Глава 12

Онлайн чтение книги На золотом крыльце сидели
Глава 12

Рассеянная докторша без разговоров выписала мне направление. А я-то приготовилась выслушивать долгие уговоры и предостережения.

Видимо, я уже старая.

Либо сменилась демографическая политика. И то верно, вон сколько народу развелось, не протолкнуться, — думала я, торопясь на автобус.

На остановке уже стоял мой автобус, но я не могла перебежать к нему улицу: шли машины. Вот досада! Стою в десяти шагах от автобуса, он сейчас уйдет, а следующий, как водится, будет минут через двадцать — и я опоздаю, а у меня назначена встреча с академиком, — я везу ему на отзыв труды нашей кафедры.

Нервничая, я заметила краем глаза неподалеку от себя девочку лет десяти: она среди торопливых людей выделялась неподвижностью — никуда не шла и, замерзнув, тряслась.

Автобус ушел, а машины все текли не переставая по улице. Я с досадой посмотрела на часы. Нехорошо: академик!.. Оглянулась на девочку. Мороз подгонял людей, мгла висела в воздухе, а девочка стояла, как будто некуда было ей пойти. Я рассмотрела: грязные колготки на тоненьких ножках — простые, не шерстяные. Только увидела я эти колготки — сразу замерзла. Из-под пальтишка висел отпоровшийся подол школьного платья, а на голове коробился линялый байковый шарфик. И мне стало страшно — но не от тощенькой этой одежды — лицо! Заплаканное или замерзшее и оттого опухшее, оно выражало привычное равнодушие.

А все же главное было то, что я опаздываю к академику. А девочка — что ж, девочка сбежала из пьяного дома и теперь скитается. Конечно, горькое дело, но чем тут помочь? Ну, предположим, подойду, расспрошу: откуда, почему стоит здесь, замерзши до последней крайности, а не зайдет погреться хотя бы в магазин. Проявлю участие. А дальше что? Отвести ее к матери-забулдыге в нетопленую хибарку? — к академику опоздаю. Да и не пойдет она домой. И на вопросы отвечать не станет: она уже отлично понимает, что в таких вопросах не столько участия, сколько жадного любопытства к чужой беде. Привяжется этакая тетя со своим участием...

Я смотрю в даль улицы, не идет ли автобус. Автобуса не видно.

В стороне от девочки стоят двое мужчин и что-то с сомнением обсуждают — видимо, дорогу, потому что доносится: «Дом Советов... Свердлова».

Я подумала: может, девочка с ними? Да нет же, ни один из них не подходит ей в отцы — у обоих вид сытых завхозов, а у девочки из-под коробящегося шарфика торчит клок недавно и неровно отросших волос, как бывает после стрижки наголо. Тиф, что ли? — глупо мелькнула мысль. Разве тиф сейчас бывает?

Машины уже прошли, дорога пуста и можно переходить к остановке. Но автобус покажется еще не скоро, а девочке холодно: она стоит, втянув плечи, экономит тепло. Большие холодные рукавицы и войлочные сапожки, должно быть, простыли насквозь. Мне бы сейчас расстегнуть шубу да спрятать девочку у своего живота, у тепла, обнять и угреть, — но как то будет выглядеть посреди общего спокойствия? — вокруг спешат озабоченные люди, переходят улицу, грамотно оглядываясь сперва влево, потом вправо; скользят взгляды, ни на чем не останавливаясь. Ни бомбежки, ни опасности — и вдруг мой спасательский порыв? Да сама девочка напугалась бы.

А может, мужики все-таки при ней? Один из них остановил прохожего и уточняет дорогу, а мерзлая девочка ждет.

Но нет же, — убеждаюсь я, еще раз присмотревшись: — они ей чужие, не оглядываются на нее, и она от них ничего не ждет. Тоскливо прищуренные девочкины глаза — вообще мимо людей.

И вот я уже почти пошла к ней...

И тут мужички-завхозы, видимо, что-то решили наконец, определились с дорогой и двинулись через сквер. И девочка потрусила следом за ними. Один из завхозов, вспомнив о ней, запоздало оглянулся, кивнул неохотно и как бы с гадливостью: мол, пошли. Но она уже и так шла, шагала, отрывисто семеня, вжав холодные плечи, а я, обернувшись, смотрела, как она идет колючей своей маленькой походкой, почти негнущимися ногами, а мужики впереди разговаривают между собой, и теперь стало видно, что вообще-то они эту девочку чувствуют при себе, но не с опекой чувствуют, а с досадой, как обузу, и один еще раз оглянулся, чтобы убедиться: идет, не потерялась, да и куда она денется!

Побегу сейчас, догоню, отберу, закричу, как смеют они так не жалеть этого чужого, казенно порученного им ребенка — видимо, повезли в детдом сдавать, а в деревне померла ее мать-одиночка.

Но пока я наполнялась решимостью, подошел автобус, и если я пропущу и этот — все, конец, ведь  а к а д е м и к  же, время у него  д о р о г о е, а я тут гоняюсь по улицам за завхозами, спасая сирот.

Да и замерзшая эта тоскливая девочка уже скрылась за спинами горожан в морозной мгле, и когда автобус наш уже поехал, вот тогда только решимость моя дошла до полного убеждения, и тут бы закричать, остановить автобус, выскочить, побежать, отнять!

Но лица у пассажиров такие сонно-спокойные, мой крик наделал бы переполоху в битком набитом автобусе — и все до единого обернулись бы ко мне, да и где уж теперь догонять — мы отъехали далеко.

Бросила девочку, бросила! — чуть не заплакала я.

Но ничего...

Академик оказался занят чем-то более интересным, чем я, и вместо себя прислал секретаршу — секретарша забрала у меня папку и спросила, не надо ли передать что-нибудь ему на словах.

Встреча с секретаршей заняла полторы минуты.

Вернулась в город, зашла в магазин за едой. Стояла в очереди перед кассой, входили новые покупатели, одинаково озирались, одинаково искали на входе корзинку для продуктов, и выражение лиц было у всех одинаковое. И у меня такое же. Мы были все на одно лицо.

Дома опять вспомнила о девочке... Заревела в голос: зачем бросила ее!

Потом звонила: в детдом («У нас только до трех лет детки поступают»), в детскую комнату милиции («Нет, сегодня никого не приводили, позвоните в милицию: бывает, туда привозят детей, когда не знают, куда их определить»), в милицию. Нет, не было, нет, не поступала.

Но хоть досыта наревелась.

Успокаиваясь, думала: может, и к лучшему. Ну, взяла бы девочку к себе — а вдруг она уже безнадежно порочная, стала бы красть, другие тайно-гадкие штучки... Я подозревала бы, не доверяла, не любила... Может быть, укоряла бы за неблагодарность. А она за одну только необходимость быть благодарной возненавидела бы меня.

А может, и правы равнодушные люди? Пусть уж лучше в детдоме: там хоть и не достается отдельной любви каждому ребенку, зато никому не обидно, и все не из милости сыты, а по праву.

И вдруг я поняла, что рожу, обязательно нужно родить этого моего нечаянного потомка, пусть побольше будет на свете людей, любимых матерями... Я достала из сумки бумажку — направление в больницу — и разорвала в клочки, чтобы сделать решение бесповоротным.

В тот же вечер зазвонил телефон — и мать из деревни, с почты растерянно говорила: «Да как же это... Где же его теперь искать? Витя уж поехал к тебе. На розыски...»

Голос был слабый, перепуганный.

 

Ночью я проснулась и поняла, что я бездомная. Потому что дом — это где тебя любят и безутешно ждут. А я, бездомная Лилия, лежу одна зимой в своей квартирке, и никто во всем мире сейчас не думает обо мне, не любит и не ждет — на много верст кругом, — и только виднеются в окне заснеженные крыши чужих домов, в которых я никого не знаю.

Ясно стало, что отца искать живого не придется, не было ему резону оставаться живым. Я завыла.

 

Вот и пришло мне время вспомнить об отце. Спохватилась шапки, когда голову сняли...

Однако в раскаянии я не пускала себя далеко, за болевой порог вины — мне бережно надо было с собой обходиться: ради поселившегося по мне ребенка.

Им я и утешалась: представлю себе малюсенького младенца, как он во сне раззявит свой беззубый рот и улыбается, беззвучно улыбается чему-то там, клоп такой!.. Говорят: это ангелы его смешат.

А отец гордился моей толстой косой...

Шура сказала: «Это потому, что вы все его забыли», — и заплакала, будто обвинили ее, а не она.

Отца лыжники в лесу нашли, замерзшего. Когда мы спохватились, он был еще в морге.

Я поехала в тот лес. И прошла по утрамбованным лыжням до того самого лога. Отец приехал сюда к ночи. Как потом оказалось, Мишка в тот вечер тоже ехал в этом автобусе и видел отца — жизнь закручена ловким сценаристом, и ничего случайного в ней не происходит. Наказать следовало нас обоих — и меня, и Мишку.

— Борис Ермолаевич! — сказал Мишка, сев рядом с ним. — Куда это вы?

Мишка не знал, что отец больше не живет у меня.

А отец не знал, что Мишка больше не живет у меня.

Они оба ничего друг про друга не знали. И отец, обернувшись и узнав Мишку, прищурил свои загнанные глаза и с вызовом гордой обиды ответил:

— Я — к Анатолию!

Мол, не думайте, что если выжили меня, так мне уж и деваться некуда. Ах, бедный отец, он не знал, что Мишка тоже ушел из дома часом позже его...

А Мишка не понял всего значения этого надменного ответа. Вникать ему было некогда, он спешил сообщить:

— Я нашел вам место дворника, как раз сегодня. Хорошо, что встретил, а то собирался завтра звонить.

Отец молчал.

Мишке надо было уже выходить, он наспех объяснил, куда следует явиться.

Отец пробормотал что-то вроде «Ничего... Я у Анатолия... Не нужно ничего...», но Мишка еще раз настойчиво повторил адрес. И только когда вышел, а автобус ушел дальше, Мишка сообразил, что Борис Ермолаевич заблудился, что этим автобусом ему не доехать до Анатолия, и это было досадно, потому что время позднее, и трудно будет Борису Ермолаевичу теперь правильно сориентироваться.

Когда нашли отца, из кармана его полушубка выглядывала плюшка за двадцать две копейки, надкушенная, и Мишка тоже эту плюшку запомнил.

В ту ночь сильно окреп мороз, и, может быть, я вставала закрыть форточку, замерзнув под одеялом.

Но должны же были мы почувствовать его смерть! Или она пришла неслышно, и он не послал того прощального импульса страха, от которого затосковало бы кровное сердце? Говорят, когда замерзают, то просто сладко засыпают, неслышно отходя... Какой тут импульс? А может быть, и послал, да все спали, не обратили внимания. А если и проснулись от непонятной тревоги, то каждый эту тревогу объяснил по-своему. Я представляю: проснулась мама — крапчатый сумрак в окне, скоро утро, вставать, заносить уголь да топить печь... борщ ставить... Ох!

А бабка Феня, может, и прислушалась тайно к какому-то голосу — но она уже забыла чувствовать себя человеком.

И сына забыла.

Я проехала отцовский путь на автобусе, я прошла по лесу до лога, в котором его нашли лыжники.

В лесу все было исчеркано вдоль и поперек лыжнями и дорожками. И как тут было заблудиться? — сперва подумала я, а потом, чем дальше в лес, — поняла, что именно потому и можно заблудиться, что лыжни путаются и пересекаются, как в лабиринте. И все-таки лес домашний, нестрашный, и вечер тогда стоял теплый — я так думаю, у отца не было мысли о самоубийстве. Мысль эта разрушительная, ужасная, а отец человек слабый, он бы не вынес ее. Скорее всего, произошло это нечаянно, само собой; скорее всего, он не запятнал сознания мыслью о самоубийстве, и ему удалось бестревожно заснуть под деревом. Ведь зачем-то он покупал себе эту плюшку...

Наверное, небо ночью очистилось, звезды обнажились к морозу и сияли, но он, я думаю, не посмотрел в небо и не взмолился богу, отцу своему, в страхе остаться одному в такой час. И про свою прошедшую жизнь не вспоминал, а то выходило бы, что он перед смертью как бы соборуется. Я знала своего отца — он как я, нет, он еще трусливее меня, он спрятал голову под крыло и просто заснул, надкусив плюшку и прожевав застывший кусочек... А остальное запихал обратно в карман: впрок.

А еще дня за три перед тем Мишка видел его темным вечером у гастронома: он привязывался к какой-то пьяной шлюшке. Та досадливо отмахнулась: «Уйди, дед!» и отвернулась, кого-то деловито высматривая среди прохожих. Дед стоял, обескураженный, не уходил, и тогда она оглянулась, попросила: «Уйди, дед, не путайся под ногами» и засмеялась искаженным, больным смехом.

Я, слушая, опустила лоб на ладонь. Мне нельзя было смотреть на Мишку: не было сил сознаться ему, кто была эта самая женщина... наша с ним одноклассница, преданная мною, оставленная на погибель подружка Галька.

Мишка тогда остановился у стены гастронома, слившись с темнотой, и колебался: то ли подойти и забрать отца, увести его от этого позора, то ли, может, наоборот, он только ввергнет старика в страшный стыд, обнаружив себя при этакой сцене, — и лучше пощадить его бедную гордость и удалиться незаметно.

Но тут старик сам побрел прочь, махнув рукой, и тогда Мишка решил кровь из носу устроить этого неприкаянного человека, и три дня энергично занимался этим: нашел подставное лицо, кого можно было оформить дворником и прописать в дворницкой квартире, где сможет жить несчастный этот растоптанный дед.

Мишка все устроил и в тот же вечер встретил отца в автобусе. И был, кстати, немножко задет, что отец нисколько не оценил его усилий...

Я вернулась из последнего отцовского леса и вяло брела домой. Люди спешили по улице, набивались в транспорт, на остановке нетерпеливо вытягивали шеи: не идет ли их автобус. Проходили, скользя, мимо витрины гастронома и, освещенные синюшным люминесцентным светом, опять казались мне все на одно лицо: приобретатели.

Две дамочки просеменили мимо меня, борясь со скользкой дорогой. Одна с прононсом страдала: «Ах, я кусала локти, я буквально кусала локти, прямо из-под носа!..»

Две старушки — одна другой — с негодованием: «А у них ведь как: они сразу пишут пятьдесят-шестьдесят процентов износа!..»

«Из-под носа — износа», — рифмую я их страсти, возвращаясь домой из леса, где замерз мой бедный отец. Дома меня ждет Витька.

Он много хлопотал, он оформил все бумаги и организовал все необходимое для перевозки отца домой, в деревню. Я возненавидела его: такой он хороший.

Что особенно досадило мне: оказывается, бабка Феня начала там поправляться — у Витьки и его Ангелины. Я это понимаю: у них ясные лица, и около них всем становится хорошо без всякой видимой причины. Покой скапливался вокруг них, густел и стоял облаком, как запах меда на пасеке. Я знала эту безмятежную Ангелину.

— Любовью, значит, лечите? — ехидствовала я.

— Уважением, — отшучивался Витька.

— Необъяснимый случай медицины, — злилась я. — Пиши диссертацию. Нет, лучше собирай убогих по миру и исцеляй. Прославишься. Пойдут паломники. Всех облюбишь, всех обнадежишь, всех излечишь. Прослывешь святым... Так хорошо живешь, что ли, со своей Ангелиной? — спросила я недоверчиво.

— Да, — просто ответил он.

— Генерируете вокруг себя мощное поле любви, около вас можно снимать до трех урожаев пшеницы в год? — продолжала я глумиться, не в силах вытерпеть Витькиной простоты сердечной. — И тропические плоды вблизи вас могут вызревать в условиях Сибири. Посадите в кадку апельсиновое дерево. И лимонное.

— Ты чего бесишься-то? — спокойно спросил Витька.

— Видимо, отцу нашему надо было у тебя жить: помолодел бы только. А около меня, вишь, чего. Видимо, я не любовь, а ядовитую эманацию излучаю.

У меня начиналась истерика.

— Что такое эманация? — спросил Витька с детским любопытством.

Я крикнула:

— Уезжай-ка ты домой, я видеть тебя не могу, такой ты у нас расхороший! — и у меня выступили злые слезы.

— Да завтра же вместе поедем, чего ты?.. — испугался он. И со вздохом добавил: — Ну хочешь, я за Михаилом схожу?

— Нет! — у меня аж голос зазвенел, так я натянула это «нет».

Похоже, я начинала сходить с ума.

Витька позвонил Шуре, она прибежала, но я притворилась уснувшей, и они с Витькой тихо разговаривали на кухне.


Читать далее

Глава 12

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть