. Порт-Артур, конституция, заказы, миноносцы, эскадры… Боже мой!

На третий день рождества Мария Аристарховна поехала к Андрушкевичам.

У Андрушкевичей она застала Тырышкина. Женя полулежала с ногами на диване, а Тырышкин, заложив руки в карманы, ходил взад-вперед по комнате.

— Пожалуйста, не вставайте, — сказала Мария Аристарховна, целуя Женю и опускаясь в кресло. — Я пришла, Женечка, сказать вам: у меня с моим духовным учителем Владимиром был серьезный разговор. Владимир говорит: «Если ты, Мария, почувствовала, что призвана учить малых сих, иди и наставляй, благословляю тебя». Особенно в эти дни я почувствовала, что должна учить. В России полное смятение. Люди мечутся…

Женя улыбнулась и потянулась на диване, показывая голые ступни.

— Вы, Мария Аристарховна, как же думаете — проповедовать?

— Буду говорить от всего сердца. Чем больше внешних потрясений, тем прямее путь души к истине.

Тырышкин остановился посреди комнаты:

— Хотите знать мое чистосердечное мнение? Дубье! К ним нечего ходить ни с нашим язычеством, ни с вашим спиритуализмом. Единственно, что доступно для них, — обрядовое православие.

— Странные вы, мужчины, — сказала Женя, садясь на диване. Плоское ее лицо с вывернутыми губами стало злым. — Парите, летаете, а парение надо совмещать с практическим делом. Дело не в православии, а в материализме. Вы хотите, чтоб они отобрали наши дома и наши квартиры?

— Ну кто там отберет наши квартиры, Евгения! — сказал Тырышкин. — У страха глаза велики, нельзя же так. Пожалуйста, пожалуйста, если хочешь, будем ездить, будем проповедовать.

Мария Аристарховна условилась с Женей о дне и месте своего выступления и уехала. Шел дождь со снегом, самая нелюбимая ею погода. Из-под верха экипажа она видела тротуары, покрытые слякотью, торопливых прохожих.

Барышня со стрижеными волосами, которые у нее смешно выбивались из-под шапочки, шла молодой, прыгающей походкой, по-видимому довольная и снегом, и дождем.

… Недавно приезжал Валевский.

На этот раз он не был так весел, как обычно. Даже краснощекое лицо его стало менее краснощеким. Говорили о том, как перед отправкой 2-й Тихоокеанской эскадры на Дальний Восток государь в Ревеле объезжал броненосцы и смотрел взрывы подводных мин. И будто бы из десяти мин взорвалась одна. Затем обсуждали инцидент в Северном море.

— Глупая, скандальная история, — сказал Ваулин. — Шкипер судна «Смак Тил» категорически заявил, что у него на борту не было японцев, что, кроме того, люки рыболовных судов имеют в ширину лишь три с половиной фута, а потому грузить крупные предметы, к примеру пушки для японцев, совершенно невозможно.

— Государь послал телеграмму, — усмехнулся Валевский. — «Мысленно душою с вами и моею дорогой эскадрой. Уверен, что недоразумение скоро кончится, вся Россия с верою и крепкою надеждою взирает на вас». В общем, после того как я побывал в Маньчжурии, надежд на победу у меня мало. Оружие у нас хорошее, и пушки хорошие, и винтовки дай бог всякой армии, но количество! Количество совершенно невозможное, иные виды превосходного оружия просто отсутствуют! Какая же тут победа! К тому же теперь, в первую очередь, нужно не о войне думать, а о внутренних делах, а то и здесь можем проиграть так, что без портков останешься. Честное слово, вы не удивляйтесь, я все из первых рук знаю. Если так называемый русский народ, осеня себя крестным знамением, подпалит со всех сторон Россию, штанов у нас с вами не останется, будьте уверены. Тут, Аркадий, надо смотреть в оба!

— Что это у тебя за «первые руки»?

— Сын!..

Мария Аристарховна потупила глаза: любил ее, а от какой-то девки имеет сына. Вот она, плотская любовь! Она незаметно вздохнула и крошечной ложечкой стала отхлебывать из прозрачной фарфоровой чашечки чай.

— Гм… какой же это сын? — спросил Ваулин. — Тот студент, социал-демократ?

— Большевик. Признает только Ленина.

Валевский, как и в прошлый раз, пил много чаю и ел много домашнего печенья, а Мария Аристарховна вспоминала, каким он был пятнадцать лет назад. Ей казалось, что она не изменилась совсем, а вот он изменился страшно. Ест — чавкает! Как не стыдно так чавкать! Неужели он не понимает, что это грубо и чересчур материально? Раньше он никогда не чавкал.

— Распущенность у нас страшная, — сказал Валевский, — у меня усадьбу подожгли. Я не сторонник, как ты знаешь, солдат, но попросил губернатора прислать роту. Отлично навели порядок.

Мария Аристарховна долго не ложилась в эту ночь. Просвещать, просвещать, во что бы то ни стало! Мужики, Валевский… Катя, рабочие… Все в злобе… Уничтожать в сердцах злобу!

Накануне своего выступления Мария Аристарховна, чтобы не рассеиваться, не вышла к общему столу, а обедала у себя в комнате, причем ела легкую пищу: овощи, творожнички, манный пудинг — и запила все стаканом воды с медом.

В назначенный час за ней заехали Женя Андрушкевич и Тырышкин. Так как до места встречи — чайной — было недалеко, решили идти пешком.

Тырышкин, невысокий, с длинным, тонким лицом и волосами, уложенными на пробор, долго стоял перед зеркалом.

— В театр иду — перед зеркалом не стою, а тут…

Они вышли на улицу и окунулись в сырость, в холодный ветер, который дул с Невы. По булыжнику грохотала телега и тяжело цокали подковы битюга. На противоположной стороне реки мерцали огни; казалось, ветер их задует, — они мигали, но не погасали. На этой стороне было темно. Посреди улицы шагали несколько человек, вспыхивали огоньки папирос, люди переговаривались сиплыми голосами.

— Как вы можете здесь жить? — спросила Женя Андрушкевич. — Это совсем другой мир, это не Петербург, тут жутко, особенно по вечерам. В теперешнее время мало ли что может быть…

— Аркадию Николаевичу здесь удобнее, — по крайней мере он так считает. И я здесь привыкла. А бояться? Я ведь никому не делаю зла.

Тырышкин поднял воротник пальто и сказал назидательно:

— И святых терзали, Мария Аристарховна, и самого бога распяли!

В чайной было много пароду.

Заведующий вышел навстречу гостям, поглаживая пушистые усы. Молодой человек, прилично одетый, с приятным лицом, спросил:

— Евгений Пантелеймонович, в этой комнате или во второй?

— Во второй, во второй…

Женя Андрушкевич шепнула Марии Аристарховне:

— Молодой человек — Цацырин, слесарь. Похож на интеллигента, не правда ли? Многие из них стараются теперь походить на нас. Спорит отчаянно, но голова чугунная.

Все в чайной смотрели на вошедших. Мария Аристарховна тоже смотрела на всех, но как-то никого не видела, в душе было легко и пусто.

В соседней комнате гости устроились за угловым столом. Рядом сели Цацырин и миловидная женщина, стоявшая до этого за буфетом. Комната быстро наполнилась, причем стульев не хватило, и посетители усаживались на столики.

Евгений Пантелеймонович задернул портьерки. Тырышкин снял пальто и оперся белыми ладонями о стол.

Он говорил медленно, монотонным голосом, как на уроках в гимназии. Говорил о том, что общество и общественные отношения развиваются совсем не так, как учат материалисты. В основе всего лежит дух. Дух же был столь же совершенен во времена Вавилона и фараонов, как и теперь.

Цацырин откинулся к спинке стула и улыбался, миловидная женщина не сводила темных глаз с Тырышкина.

В первое отделение чайной вошли Пикунов и братья Лебедевы. Пикунов остановился посреди чайной, вынул платок и вытер лоб. Евгений Пантелеймонович спросил:

— Вам что угодно?

— Чаю твоего потребительского пить не буду. Где здесь спорят?

— Захоронились за десятью запорами, — сказал старший Лебедев. — Ты у меня смотри, как тебя там — смотритель или кухмистер!

Старший Лебедев был красен, и Евгений Пантелеймонович понял, что он нетрезв, да и Пикунов что-то чересчур усиленно вытирал лоб.

— Пьяные в чайную не допускаются.

— Но, но! Смотритель-кухмистер вертепа! Что, против царя уже говорили? Долой, мол, самодержавие царя земного и небесного? Смотри, Пикунов, шторкой завесились и ругают!

— Господин Лебедев, там спор совсем не об этом, — сказал, успокаивая, Евгений Пантелеймонович, — там спор преимущественно о существовании человеческой души.

— Ну это ты, брат, врешь, — сказал Лебедев, садясь за столик. — О чем бы ваши подлецы ни спорили, они всегда кончают одним: «Долой самодержавие!»

— А без царя, — сказал Пикунов, — не только на земле, но и на небе не справляются! — Он поднял палец и посмотрел в потолок. — Я вот всегда думаю о вас, — сказал он, нагибаясь к Лебедевым, — ведь в детстве ничего не имели, ничем не владели. Батюшка что вам оставил? Ноль с запятой. Мальчиками, помню, голышом бегали, однако преуспели. А почему? Потому что царь в голове! Царь везде нужен!

Он засмеялся, подошел к двери во вторую комнату, раскрыл ее, раздвинул портьеры.

— Господин учитель произносит!

— Учителя, студенты, чиновники с телеграфа! — с гримасой сказал старший Лебедев. — Ты не смотри, что фуражка у него с кокардой, сам он красным платком утирается и чуть что — взмахнет им.

Пикунов рассмотрел во главе стола Марию Аристарховну, сначала не поверил, потом растерялся.

— Как же так? — бормотал он. — Она, не она? Она. Пришла и сидит за столом! Ах ты господи!

Он подошел на цыпочках к Лебедевым и прошептал:

— Там супруга, между прочим, самого… Мария Аристарховна…

Лебедевы плохо соображали.

— Это кто же? — спросили они друг друга.

— Господи, нашего директора жена! — просипел Пикунов.

— А! Директора? Пойдем послушаем.

Они направились к двери. Евгений Пантелеймонович вышел из-за стойки и предостерег:

— Господа почтенные, там и войти-то некуда.

— Билетик туда требуется? — спросили Лебедевы, — Если требуется, купим, кухмистер-смотритель!

Из-за стола в эту минуту поднялась Мария Аристарховна. Она тоже сняла пальто. Беленький воротничок окружал ее шею, голубые глаза смотрели перед собой, ничего не видя.

— Господин Тырышкин высказал только что свои мысли… я вам хочу сказать совсем о другом… Я вам хочу сказать о том, что душа у человека есть. Ведь это самое главное. Я уверена, что многие из сидящих здесь в этом сомневаются. Так называемое материалистическое учение широко пустило свои корни. А душа есть, есть… и наука, высокая наука, спи-ри-ту-а-ли-сти-че-ска-я, — произнесла она по слогам это слово, — может вам ее показать.

— Они сомнительно относятся не только к своей душе, но и к самому бытию божьему, — заметил Тырышкин.

Лебедевы в теплом помещении захмелели окончательно. Лабазники видели ненавистных для них мастеровых, которые набились в эту комнату как сельди в бочку; они забыли, кто такая голубоглазая бледная женщина, что-то лепечущая за столом, а слова учителя они поняли так, что он отвергает бытие божие. Старший Лебедев напер плечом, раздвинул, оттеснил.

— А ну, а ну, что здесь такое! — бормотал он. — Не знаем вас, господин хороший, но в каком смысле вы произносите здесь имя божие?

Цацырин сказал:

— Вы, господа из лабаза, не мешайте нам. Здесь не трактир Зубкова и не «Тверь».

— Кто это? — спросил для острастки старший Лебедев, отлично знавший Цацырина.

— Цацырин, — сказал Пикунов, — Где народ, там уже они всегда вертятся. А рядом с ним парамоновская…

— Я прошу вас, господа, — задрожавшим голосом сказала Мария Аристарховна, — сюда нас пригласили, и мы сюда пригласили… Если хотите, садитесь…

— Надо вывести их, — предложил Цацырин.

— Вывести их! — крикнула Варвара.

Мария Аристарховна взглянула на Женю Андрушкевич. У Жени Андрушкевич даже губы побелели.

— Григорий Моисеевич, — проговорила Женя, — вы потребуйте…

— Господа! — визгливо закричал Тырышкин. — Господа, не безобразничайте, а то мне придется прибегнуть к помощи полиции.

Лебедев размахнулся и ударил стоявшего перед ним мастерового. Лебедева тут же схватили за руки, он вырвался, его схватили опять… Тырышкин торопливо надевал пальто. Мария Аристарховна села, мысли ее пресеклись.

— Всегда везде у них кабак, — сказал Тырышкин. — Женя! Я возражаю против этого… еще голову когда-нибудь проломят. Пора прекратить эти паломничества. Теперь не сентябрь, когда мы еще могли тешить себя иллюзиями.

Евгений Пантелеймонович вывел гостей через маленькую дверь.

Варвара вышла вслед за ними; она хотела сказать учителю и жене директора то, что она думает о их словах. Но на улице было холодно, а гости не обращали на нее никакого внимания.

— Куда же идти? — спрашивала Женя Андрушкевич. — Выкинули нас на улицу, а куда идти?

— Не знаю, куда идти, — раздраженно говорил Тырышкин, — но знаю, что ходить сюда бессмысленно. Я сто раз говорил. Я больше сюда не ходок. Ведь их все равно не проймешь — дубье. Милая, как здесь пройти? — обратился он к Варваре, разглядев ее в сумраке. — Тут забор, а тут пустырь, а где проспект?

— Я вас проведу, — тихо сказала Варвара.

Они остановились на тракте. Проводница исчезла. В стороне завода, высоко в небе, рдели пятна; иногда они расширялись и напоминали метлы, иногда вдруг пропадали. Когда они расширялись, они озаряли плотную пелену туч. Было что-то зловещее в этом дыхании рдяных пятен над землей.

— Что это? — спросила Женя Андрушкевич.

— Заводские трубы, — грустно пояснила Мария Аристарховна.

— В какой же стороне ваш дом? Напрасно мы не сказали, чтобы лошади ожидали нас у чайной.

Тут недалеко, — устало сказала Мария Аристарховна, Она шла впереди. Перед ней было что-то неясное, темное, но она знала, что это высокий забор, опоясывавший территорию завода.

— Здесь ведь, кажется, много заводов, — сказал Тырышкин.

— Да, довольно много.

Они шли, скользили, спотыкались. Слева проступило светлое пятно трактира. Сзади послышались голоса.

Через десять минут Женя Андрушкевич садилась в коляску.

— Воображаю, какое впечатление осталось у вас, Мария Аристарховна!

— Как вам сказать… пьяные… драка… но ведь здесь это не редкость. Ну, уезжайте, уезжайте.

Фонари на коляске светились молочным светом, кучер сидел, каменно вытянув руки.

Женя Андрушкевич откинулась на подушки.

— Я точно уже дома, — сказала она Тырышкину, который вскакивал с противоположной стороны.

Коляска покатилась.

Клаша открыла Ваулиной дверь и радостно воскликнула:

— Наконец-то, барыня! Ну что, разговаривали с ними?

— Совсем немного… Скажите мне, Клаша, кто такие Лебедевы?

— Ну как же, барыня! Елизавета каждый день к ним ходит. У них первейший лабаз. Товары лучше, чем в городе.

— Какие ужасные люди! Не смотрите на меня с удивление… Да, да!

Клаша наливала Марии Аристарховне чай, подвигала печенье.

Спирит Владимир приехал позже — он не ожидал, что беседа кончится так рано. Он сидел в кресле, а Мария Аристарховна ходила по комнате и рассказывала о том, что было.

Она попала в глупое положение и ничего не сумела сказать.

Во-первых, нельзя устраивать диспуты в чайной или в трактире. Почему Женя, эта умная девушка, избрала местом собеседования чайную? Не понимаю, Владимир, совсем не понимаю… Во-вторых, плохо говорил Тырышкин. По-видимому, он решил, что он на уроке в своей гимназии. Он все испортил. После его речи невозможно было найти дорогу к человеческой душе. Тырышкин представляет себе, что мир — это веселая игра, и хочет в этом убедить других. Молодой рабочий спросил: «А вы когда-нибудь видели, как люди работают на заводе? Пошли бы вы на завод и посмотрели бы, какая это игра!» И все захохотали, понимаете, Владимир! Я решила созвать собрание сама! Я уверена, что скажу то, что надо. Время такое, что нельзя молчать, надо учить…

Мария Аристарховна тихонько опустилась на кончик дивана. Владимир смотрел в потолок.

«Он настоящий учитель», — подумала Мария Аристарховна, вглядываясь в его бледное, с черной бородкой, лицо.

9

О том, что в воскресенье в восемь часов вечера в большой рабочей столовой будет «вечер, посвященный новейшим открытиям в области человеческой души», и что лекцию на эту тему прочтет жена управляющего заводом Мария Аристарховна Ваулина, — об этом сообщали в каждом цеху мастера и об этом же были расклеены афиши.

Послушать споры дочери адвоката Андрушкевича с Цацыриным и другими передовыми рабочими ходили в кооперативную чайную многие. На этот раз тема, объявленная Марией Аристарховной, не всех заинтересовала, но всех интересовало то, что о душе будет говорить не священник отец Геннадий, выступавший с проповедями в «Обществе русских рабочих», а жена управляющего.

Был воскресный день, когда застава — хорошо ли, худо ли ей жилось, спокойное было время или неспокойное — выходила гулять. Шли с Канатной фабрики, с заводов Стеаринового, Александровских, Чугунного и Механического, шли по улицам, в трактиры, в гости друг к другу, шли, чтобы подчас где-нибудь в переулке поссориться и завязать драку… Шли женщины с фаб рик Спасской, Петровской, Паля. Шли девушки на проспект, дочери мастеровых и сами уже фабричные, погулять с теми, кто мил.

А в этот воскресный вечер заставские обитатели кучками потянулись к столовой. Из переулка вышел Пикунов, за ним, несколько сзади, Пикунова в новом драповом пальто и сверкающих калошах. Неторопливо шагал Пудов в короткой поддевке, с руками, засунутыми в косые карманы. У ворот столовой стояли Цацырин и Варвара. Прошел Баранов с женой и кинул:

— Народу столько, что на улице будут стоять.

И тут же Варвара увидела Дашеньку. Дашенька, скромно повязанная платочком, как работница с фабрики Паля или Торнтона, прошла мимо Сергея и Варвары, скользнула глазами, никого не признала и исчезла за дверьми.

У столовой и по двору прохаживались полицейские. Сам заставский пристав Данкеев вошел во двор в белых перчатках, перетянутый шарфом и портупеей. Увидел инженера Коссюру — начальника корабельного отдела, щелкнул каблуками, приложил руку к околышу, потом оглядел двор.

Все было пристойно. Рабочие шли с женами, пьяных не было, господа инженеры стояли кучкой.

Через своего мужа Мария Аристарховна просила инженеров не приходить на ее лекцию. Она будет говорить таким простым языком, что не доставит никакого удовольствия интеллигентным людям.

— Ни одного чтоб… навеселе! — сказал Данкеев полицейским. — Смотрите в оба.

И те усиленно ходили от ворот к дверям, и в дверях стал седоусый Никандров, поблескивая тремя медалями на груди. Он внимательно посмотрел на Пикунова, но Пикунов пьян не был: глаза у него, правда, были красны, но красны могли быть и от ветра.

Столы из помещения вынесли, рядами поставили скамьи, слитный гул голосов наполнял зал.

Рядом с Варварой сел Михаил. Снял шапку, рукавицы, пригладил волосы. Сзади Кривошея, член пикуновского общества, говорил соседу:

— Вот послухаем о душе. Что такое душа? Одни говорят — пар, другие — полное естество…

Варвара стала разыскивать глазами своих. Цацырин сидел крайним на последней скамье, а Дашенька — через два человека от Чепурова. Подумала: «Правильно. Везде, где собираются рабочие, должны быть теперь большевики».

Перед скамьями сделали подмостки и покрыли пестрым ковром.

«Должно быть, от самой Ваулихи ковер», — подумала Варвара. Ей было грустно: вот она, Варвара, одна, а женщины пришли с мужьями. За что ей такое несчастье? Что бы ни было в жизни, а счастья, простого человеческого счастья — обнять близкого человека, услышать его голос, взять его за руку — этого счастья не будет у ней никогда.

Мария Аристарховна вышла на эстраду в сером платье, около нее поставили стул и маленький столик. Она заговорила. Заговорила слабеньким голосом. Голосок ее точно не вылетал, а оставался в груди.

В первых рядах слышали хорошо, а в задних стали привставать, прикладывать руки к ушам.

Мария Аристарховна говорила о том, что люди сейчас переживают трудное время. Все недовольны друг другом, государства воюют, даже граждане одной и той же страны готовы воевать друг с другом. Все это оттого, что люди забыли о самом главном — о душе. Мало того, в последнее время появились безбожники, которые учат, что души и бессмертия нет. А кто и думает, что это не так, так о всем этом думает невежественно, и его вера в общем не отличается от неверия. А все дело в том, что в наше время относительно души можно уже не только верить, о ней можно знать.

И она стала рассказывать, что некоторые души получили повеление возвратиться на землю и сообщить людям о загробной жизни и что эти души уже приходят на землю, их можно осязать, трогать руками — они уже плоть и кровь. Души получили такой приказ, потому что на земле очень плохо. Она лично видела индуса, умершего очень давно, может быть тысячу лет назад, его раздавил слон, а теперь он воплощается и вещает людям о загробном мире. А там удивительное счастье. Если бы люди знали, что их ждет после смерти столько удивительного, столько приятного, то разве они ссорились бы из-за того, что им не всегда удобно на земле?

Она говорила все громче и громче, она раскраснелась. Ей казалось, что она говорит общепонятные вещи: души получили приказ являться на земле — и они являются. Это так просто!

В первом ряду против себя она видела отца Геннадия. Он сидел с веками, налитыми кровью, с шишкой около переносицы, которая пунцовела все более и более. Митрофанов, председатель отдела гапоновцев, устроился в углу на стуле.

Справа смотрела на нее женщина, простодушно раскрыв рот. Какой-то мужчина все вытирал пот со лба. Вытрет и через секунду опять вытрет.

Но иногда Мария Аристарховна не видела в зале никого: ей казалось, что она больше в эту минуту в потустороннем мире, чем на земле.

Она все чаще и чаще стала повторять ту мысль, что если люди по-настоящему узнают про загробный мир, то они перестанут ссориться, потому что смешно ссориться из-за каких-то кратковременных благ. Немножко уступят одни, немножко другие — и будут жить легко, не прилепляясь к земному.

Потом она смолкла. Ей было очень жарко и вместе с тем легко.

— Как-то я беседовала с современными материалистами, — сказала она, светло улыбаясь. Она была уверена, что ее не только поняли, но что возражать ей невозможно. — Я им сказала, что душа есть, что мы можем в нее не только верить, но и пощупать ее вот этими своими руками.

— Фома тоже вкладывал персты, — не выдержал вдруг отец Геннадий, — и сие осуждено всеми.

К отцу Геннадию нагнулся инженер Коссюра, и священник слушал его, упрямо склонив голову.

— Задавайте вопросы. Я очень желала бы выслушать вопросы, — говорила Мария Аристарховна. Она испытывала удовлетворение, ни с чем не сравнимое. Она только опасалась выступления и вопросов отца Геннадия. С ним нужно будет говорить не о воплощении индуса, раздавленного слоном тысячу лет назад, а спорить о церковных догмах. «Возможно ли сие или невозможно, и если возможно, то не является ли это колдовством и святотатством?» Если он объявит спиритизм колдовством, это произведет самое отвратительное впечатление на женщин. Я ему скажу: «Мы поспорим потом, у меня дома. Заходите».

То, что все сидели тихо, как бы затаив дыхание, было для нее явным признаком победы.

— Я очень хочу, чтоб вы задали вопросы, — сказала она усталым счастливым голосом. — После того как я отвечу, вам все станет ясно. Главное — радостно знать, что человеческая душа существует независимо от тела и что после смерти она не спит, а живет деятельной, разумной жизнью.

— Я хочу задать вопрос, — прозвучал женский голос.

И если было тихо, то стало еще тише, хотя сотни голов повернулись в сторону заговорившей.

— Пожалуйста, пожалуйста!

Поднялась молодая женщина, повязанная серым платочком.

— Вы говорили о том, что после того, как люди узнают про свое великое счастье, то есть о том, что после смерти душа живет деятельной, разумной жизнью, людям на земле станет стыдно ссориться и не уступать друг другу…

— Да, да, милая, — сказала Мария Аристарховна, вглядываясь в тонкое лицо девушки, вокруг которого из-под платка выбивались черные кудри.

— Тогда это действительно великое счастье, — сказала девушка. — Вы жена управляющего — значит, ваш муж и другие члены товарищества все уже знают про это. Ведь не может быть, чтобы члены правления скрывали друг от друга такую великую радость?

— Да, да, — сказала Мария Аристарховна, ощущая в груди легкий укол тревоги.

— Взаимные уступки! Вы живете здесь и знаете рабочих. Что они могут вам уступить?

По залу прошла легкая волна… Девушка говорила ясным, звонким голосом, и Мария Аристарховна почувствовала, что в этой ясности и чистоте голоса заключается огромная сила.

— Что могут уступить рабочие, сидящие здесь? Разве только штрафы!

Шум нарастал, шум пробуждения, освобождения. Люди переглядывались, перешептывались, и над этим шумом, как ветер над морем, все выше и выше поднимался ясный, чистый голос:

— Или, быть может, они должны заявить: «Расценки слишком высоки, много зарабатываем, чересчур жирно живем, уступаем, уступаем…»

В зале стало так шумно, такое могучее движение прошло от стены к стене по всем скамьям, что, когда Мария Аристарховна воскликнула: «Я вас не понимаю, я говорила не о том», — она сама не услышала своего голоса. Между тем, едва начинала говорить неизвестная девушка, сейчас же водворялась тишина.

— Ясно, что речь может идти только об уступках со стороны акционеров. Нам уступать нечего!

Девушка села, исчезла, потонула среди собравшихся. Мария Аристарховна ничего не могла сказать, потому что говорили сразу десятки и сотни голосов, полицейские старались пробраться к неизвестной, но люди стояли и сидели плотно и кричали им:

— Куда вы? И без вас тесно.

Лицом к залу, выпрямившись во весь рост, стоял Данкеев, правую руку опустив в карман пальто, а левой держась за шашку.

— Прошу, господа, соблюдать порядок! — Он тоже не слышал себя, а свистеть в присутствии Ваулиной не решался, ибо это прежде всего обозначало бы, что он признает явное нарушение порядка.

В задних рядах громкий мужской голос кричал:

— Тише, тише!

— Просим госпожу Ваулину дать ответ на вопрос, заданный ей.

— Господа, — начала Мария Аристарховна, чувствуя, что она вдруг выброшена в совершенно другой, чужой и ужасный мир, где у нее нет ни мыслей, ни языка. — Господа, я думаю, я убеждена… надо сказать, в самом деле… — Она мучительно искала и не находила слов.

— Разрешите мне, — поднялся с первой скамьи инженер Коссюра, — разрешите мне… Как не стыдно! Какая-то женщина, вместо того чтобы поблагодарить Марию Аристарховну за то несравненное удовольствие, которое Мария Аристарховна всем нам доставила, сообщив, так сказать, или, вернее, поставив в известность…

Однорукий Добрынин вскочил и прервал инженера:

— Не знает ли госпожа Ваулина, как живется душам павших в Порт-Артуре, под Ляояном и на полях других сражений?

«Он спрашивает серьезно или смеется надо мной?» — Мария Аристарховна не могла решить этого вопроса.

— Господа, — заговорила она, — в последние дни все очень взволнованы. Пал Порт-Артур… Не надо так волноваться по поводу войны. Тело убито, но душа живет, да, да! Не шумите, ради бога, прошу вас. Тем же, кто встревожен, что проиграна война, скажу: наши газеты «Гражданин», «Московские ведомости» и «Новое время» спокойно говорят о падении Порт-Артура. В самом деле, господа, мы пошлем миллион солдат и победим японцев!

Последние слова ей показались очень удачными, — она даже улыбнулась. И все потонуло в свисте, криках и топоте ног. У нее заболели уши, она прижала к ним ладони, хотела подумать: «Боже мой, они ничего не понимают… Какой ужас!» Но даже этого не смогла подумать.

Сзади крикнули:

— В котельной человека раздавило!

И среди зловещей, сразу наступившей тишины:

— Насмерть. Только мокрое место осталось.

Жены и родственники тех, кто работал сейчас в котельной, вскакивали с мест. Задыхающийся женский голос выкрикнул:

— Кого?

Зал пришел в движение, опрокидывали скамьи.

— Ну, значит, кудиновским краном, — сказал Михаил Варваре.

— Вот вам уступка, — воскликнул мужской голос. — Наши уступай и жизнь отдавай, а они драной мочалы уступить не хотят. Да о чем беспокоиться: человека раздавило, а душа его живет!

Варвара оглянулась и увидела Добрынина, давно не бритого, в мятой солдатской фуражке набекрень; сверкнули его глаза и белые зубы, Она сказала:

— Ты прав…

Хотела еще что-то сказать, но людская волна разъединила их. Варвару, как и всех, выносил на улицу мощный поток.

У входа в котельную толпились мастеровые, двери были распахнуты, мутный свет сеялся оттуда…

— Где полиция, почему нет полиции?

Цацырин протиснулся в тускло освещенную мастерскую. Темные массы котлов, стелюги, железные листы, бочки и ящики с заклепками, широкое, высокое горно-все это в сумрачном пространстве котельной приобретало особо мрачный вид.

… Дело было так. Нужно было поднять котел, чтобы подложить стелюги. Крановщик Кудинов подвел кран, зацепил, но поднял недостаточно высоко, и Евстратов никак не мог подставить стелюги.

Тогда Крутецкий закричал Кудинову:

— Что ты, не видишь? Подымай выше!

Кран не успел сделать и одного оборота, как трос лопнул и котел упал.

Из-под котла не раздалось даже стона. Евстратов был раздавлен мгновенно.

Когда подняли его окровавленные останки и отнесли к стене, работа в мастерской прекратилась. Все сняли шапки. Сдержанный гул голосов наполнил обширное помещение. Крутецкий исчез. Кудинов неподвижно сидел на куче шлака, бледный, с мятой, точно после сна, бородой, в короткой поддевке с расстегнутым воротом и твердил:

— Да что вы, братцы! Что я, в первый раз? Десять лет цепляю, а сегодня рванул? Включил и осторожненько понес, потому что знаю, что он, подлый, на двух нитках держится.

Полиция не показывалась.

Первым из администрации появился в котельной инженер Коссюра. За ним главный инженер Казанский.

Коссюра посмотрел на тело погибшего, прикрытое пальто, и остановился около котла.

— Иван Иванович, — обратился он, закуривая, к главному инженеру, — а котел-то того, вмятина… и затем, вероятно, в пазах…

Папироса у него потухла, он вынул спички.

В глазах у Цацырина потемнело; не отдавая себе отчета, коротким сильным ударом он сбил фуражку с головы инженера и крикнул:

— Шапки долой!

Коссюра даже присел, на лице его отобразился ужас: он ждал второго удара и, когда его не последовало, оглянулся…

— Господа мастеровые… что же вы… ведь я…

— Подбери фуражку!

Коссюра нагнулся, подобрал и сунул под мышку.

Казанский торопливо снял свою.

— Надо, господа, раньше произвести расследование, — нравоучительно, но дрожащим голосом заметил Казанский, — по чьей вине… Почему лопнул трос? Потому ли, что он негоден, или потому, что Кудинов рванул котел? Не волнуйтесь, приступите к работам.

Инженеры потоптались еще, посовещались между собой и ушли.

Цацырин взобрался на потухшее горно.

— Врут! Все отлично знали! — говорил он. — И вот дождались! Вот цена нашей жизни! Все равно где: там ли, в Маньчжурии, здесь ли, на заводе! Из слов жены директора мы поняли: нас убивать можно. Еще миллион пошлют на убой. Товарищи, будем, что ли, продолжать работу? Вон кран стоит… А вон Кудинов… Нас еще много, пусть давит!

— Братцы! — воскликнул Кудинов.

— Не о тебе, Кудинов, речь! Товарищи, нужно готовить политическую стачку! Общую политическую стачку города! Поднимем всех!

Он чувствовал себя точно в огне. Вот оно, подошло, наступило! На днях он узнал: в Баку началась стачка! Грандиозная всеобщая стачка! Руководит ею молодой революционер — Коба, глава Кавказского союзного комитета РСДРП, порвавшего с меньшевиками. Известие обожгло Цацырина, подхватило, понесло на крыльях тревоги и радости. И вот сейчас эта жестокая в своей тупой предопределенности смерть Евстратова! Будет с нас таких смертей!

Цех был битком набит людьми — котельщики, инструментальщики, даже корабельщики Коссюры и Красули. Цацырин повернулся к ним, вскинул правую руку — и сам не узнал своего зазвеневшего голоса.

— Товарищи, — выработаем требования, заставим заводчиков признать нас за людей! Начался великий бой, — вот уже скоро три недели, как рабочие Баку, предъявив экономические и политические требования, прекратили работу. Бастуют целые районы, целые заводские поселки, русские, армяне, грузины, персы, без различия пола, возраста, национальности! Пятьдесят тысяч стачечников! Жизнь в городе замерла, остановились конки, не действуют телефон и телеграф, газеты не выходят. Среди наших врагов паника! Пролетариат мстит за бессмысленную войну с Японией, за гнет и бесправие. Товарищи, бакинцы указывают нам путь. Поднимем всех на политическую стачку!

… Вечером на квартире у Варвары собрались представители цехов. Входили молча, молча здоровались друг с другом, садились.

Никогда, кажется, не были так серьезны и сосредоточенны посетители этой комнаты. В самом деле, великая на всех ответственность.

Когда сошлись все, Дашенька сказала:

— Товарищи, приступим к выработке наших требований!

10

Евстратовы снимали комнату в Прогонном переулке. Там и лежал котельщик, недавно сильный и ладный, а теперь несуразно огромный, раздавленный.

Жена его и Феня Добрынина суетились вокруг тела.

Наталья принесла белье, потому что у Евстратова не было чистой пары…

Она вошла, обняла без слов вдову, и обе женщины долго стояли так.

— Вот, Дуня, — сказала наконец Наталья, — дождались мы с тобой горя.

Она села на стул. В комнате было торжественно и тихо, как всегда бывает там, куда пришло большое несчастье.

— Теплой водой надо.

— Не обмыть, — возразила Евстратова. — Раздеть невозможно.

— Тогда обмой лицо, руки, ноги.

— От лица ничего не осталось.

— Сядь или приляг, — сказала Наталья, — мы с Феней все сделаем сами.

Она приподняла полотенце, покрывавшее лицо покойника, и увидела, что действительно ничего нет: ни лица, ни головы — лепешка.

«Жизнь человеческая!» — подумала Наталья.

— Как теперь жить? — тонким, надорванным голосом спросила Евстратова.

Она сидела у печки на табуретке, вытирая лицо концом головного платка; два ее мальчика стояли тут же.

— Белье-то не налезет… Ведь он теперь каков…

— На спине разрежем. Ты прошенье подай на завод о пенсии.

В прихожей послышался шум, точно шлепали руками по полу.

— Поди открой, — сказала Евстратова сыну. — Кто там еще?

В комнату, переставляя тело на руках, вполз клепальщик Быков. В прошлом году, когда он работал гидравлической клепалкой, у электрического крана лопнула подъемная цепь и судовой котел весом в пятьсот пудов сорвался с большой высоты. Быкова отбросило в двухсаженный колодец. Оттуда его вытащили изувеченным.

— Пришел поклониться! — сказал он простуженным голосом, снял шапку и бросил на пол. — Укокошили Евстратова! Каюк! А я вот живу! А на кой черт?.. Эх!..

Он сидел на своих культяпках посреди комнаты, с большой лохматой головой, с выпяченной грудью.

— Курить есть?

— Посмотри там, — велела Евстратова сыну.

На окне, на газетном листе, была рассыпана махорка. Мальчик взял щепоть, оторвал клок бумаги, подал калеке.

— Да, вот так и живем, — сказала Наталья.

Она осмотрела комнату. Обои у потолка отстали, особенно возле печи, потолок был черен. «Лучше белить комнату, чем обоями оклеивать», — подумала она.

— Если что будет нужно, зайди ко мне, — сказала она Евстратовой.

Дома у себя Наталья застала Варвару.

В Варварину комнату пришли совещаться представители от восемнадцати мастерских — восемнадцать человек.

Варвара сказала им;

— Располагайтесь, я с девчонкой переночую у Малининых.

Поставила самовар, положила на шкафик два пеклеванных хлеба и ситный.

Впервые после смерти Парамонова в комнате собралось так много людей. А ведь и он тоже мог бы быть здесь! И на могиле его она уже не была давно — не успевает.

Сейчас у Малининых Варвара прибирала девочку.

— Чаю, что ли, выпить, — вздохнула Наталья, — на душе до того муторно и неспокойно…

Варвара сказала:

— Забастовка, наверное, будет… Машарин с корабельной — и тот говорит: «Видать, пришла пора!»

— Да, видать, пришла, — тихо проговорила Наталья. — Ох, только страшны эти забастовки!

Она насыпала углей в самовар и тоненько щепала лучину.

Захлопали внизу двери, заскрипели лестницы, звуки тяжелых шагов и голоса наполнили коридоры.

Уже все знали о несчастье и о том, что будет забастовка. Уже многие знали о всеобщей стачке в Баку. По-разному звучали голоса в коридорах: одни — довольно, другие — гневно, третьи — озабоченно.

«Надо! Если покоришься — смерть! — подумала Наталья. — Катю вот до сих пор крепко держит царская тюрьма…»

Она покрыла стол суровой скатертью, заварила чай.

— Вы еще не спите, слышу разговор… — Полина вошла в комнату, в белом пуховом платке, в синей аккуратной блузочке. — Не знаю, где мой Сергей болтается.

Она теперь частенько заглядывала к Малининым, всегда в чистенькой блузочке, и не догадаешься, что жена мастерового; умеет за собой ходить, ничего не скажешь — и черную работу делает, а все чистенькая…

Зайдет, веселенькая, прибранная, а глаза тревожно обегают комнату: высматривает, дома ли Маша. Мужа нет, и Маши нет. И так часто. Оба они вместе, что ли? И сразу вся как-то потускнеет.

«Вот еще не было несчастья», — думает Наталья.

— Не знаю, где мой Сергей болтается, — повторила Полина.

Наталья налила всем. Полина сидела над своей кружкой, подперев ладонями лицо.

— А что у вас в чайной? Торгуете?

— У нас дело идет: на днях взяли еще судомойку. Здоровущая, вся так и прет наружу.

— Да, есть здоровые, — сказала Полина, — а я вот не люблю толстых. Толщина — это не настоящая красота, это только видимость.

— За нашей заставой любят толстых, — заметила Наталья, — должно быть, потому, что толстых у нас мало.

— Ну уж эта ваша застава, Наталья Кузьминишна!

Наталья обиделась:

— Конечно, застава не город. Но заставу надо понимать. Я здешняя, заставская. Я здесь все знаю. Когда-то здесь был маленький поганенький заводик, а дело все же делалось. Вы там у себя на Мойке лифчики шьете, а мы броненосцы кроили! Отец мой своими руками строил «Кремль». Когда «Кремль» спустили и оснастили, все мы бегали на Неву смотреть на него. Мне было тогда пять лет, меня сестра таскала с собой. А там, где теперь по правую сторону тракта мастерские, там было болото, а на болоте шелковая фабрика Брандта. На болоте завод строили! Чего только не построят рабочие руки! А молодцы были! Уже и тогда не позволяли наступать себе на ноги. Помню, устроили бунт. Весь завод сразу. Вышли на тракт и давай бунтовать. Проезду никому, песни, крик, гам: «Давай получку!» Получку тогда задержали! Прибыла полиция. Начальник полиции все твердил: «Убедительно вас прошу, господа мастеровые… убедительно вас прошу, господа мастеровые… не бунтовать и разойтись…» А ему кричат: «Получку давай!» Хотели уж контору громить, да артельщики появились с деньгами. Орлы уже и тогда были у нас за заставой. А ты говоришь: «ваша застава».

Наша застава — первая рабочая в Питере застава, — вот что, если хочешь!

— А полиция их не побила в тот раз? — спросила Полина.

— Не побила, матушка… Помню, отец пришел и спрашивает: «Ну как, мать, был у нас бунт или не был?» — «Ну как же, говорит, был!» — «Нет, не был… Господин начальник полиции доложил, и в «Петербургском листке» о том прописано, что беспорядков не было. Шум, дескать, был, а беспорядков никаких… Дескать, была только маленькая задержка в выдаче жалованья рабочим, а когда им объявили, что жалованье будет выдано через неделю, то они прокричали «ура» и стали расходиться с веселыми лицами».

А вот, помню, как-то в апреле был настоящий бунт. Погода была холодная, снежок с дождем сечет да сечет… Стоим мы с матерью у проходных ворот, и другие бабы стоят. Давно время выходить мастеровым с завода, а никто не выходит. А потом как началось… Стены крушили, — честное слово, не жалели! Машины выворачивали, под конец к конторе повалили. Палки, камни, болты — все полетело в окна. Бухгалтеру, который всех обсчитывал, три зуба выбили. На колени стал, стерва, просил! Вот какие были дела. А то работал у нас братец мой Яков Хвостов, первейший слесарь. Горячий, непокорный человек. Тогда начальником над сборочными мастерскими был Анвельт. Подлец невиданный. Готов был разорвать каждого. И всегда по улицам ходил с собакой. Никогда никакой просьбы не уважал. Шел он как-то по набережной, а Яков и еще один мастеровой, Новицкий, остановились перед ним: «Дозвольте Новицкому день прогулять, у него жена заболела». Анвельт отказал, да с поношением, с руганью, с мерзостью. Ребята схватили его за шиворот, он пальнул из пистолета в Новицкого, ранил в шею, а в брата не успел. Брат сбросил его в Неву. Собака разрывается от лая, бегут городовые, а Якова уже и след простыл. Анвельта вытащили, жаль — не утонул. Рабочий у нас крепко стоял за свою рабочую честь. Ты бы гордиться должна, Полина, что пришла за заставу, а ты все как-то так, на нас словно сквозь мутное стекло смотришь.

— А что тут сладкого?

— Да, сладкого в самом деле немного. Да и не об том речь… — Она задумалась, — Вон опять семья без отца осталась. Одной бабе прокормить трех да присмотреть…

— Пособие дадут!

— Ну уж насчет пособия! — сказала Наталья. — Семенову-то, помнишь, Варвара, кочергой глаз выжгли. Пришел в цех Казанский и потребовал, чтобы Семенов встал там, где стоять нельзя. Ни один понимающий человек не станет там, куда указал ему главный инженер. А стать надо — приказано! И через полчаса выжгли человеку глаз. Пособия дали пять рублей. Пять рублей за глаз! Глаз-то, поди, для человека все! А Тараске за увечье обещали вечное место. Да и не ему одному, многих блазнили этим вечным местом.

— Это что за вечное место? — спросила Полина.

— Скажем, оттяпает человеку руку или ногу, его призовут потом в контору и говорят: «Не подавай ни жалобы, ни прошения. Предоставляется тебе право вечно работать на заводе. Место сам выбирай себе по силам». Но при этом требуют записки, законно заверенной, что никогда никаких претензий тот человек не будет иметь за свое увечье к заводу. Тараску поставили на какую-то работу. Через неделю пришел он к проходной, а его не пускают. «Почему?» Федотов ему вместо ответа по шее. Вот тебе и вечное место. Побежал он к адвокату Беренштаму, тот говорит: «Что же вы сделали? В записке, которую вы дали, разве оговорено ваше право вечно служить на заводе? Там только сказано, что вы никаких претензий не будете иметь к заводу». Спился Тараска и теперь стоит у Лавры с протянутой рукой. А ведь мастеровой был!

— Беренштам — хороший человек, — сказала Варвара. — Я была у него. Ничего с меня за совет не взял.

Полина стала пить чай. От булки, которую подсунула ей Наталья, отказалась. Прислушивалась — не раздадутся ли шаги мужа в коридоре. Выпила чай и ушла к себе.

Комната Цацыриных была поменьше малининской. В ней стоял комодик, накрытый кружевной скатеркой, над ним висело поясное зеркало; на стене три картинки, которые захватила Полина, уходя из дому.

Приготовила ко сну постель, но спать не легла.

Сергей не приходил. И чем больше она ждала, тем больше накалялась.

«Значит, не любит и обманул, — говорила она себе. — Все эта рыжая! Как увидит ее, так даже в лице меняется. Давеча в воскресенье шли. Идет рядом хмурый, и говорит не говорит, и смотрит не смотрит. Сказала ему: что ж ты со мной пошел? Если тебе со мной скучно, сам бы шел. И вдруг вдалеке увидел рыжую. Идет Малинина в жакетке, под мышкой пакетик. Точно вином напоили человека: сразу заулыбался, заговорил; то умирал, а то ожил. Разве можно жену в таком деле обмануть? Какая же эта Машка стерва: видит, что я иду с мужем, а глаза на него пялит».

В сердце было так тесно, что невозможно было дышать, и Полина дышала ртом, а сердце колотилось, колотилось, и молодой женщине казалось, что нет ей другой судьбы, как только помереть.

«Я ему прямо скажу: будет — и все! Если б я старуха была или урод какой, — а то, господи боже мой, рыжей прельщается!»

Полина села на стул рядом с постелью, голову положила на подушку и дремала, продрогнув в одном своем платке.

Цацырин пришел в четыре утра. Пришел бодрый, веселый, шумно дыша, шумно передвинул стул, заглянул в кастрюльку: картошка! Холодная! Ладно, пусть холодная!

— Завтра, Полина, предъявим зверю Ваулину требования, и, если не уступит, — забастовка! Все заставы нас поддержат.

Полина оправила волосы, подтянула платок на плечах.

— Очень, очень большое начинается… Такое большое, что, может, охватит всю Россию… А ты что, Полюшко, скучная сидишь?

— Не трогай меня, — сказала Полина, когда он взял ее за плечи.

— Ну что ты, Полюшко? — Он увидел похудевшее, измученное лицо жены, и ему стало жаль ее.

Сел за стол и принялся разрезать картошку на тонкие ломтики.

— Пошла я за тебя, начала Полина, вставая и взбивая подушки. — Мать остерегала, а я на мать плюнула. Тебе поверила. А теперь что? Идти к ней и на коленки перед ней пасть?

— Зачем же?

— Как зачем? А что мне терпеть, как ты на рыжую разгораешься? Убить ее надо, подлюгу!

— Полина!..

Полина выпрямилась, платок соскользнул с ее плеч.

— Я ей жизни не оставлю, все равно. Я уж так решила, и ты меня не остановишь.

Она говорила медленно, каждое слово, точно камень, бросала. Цацырин перестал есть картошку и смотрел на нее. Жалость его прошла, ему хотелось схватить эту тоненькую женщину и ударить ее наотмашь кулаком. Страшное желание, темное чувство. Оно обожгло Цацырина с такой силой, что он даже привстал.

Полина поняла его, но не испугалась.

— Бить за нее хочешь? — прошептала она, делая шаг к нему. — Ну… бей!

Цацырин опомнился и вздохнул всей грудью.

Полина заговорила спокойнее:

— У тебя у самого голова не на месте, а она еще каждый день подбивает тебя на всякую пакость. Пришел ты и радуешься. Чему радуешься? Забастовщик, да еще представитель! Что завтра есть будем?

— Не могу я иначе, Поля!

— А я могу? — крикнула она. — О ком ты думаешь? Почему у тебя перед твоими мастеровыми душа, как ты говоришь, имеет совесть, а почему она не имеет совести передо мной?

— Поля! Опять ты о том же!

— Никогда не перестану! Ты думаешь, я дурочка, ничего не понимаю? Все понимаю. Зачем ты на рожон прешь? Что тебе царь плохого сделал или чем тебя Ваулин обидел? Работаешь — он тебе платит. Мало платит — так сделай так, чтоб платил больше. Вон Пикунов…

— Полина!

— Что «Полина»? Двадцать годов я уже Полина. Вскочил, думаешь, испугалась тебя? Да, Пикунов, которого ты все время не знай какими словами ругаешь… А чем он плох? О жене думает. Смотри, как одета, обута, в какой квартире живет. Он о жене думает, о чем перед богом обещался, а ты об ком думаешь? О мастеровом? Что ты — фабричный инспектор или министр? Пусть сами о себе мастеровые думают. Или ты о рыжей думаешь? Да, о рыжей, о Машке! Как бы ей порадеть! Рыжая стерва! Притворяется добренькой, а у самой глаза как у змеи, даром что синие. Ненавижу!

— Ну, знаешь, — сказал Цацырин. — Это ведь невыносимо! Слышал от тебя я уже все это.

Мелькнула мысль уйти к кому-нибудь ночевать, но он преодолел себя, придвинул картошку, капусту и стал есть…

Полину оскорбило то, что Сергей ест и как будто спокоен. Если бы он вскочил, бросил, убежал, ей было бы легче.

— Что я, твоя жена, говорю тебе, что сука под окном лает, — тебе все равно, — сказала она с тихой яростью. — А я тебе говорю в последний раз: я больше не согласна! Бросай рыжую, ни одного слова с ней! Не буду больше терпеть. И то — твое «дело» — бросай. Взялся за него человек, поставленный на то богом, Гапон. Тебя никто не ставил, никто не просил, сам свихнулся. Если не бросишь, не послушаешь меня — берегись, Сергей… Я тебе предупрежденье сделала.

— Какое предупрежденье? — мрачно спросил Цацырин.

Полина не ответила. Подошла к окну, подняла пестренькую шторку. За окном была темнота, падал снег, медленно у самого стекла пролетали снежинки.

— Одни живут плохо, другие хорошо. Если человек, который живет плохо, умен, он тоже вскорости заживет хорошо. Как можно этот закон переменить? Да разве Казанский тебе не заплатит больше, если ты будешь мастером и человеком?

— Не понимаю, ничего не понимаю, — заговорил дрожащим голосом Сергей. — Я с тобой как с женой, как с самым близким человеком… Ничего не понимаю!..

— Ты ничего не понимаешь, а я вот все понимаю.

Она разделась, легла к стенке и натянула на себя одеяло. Цацырин поставил остатки еды на окно, рамы были гнилые, и на окне было холодно, как в кладовой. Подумал: «Надо же, чтоб сегодня, в такой день!»

Лечь в одну постель с Полиной было неприятно, но отдельно лечь было невозможно: ни лишнего тюфяка, ни одеяла. И, наконец, оскорбил бы Полину до смерти. Вздохнул, потушил лампу и лег не раздеваясь. Однако заснуть не мог. Вот заорали гудки на Александровском механическом, на Канатной фабрике, на Химическом, на той стороне Невы у Торнтона… И потом уже тяжело, точно подымая самую землю к небу, загудел гудок на Невском заводе.

11

Все эти дни Таня была поглощена событиями за заставой. Отправляясь из дому, она теперь прежде всего посещала Ординарную, Николаевскую или Малую Итальянскую улицу — и оттуда выходила скромно одетая пожилая женщина, в которой невозможно было открыть сходство с Таней Логуновой.

Забастовала фабрика Шау. Волновался весь рабочий Петербург. Ходили слухи, что Гапон готовит петицию к царю от имени рабочих.

События принимали все более грозный характер.

Несколько раз Таня ездила на извозчике по Фермерскому шоссе, затем поворачивала пешком в лес, где среди сосен стояла небольшая дача: пустынное место, пески, хмурые сосны, какими они бывают в теплые, серые, бесснежные зимы. На даче она встречалась с доктором Сулиминым. Кроме доктора здесь обитала старушка с овчаркой.

Сулимин передавал Тане пачки листовок. Листовки призывали обуховцев, шлиссельбуржцев — всех рабочих — присоединяться к бастующим и вносить деньги в стачечный фонд.

Сулимин жаловался, что с печатанием обстоит неважно. Но жаловался он бодро, бодро потирал красноватые ладони и зорко поглядывал в окошко на дорогу. На проселочной песчаной дороге не было никого, тучи покрывали сосны и песчаные холмы.

Таня покидала дачу и шла по песку, крепко прижимая к себе ношу.

Вчера отец сказал ей:

— Смотрю я на тебя, Таня, и недоволен тобой. Стала на выдру похожа.

— Я плохо или, вернее, мало сплю, папа!

— Ты плохо спишь, а родители — того хуже. Сын на этой злосчастной войне, а дочь… Впрочем, у твоего Чучила, думается, я отбил охоту к повторению визита. Общественная ситуация не содействует ему… Все это хорошо, а вот, что не учишься, — плохо!

Таня знала: отец недоволен тем, что она не поступила на курсы. «Пожалуйста, на любые, но учись».

— Или замуж выходи, — как-то сказал он. — Рассеянный образ жизни для интеллигентной барышни вреден: она и философию читает, и симфонический концерт слушает, и современную живопись обсуждает, и от политических партий без ума. А в результате — рассеянность, расстройство нервной системы, бессонница. Выходи замуж.

— Замуж я выйду, — сказала Таня.

Догадывался отец или не догадывался? Мать как будто догадывалась. Несколько раз она вспоминала понравившегося ей студента Грифцова, свое народовольческое прошлое, глаза ее загорались, лицо молодело. Вздыхала:

— Как все быстро меняется. Только что были одни люди, одни идеи, одни властители дум, и вдруг, смотришь, — все другое! Говорят, это и есть жизнь, а все-таки грустно. — Она умолкала, а потом прибавляла: — Мне он нравится… очень умный молодой человек.

Смотрела дочери в глаза и целовала ее.

Вечером Таню вызвали в переднюю. У вешалки стоял зауряд-прапорщик. Сказал негромко:

— Медведев!

И, совсем тихо, еще два слова.

Таня сжала его руку и громко от нахлынувшей радости закричала:

— Да раздевайтесь, прапорщик, скорее! Что это вы такой увалень!

И смотрела сияющими глазами, как горничная принимала у него пальто, как, вынув расческу, причесывал он жидкие волосы.

— Когда приехали?

— Сегодня утром!

В своей комнате Таня крепко притворила дверь, посадила прапорщика к столу, всматривалась в его простое и даже грубое лицо, ставшее для нее сразу родным.

— Передать мне поручено от нашего общего друга Антона, что события развиваются, как им положено в книге жизни. Кроме того, мне позволено передать личные мои наблюдения… о том, каков дом, в котором обитает наш общий друг, кого в этом доме я встречал, и еще поручено передать о событиях трагических. Начну с последнего.

Медведев рассказал про арест Логунова и Топорнина. Про то, как решили бросить войну и вернуться в Россию двести двадцать солдат, как несколько дней они благополучно двигались по маньчжурской степи и как наконец были схвачены, арестованы и судимы. Рассказал про смертный приговор Топорнину и про помилование Логунова.

На следующий день после приведения приговора в исполнение однополчанин поручика Логунова, ненавистник его и погубленного Топорнина, капитан Шульга, отправился на место казни, чтобы собственными руками потрогать землю, которая прикрыла расстрелянного. Рассказывают, что он долго сидел на могильном холмике, курил, наслаждаясь тем, что под ним Топорнин, а потом встал на могилу сапожищами и опять курил, находя особое удовольствие топтать сапогами эту землю.

Шульга стал героем черносотенных офицеров.

Теперь веселое и толстое лицо Медведева вовсе не было ни веселым, ни толстым. Он лаконично рисовал маньчжурскую природу, офицерскую среду, в которой уже происходили глубокие сдвиги, и солдат.

Вечер стал поздним вечером, в двери постучали, приглашая пить чай.

Медведев вопросительно посмотрел на Таню.

— Да, да, — сказала она, — только о брате ни слова, о брате я сама… потом.

Профессор сидел за газетами. Худое лицо с седой бородкой; светлые голубые глаза внимательно смотрели на Медведева.

— Одесную меня садитесь, прапорщик. Вот так… Зина, побольше ему бутербродов, сальтисона с горчицей, — наверное, любит, все толстяки любят. Тарелочку ему побольше, — поставили десертную, ему же не компот кушать. Ну что у вас там делается? Как солдаты?

— Солдаты, Александр Вениаминович, домой хотят. Говорят, во Владивостоке неспокойно. Комендант Владивостока Воронец донес Куропаткину, что моряки во Владивостоке ненадежны и что их всех надо разоружить. Куропаткин запросил Линевича, как специалиста по тем местам. Линевич ответил: «Воронец много работал и работает для крепости, но со всеми ссорится. И благодаря этой особенности его характера многие считают его сумасшедшим. Теперь я сам убедился, что он сумасшедший. Наших славных моряков признать неблагонадежными! В самом деле, он сумасшедший, и его нужно от комендантства отставить!»

— А вы чему улыбаетесь, прапорщик? — спросил профессор, заметив на лице Медведева улыбку.

— Я думаю, что Воронец прав. Моряки неблагонадежны. Да и вообще…

— Да и вообще… — пробурчал Александр Вениаминович. — Да, крепковато, крепковато завязался узелок… Страна неспокойна и неединодушна. Несчастье в том, что мало Россия работает. Разглагольствует много, все ищет, но ищет умозрительно, а умозрительно ничего не найдешь. Найти можно только в труде.

— Я умозрений тоже не люблю, — сказала Таня. — И совсем не умозрениями я занимаюсь.

— Может быть, может быть. Мне это неизвестно… А молодой прапорщик сюда надолго?

— В командировку по пулеметной части. У нас трехлинейные автоматические, системы Максима.

— Не посвящен в это оружие. Про события в Баку и у нас слышали?

— Успел.

— Настоящей грозой пахнет.

— А ты недоволен, отец?

Профессор не ответил. Он позже всех ушел из столовой. Ушел гость, ушла дочь, жена в капоте прошла в ванную. Он все сидел за газетами, стакан холодного чая стоял перед ним.

Он думал о дочери. Дочь скрывает от него свою жизнь. Этот прапорщик, откуда он взялся? Говорит, что товарищ Николая, а про Николая ничего, в сущности, не рассказал. Отделался общими фразами. Даже после появления в квартире жандарма Таня не пришла к отцу и не раскрыла ему своей души. А с матерью откровенней? Едва ли! И оттого, что дочь таит от родителей свою жизнь, у профессора в душе копилась тяжелая обида «Дети!.. — думал он. — До десяти лет для ребенка самые нужные и дорогие существа, самые интересные — родители. А потом в течение долгих лет — подруги, товарищи, и только в зрелом возрасте и даже поближе к старости человека опять тянет к родителям. И хочется ему, чтобы родители были с ним, но чаще всего их уже нет… Так вот и с Таней — захочется ей к отцу, а он уж под могильной плитой…»

12

Добрынина зашла к Наталье.

— Попросить хотела я у вас, тетя Наташа, кружку пшена или смоленской, да думаю, у вас теперь у самих каждая крупица на счету.

— Добрынин ничего не придумал?

— Тетя Наташа, что он может придумать!

— Да, трудно ему, трудно. Крупы я тебе дам. Пшено у меня хорошее, крупное. Мелкое только для кур годится.

Наталья отсыпала в бумажный кулек два стакана. Добрынина взяла, но не ушла, сидела на табуретке, опустив голову.

— Что ты, Фенюшка? Уж так голову опускать не следует. Теперь такое время, когда народ за свою долю встает.

— Не знаете вы моей жизни, тетя Наташа…

— Ну, чего не знаю, того не знаю.

— А ведь ее уже ничем не поправишь… Проклятая война что наделала: кого смертью, кого увечьем, а кого и похуже… Тетя Наташа, ведь как было дело… Это еще осенью было… Я снесла в заклад Бачуре последнюю юбку. Дал рубль пятнадцать. Я говорю: дай хоть полтора, ведь у меня дети, а муж пропадает в солдатах. Не дал, ну бог с ним. Проели мы эти рубль пятнадцать.

А дальше что? Дети: один начал ходить, второй — младенец. От них не уйдешь. Даже полы мыть не берут. Ходила попрошайничать — не подают, должно быть, просить не умею, а кто бы и подал, у того у самого в кармане шиш. И вот тогда мне тетя Паня и сказала: дети у тебя, за них ты перед богом и мужем в ответе. Рожу имеешь смазливую, подведи углем брови и выйди на улочку. Вот как было дело, тетя Наташа… Борюшка до того отощал, до того отощал…

Наталья нахмурилась и села перебирать крупу. — Кто тебя осудит?.. Мужская судьба несладка, да женская во сто крат. А муж как, знает?

— Тетя Наташа, он меня не ругает, ни разу слова бранного не сказал. Но не притрагивается ко мне… Лучше избил бы до полусмерти… да чтобы… Она поднялась, повязала платок.

* * *

Утром представителей восемнадцати мастерских пригласили в главную контору, в кабинет директора. Ваулин стоял у окна, широкий, приземистый, и разговаривал с фабричным инспектором по Санкт-Петербургской губернии Лободой.

— А вот и представители! — воскликнул Ваулин. — Господа, правление рассмотрело ваши требования. Несмотря на их чрезмерность, в основном… я повторяю — в основном ваши требования признаются заслуживающими внимания. Самое большее через три-четыре дня все будет улажено ко взаимному удовлетворению.

Ваулин говорил быстро и улыбался. Черный галстук бабочкой распластался под его шеей.

— Очень прошу сейчас же поставить в известность всех рабочих и мастеровых. Вот господин фабричный инспектор по Санкт-Петербургской губернии… Познакомьтесь.

Цацырина в первую минуту даже как-то оглушила радость: победа! Не острая забастовочная борьба, не увольнение рабочих, не закрытие завода, не переход к новой, еще более напряженной стадии борьбы, а уступка капиталистов, согласие. Победа! Победа, которая достается сегодня легко, ибо она подготовлена долгой борьбой и обильной кровью. Потом до его сознания дошло: «в основном». Что значит «в основном»?

Глядя в улыбающееся лицо Ваулина, он спросил:

— Господин управляющий, что обозначают ваши слова «в основном»?

Ваулин коротко развел руками:

— В основном, то есть в главном. Ведь в ваших требованиях есть вещи главные, есть и второстепенные, не так ли? Прошу, господа, поставьте всех в известность.

Он поклонился представителям, даже помахал им рукой.

Было около десяти часов. Серый рассвет подымался над фабриками и заводами заставы, над берегами Невы, над всей столицей Российской империи.

В этот день на работу собирались не так, как прежде. Добыта победа! Что может быть слаще победы?!

Работали в этот день отлично во всех мастерских, и мастера не придирались, и инженер, проходя по цеху, давал указания весело и вежливо.

Но на третий день мастера как-то стали сбиваться на старое, опять послышалась ругань: оштрафовали двух, в том числе и Цацырина, который наведался в главную контору насчет ответа и опоздал в мастерскую на пять минут.

— Ведь я представитель, — сказал он Крутецкому.

— А я должен быть нелицеприятным.

— Да такие штрафы теперь уже противозаконны!

— Я еще не читал распоряжения об их отмене!

— Завтра их отменят! — крикнул Цацырин.

На следующее утро Ваулин сообщил ответ.

Это уже было в те дни, когда началась стачка на Путиловском заводе. Мастер Тетявкин уволил там четырех рабочих: они чересчур, по его мнению, заботились об общих нуждах. Завод забастовал. Рабочие потребовали вернуть уволенных, а Тетявкина гнать в три шеи. Но директор объявил, что если бастующие не откажутся от своих требований и не станут на работу, то через три дня он уволит всех, все двенадцать тысяч!

Директор Путиловского завода встретился с Ваулиным и осудил неопределенную и, как он выразился, боязливую политику Ваулина.

— Сначала согласиться, потом лавировать? До добра такая политика не доведет. Этим молодцам на все их требования нужно сразу резать: нет! Никаких поблажек, Аркадий Николаевич, единым фронтом! Завтра отвечайте отказом. Решительно советую вам.

Он добавил, что такова точка зрения правительства. Правительство само собирается дать урок твердости.

Представителей опять пригласили в главную контору. Однако на этот раз не в кабинет Ваулина, а в комнату, где сидело два десятка конторщиков над графлеными и чистыми листами бумаги, с линейками в руках и без линеек, в очках и без очков.

Ваулин не поздоровался с представителями и не назвал их господами. Он сказал:

— Вот что, братцы, случилось не совсем то, на что я надеялся. Правление товарищества наотрез отказалось удовлетворить ваши требования. Они совершенно невозможны! Ничего сделать нельзя. Терпим убытки. Государственные соображения… Надо работать… Когда завод окрепнет, тогда мы вернемся к вашим просьбам.

Повернулся и ушел.

Седой старичок поднялся из-за стола и проговорил насмешливо:

— Господа мастеровые, прошу освободить! Здесь, как видите, работают.

Цацырин точно ослеп от ярости. Он первым сбежал по лестнице и остановился на крыльце.

— Ну, теперь… ну, теперь… раз они так…

На улице виднелись казачьи разъезды и усиленные наряды полиции.

13

Жизнь в тюрьме была совсем особенной жизнью, к которой Катя привыкала постепенно. Настроения в тюрьме были разные. Здесь сидели эсерки, анархистки, социал-демократки. Одни, подавленные, мрачные, молчали в своих углах, односложно и вяло отвечая на вопросы. Другие, возбужденные, даже веселые, непрерывно спорили, упоминая десятки знакомых и незнакомых Кате имен.

Катю спросили, кто она. Она осторожно ответила:

— Да нет, куда мне, что вы… я просто помогала…

— Кому помогали?

— Сестре.

— А кто ваша сестра?

Катя засмеялась.

— Вы наша, — заявила Лаврова, гладко причесанная девушка. — Я все знаю, вы — социал-демократка. Не бойтесь, здесь провокаторов нет.

Дважды Катю вызывали на допрос.

— Но я совершенно ничего не знаю, — говорила она. — Вы спрашиваете меня о социал-демократической организации, но я даже и название-то это слышу впервые от вас, здесь, в тюрьме.

— Не в тюрьме, Екатерина Михайловна, а всего лишь в доме предварительного заключения.

Настроение ее было ровное и спокойное. Жандармский офицер с удивлением смотрел на красивую молодую девушку, которая на допросах не проявляла ни малейшего волнения. Она спокойно входила и спокойно садилась на стул. Офицер смотрел на нее испытанным, пронизывающим жандармским взглядом, которому он немало поучился перед зеркалом, но она равнодушно выдерживала этот взгляд.

— Ну-с, — начинал он, — так вы и на этот раз будете утверждать, что только в доме предварительного заключения услышали слова: «Российская социал-демократическая рабочая партия»?

— Да, и на этот раз.

Следователь грозил ей Сибирью, ссылкой, каторгой, которая есть неизбежный удел всех нераскаянных преступников. Но она не обнаруживала перед каторгой никакого трепета, точно разговор шел о поездке за город.

Он думал о ней разное: иногда — что это ловчайшая из преступниц, и, по-видимому, играющая большую роль в движении; иногда — что она в самом деле арестована по ошибке.

«Ловчайшая! — решил он наконец, чувствуя все нарастающее раздражение против Малининой. — Я упеку ее».

И он упек бы ее, но помешали обстоятельства.

В декабре возбужденная «предварилка» решила объявить голодовку и этим поддержать бастующих рабочих.

Перестукивались непрерывно днем и ночью. Спрашивали, кто согласен на голодовку, кто нет.

— Надо же выработать требования, — говорила Лаврова. — Нельзя же так просто, голодовка ни с того ни с сего! Тюремщики прежде всего спросят: что вам нужно, чего вы хотите? А мы ответим: мы сами не знаем, чего хотим. Свержения самодержавия?

— Да, свержения самодержавия!

— Но ведь тюремщики не могут удовлетворить это наше требование. Надо предъявлять требования выполнимые.

Но большинство не хотело думать ни о каких требованиях. Голодовка была просто выражением силы и непокорности. Катя говорила Лавровой:

— Будем голодать, ну будем! Бог с ними, с требованиями, разве не все равно?

— Да, я вижу, что все равно, — соглашалась Лаврова.

Голодовка началась с неповиновения. Под звон выбиваемых стекол несколько сот политических запели революционные песни. В окнах появлялись головы, в каменном мешке двора звучали голоса:

— Товарищи, конец самодержавию! Рабочий класс непобедим! Ура!

Катя кричала и пела, ей казалось, что она действительно свергает самодержавие.

Она вспоминала рассказы Грифцова про голодовки и другие формы протеста на каторге. Как примут это тюремщики? Здесь, в Питере, в тюрьме бунт!

Вечером в окне третьего этажа запел баритон. Он начал тихо, почти задумчиво, — казалось, весь мир замер, прислушиваясь к его голосу.

Никогда не испытывала Катя такого невыразимого трепета. И все грохнуло, все потонуло в могучем припеве: «Эй, дубинушка, ухнем…»

Тюремщики исчезли. Никто не заглядывал в глазок, никто не открывал дверь, никто не входил.

На второй день голодовки выработали требования. Заключенные в доме предварительного заключения требовали радикального изменения всего режима тюрьмы.

Первые два дня были тяжелы. Непрестанно, мучительно хотелось есть. На третий день Катя с удивлением почувствовала, что, вместо ожидаемого усиления страданий, они прекратились. Она больше не хотела есть, она ощущала легкость и даже свежесть во всем теле.

На пятый день тюремщики опомнились. Трех женщин потащили в карцер. Говорили, что в карцерах избивают, что зачинщиков отвезут в Кресты.

Заключенные собирались продолжать голодовку, но администрация тюрьмы и жандармерия приняли меры к разгрузке «предварилки». Одних в самом деле отвезли в Кресты, других выпустили. Третьи присмирели.

Среди выпущенных была и Катя.

Она шла пешком, ей доставляло огромное наслаждение идти по городу, смотреть на низкое серое небо, на дома с зеркальными окнами.

Ландо, извозчики, усиленные наряды полиции. Проехали казаки…

На Невском, у горбатых мостов через Фонтанку и Мойку, сгрудились конки. Обычно для того, чтобы вкатить конку на крутой мост, припрягали пару свежих коней. А сегодня пристяжных не было; говорили, что забастовали конюха в парках и мальчишки-помощники; пассажиры выгружались, коночники понукали коней, пассажиры безнадежными голосами подавали советы.

К Николаевскому вокзалу по Лиговке маршировала пехотная часть. Солдаты дружно взмахивали руками и дружно топали сапогами, порождая эхо в каменных просторах улицы. В городе много войск!

Около завода все было как обычно; Катя прошла в казарму. Очень сильно билось сердце: что дома?

Когда она поднималась по лестнице, раздался крик:

— Малинина вернулась!

Крикнула незнакомая женщина, вторая незнакомая поклонилась Кате:

— Ну как, замучили?

— Жива, жива, — ответила Катя.

Да, она вернулась домой. И даже сырой, спертый воздух казармы показался ей приятным, родным запахом.

На двери родительской комнаты висел замок. Постучала к Тишиньм. Тишина стирала в корыте у печки белье.

— Ой, да это вы! Вернулись! А у вас никого?

— Замок на двери, тетя Гутя.

— Дела-то, дела какие, — таинственно проговорила Тишина: — У нас Евстратова задавило. Не знаю, бастовать будут, что ли? А на Путиловском мастер Тетявкин уволил двух гапоновцев. Почему, отчего? За дело, не за дело? Неведомо. Уволенные побежали за помощью к батюшке. Тот сказал: «Никого из вас без моего ведома-согласия не тронут. Так и знайте!» Батюшка к директору, а директор говорит: «Нет, батюшка, вас касаемо церковь, а завод — меня. Я нанимаю, я и увольняю». Чем кончится дело, не знаю. Но все волнуются, и у нас волнуются. Вон и мать твоя, и сестра пошли послухать, что где говорят… Вот как. Оставайтесь пока у меня, чайком попою.

Но Кате не сиделось в комнате в этот первый день ее свободы. Она еще не представляла себе, что все это значит: увольнение рабочих на Путиловском заводе, гибель Евстратова, увольнение двух гапоновцев! Но самый воздух города был предгрозовой, иначе ее из тюрьмы не выпустили бы.

Спустилась к Неве. Снежная Нева под свинцовым небом. Почему свинцовый цвет считается плохим? Серый, сумеречный — цвет созревающей сливы. Такой окраски бывает небо ранней весной перед рассветом.

Налетал порывами ветер. Женщина, развешивавшая во дворе белье, все хваталась за платье, которое ветер подымал выше колен. Катя прошла на тракт и поразилась — она видела это впервые: прилично одетый господин стоял с поднятыми руками, его торопливо обыскивал пузатый городовой, а рядом с городовым, в помощь ему, вытянулся солдат с винтовкой с примкнутым штыком. У обыскиваемого было багровое от негодования лицо.

— Скорее, негодяй, меня ждет больной!

— Не извольте, не извольте… — бормотал городовой. Он искал и не находил у господина потайного кармана. — Проходи! — кивнул он Кате, которая остановилась неподалеку.

— Как вам не стыдно! — сказала Катя. — Хватаете людей прямо на улице!

— Я тебе!.. — прикрикнул городовой, отпуская доктора и оправляя шашку.

Катя свернула в переулок и мимо дощатых заборов, по пустырю, заросшему осенним бурьяном, вышла к барахолке, где в трудную минуту жизни рабочие спускали свое добро. В небольшом трактире с запотевшими окнами хлопала дверь, дребезжал звонок. Торговка сидела на складном стульчике около старой обуви, выставленной на рогоже. Пожилая покупательница держала в руке туфли и уговаривала торговку уступить:

— Они же и месяц не проносятся, а ты хочешь девяносто копеек!

— Ого! — басила торговка. — Год проносишь!

И вдруг Катя услышала звуки гармони. Широко и певуче лилась ямщицкая. Едва заметная пауза — и вдруг огненные, захватывающие дух звуки «Марсельезы».

Катя побежала между ларьками.

Поставив ногу на поломанный ящик, играл на гармошке Годун. Глаза его блестели, лицо было бледно. Толпа стеной стояла вокруг. Внезапно раздался свист.

Годун вскинул голову, и снова полилась удалая и вместе с тем за душу берущая тоской — ямщицкая.

Катя шла домой.

Человек в ватном пальто маячил на пустыре в бурьяне и смотрел в сторону барахолки. В руке у него была трость, на голове — черный котелок. Поглядев на гармониста, который, перекинув через плечо гармонь, пробирался за ларьки, он повернулся и зашагал к проспекту.

«Наверное, этих теперь здесь не счесть», — подумала Катя.

Когда Маша поздно вечером вернулась домой, она увидела за столом, за самоваром, родителей и сестру. Она даже охнула от неожиданности и, не снимая платка и жакетки, прижала к себе Катю.

Через полчаса Катя в общих чертах уже представляла себе, что происходит.

На Невском заводе ваулинский хитрый ход вызвал такое негодование, что рабочие готовы были тут же забастовать, но в это время разразились события у путиловцев и придали всему новую окраску.

Действительно, среди уволенных мастером Тетявкиным четырех рабочих оказались члены гапоновского «Собрания», Дело передали на рассмотрение представителей отделов, которые отправили делегацию к директору и фабричному инспектору. Фабричный инспектор Чижов не принял делегатов, из переговоров с директором ничего не вышло. Тогда Гапон, всегда уверявший, что его сторонников никто не посмеет тронуть, принялся хлопотать сам. Но и его хлопоты не привели ни к чему. И вот третьего января на Путиловском заводе началась стачка. К восьми часам утра завод замер. Стачку никто, в сущности, не организовывал, сама началась, и стала она захватывать завод за заводом, фабрику за фабрикой. Вот что происходит.

— О петиции, ты почему сестре ничего не расскажешь? — спросил Михаил. — Петицию о нашей жизни, о всех наших несчастьях и страданиях будем подавать царю.

— Петицию царю?

— Царю! Сам батюшка пойдет с делегацией. Вы вот не могли поднять народ, а батюшка поднял. Потому что священник, крест!

Михаил обеими руками обнимал кружку с чаем, — должно быть, руки грел: в комнате было прохладно; зимой в казармах знаменитое амосовское отопление не действовало.

— Не хочется и говорить об этой петиции, — сказала Маша. — Свободу, отец, завоевывают с оружием в руках, а не слезоточивыми петициями.

— А делегация пойдет большая? — спросила Катя.

— Сначала, доченька, думали, что небольшая, а теперь решили: пойдем все, весь рабочий люд! Всех русских людей зовет батюшка в воскресенье девятого января идти к царю просить правды.

— Собираются путиловцы, — нехотя сказала Маша, — василеостровцы, с Петербургской стороны, наши шлиссельбуржцы. Сейчас Цацырин зайдет к нам, он был на собрании у путиловцев, так расскажет…

— Ты, Маша, не хочешь понять: на небе бог, а на земле царь! — заговорил Михаил. — Понимаешь: царь, русский царь! Как слепому ни указывай на солнце, он все равно его не увидит. Так и ты. Душа у тебя честная, а голова свихнулась. Породили мы с тобой, мать, наших девок на огорчение, честное слово!

— А мне на радость, — отрезала Наталья. Да и тебе, Михаил, на радость. Дай бог всякому таких. Хорошие, а в царе сомневаются. Что ж он, царь, не видит, что ли, как нам тяжко жить? Какой же он царь, если ничего не знает и ничего не может?

— Ну, расходилась, мать, — примирительно начал Михаил. — Вас трех мне не переспорить. А вот и четвертый.

Четвертым был Цацырин, который в эту минуту переступил порог комнаты.

— Катю выпустили! — воскликнул он. — Здравствуйте, Катюша, здравствуйте, дорогая. Только по волосам да по глазам и можно узнать вас, — говорил он ласково, но взгляд его был тревожен и голос тоже, — Товарищи, — сказал он, усевшись за стол, — войска кругом! Стоят за Лаврой, у Нарвской, у Исаакия, у Казанского… На Морской — целый лагерь.

— Это для порядка, Сережа, — заметил Михаил. — Ты сообрази: зачем войска против батюшки и против тех, кто пойдет с просьбой да с молитвой? Вот вы все, и ты, Сергей, надо мной посмеивались. Гапон да Гапон! И такой и сякой… А народ-то его слушает, а не вас. А народ-то за ним идет, а не за вами!

— Идет, Михаил Степанович, потому, что Гапон — привычное: священник с крестом! Но народ, Михаил Степанович, уже не тот. Пусть еще сегодня он выражает свой протест в смиренной просьбе, завтра он будет действовать иначе. Когда обсуждалась петиция у путиловцев, включили, по нашему предложению, требование созвать Учредительное собрание и передать власть из рук чиновников в руки представителей народа. И как включили? Полным составом голосов включили. Но лучше бы не ходить к царю. Помнишь, Маша, как ходили женщины на юге к губернатору?

— Губернатор — слуга, — прервал Михаил строго, — а здесь — царь.

— Губернатор перед министром и царем отвечает, а царь перед кем?

Михаил указал в потолок.

— Спорите вы всё, спорите, — сказала со вздохом Наталья. — Спор как пыль: налетел ветер, поднял, разбросал. А о серьезном, о забастовке, ни слова. Как бастовать? Бабы беспокоятся: есть-то будет нечего. Хорошо, я догадалась взять в кредит в заводской лавке крупы и постного масла, да Дурылин мне кое-чего отпустил, а другие животы подтянут. Тишина встретила меня и говорит: «Не знаю, как тебе, Наталья, а мне страшновато. Делали бы всё с разумом: сначала один кооператив открыли бы, потом — другой. Смотришь, сколько деньжат перепало бы в кошель рабочему классу. Тогда бастуй сколько хочешь. А так заявляем: на все готовы, а у самих в чулане ни кулечка, ни кусочка!»

— Мама, я ведь объясняла тебе: избран стачечный комитет, будет фонд для оказания помощи тем, у кого ни шиша…

— Ладно уж, — сказал Михаил и сел за евангелие. Спорить с дочерьми ему не хотелось. «Сами всё увидят, — думал он, — увидят и скажут: прав ты, отец, прав».

— Налью-ка я всем еще по кружке чаю, — решила Наталья. — Не хочу экономить, душа чаю просит, право слово!

14

На следующее утро весь Новопрогонный переулок, где помещался гапоновский клуб, был запружен людьми. Ожидали Гапона, чтобы обсудить петицию. Бастовали уже все заводы и фабрики Невской заставы.

Дашенька подошла к Цацырину, который стоял с сестрами Малиниными:

— С минуты на минуту должны появиться наши листовки. Надо всех и каждого предупреждать об опасности. Правительство задумало провокацию! Пойдемте.

Они стали пробираться в клуб.

День прошел в ожидании батюшки, о котором одни говорили, что он обсуждает петицию в соседних отделах, другие, что поехал к градоначальнику с требованием отозвать из города войска. Кто уходил обедать домой, кто — в трактиры. В открытые двери Собрания непрерывным потоком входили и выходили люди.

К вечеру вокруг клуба собралось столько народу, что решили обсуждать петицию не в помещении, а на дворе. В семь часов засияли фонари, подкатила коляска, из коляски вышел Гапон, его провели во двор, к бочке. Вокруг стояли рабочие с фонарями, пылали и чадили факелы. Катя присматривалась к батюшке. Кто он, этот священник, увлекающий сейчас за собой рабочих к царскому дворцу? Провокатор, сознательно делающий преступное дело, чтобы помочь царским жандармам потопить в крови народный протест? Фантаст ли, убежденный в своей правоте? Или ловкач в рясе, пытающийся воспользоваться народным горем, народным возмущением для того, чтобы сделать политическую карьеру?

Она не могла решить этого вопроса, но ее захватил общий подъем.

Глава Невского отдела Митрофанов блеющим тенорком, похожим на псаломщицкий, читал петицию:

— «Мы, рабочие г. Петербурга, наши жены, дети и беспомощные старцы родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты.

… Первая наша просьба была, чтобы хозяева вместе с нами обсудили наши нужды, но и в этом нам отказали, в праве говорить о наших нуждах…

… Все оказалось, по мнению наших хозяев, противозаконно. Всякая наша просьба — преступление… Пожалеть рабочего, бесправного, измученного человека, — значит совершить тяжелое преступление… Государь, разве это согласно с божескими законами, милостью которых ты царствуешь?..»

Катя слушала напряженно, как слушали все, и вдруг слова, полные самоуничижения, смирения и полной отдачи себя во власть царю-батюшке, сменились другими. И эти другие, как набатный колокол, зазвучали над толпой.

— «… Свобода и неприкосновенность личности, свобода слова, печати, собраний!

… Обязательное народное образование на государственный счет!

… Равенство всех перед законом!

… Восьмичасовой рабочий день!

… Повели немедленно, сейчас же призвать представителей земли русской от всех классов, от всех сословий… повели, чтобы выборы в Учредительное собрание…»

— Вот это уже наш голос! — шептала Катя, ощущая прилив силы и гордости.

Петицию приняли.

Гапон стоял на бочке, в длинной шубе, несмотря на пышность шубы, явно тщедушный, и не столько говорил, сколько выкликал:

— Вы дошли до полного изнеможения… Надо быть готовыми на все… Согласны ли вы умереть за наше правое дело?

— Умереть… умереть… умереть!.. — катилось по толпе.

— Я так и знал. Царь — это правда. Вне царя — нет правды! Завтра — в десять утра… Все вместе. Иконы и портреты государя нашего с нами! И без оружия! Слышите ли? Так надо!..

Лицо его было запрокинуто, борода топорщилась. Его сняли с бочки, понесли. Кто-то запел молитву.

Цацырин вскочил на бочку:

— Товарищи! Если хотите идти, вооружайтесь! Берите оружие! Войска кругом!

Ему не дали говорить.

— Оружие! — возмутился Михаил. — Перочинного ножа не возьмем! Мы не разбойники, мы мирные, честные люди!

— Мы честные люди! — кричали гапоновцы и выбрасывали из карманов складные ножи.

Когда сестры вернулись домой, отец уже сидел за столом, около него лежало евангелие.

Маша села рядом и положила перед отцом лист с текстом петиции.

— Смотри, отец, что здесь сказано: «Не откажи в помощи твоему народу, выведи его из могилы бесправия, нищеты, невежества. Ведь ты поставлен на счастье народу…»

— Хорошие, правильные слова!

— Отец, а рядом вы требуете Учредительного собрания, парламента, гражданских свобод! Требовать парламента — это значит требовать, чтобы вместо царя управлял народ, его представители. Требовать свободы слова, печати, союзов, собраний — это значит отнять у царя и его министров всю их власть. Ведь это низвержение самодержавия, отец! Неужели царь с огромной шайкой великих князей, губернаторов и жандармов добровольно откажется от власти? От роскошной, сытой жизни? Никогда, отец!

— Никогда не откажется, — повторила и Катя, — Я видела каторгу; ох как он там уничтожает людей!

— По-вашему, если мы придем к царю, расскажем, попросим тихо, с надеждой, с молитвой, то на нас он вышлет цепных собак? — Голос Михаила зазвенел, спокойствие покинуло его. — Не бывало этого на земле и не будет! Петр Великий жил среди народа, работал, как простой мастеровой, а ведь царь был! «Царь есть правда», — сказал батюшка. Министры, чиновники заслонили нас от нашего царя Николая!

Маша встала и заходила по комнате.

— Ты пойдешь, мама? — спросила она мать.

— Пойду с ним…

Наталья выгладила уже белье, которое завтра утром наденет Михаил, и принялась разглаживать свое платье.

— Сегодня к Святополк-Мирскому ездили писатели — обратить его внимание на то, что в городе слишком много войск. Не принял. Поехали к Витте, тот сказал: «Ни в чем не могу помочь вам; все это, и войска и прочее, в ведении министра внутренних дел…» Чувствую, отец, будет большое несчастье. Солдат для доброго не приведут.

Я тебя уважаю, Маша, и потому скажу: успокойся, не будет ничего плохого.

Маша вздохнула:

— Давайте пораньше ляжем спать. Цацырин обещал в шесть прийти.

Ночью Катя спала спокойно, а Маша и мать ворочались с боку на бок.

Маша часто вставала и пила воду. Что царь не удовлетворит просьб рабочих, она была уверена: невозможно ему удовлетворить, для этого нужно пойти войной против собственных помещиков и капиталистов, другими словами, произвести социальную революцию. Может он это сделать? Нет! Следовательно, петиция не будет удовлетворена, и это поможет русскому пролетариату перейти на новую ступень политического сознания. Русский народ должен понять: царь — враг ему.

И еще по одной причине Маше не спалось: она наконец разрешила для себя, казалось, неразрешимый вопрос.

В шесть утра в комнату постучали. Маша вскочила. Цацырин!

Пошла с ним по коридору. Было совсем темно. Провела ладонями по его лицу, взяла осторожно за голову и вдруг прижалась губами к его губам.

— Ты что… Маша! — прошептал Цацырин. — Ведь я…

— Что? Женат? Знаю. А вот что нас ждет сегодня, не знаю, и потому не хочу больше игру разыгрывать. Не она твоя жена, а я…

И заторопилась, чтобы он не стал говорить, противоречить, мучить:

— Может быть, ты спросишь: чем виновата Полина? Да ничем… Пусть уйдет — и все… Слышишь, Сергей, пусть уйдет… Я не прошу у тебя прощения. Я тоже ни в чем не виновата.

Она говорила в самое его лицо, обдавая дыханием, почти прикасаясь губами к его губам.

— Пойдем в комнату.

— Да, пойдем в комнату, — проговорил он наконец.

Он только что был в городе, — войск еще прибавилось, стоят на площадях, жгут костры.

— Пришли ко мне Добрынин и Годун, — рассказывал он тихим голосом, — Годун — тот с револьвером, а Добрынин просил достать ему. Я, говорит, солдат. Хоть и без руки, да солдат. Дал ему револьвер.

Окончил рассказ и не уходил. Кто действительно виноват: он или Маша? Или, быть может, Маша права: нет виноватых… А как же Полина?..

В шесть утра за заставой стали подыматься и надевать праздничные платья. Прибежала Тишина, спросила:

— Вы идете? А я боюсь… говорят, столько солдат!

— Я не боюсь, — сказал Михаил. — Дети пойдут впереди с иконами, неужели по детям будут стрелять?

— Митрофаниху видела. Будто бы Митрофанов вечером заходил к Белову и тот сказал: «Мы, жандармы, ни в чем вам препятствовать не будем. Идите как хотите…»

Снова пришел Цацырин, принес сумку с перевязочными средствами.

— На всякий случай, — сказал он, передавая ее Кате. — Эх, не так надо, дядя Миша! Разве ж так надо с нашим правительством? Вы к нему за правдой… Разве у него есть совесть?

Вышли в десятом часу утра. Митрофанов, председатель Невского отдела, шел впереди, за ним дети и старики с иконами и царскими портретами.

Бледное утро подымалось над трактом, над тысячами людей, шедших медленным, торжественным шагом.

Катя и Маша шли рядом, справа и слева Цацырин, Годун и Добрынин.

Казалось, ничего худого не могло произойти в это тихое январское утро. Действительно, женщины, дети… Царские портреты, иконы…

Но в молчании, с которым шли, в прислушивании к тому, что творилось вокруг, сквозила тревога.

Внезапно передние остановились. Задние, не понимая, в чем дело, стали напирать. Из уст в уста передавалось, что у Шлиссельбургского полицейского участка стоят солдаты и офицер уговаривает рабочих повернуть назад.

Зачем же поворачивать назад? Кто-то закричал:

— Нет нам дороги назад!

Оглушительно прозвучал выстрел, потом залп; из-за домов выскочили драгуны, врезались в толпу, заполосовали шашками. Это было так неожиданно, невероятно и стремительно, так ни с того ни с сего, что несколько минут люди продолжали стоять, как стояли, не понимая, не веря тому, что происходит. Маша слышала гневный голос старого рабочего, говорившего наскочившему на него драгуну:

— За что ты на меня поднял шашку? Опусти ее. Эх ты, молокосос!

Солдат растерянно оглянулся и вдруг ударил рабочего шашкой по шее. Рабочий упал. Снег обагрился. Люди с криками бросились в стороны.

И сейчас же раздались сухие короткие револьверные выстрелы. Катя увидела Годуна, который выстрелом сбросил с коня убийцу старика рабочего.

Маша и Цацырин ломали забор, отгородивший тракт от берега Невы, к ним присоединились другие. Доски выломали.

— Сюда, сюда, на лед! — звал Цацырин.

На тракте снова стреляли.

Катя не почувствовала страха — она слышала стрельбу на войне, она видела раненых и убитых… Не страх охватил ее — страшная ненависть, которая почти лишила ее рассудка. Она хотела стрелять в тех самых солдат, которых спасала от смерти на полях Маньчжурии. Но разве это те самые солдаты? Разве драгуны, стреляющие в нее и других русских людей, похожи на тех солдат, которые умирали за этот же русский народ там, в далекой Маньчжурии?!

— Дай мне, Годун! — схватила его за плечо.

Годун стоял, расставив ноги, вблизи лежало трое убитых драгун. Четвертый, сдернув с плеча карабин, целился в него…

— Щенок! — крикнул Годун и послал в него последнюю пулю.

Драгун выронил карабин и схватился за гриву коня.

— Всё, последняя! — Годун повернул Катю кругом и толкнул ее к забору. — Скорей!

Катя шла вниз по реке. Увидела Добрынина с его Феней. Добрынин поминутно останавливался и смотрел туда, откуда доносился шум побоища; Феня подхватывала его под руку и влекла дальше, Шинель на Добрынине была расстегнута, ворот рубашки тоже, В левой руке он держал револьвер.

— Драгун хотел ударить его шашкой, — сказала Феня, — да Шура укрылся за трубу.

— Машу не видели?

Феня отрицательно покачала головой.

— Повела людей на тот берег, — сказал Добрынин.

— А Цацырин? Он только что был здесь.

— Вон Цацырин!

Цацырин и Годун несли раненого. Положили осторожно под откос и побежали назад. Откуда-то из города доносились залпы. Катя склонилась над раненым. Сабельный удар раскроил ему череп.

Люди шли и бежали по Неве, кто на правую сторону, кто вверх.

К вечеру Маша вернулась домой. Вокруг казармы на улицах и на тракте непривычно пустынно. Рота за ротой проходят войска, оцепляют заводы, фабрики. Затаив дыхание поднялась Маша по лестнице.

Отец лежал на кровати, мать сидела за столом, глядя на огонек лампы.

— Машенька!

Катя вернулась под утро. Ее уж и не ждали. Молча сняла шубку, платок, вымыла лицо, руки.

— Годун — молодец! Раздобыл карабин и два подсумка патронов. По всему городу убитых столько, что и перед Маньчжурией не зазорно… Даже поверить не могу… До сих пор как во сне!

Михаил пролежал на постели весь следующий день. Он не спрашивал, продолжается забастовка или нет, не спрашивал, что делается за заставой с теми людьми, которых он знал. К столу он тоже не вставал, Наталья позвала его разок, вздохнула и больше не звала.

Иногда он лежал с открытыми глазами, иногда с закрытыми, и тогда можно было думать, что он спит. Но он не спал. Он слышал, как Катя рассказывала о том, что было на Дворцовой площади, об убитых женщинах и детях, о сотнях трупов, которые свозятся во все морги города, о том, что царю мало еще этого злодеяния и его псы рыщут по городу, хватают, арестовывают…

В детстве, после памятных событий с отцом Быстровым, Михаил разделил человеческий мир на две части: на людей жадных, бессовестных, стяжающих и на людей, знающих правду и живущих тихо и незлобиво. Пусть им не сладко, но они придут к истине. С этой верой, сам не желая ничего стяжать, он тихо жил в течение многих лет. В юности она его утешала, с годами утешать перестала. С годами его все более угнетала мысль, что неправды так много, что она грозит утопить всю правду. Когда он услышал Гапона, он поверил ему. Да, вот путь христианской, сердечной просьбы. Это и есть путь, на котором доброе победит.

Сейчас, лежа в постели то с открытыми глазами, то с закрытыми, он уже не хотел, не мог думать, что произошло обычное дело на земле, зло снова проявило себя и надо смириться, простить по-христиански злодеев и идти дальше с тем светом, который живет в твоем сердце. Сейчас все подобные мысли были для него противны. Он чувствовал такое негодование, такое возмущение тем, что царь и его прислужники нарушили самые простые отношения между людьми, которые даже у зверей незыблемы, — даже пес не будет уничтожать своих щенков, которые потянутся к нему! — что точно заново увидел всю жизнь.

Содеянное было чудовищно, и те, кто его содеял, не имели права существовать на земле. Мера преступления превосходила все человеческое. «Поднявший меч от меча и погибнет!»

И когда Михаил понял, что именно этого он хочет, он встал с постели. Маша и Катя вернулись в это время из города, и мать кормила их картошкой с капустой. Михаил подошел к рукомойнику. Мылся долго и тщательно, точно смывал с себя все старое, потом сел к столу.

— И я поем, — сказал он Наталье.

— Так-то, — обратился он к дочерям. — Не прощу я им, и никто не простит…

15

Фабрики и заводы Петербурга бастовали. Остановилась электростанция. Электричество погасло на Невском и на Песках. Перестал работать водопровод, закрылась большая часть магазинов, улицы опустели. Шли аресты.

В комнате Варвары Парамоновой с утра до вечера толпился народ. Здесь дежурили члены комитета РСДРП. Сюда приходили все те, кто восьмого числа кричал Цацырину: «Перочинного ножа не возьмем!»

Михаил приходил с утра, садился в углу около печи и просиживал весь день. Здесь он видел дочерей, Цацырина, Годуна, Дашеньку. Здесь он узнавал новости: саперов послали работать на электрическую станцию и водопровод; толпа рабочих в триста человек остановила поезд на Варшавской железной дороге; по Невскому толпой шли рабочие; солдаты стали стрелять в них без предупреждения; колпинцы двинулись в Царское Село, против них действовала артиллерия; царь бежал в Гатчину, впереди и позади царского поезда — по два поезда с артиллерией и войсками; стачки в Москве, Риге, Либаве, Вильне, Ковне.

— Началась революция, — слышал Михаил.

Перед его глазами стоял Шлиссельбургский тракт и солдаты, убивавшие по приказу царя безоружных людей. Началась революция! Только так и можно ответить убийцам!

Он вместе со всеми участвовал в митинге на льду Невы. Легкий ветер подымал снег, люди собрались, упорные и решительные в своей ненависти.

Когда Михаил подошел, говорил невысокий мужчина в распахнутом пальто. Рядом с ним стояли Маша и Цацырин.

— Научитесь брать силой то, что вам надо, — учил неизвестный. — Вы теперь видите, что значит просить царя. Нас много, но что мы можем сделать голыми руками? Вооружайтесь, где только можно и чем только можно. Оружие во что бы то ни стало! Только силой и кровью добываются свобода и справедливость. Если сунутся к нам войска — не пускать! Стройте баррикады из фонарных столбов, пролеток, кроватей, шкафов… Пусть прольется кровь! Разве не льется она сейчас на полях Маньчжурии? Но разве та кровь несет нам свободу и лучшее будущее? Дадим клятву: победа или смерть!

По льду бежал человек. Михаил разглядел — Годун!

— Товарищи, — издали закричал он. — У Николаевского вокзала стояли рабочие. Офицер приказал рабочим разойтись. Они не разошлись, он приказал стрелять, но солдаты не стреляли. Тогда офицер стал их уговаривать. Наш Добрынин подошел к нему, сказал: «Ты не офицер, а подлец!» — и застрелил его из револьвера. Добрынин арестован.

Цацырин воскликнул:

— За нас отомстил! К борьбе, товарищи!

… Феня вышла из дому, попросив тетю Паню присмотреть за детьми. Зашла к Малининым, спросила:

— Что может быть за это мужу?

— Не пощадят! — сказал Михаил.

— А тем, кто нас убивал, ничего не будет?

— Тем — ничего.

Феня отправилась в город. Хоть бы повидать Шуру, хоть бы сказать ему, чтоб забыл про то…

У Николаевского вокзала стояли солдаты. Феня спросила у них, где старший, ей указали на ворота. Она прошла во двор. Возле деревянного барака толпились солдаты. Взводный провел Феню к офицеру.

— Господин офицер, где мой муж, которого здесь утром арестовали?

— А за что его арестовали?

— Не знаю за что, господин офицер.

— Это безрукий, что ли? — спросил фельдфебель, стоявший у стены.

— Безрукий, безрукий… солдат он… только что с войны вернулся.

— Солдат! — усмехнулся офицер. — Ты знаешь, что он натворил? Ну, что молчишь? Спрашиваю: знаешь или нет? Твой муженек в штабс-капитана пальнул.

— Господи! Ваше высокоблагородие… а что ему может за это быть?

— Думаешь, рюмочку ему поднесут? Вздернут его на перекладину, милашка!

— Господин офицер! — выпрямилась Феня. — Японцы его не убили, только руку потерял, так вы на него заритесь? А вы сколько народу поубивали? Больше тысячи. И вам за это ничего?

— Цыц! — прикрикнул офицер. — Ты зачем сюда пришла, цаца? Одного поля ягода с мужем! Одни глаза чего стоят, горят, как у кошки.

Офицер кивнул головой. Два солдата схватили посетительницу. За бараком был дворик. Во дворике стояла патронная двуколка, конь жевал овес. Офицер вышел тоже во дворик.

На третий день Цацырин на Лиговке увидел у стены под забором женский труп. Это была Феня. Ударом шашки молодой женщине отрубили голову. Голова лежала тут же.

Полина решила проследить за мужем. Конечно, жизнь сейчас так страшна, что человек не может жить с толком. Но как бы ни была страшна жизнь, муж, когда он ложится в постель к жене, всегда муж. Не могла она поверить, чтобы Сергей перестал ее любить оттого, что казаки порубили несколько человек и рота солдат стоит на заводе.

Она проследила Цацырина до парамоновского дома, и туда же через час проскользнула рыжая. Многие входили и выходили, а рыжая и Сергей не показывались.

Прошло два часа, все уже ушли, а те не выходили. Полина бесшумно поднялась на крыльцо, вошла в переднюю; дверь в комнату была на запоре.

Застучала. Сначала в комнате молчали, потом Сергей спросил:

— Кого надо?

— Тебя! — ответила Полина глухо.

— Подожди две минуты.

Она подождала три и, когда замок наконец щелкнул, осторожно, как в пропасть, ступила в комнату.

На столе было чисто — ни книг, ни бумаг. Обежала глазами костюмы мужа и рыжей. Ворот у рыжей был расстегнут.

— Ну хорошо, Сергей, — сказала Полина голосом, которого сама не узнала. — Все дела, все об товарищах забота!.. Цельные сутки напролет все заботишься, а в постель ко мне ляжешь, нос от меня в стену, и вот все твои дела… Все мне понятно. Прощай, Сергей!

Выбежала на улицу.

От ярости и ревности она перестала что-либо соображать. Мысли приносились и уносились в каком-то вихре. Но все пронизывало одно чувство: она уничтожит рыжую! Ворот у стервы расстегнут, а еще что расстегнуто, и не подглядишь. Сергей при чем здесь? Приглянулся ей, и стала вокруг него змеей виться. У… глаза змеиные, синие! Так бы и плеснула в них кипятком!

Поколесив по морозным улицам, Полина остановилась у пикуновского дома.

Потянула за звонок. Дверь открыла сама Пикунова. Удивилась, дверь придерживает.

— Я к вам, Настасья Архиповна.

Пикунова не раз замечала на себе внимательные, завистливые взгляды Цацыриной, и они льстили ей. Она прищурилась и пропела:

— Если к нам, так заходи, сделай милость.

В столовой сидела компания: Пикунов, жандармский унтер-офицер Белов и ростовщик Бачура.

Все они уставились на Полину; молодая женщина растерялась. Пикунов сверлил ее глазками, — должно быть, соображал: для какой это радости цацыринская женка стоит в его комнате?

— Если пришла по делу, так говори дело; если пришла в гости, так садись за стол.

— В гости, — сказала Полина и села на уголок.

Пикунов повел лохматыми бровями и переглянулся с Беловым.

— Рюмку, Архиповна! Ну что ты за рюмку подала? Такой красавице нужно полновесно!

Он поставил перед Полиной большую рюмку старки.

Полина у матери немного пивала, замужем же ни разу: Сергей не терпел спиртного. Она с наслаждением, точно нанося ему удар, приняла рюмку, выпила до дна, задохнулась, открыла рот, но справилась и прямо в глаза посмотрела Пикунову.

— Так, — сказал Пикунов. — Хвалю. Закусывай. Архиповна, подбавь шпротиков.

Теперь Пикунов уверился, что Полина пришла по делу и дело это непременно будет ему, Пикунову, выгодно.

— Еще выпьешь? — И снова налил рюмку.

Полине было противно пить вторую, но не выпить было нельзя, и она выпила, чувствуя, как опаляет себе рот, горло, грудь.

— Что же дома не сидится? — осторожно спросил Пикунов. — Али замерзла? У вас там амосовские ведь не греют. В вашей-то комнате совсем как на дворе…

Мысли у Полины кружились, она слушала рассуждения Пикунова, разговор его с Беловым, который касался постоя солдат на заводе и арестов неблагонадежных. По мнению Пикунова, все на заводе, кроме членов его общества, были неблагонадежны и подлежали аресту. Хорошо, что хоть солдат ввели, — давно он об этом про сил, да господин ротмистр все не мог никак вознамериться удовлетворить его ходатайство. Полина ела шпроты, винегрет, жареную домашнюю колбасу, — значит, кабанчика своего откормили к празднику. Вот живут люди как люди, царю и богу служат и себя не забывают, а Сергей из-за этой рыжей во что превратил свою и Полинину жизнь? Рыжая — вот его дела, все остальное — слова. Такой мастеровой как он, мог бы побольше Пикунова иметь.

Бачура мало пил, много ел, помалкивал, только вставил несколько слов там, где разговор шел о евреях.

— Всех надо! — сказал он и выразительно провел ребром ладони по горлу. — И на развод ни одной пары.

Вскоре он ушел. А Полина от вина и вкусной еды отяжелела и, когда Бачура ушел, сказала:

— А мы и праздники-то справить не справили, денег не было.

— Ты скажи, барынька, ты погреться зашла ко мне или, может быть, какое-нибудь сомнение есть?

— Сомнение! — твердо сказала Полина. — Жизни мне и другим хорошим людям нет из-за этой стервы. Все норовит, все норовит… и от бога его и от царя, и листовки и прокламации… А он ни в чем не виноват, потому что она хочет влюбить его в себя, стерва такая, что петли на нее мало. Только тогда и вздохну, когда узнаю, что ее землей засыпали…

— Так, так, — проговорил Пикунов. — Вот, господин Белов, прямое свидетельство… Архиповна, поди-ка прикрой ставни.


Читать далее

Вступление 09.04.13
Первая часть. ВАФАНЬГОУ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Шестая глава 09.04.13
Седьмая глава 09.04.13
Вторая часть. УССУРИ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Третья часть. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Четвертая часть. ТХАВУАН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Пятая часть. ЛЯОЯН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Шестая часть. НЕВСКАЯ ЗАСТАВА
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Седьмая часть. МУКДЕН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Восьмая часть. ПИТЕР
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ 09.04.13
Первая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть