Онлайн чтение книги Над Неманом
III

Во время жатвы вся принеманская равнина казалась золотистым ковром, усеянным тысячами мелких подвижных существ. Настоящий цвет земли был виден только на дорогах, поросших редкой травой, да на вспаханных участках поля. Все остальное — от холмов, поросших деревьями, до высокого берега Немана — было залито золотисто-желтыми волнами созревшего хлеба и пестрело такими же золотисто-желтыми пятнами уже сжатых полей. Пятна эти росли и ширились, а на них копошились маленькие существа, почти совсем пригнувшиеся к земле. Так показалось бы всякому, стоявшему тут же на поле; но стоило взойти наверх, на гору, и картина представилась бы совсем в другом виде. Эти маленькие существа показались бы толпой скульпторов, украшающих площадку золотыми изваяниями. Благодаря им, площадка блещет своим золотым цветом; их руки в ненастные дня осени и весны месили чудодейственную глину для того, чтобы она под жгучими лучами солнца растаяла и разлилась золотой волной, которая животворною влагой перельется в кровь человечества. Видимые снизу, они казались крохотными, ничтожными муравьями, но сверху представлялись художниками, великими мастерами, подготовляющими землю к принятию плодотворного лобзания солнца.

Среди просторов полей, узкой тропинкой отделявшихся от околицы Богатыровичей, жницы казались роем без устали снующих разноцветных существ. Словно некий художник беспорядочно разбросал по золотисто-желтому фону пятна всевозможных красок. Однако белый и розовый цвета преобладали над всеми. То были белоснежные рубашки мужчин и яркорозовые кофточки женщин.

Целых две недели перед жатвой в Богатыровичах только и знали, что стирали и шили. К горячим страдным, самым тяжелым дням в году готовились как к великому празднику. Все население околицы одновременно выедет в поле, каждый окажется на людях, а потому все были озабочены тем, чтобы одеться поприличнее, даже с некоторой изысканностью. Женщины дольше, чем обыкновенно, просиживали на берегу реки, неистово стуча вальками, и в конце концов доводили одежду своих отцов и братьев до белизны снега. Отпирались заветные сундуки, на свет божий появлялись самые лучшие домашние ткани. Шились новые кафтаны, и очень бедной считалась та, которая, как жена Владислава из хатки под дубом, в это время не кроила чего-нибудь из синего или розового перкаля. Конечно, и сам Владислав считался бедным, — ему не на что было справить высоких сапог с голенищами до колен и черных штанов с подтяжками.

Но молодой Михал, первый на всю околицу сердцеед, с подстриженной клинышком бородкой и лихо подкрученными усами, разоделся с головы до ног в канифас канареечного цвета и, красуясь в щегольской шапке и новых блестящих сапогах, стоял, подбоченясь, на пустой телеге, которую галопом мчала в поле пара сытых лошадок. На повороте он попридержал лошадей, поравнявшись с телегой Яна, который восседал на горе снопов в такой же новенькой шапке, в черных помочах поверх белоснежной рубашки и с вожжами в руках.

— Мать пришла на подмогу? — громко спросил Михал возле околицы.

— Как же, пришла.

— Счастливому и бог помогает. Ко мне никто не пришел. Хоть бы панна Антонина немного помогла.

— Это еще что такое? — обиделся Ян.

— Плохо жить холостому! Коли нет женщины в доме, человек, словно без рук. Ну, да я нанял трех поденщиц; жнут так, что только ветер свистит да душа радуется.

— Эй, с дороги! — раздался за телегой Яна гневный голос. — Стали на дороге и языки чешут! Паны какие!

Это кричал сын Фабиана, плотный рыжеволосый, постоянно хмурый Адам. Дальше виднелись еще две телеги: за одной, запряженной жалкой лошаденкой, шел босой, в холщевой одежде, Владислав, в другой сидела высокая сильная девушка, с разгоревшимся лицом, с толстой каштановой косой, украшенной лентами.

— Добрый день, панна Домунтувна! — приветливо раскланялся с ней Михал.

Девушка нахмурила свои соболиные брови и насмешливо улыбнулась:

— Боже мой! Пан Михал, а я издали думала, что это, иволга на телеге сидит!

И, хлестнув лошадей, она с ловкостью, которой позавидовал бы не один мужчина, старалась обогнать телегу Яна. Но Ян поторопился поскорее въехать в ворота своей усадьбы.

Между тем как на дороге громыхали колеса и слышался гомон голосов, а подчас и громкие восклицания (когда, встречаясь иль обгоняя друг друга, возы не могли разминуться, образуя затор), в вышине над полем, усеянным кучками копошившихся жнецов, под знойными лучами солнца воцарилась глубокая тишина. Кучки жнецов, рассыпанных по всему полю, медленно, но неустанно подвигались вперед в разных направлениях. Одни шли от околицы к холмам, другие от холмов к корчинской усадьбе или к устью оврага Яна и Цецилии. Лишь изредка раздавались взрывы смеха или слышался чей-нибудь протяжный зов, да с трепетом взлетала всполошившаяся стайка воробьев и кое-где сверкали стальные молнии серпов. Снова возвращались порожние возы, запряженные одной или парой лошадей, и, свернув с дороги, бесшумно катились по жнивью, останавливаясь у высокой стены еще не снятых хлебов; а вокруг жужжали пчелы и шмели, где-то тревожно чирикала вспугнутая птица, и повсюду, во всю ширь полей, разносился сухой непрестанный шорох: то ложились наземь сжатые колосья.

Часа за два до захода солнца Ян, стоя на пустой телеге, чуть ли не в десятый раз сворачивал с дороги на участок, где виднелась большая группа мужчин и женщин. Тут работало несколько семейств. Худая болезненная жена Фабиана, в туго накрахмаленном платке на голове, неутомимо махала серпом рядом с толстой приземистой Эльжусей в яркорозовой кофте и венке из полевых маков, торчавших во все стороны над ее лбом, таким же пунцовым, как и цветы. За ними жали два подростка, а рядом рыжеволосый парень, с красным лицом и вечной добродушной, простоватой улыбкой, вязал снопы и помогал укладывать их на телегу своему младшему, тоже плечистому и сильному, брату. Все это он делал медленно, лениво, точно сонный. За ним, как тень, следовала шаг за шагом черная лохматая собака. Хозяин и собака часто потягивались и зевали. По временам собака поднимала голову и заглядывала в глаза хозяину; хозяин смеялся, сверкая ослепительно белыми зубами.

— Что, Саргас? На Неман хочешь? На Немане лучше. Ха-ха-ха!

— Юлек! — раздавался голос вечно сердитого Адама, — заснул ты, что ли? Снопы подавай, граф!

— Юлек! — спустя несколько минут громко кричала Эльжуся, — ты что, спать лег? Отлично, лежи, а хлеб пусть гниет на корню!

Тогда высокий парень, который и в самом деле растянулся, было во всю длину на земле и ленивой рукой гладил длинную шерсть Саргаса, вставал и снова начинал вязать снопы.

Дальше, на следующих полосках, розовели и голубели женские кофты, огнем горели цветастые платки да желтые и алые цветы, которыми они убирали головы; у одной стены еще не убранного хлеба проворно управлялись поденщицы Домунтувны, да и у нее — жала ли она иль везла домой снопы — спорилась работа.

На другом краю поля, вдали ото всех, уныло плелись двое бедных, одиноких людей: мужчина — босой, в грубой серой рубахе, женщина — в темном старом платье, с поношенным платком на голове. На их поле стояла телега, запряженная измученной лошаденкой, а возле телеги лежал завернутый в тряпки двухмесячный ребенок. Никто не помогал им: люди, проходившие мимо, даже не заговаривали с ними. То был самый убогий из всех Богатыровичей, обладатель избушки без трубы, и его жена — крестьянка по происхождению.

Все эти люди работали вместе не потому, что засеянное поле представляло общую собственность, — нет, на этой широкой равнине отдельные владения были перепутаны самым невозможным образом, не понятным ни для кого, кроме самих владельцев. Ни у кого не было твердо отмежеванной цельной делянки, непосредственно примыкавшей к его дому; участки, принадлежавшие множеству лиц, делились, случайно и были разбросаны, где попало, а с течением времени еще более дробились, и эти маленькие клочки были раскиданы по всему полю. Конечно, всякий знал, где лежат его клочки, и должен был переходить с одного на другой с плугом, косой и серпом.

В этом месте участок Яна и Анзельма находился рядом с тем, на котором жало семейство Фабиана. На поле Анзельма работали только две жницы: молоденькая стройная девушка, не раскрасневшаяся даже после целого дня тяжелой, изнурительной работы, вызвавшей лишь слабый румянец на ее нежном лице, оросившемся капельками пота, и плотная, мускулистая, прямая, как свеча, женщина лет пятидесяти.

Впрочем, пятьдесят лет ей можно было дать только благодаря морщинам, покрывавшим все ее маленькое лицо; по энергическим, нервным движениям, по блеску маленьких темных глаз, по белизне зубов ее можно было счесть гораздо моложе. Она жала скоро, умело, захватывая полную горсть колосьев и срезая их у самого корня. Это не мешало ей весело болтать с окружающими. В белой рубашке, в короткой полосатой юбке, она казалась самой ловкой из всех жниц. Женщины и девушки огрызались, а иной раз и обижались, когда она одну корила, что медленно жнет, и вызывала с собой соревноваться, другой колола глаза ухажором, который уже женился, а третьей намекала насчет свадьбы, которую должны были сыграть после жатвы. Парни, в свою очередь, подшучивали над ней, опрашивали о здоровье ее третьего мужа и о том, сколько раз она еще намерена выйти замуж.

Теперь она стояла перед кем-то, сидевшим на снопах, и громко рассуждала:

— Знаете ли вы, паненка, как можно узнать дурака? По его смеху. Надо мной смеются, что я вышла за третьего мужа. Отлично! Я не виновата, что бог отнимал у меня спутников жизни, а уж у меня такая природа, что я не могу обойтись без любви. Когда с Юрием, отцом Янка, эта беда приключилась… — она махнула рукой в сторону занеманского леса, — то не прошло двух лет, как я вышла за Ясмонта. Люди разное болтали: «Пустая бабенка, так скоро позабыла покойника». Отлично! Вы свое знаете, а я свое. Что мертвым толку, коли живые живут да горюют? Умершим дай бог царство небесное, а мы еще поживем в свое удовольствие. Одно заходит, другое восходит, а от печали, как от козла, ни шерсти, ни молока!

Она громко рассмеялась.

— Вот вы, паненка, смеетесь. Отлично! А я, ей-богу, правду говорю. В моих глазах настоящую цену имеют только любовь да милый дружок. Такова уж моя натура. Ясмонта, отца Антольки, отнял у меня господь. Десять лет я с ним прожила. Я убивалась по нем, как по первом муже, но прошел год — и попался мне Стажинский из Стажин. Опять люди обо мне загалдели. Отлично! Вы свое знаете, а я свое. За днем ночь наступает, а за ночью день. Смех лучше плача. Только с ребенком была беда. Полюбили мы друг друга, но Стажинский, — вдовец он, детей у него в хате целая куча, — не хотел меня брать с дочерью. «Где, — говорит, — мне к своим семерым еще восьмого ребенка себе на шею навязывать?» Боже ты мой, милосердый! Неужели мне так и жить без любви и милого дружка? Взяла я Антольку и привела к Яну: «Вот тебе сестра, сынок. Воспитывай ее, а потом она тебе помогать будет». Ему было двадцать лет, а ей шесть. Анзельм куда как расходился! «Почему, — говорит, — она не может сама своего ребенка воспитывать? Малый и так в грязи живет, присмотреть за ним некому». Но Янек пристал к нему: «Возьму да возьму сестренку. Чего ей у отчима обиду терпеть? Пускай лучше у нас живет, а малость подрастет, за нами будет присматривать». Антолька, так, что ли, он говорил или нет?.. Вот он какой! Другой бы оттолкнул, а он принял, на руках ее носил, кормил и мне всегда с оказией передавал: «Антолька здорова, растет хорошо». Вот он какой! Антолька, может, я неправду говорю?

Она расчувствовалась и утерла глаза фартуком.

Антолька, стройная, словно гибкий тростник, поднялась с земли и усталым движением закинула за голову руку, в которой сверкал серп.

— Да лучше его во всем свете нет, — ответила она. — За его спиной я и горя никакого не видала. Вместе хвораем, вместе и гуляем, а по хозяйству — чуть что потяжелее, все больше он делает, а не я!

Она снова склонилась к земле, а болтливая старуха только было собралась приняться за дело, как жена Фабиана, не переставая жать, протянула пискливым голосом:

— А кончилось-то тем, что у вас, пани Стажинская, двое детей и ни одного из них вы сами не вырастили…

Стажинская мигом выпрямилась, подперла бок жилистой рукой и звонче прежнего крикнула:

— Не вырастила, а дети все-таки у меня лучше, чем у других… Вот как!

И она залилась смехом.

— Ку-куш-ка! — насмешливо протянула жена Фабиана.

В это время телега, запряженная Каштанкой и Гнедым, бесшумно въехала на жнивье.

— О, господи! — воскликнул Ян, на ходу соскакивая с телеги и направляясь к сидевшей на снопах женщине, которую он вдруг заметил, когда мать его отошла в сторонку.

Юстина весело, с дружеской улыбкой подняла на него глаза и со своего низкого сидения порывистым движением протянула ему руку. Ян схватил ее обеими руками и, низко склонившись, на мгновение прильнул к ней.

— Я, правда, надеялся, что вы сегодня пожалуете к нам, — вы говорили, что хотите посмотреть на нашу работу, — и все же, как увидал, что вы тут сидите, так меня словно солнце ослепило.

— Сегодня солнце хоть кого ослепит, — рассмеялась Юстина.

Лицо Яна омрачилось.

— Вы все шутите, — тихо сказал он, и руки его опустились.

— Он правду говорит, — вмешалась старуха, отрываясь от жнитва. — Вот неделя, как я пришла к нему, а он все как в воду опущенный ходит, иногда по целым часам слова не промолвит. Работу свою он справляет, да как-то нехотя… не посмеется, не пошутит, а спросишь у него: «Что с тобой, Янек?» — «Скучно мне», — говорит, да и только.

— Что толковать об этом, матушка? — нехотя перебил Ян. — Пойдем-ка лучше жать.

Но Стажинская оттолкнула его локтем, переступила с ноги на ногу и, плутовски подмигивая глазами, таинственно шепнула:

— Отлично. Я знаю, отчего на него тоска напала, отчего у него в глазах темно делается: да оттого, что ему тридцать лет стукнуло, а он без любви живет, — жениться пришло время.

— Чего болтать о таких вещах? — с гневным блеском в глазах повторил Ян.

— Отчего же и не болтать? — пожимая плечами, ответила старуха. — Видите, паненка, они с Ядвигой Домунтувной с детства дружили… старики спят и во сне видят, как бы их оженить…

— Идем жать, мама! — крикнул Ян.

— И отлично, девка как раз ему под пару, работящая, из себя красивая и… богатая… После деда все хозяйство ей останется, а у них тысяч на пять добра наберется…

Она тщетно отстраняла Яна локтем, его железная рука, словно клещами сжала ее плечо.

— Видите ли, — добавила она еще, — было время, когда между ними уже начиналась любовь…

Но теперь Ян покраснел до корней волос, а его бирюзовые глаза вспыхнули.

— Лучше идите жать, чем болтать такие глупости! — крикнул он и потащил ее к несжатой полосе, а сам отошел к телеге.

Веселая баба разразилась громким смехом.

— Что ты такой стыдливый сделался? О женитьбе и слова вымолвить не позволяешь. Все равно, придет время — женишься.

— А как не женюсь?.. Да и не женюсь никогда! — еще больше рассердился Ян и бросил шапку наземь. — Еще не родился тот, кто приневолил бы меня к чему-нибудь!

Он гордо поднял голову, сдвинул брови и начал сильными движениями бросать снопы на телегу. Глядя на него, легко можно было поверить, что действительно он не позволит никому распорядиться собой. Но нетрудно было также прочесть на его лице тоску и уныние, о которых рассказывала его мать. Загорелые его щеки исхудали и ввалились, а когда он, успокоившись и бросая уже мерными движениями снопы на телегу, задумался, бледный его лоб перерезала глубокая морщина.

После недолгих разговоров в поле снова воцарилось молчание: все усердно работали. Легкий предзакатный ветерок пробежал по еще не сжатым хлебам и шелестом отрывистых аккордов стал вторить тому сухому, однообразному и неумолчному шороху, который издавали ломавшиеся под серпами колосья и поднимаемые с земли снопы. Среди этого шелеста и шороха стройные или коренастые жницы, издали казавшиеся разноцветными пятнами, молча склонялись к Земле и, снова выпрямляясь, поднимали охапки длинных колосистых стеблей и, сложив их на свернутую жгутом солому, снова припадали к земле. Время от времени то одна, то другая глубоко вздохнет или незаметно проведет рукавом по лицу, утирая вспотевший лоб. К ногам их вместе с колосьями падали пунцовые маки, розовый куколь и синие васильки; позади среди острых колючек жнивья оставались нетронутыми бархатистые сережки, мелкая ромашка и лиловый горошек; вокруг них в воздухе кружился белый пух отцветших одуванчиков, и нередко из-под ног взлетала вспугнутая птица и, стремительно пронесясь, вдруг скрывалась неведомо где, может быть, в густых не сжатых еще хлебах. Юстина сидела на снопах и внимательно всматривалась в движения копошащегося перед ней муравейника. Как прежде она узнала имена и. особенности тех диких благоухающих растений, которые всегда манили ее взор, так теперь она узнавала имена и особенности многих своих соседей. Это путешествие на лоно природы, к которой ее всегда влекло, к людям, которых она доселе не знала, возбуждало ее любопытство и занимало ум. Как пышные цветы, обрызганные жемчугами росы и блистающие бесконечным разнообразием красок, эти картины труда и люди, когда она познакомилась с ними ближе, мало-помалу наполняли ту огромную мрачную пустоту, которую она давно уже ощущала, пытаясь заглянуть в себя и увидеть свою жизнь.

Теперь она внимательно и пристально смотрела на то, что делалось вокруг неё. По временам ее охватывало горькое разочарование, и кто знает, откуда оно являлось? С золотых ли полей, с жнивья ли, унизанного цветами, а быть может, его навевали крылья птиц иль ветерок, налетавший с реки; а иногда великая, хотя и безыскусственная красота окружающего наполняла ее душу восторгом. Тогда Юстина выпрямлялась, как будто бы по примеру жниц, державших в руках пучки колосьев, хотела встать и — то ли с мольбой, то ли с негодованием — поднять кверху свои ничем не занятые руки. Бывали минуты, когда неустанный сухой шелест колосьев казался ей шопотом земли. Недаром Зыгмунт напоминал ей о ее прошлых мечтаниях и стремлениях. Мечты эти пробудились в Юстине и теперь, когда она, с блеском в глазах и сочувственной улыбкой на устах, вслушивалась в этот едва уловимый шопот; ее колени подгибались, ей хотелось соскользнуть со своего сиденья и припасть к груди земли-кормилицы.

А под руками жниц колосья шуршали все сильней и сильней, снопы падали в телегу с глухим стуком. Наконец Юстина отвела взор от пестреющего мелкими цветочками жнивья, благоухающего свежей соломой, лицо ее сразу осунулось и словно окаменело, угасшие глаза застилали слезы; казалось, за эти несколько минут она состарилась на несколько лет. С невыразимой горечью она почувствовала себя здесь непрошенным, надоедливым гостем, чуждым всему и всем, стеблем бурьяна в вязанке пшеницы. Она встала, но тотчас же опустилась опять на свое место и осмотрелась вокруг беспокойным, растерянным взглядом.

Один из этих взглядов упал на неподвижно стоявшего невдалеке Яна. Вот уже несколько минут прошло, как он оставил свою работу и, стоя у телеги, всматривался в Юстину с таким напряжением, что голова его подалась вперед, а на белом лбу вновь появилась глубокая поперечная складка. Небрежно опустив длинные вилы, он не спускал с нее испытующего взора сразу потемневших бирюзовых глаз. Вдруг вилы вывалились из его рук, а лицо дрогнуло от внезапного беспокойства. Он мигом очутился около Юстины, сделал движение, как будто бы хотел схватить ее руку, но удержался и только тихим голосом спросил:

— Что с вами, панна? Отчего вы так сразу опечалились? Даже слезы на глазах… Отчего?

Слова, сначала торопливые, мало-помалу смягчались, замирая на его устах.

— Может быть, я чересчур дерзок? — закончил он совсем тихо.

Юстина подняла полные слез глаза и ответила:

— Зачем я здесь, среди вас? Ох, стыдно мне, стыдно!.. Я ушла бы, но и дома-то у меня ничего нет… ничего…

Она замолчала. Ян с той же глубокой морщиной, которая в последние дни начала прорезаться у него на лбу, выпрямился и продолжал стоять на том же месте. Он не казался удивленным, а только задумчиво провел рукой, по лбу, потом молча подошел к матери, шепнул ей что-то на ухо и возвратился к Юстине с серпом в руках.

Она поднялась со своего низкого сиденья и стала перед Яном. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза, точно старались понять, что думает каждый из них. Вдруг Ян смело поднял голову, подал Юстине серп, из которого солнце высекало серебряные молнии, и тихо сказал:

— Возьмите!

С наклоненной головой она протянула руку и с серьезной улыбкой взяла из его рук блестящий серп.

По всему полю, покрытому людским муравейником, по всей ниве, шелестящей падающими колосьями, пронесся радостный, громкий, торжествующий голос Яна:

— Мама! Идите сюда, мама!

Живая, веселая женщина в перкалевом чепце на седеющих волосах уже бежала к Юстине, размахивая руками, и восклицала:

— Хорошо, паненка! Хорошо, красавица, отлично! Работа нетрудная! Коли я, старуха, справляюсь с ней, молодой, отчего не справиться? Не святые же горшки обжигают… Отлично!.. Присмотритесь, как другие делают, а потом и сами начинайте.

Антолька, Эльжуся и другие девушки выпрямились и с улыбкой, с недоверием, но без удивления смотрели на склонившуюся над колосьями, паненку в платье из такого же ситца, что и кофточки, одетые на них, только оно было по моде сшито, изящно отделано и ловко облегало ее высокую, сильную, статную фигурку.

— Очень хорошо! — немного погодя закричала приземистая Эльжуся. — Паненка так же может жать, как и мы… она, пожалуй, еще сильней нас… только корсет нужно снять, в корсете и часа не проработаешь…

— Очень хорошо! — отозвался целый хор женских голосов.

И, странное дело, нашлось несколько пар глаз, презрительно и злобно смотревших на предательские кости корсета, проступившие сквозь лиф Юстины.

Раскрасневшаяся Юстина наклонилась к матери Яна.

— Завтра воскресенье, — шепнула она, — в понедельник я приду пораньше и оденусь поудобней, а сегодня… позвольте мне хоть немного… сколько можно будет…

— Отлично, милая, хорошо! — затрещала старуха. — Не слушайте, что эти сороки стрекочут. К работе и вы способны, как и они, только в понедельник наденьте на себя платье посвободней, и мы с вами как возьмемся, то десять копен Яну нажнем…

Ян взобрался на телегу, наполовину нагруженную снопами; больше везти было нечего, и он, стоя на подстилке из золотых колосьев, упруго подгибавшейся под его ногами, уже выезжал с жнитва на дорогу, но в эту минуту с дороги своротила на жнитво телега Домунтувны.

Пространство в несколько десятков сажен разделяло этих двух людей, которые напоминали собой двух атлетов римского цирка. Снежная белизна его рубахи на синем фоне неба соответствовала горячему розовому цвету ее кофты. Его волосы в солнечных лучах отлизали блеклым золотом ржи, только что начинающей созревать; ее разметавшаяся пышная коса казалась снопом спелой пшеницы. Разговаривать на таком расстоянии было трудно, но девушка, не спуская взора с телеги Яна, все же вышла из положения. Над золотистым полем, в знойном раскаленном воздухе, пронеслись первые слова песни:

О, горы, о, горы,

О, чаща густая!

Деревья зеленые

Листья роняют!

А сердце в смятеньи

О милой вздыхает.

О, горы, о, горы!

О, чаща густая!

Ян Богатырович, свертывая на дорогу, идущую вдоль поля, присоединил свой голос к голосу девушки; он пел:

Как дерево сохнет —

Трещит на морозе,

Так сердце заплачет —

Смеется сквозь слезы.

О, горы, о, горы.

О, чаща густая!

Как пышный цветок,

Что цветет, — увядает,

Так глупое сердце

Горит — замирает.

О, горы, о, горы!

О, чаща густая!

Он замолк, а Домунтувна чистым сильным контральто продолжала одна:

Деревья зеленые

Листья роняют…

А сердце в смятеньи

О милой вздыхает.

О, горы, о, горы…

Очень вероятно, что ее сердце было полно мукой… Голос ее задрожал, и глаза не отрываясь, смотрели в то место, с которого удалявшийся Ян не спускал своего взгляда. С дороги издали долетели и расплылись волнами страстные звуки красивого голоса Яна:

Как песню свою

Соловей запевает,

Так сердце — любимой

Свой вздох посылает.

О, горы, о, горы,

О, чаща густая!

О, ягодный сок!

О, калина-малина!

О, милая сердцу,

Зазноба-дивчина!

О, горы, о, горы,

О, чаща густая!

Тебя покидаю,

Но будешь ты вечно

Жить в сердце мятежном

О, друг мой сердечный!

Деревья зеленые

Листья роняют,

А сердце в смятеньи

О милой вздыхает!

О, горы, о, горы…

Веселая женщина в белом чепце, склонясь над Юстинои, болтала без умолку:

— Видите ли, паненка, он первый певец во всей околице, а она первая певица. Дед и на гитаре ее выучил играть. Зимней порой вся молодежь соберется вечером в тот дом, где светлица побольше, и танцует; Ядвига играет на гитаре, мой Янек поет… Отлично! Пусть любятся голубки мои, пусть любятся. Скоро, должно быть, и поженятся… Сначала солнце взойдет, а потом уж и греть начинает… Так и любовь начинается помаленьку, то ли есть она, то ли ее нету, а потом, глядишь, согреет и в церковь приведет! Ха-ха-ха!

Юстина, которая под надзором старухи успела кое-как срезать несколько горстей ржи, в эту минуту полоснула себя серпом по руке. Она сама не могла дать себе отчета, почему при последних словах матери Яна острое орудие дрогнуло в ее сильной и еще вовсе не утомившейся руке. Ранка была не велика, и всего лишь несколько капель крови выступило на загорелой, но нежной коже; однако Юстина почувствовала сильную боль, только не в руке. В голове ее мелькнула мысль, что действительно этот юноша и эта девушка, свежие как майское утро и нетронутые грязью жизни, сотворены друг для друга. Подойдет полдень — и жгучее чувство приведет их к аналою, перед которым они станут, чистые и светлые духом, для того чтобы долгие лета прожить вместе в домике под сапежанкой или в том, под липами, который он получит за ней с ее богатым приданым; и они будут вместе обрабатывать эту землю и вместе собирать ее золотые дары, а в зимние вечера — под вой метели, при блеске месяца, серебрящего и вековой бор и усыпанные брильянтовыми искрами инея стены оврага, — наполнять звуками песен белую светлицу…

— Что это? Вы порезались? — раздался голос болтливой бабы. — Господи милосердый! Да это ничего, с непривычки! Ха-ха-ха! До свадьбы заживет! Ха-ха-ха! Э, да вы и сами не обращаете внимания на свою рану! Отлично! Точь-в-точь, как и я. Люди смеются надо мной, что я охоча до мужчин, да это пустяки. Зато уж в лени меня никто упрекнуть не может. И в своей хате все обделаю и к сынку на помощь прибегу. А уж сколько раз я серпом или ножами для резки овощей, или еще чем другим руки себе калечила — того и самому господу богу не счесть. Да при любви все хорошо. Так и у вас ручка заживет, как только милый поцелует! Милый-то есть, что ли?

— Нет, — улыбнулась Юстина.

— Ой, это нехорошо! Нужно, чтобы был! А я слыхала, что был… да только… неверный. Людям рта не заткнешь. Болтали, как же! Я и то дивовалась тому пану, что не взял такую красивую паненку… и Яну своему говорила: «Не будь таков, сынок, не изменяй своей Ядвиге!» А он как окрысится: «Я, — говорит, — ничего Ядвиге не обещал, а тот пан клялся панне и не сдержал своего слова. А коли так, то он негодяй, да и к тому же еще дурак, слепой, — панна такая красавица и так по нем тоскует, что у меня сердце ноет, как я увижу ее». Вот он какой! Весь в меня уродился… такой же нежный и чувствительный.

Старуха утерла глаза темной морщинистой рукой, действительно покрытой множеством шрамов. Она всегда пускала слезу или хотя бы всхлипывала, когда говорила о любви или о чем-нибудь трогательном.

В эту минуту на краю жнивья раздался мужской голос, который их громко приветствовал:

— Бог на помощь!

— Спасибо! — ответило несколько голосов, а мать Яна выпрямилась и, подбоченясь, засмеялась, показывая ряд белых зубов.

— Пан Фабиан, видно, в графы записался, коли в такое время разгуливает. Вот что значит иметь много помощников. Жена и дети все сделают, а отец только галок по дорогам считает. Ха-ха-ха!

На меже показалось румяное, как рыжик, лицо Фабиана; он топорщил усы, поблескивая маленькими пронырливыми глазками.

— Вот и замолола баба языком! — ответил он, медленно подвигаясь вперед. — У пани Стажинской в голове всегда ветер гуляет. Разве я когда-нибудь отказываюсь от работы? Если я сегодня не работаю, то у меня, значит, есть такая причина, которой вы и понять не можете. Теперь вот я иду посмотреть, сколько нам останется жать на будущей неделе.

— Ничего не останется! Все сожнем сегодня! — крикнула Эльжуся.

— Тем дело и кончилось, что без вашей милости обошлись; единого колоска на этой полоске нынче не оставим, — протяжно проговорила мать семейства.

Вся семья Фабиана, и раньше работавшая с жаром, теперь удвоила свое усердие. Даже высокий плечистый Юлек, который до этого стоял, как столб, глядя тоскливо в сторону Немана, теперь поспешно начал поднимать вилами снопы и подавать их стоявшему на телеге брату. Фабиан медленно и важно подвигался по своему участку, почти совсем убранному, и с видимым чувством удовлетворения покручивал усы. Засунув огромные красные ручищи в карманы черных брюк, он все больше пыжился и со все более горделивым видом расхаживал по своим владениям, где так успешно хозяйничала его семья. Но вдруг он остановился, вынул руку из кармана и, козырьком приставив ее к глазам, начал всматриваться в противоположную сторону поля, где у самой межи одиноко работало двое людей.

— Эй! Владислав! — на все поле раздался гневный голос Фабиана, — а чье это жито твоя жена серпом задевает? Как будто на своем поле жнет, а нет-нет да и чужое зацепит. Убей меня бог, если это мужичье у меня четверть полосы не прихватило!

Кровь залила его лоб, щеки и даже глаза, загоревшиеся злостью.

При виде ущерба, наносимого его имуществу, Фабиан позабыл всю свою важность и с легкостью юноши, сжав кулаки, побежал вдоль поля. Жена его и дочь продолжали жать, но двое взрослых и двое несовершеннолетних сыновей, прервав свою работу, смотрели на него с видимым испугом, которому не поддался только Адам, такой же вспыльчивый и горячий, как отец. Так же, как и он, при виде ущерба, нанесенного отцовским хлебам, Адам загорелся гневом. Нахмурив брови и сверкая глазами, он стоял на телеге, доверху нагруженной снопами, подавшись всем телом вперед, готовый в любую минуту прыгнуть вниз и ринуться на помощь отцу.

На половине дороги Фабиан остановился, обернулся к сыновьям и махнул руками, призывая их бежать за ним следом.

Перескочив еще две полоски, снова обернулся и рявкнул:

— Эй, увальни!

Он снова бросился вперед и, еще раз повернув к ним побагровевшее от бешенства лицо, заорал:

— Сюда, дурни, наказание божье!

Адам соскочил с телеги; подростки, — один лет семнадцати, другой — пятнадцати, — бросили серпы и побежали вслед за отцом.

Да и пора было, потому что широкоплечий Владислав, лет на пятнадцать моложе Фабиана, и жена его, высокая, мускулистая баба с большими руками, но худощавым лицом, уже бежали, громко крича, навстречу неприятелю, размахивая кулаками и вилами.

Адам вырвал вилы из рук Юлека. Не прошло и двух минут, как на жнивье, рядом с той злополучной полосой Фабиана, которая послужила причиной раздора и по которой действительно прошелся серп жены Владислава, выщербив ее неровными зубцами, несколько человек сбились в кучу. Оглашая поле неистовыми воплями, они сплелись клубком, размахивая вилами и руками, мелькавшими, словно крылья мельницы под напором бешеного вихря.

Жницы опустили свои серпы и тревожно смотрели на поле битвы. Очевидно, подобные зрелища тут не часто случались, раз производили столь глубокое впечатление. Однако же случались; и сейчас уже кумушки перешептывались о том, что, пожалуй, Фабиан поколотит Владислава, как два года тому назад поколотил Клеменса, а может быть, и ему достанется, как уже случилось однажды, когда он в отместку соседу за какую-то обиду запахал его поле.

— Он и сам, — прибавила мать Яна, — других обижать умеет. Когда мой Ян был еще маленький, а Анзельм хворал, Фабиан у них захватил, было полоску. Как же! Судились потом!..

— Пани Стажинская уж очень памятлива, — затянула жена Фабиана, дрожа так, что у нее зубы ляскали. — А все потому, что Владислав — вор, на каждый колосок, на каждую былинку зарится, так и замирает от зависти, как увидит чужое.

— Конечно, на мужичке женился и сам мужиком стал… А теперь еще отца искалечит! — перебила Эльжуся. — Юлек!. — она оглянулась по сторонам, — Юлек! Иди отцу помогать!

Она заломила свои красные руки и крикнула с отчаянием в голосе:

— Очень хорошо! Убежал!

— Ха-ха-ха! На Неман удрал! — расхохоталась Стажинская.

Действительно, уже далеко от поля огромный рыжий парень бежал что есть мочи задворками околицы к реке. Откинув голову назад и размахивая руками, он перескакивал через низкие плетни и как стрела несся мимо домов, а за ним, проскальзывая под плетнями и перескакивая через грядки, с радостным звонким визгом мчался Саргас.

Люди со всех сторон собирались посмотреть на драку. Ян, — он только что пешком возвратился из дому, — с гневно нахмуренными бровями бежал по направлению к дерущимся.

— Стыдно! Грех! — раздался его негодующий голос. — Фабиан, опомнитесь! Владислав, брось вилы!

Через несколько минут враждующие стороны были обезоружены и разошлись по своим участкам. Владислав, в изорванной одежде, с подбитым глазом, налаживал свою убогую лошаденку. Разнявшие их соседи поспешно, возвращались к прерванной работе. Ян, бросив Адаму отнятые у него вилы, отирал свое лицо, выражавшее горечь и презрение.

— Э-эх вы, безобразники, насильники! Ни стыда-то у вас нет, ни совести, бога вы не боитесь! — громко и с гневом упрекал он Фабиана и его сыновей. — Словно разбойники на большой дороге напали! А из-за чего? Из-за горсти жита…

— Не горсть, — полдесятины! — крикнул Фабиан. — А ты свой нос не суй в чужие горшки, а то смотри, как бы их не расколотили о твою башку. Ишь ходатай у господа бога выискался. Подумаешь, какой миротворец!

На лбу Фабиана красовалась ссадина, около щетинистого уса виднелось синеватое пятно. Он еще не остыл, однако физиономия у него была сконфуженная, и, не поднимая глаз, он что-то налаживал у себя в телеге, бормоча все тише:

— Да он отроду вор! Хоть бы он сквозь землю провалился, этакое мужичье! Хоть бы его собаки заели!

Адам, весь красный, как пион, взобрался на телегу и крикнул:

— Конечно, барину тому и полдесятины нипочем, а бедному человеку всякий грош дорог! Ты ведь аристократ, — ну, и дари свое, кому хочешь, а мы народ маленький; когда нас грабят, нас берет за живое.

Ян не удержался и засмеялся громко, от души:

— Ах, Адам, Адам! Что ты, с ума, что ли, спятил, что такие глупости болтаешь? Какой же я аристократ? Я знаю только, что ни один порядочный хозяин не разорится, если бедный человек утащит у него сноп или два… Из-за этого стыдно заводить такие споры. Твой отец удавится из-за каждого зерна, из-за одной пяди земли, а сам ты ходишь темнее темной ночи, боишься, как бы тебя в солдаты не взяли. В чужую грызню я не ввязываюсь, но сказать правду должен. Драться ни с вами, ни с кем-нибудь другим, как бог свят, я не стану, но молчать, глядя, как вы буяните, все-таки не могу.

Он махнул рукой и, вызывающим жестом нахлобучив шапку, отправился на свое поле.

Там почти ничего не оставалось, — через полчаса вся рожь будет лежать в снопах. Стажинская толковала уже о пшенице; в понедельник нужно и ее жать, пора подошла, а то начнет осыпаться.

— А вы, пожалуй, не придете к нам в понедельник, — обратилась она к Юстине. — Кому ж охота на драки да споры глядеть?

Действительно, шумная ссора, разгоревшаяся в поле, так испугала Юстину, что у нее даже серп вывалился из рук. Но, видимо, испытала она не только испуг, а еще какое-то весьма неприятное чувство. Она брезгливо поджала свои пунцовые губы, нахмурила брови и, казалось, глядя на эту орущую толпу, рвущуюся в драку, она презрительно передернет плечами и с отвращением поспешит уйти. Но это длилось лишь одно мгновение; какая-то мысль мелькнула у нее в голове и помогла ей пересилить себя. С жадным любопытством она следила за Яном, пытавшимся разоружить дерущихся, и вслушивалась в его гневные упреки Фабиану и его сыновьям. Лицо у нее пылало, оттого что она все время наклонялась, но теперь она уже вполне успокоилась и, положив наземь охапку сжатых колосьев, выпрямилась.

— Да разве только здесь случается грустное и неприятное? — ответила она. — Везде, везде… может быть, даже и еще хуже. Разница только в форме.

Юстина высказала мысль, которая четверть часа тому назад победила ее отвращение и помешала бежать домой, — высказала просто и даже пожала плечами, как будто бы речь шла о бесспорном деле.

— Посмотреть со стороны, — прибавила она и невольно взглянула на Корчин, — подумаешь, что там нет ничего ни дурного, ни безобразного, но вблизи… если не одно, то другое… разница только в форме!

Стажинская всплеснула руками и воскликнула:

— А ведь вы правду говорите, правду! Отлично! Злые люди живут повсюду, только злобу свою различно выказывают. А бог всемогущий на одном пастбище и овцу, и козлище терпит…

— Как я рад, как я рад, что вы так смотрите на это, — раздался около Юстины голос Яна, — а уж мне в голову приходило, что вы нас бог знает за кого принимаете, за каких-то разбойников…

Он весь сиял, смеялся и, не сознавая, что делает, нагнулся и сорвал несколько цветов с соседней межи. Цветы ему не нужны были, ему хотелось скрыть яркий румянец, заливший все его лицо. Еще не охладевший от охватившего его чувства, он задумчиво повторил слова Юстины:

— Разница только в форме… то есть разные характеры разно и выказываются: у иных хорошо, у иных скверно… но это только форма… поверхностное и скоропреходящее, а настоящая цена человека в том, что у него в душе заключается…

Мысль Юстины хорошо поняли и мать и сын. Антолька подняла к Юстине свои девичьи, чистые, как у голубки, глаза.

— Если б вы пришли в понедельник… только корсет не надевайте… мы с вами целый день стали бы рядом жать, — шепнула она.

— Вот тебе и работница, Ян! — засмеялась, было Стажинская, но потом вдруг взмахнула руками, топнула ногой и закричала:

— А теперь за работу, детки, за работу! Еще немного — и все поле сожнем! Живо, детки, живо! Янек, вон там валяется серп, — Эльжуся бросила, когда за отцом побежала. Ничего, что ты взрослый парень, своим бабам помогать не стыдно! Живо, детки!

«Детки!» — конечно, относилось и к новой работнице. Все четверо энергично и молча принялись за работу; только один раз Антолька фыркнула, когда услыхала вздох, вырвавшийся из стесненной груди Юстины. Юстина тоже рассмеялась и так громко и весело, как не смеялась никогда; задыхаясь, она поспешила уверить, что вовсе не чувствует себя утомленной. А Ян с огромным снопом колосьев выпрямился во весь рост, странно торжественным и задумчивым движением откинул со лба упавшие на него волосы и высоко вверх, к облакам, поднял глаза, светившиеся каким-то серебристым сиянием. В это время за ними послышалось несколько голосов, среди которых выделялся звучный веселый голос Витольда Корчинского:

— Браво, Юстина, браво! Бог на помощь! Как поживаешь, Ян? Как ваше здоровье, пани Стажинская? Браво, Юстина, браво!

Юстина оглянулась назад и увидела своего молодого родственника Витольда. Детским весельем блестели его глаза и лучезарный лоб, когда он, звонко смеясь, обхватил ее своей худощавой, но гибкой рукой и несколько раз повернул вокруг себя.

— Много нажала? Долго работала? Да ты жать-то умеешь ли? Хорошо, что хоть не бренчишь на фортепиано и не слоняешься по комнатам. Каждый человек должен что-нибудь делать на свете. Правда, Янек? Янек, помнишь, как ты меня из Немана вытащил, когда я был еще ребенком? Я тайком от Юлека убежал купаться, Юлек еще меня учил плавать? А вы, панна Антонина, и не узнаете меня? Два года тому назад мы с вами собирали грибы и землянику. Но ты, Юстина, право молодец: наскучило тебе барабанить по клавишам да изнывать над любовными романами, и пошла жать… Браво!

Он поочередно пожимал руки Яну, Стажинской, Антольке. Ян тоже дружески и весело улыбался и вспоминал, как ему удалось вытащить из воды тогда еще маленького Видзю.

— А отчего ты не ходишь к нам? — с легким упреком спросил он. — К Фабиану всегда ходишь, к Валенту, даже к Владиславу заглянул, а о нас совсем забыл.

— Как я зайду? Твой дядя болен и ни с кем не любит видеться. Но я зайду, сегодня даже зайду. Я целый день в поле, — вон там был возле леса, и столько говорил, что у меня даже язык пересох.

Как шаловливый ребенок, он высунул язык и побежал вслед за толпой мужчин, которые, обогнув поле Яна, шли, громко переговариваясь, по дороге, тянувшейся узкой полосой вдоль околицы.

Наступил вечер. Солнце наполовину скрыло свой огненный диск за бором. С полей возвращались люди, ехали возы, поднимая облака пыли; пронизанная последними лучами солнца, она окутывала золотой дымкой длинный ряд домиков и садов, купы деревьев, широко раскинувших могучие ветви, путаную сеть плетней и тропинок. Белая лента дорога, все тропинки, дворы, узкие проходы между амбарами и овинами сразу заполнились людьми и вернувшейся с пастбищ скотиной. Среди пышно разросшейся зелени, в густых облаках пыли, то кучками, то в одиночку сновали взад и вперед, скрещивались, вдруг появлялись и снова исчезали пестрые женские платья, головы в чепцах, платках и косах, лица, изборожденные морщинами, исхудалые и грустные или румяные и цветущие, после целого дня тяжелой работы весело улыбавшиеся, открывая ряд жемчужных зубов; все эти лица золотились темным загаром и все блестели от пота, едва начинавшего просыхать на лбу, неизменно выделявшемся своей белизной. В воздухе звенело от гомона голосов, блеяния овец, мычания коров, лая собак и громыхания колес. Слышалось глухое покряхтывание старух, расправлявших наболевшие плечи под кофтами, на которых темнели мокрые пятна от пота; слышался хохот девушек, которые умудрялись, неся в руках серпы, одновременно связывать букеты или плести венки из сорванных по дороге цветов; слышались звонкие голоса детей, выбегавших навстречу матерям, озорные выкрики подростков, кудахтанье кур, воркование голубей и пение петухов.

В саду Анзельма красные лучи солнца косыми полосками ложились на мягкий ковер зелени, пронизывали ветви фруктовых деревьев и золотили густо осыпающие их плоды. Пчелы уже спали в голубой толпе приземистых ульев, за которыми в трепетном свете заката замерли широколиственные вечерницы и высокие мальвы. Сад наполнился щебетом птиц и благоуханием цветущей резеды, смешанным с острым запахом мяты и ароматом божьего дерева. Сквозь густую листву сапежанки два окошка в голубых рамах горели как ярко светящиеся рубины. В открытые настежь ворота, по дорожке, изборожденной следами колес, входили коровы и овцы.

Анзельм в грубой суконной сермяге прохаживался по саду медленным шагом вместе с Витольдом Корчинским и показывал своему молодому гостю фруктовые деревья. Вот уже много лет, как он не выходил на полевые работы и потому в околице носил прозвище «графа». Впрочем, все отлично знали, что Анзельм избегал не работы, а шума и сутолоки; посреди толпы его лицо принимало какое-то болезненно-тоскливое выражение, а бледно-голубые глаза растерянно глядели по сторонам. Он робко и боязливо закутывался в свою сермягу и незаметно исчезал. Зато в своей усадьбе он был спокоен, как окружавшая его безмятежная тишь, и делал все, что нужно было делать: косил, поливал, давал корм скотине, а зимой молотил на току хлеб, что-то стругал и пилил или, стуча молотком и топором, чинил забор, подправлял ульи, что-то мастерил в доме. Все это он делал медленно, но, не отдыхая ни на минуту, погруженный в глубокую задумчивость, словно душа его, витала где-то далеко от действительности.

Сегодня с помощью поденщика он целый день складывал в сарай снопы, которые Ян привозил с поля, затем послал поденщика за водой, а сам пошел задать корм лошадям. В первый раз в жизни Ян оставил Гнедка и Каштана на чужое попечение, с лихорадочной поспешностью возвращаясь в поле.

Выйдя из конюшни, Анзельм, как вкопанный, остановился перед воротами и рукой прикрыл от солнца глаза. Желтый Муцик с лисьей мордой метался как угорелый, боязливо отступая перед большой черной собакой, которая сопровождала двоих людей. Одного Анзельм узнал сразу. Это был Михал, фанфарон и первый во всей околице щеголь в канифасовом костюме канареечного цвета; он шел сюда, вероятно, в надежде повидать Антольку, за которой явно ухаживал с прошлой зимы. Но другой… этого другого Анзельм узнал только за десять шагов. Он даже не узнал, а скорее догадался и, запахивая сермягу, невольно попятился назад. В глазах его блеснуло беспокойство, тонкие бледные губы под седеющими усами сложились в ироническую улыбку.

— Корчннский, — шепнул он, — молодой Корчинский… зачем, что ему нужно?

Но, тем не менее, как и при встрече с Юстиной, он медленно пошел вперед, вежливо приподнимая шапку. Казалось, что, несмотря на неприятность, которую доставляло ему всякое общение с людьми, — с теми людьми в особенности, — он считал своей обязанностью быть с ними как можно более любезным. Витольд поспешно протянул ему руку. А тот еле прикоснулся к ней пальцами и, глядя куда-то вдаль, проговорил:

— Не ожидал и очень польщен той честью, которую вы оказываете мне сво… своим посещением.

— Видишь, Витольд, — покручивая ус, довольным голосом заговорил парень в канареечного цвета одежде, — ведь я говорил тебе, что нам будут очень рады? Он вас боится, пан Анзельм. «Хотелось бы пойти, — говорит, — да боюсь». А я вот привел его, познакомил — и конец. А где же это панна Антонина?

И он побежал к дому, откуда вылетали звуки смеющихся голосов и стук ручной мельницы.

В небольших темных сенях Стажинская быстро повертывала жернов и повторяла:

— Вот так, паненка милая, надо вертеть себе и вертеть…

Седеющие волосы выбивались из-под белого чепца и падали на ее разгоревшееся потное лицо, но и целый день работы, казалось, нисколько не утомил ее, не лишил обычной живости.

— Ой, трудно! — невольно вырвалось у Юстины, когда каменный жернов застучал под ее рукой.

Высокий плечистый мужчина в белой рубахе смеялся тихим сердечным смехом.

— И так у вас ручки утомились… Отдохнуть им нужно… Непривычны они к такой работе…

В открытую дверь виднелась внутренность обширной кухни. Посредине комнаты сидела целая семья кроликов — штук восемь, десять — и вовсе не пугалась близкого соседства людей. В этом огромном клубке длинных ушей и белой, черной и серой шерсти блестело пар десять глаз, словно черные бусины, вделанные в коралловую оправу. У плиты, прикрытой огромным колпаком, стояла Антолька, вся озаренная розовым светом горящих дров. Яркие блики ложились на ее гибкий стан, на тонкие черты свежего личика и на косу с вплетенными в нее уже увядшими цветами. Она чуть было не выронила из рук горшок с водой, когда Михал за ее спиной закуковал:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

— О, господи! — испугалась Антолька и сердито надула губы, хотя глаза ее весело смеялись, — видно, вы вовсе не уморились, коли пришли сюда с глупостями?

— Я-то не уморился? Ой-ой-ой, как устал! Если вы не позволите мне сесть, то я, кажется, так и упаду к вашим ножкам.

— Что ж, садитесь… — улыбнулась девушка. — Домой бы вам пора… или, может быть, вы никогда не ужинаете?

— Бедный я человек, сирота… и ужин мне приготовить некому.

— А ваша тетка?

— Ну, что за вкус в теткином ужине? А я-то шел сюда в надежде, что вы пригласите меня отведать кушанья, которое стряпали собственными ручками. Неужели мне суждено весь век утешаться одной лишь надеждой?

— Хотите оставаться, так оставайтесь, — с плутовской улыбкой ответила Антолька.

Он смело и вместе с тем нежно посмотрел на нее своими серыми глазами.

— А если б я был кошкой, вы бы меня лучше принимали; я знаю, вы любите кошек. Ну, нечего делать, обращусь в кошку.

И Михал замяукал, как настоящий кот. Антолька, еле удерживаясь от смеха, закусила губы и уставилась глазами в землю.

— Так у вас и для котика ласкового словечка не найдется? Ну, что ж, тогда я сяду на дерево и обращусь в плачущего филина!

Он сел на скамью, стоявшую подле печки, низко опустил голову, скрестил натруди руки, вытянул ноги и, смеясь, испустил жалобный вопль, действительно чрезвычайно похожий на крик филина. Это уже было чересчур; такого испытания серьезность Антольки не выдержала. Девушка расхохоталась так, что даже присела на пол, возле печки.

— Ха-ха-ха-ха! — звонким, неудержимым шестнадцатилетним смехом заливалась Антолька.

— Пуха! Пуха! Пуха! — все жалобней и отчаянней вторил ее смеху крик филина.

В саду, еще залитом лучами заходящего солнца, Анзельм показывал гостю плоды своих рук. Витольд внимательно рассматривал молодые фруктовые деревца, время, от времени вставляя свои замечания. Здесь ветви были обрезаны как следует, а там чересчур много оставлено побегов; вот с этой сливы следовало бы оборвать почки, а та они обессиливают дерево. Анзельм внимательно слушал, не спуская своих задумчивых глаз с лица Витольда.

Это оживленное, нервное лицо с отпечатком усталости на бледном лбу отличалось удивительным свойством: какие бы мысли ни наполняли голову юноши, оно все озарялось ими, словно заревом бушевавшего внутри пожара.

— Вы теперь учитесь всему этому, — заговорил Анзельм, — и, как видно, учитесь хорошо, а я насадил этот садик без всякой науки, да и посоветоваться мне не с кем было. Теперь я сам вижу, что наделал много ошибок, вижу, вижу… Наука просвещает разум человека…

Он говорил рассеянно, занятый, очевидно, какой-то посторонней мыслью, а его глубокий, проницательный взгляд все пристальней устремлялся на лицо юноши. Вдруг он подпер щеку рукой и прошептал:

— И уж как вы похожи на своего дядю, пана Андрея! Господи, как похожи! И лоб, и глаза, и голос, — все, все… словно пан Андрей из могилы воскрес…

Взгляд его невольно устремился в сторону занеманского бора и затем вновь упал на лицо Витольда.

— Только не дай вам бог такой су… судьбы!

Он заикнулся, потому что в глубине души не был согласен с собой, затем поднял понурую голову, поправил шапку и медленно выпрямился.

— Нет, — прибавил он с мгновенно вспыхнувшими глазами, — не то я сказал! Дай бог каждому доброму человеку так жить и так умереть, хотя и в молодых летах!

Витольд сердечно и вместе с тем бережно сжал его руку в своих руках.

— Спасибо вам, в особенности за второе пожелание, — проговорил он взволнованным голосом. — Жить без чувств и высших стремлений я не хочу, и предпочел бы умереть рано с великим огнем в груди, нежели камнем или мутной водицей прожить целый век.

Анзельм сначала было отступил и запахнулся в сермягу. Он даже не пожал руки Витольда, но слушал внимательно, стараясь не пропустить ни одного его слова, и тихо вымолвил:

— Не надеялся я… не надеялся уже на своем веку слышать такие речи… Господи, разве убитые могут оживать?

— Нет, — воспламенился Витольд, — они уснули навеки, но их убеждения и мысли не перестанут носиться в воздухе, пока не вселятся снова в людей живых, молодых, сильных, любящих народ и землю!

— Аминь! — взволнованным голосом закончил Анзельм.

— Может быть, — вновь начал Витольд, — когда-нибудь, по окончании ученья, я приеду в Корчин и буду просить вас помочь мне во многом.

— Меня? — удивился Анзельм и отступил на шаг назад. — Куда мне! — уже в спокойном раздумье продолжал он. — Я никому не могу оказать помощи. Лета унесли мою силу, а прошедшего возвратить никто не может… А это правда, — когда вы поселитесь в Корчине, вам трудно будет, очень трудно… осуществить свои добрые мысли. Мне, в моем затишье, по временам сдается, что какие-то огромные глыбы льда загромоздили весь свет, и оттого повсюду стало так холодно. Небо все заволоклось тучами, а мы среди этой непогоды катимся в разные стороны, как горсть рассыпанного гороха, гнием поодиночке… Когда-то у людей были другие мысли и другие намерения, но всякому времени своя пора; все тленно и скоропреходяще, все, как струя в реке, пробегает, как лист на дереве, желтеет и гибнет.

— Вы очень печально смотрите на жизнь, и, кажется, изверились во всем добром, — перебил Витольд, с горячим интересом глядя своему собеседнику в лицо.

По губам Анзельма пробежала задумчивая улыбка.

— Опечалился я однажды, да так и остался печальным на всю жизнь. Но извериться в добром… нет, я не изверился! Видал я, как старые деревья, отжив свой век, падают, но около них вырастают молодые побеги и в свою очередь обращаются в сильные деревья. Вот и вы — такой же молодой побег, и если вам нужна будет помощь, то не от меня ждите ее, а хотя бы от моего Яна. Он тоже отпрыск на могиле старого дуба.

Он оживился и начал говорить скорее:

— А я стороной кое-что слыхал… Говорят, вы не брезгаете нашими, толкуете с ними, советы им даете. Вон вчера Валентий пришел к нам и говорит, что вы уговаривали наших сложиться и вырыть в околице четыре колодца. А Михал рассказывал, что вы советуете построить общественную мельницу, чтобы не молоть на ручных, и разные другие хорошие советы даете. Что ж?.. Меня только одно удивляло, откуда все это взялось у сына пана Бенедикта Корчинского? Ведь он почти не смотрит на нас, словно душа у него одного только есть, а мы просто какие-то чурбаны бездушные.

— Не говорите этого! О, никогда не говорите мне этого! — порывисто закричал Витольд и вспыхнул до корней волос.

— Я сам понимаю, что чересчур смело, говорил об отце при сыне и прошу прощения, — беспокойно сказал Анзельм и запахнул полы сермяги.

— Нет, нет, не то! Вы не были чересчур смелы, только видите, я моего отца… мне отец… ну, не будем говорить о нем, лучше я расскажу вам свои мысли: чего бы я желал для вас и что вам необходимо.

Они прохаживались между деревьями, освещенными косыми лучами заходящего солнца. Витольд говорил необыкновенно быстро, горячо, жестикулировал, пускался в подробные объяснения. Анзельм сгорбился, внимательно слушал, время, от времени вставляя какой-нибудь вопрос или замечание. Раза два он заглянул в лицо своему собеседнику и тихо прошептал:

— Как похож на дядю! Господи, точно вылитый!

И за разговором изможденное лицо его все более и более озарялось радостью, к которой примешивалась тихая грусть. Глаза его все чаще обращались в сторону занеманского бора, а длинные белые пальцы сплетались все крепче и крепче.

На длинной скамейке, под огромной веткой сапежанки, за стеной высоких мальв и ночных красавиц сидели двое молодых людей и о чем-то тихо разговаривали. Почему тихо — они и сами не знали, — беседа их шла о самых обыкновенных предметах. Мужчина держал в руках букет полевых цветов и трав и поодиночке подавал их женщине.

— Посмотрите, пани, как васильки посерели, а какие были прежде голубые, красивые! Почти так же и ясное лето стареет вместе с ними… Вот отцветший одуванчик, он теперь словно комочек пуха, а на солнце кажется сделанным из самого тонкого стекла. Жаль дунуть на него, — разлетится во все стороны. Может быть, и счастье человека — такое же, как и этот комочек пуха. Сегодня держится, а завтра подует сердитый ветер и далеко отгонит все то, что человеку было милее жизни. Как вы думаете, пани, человеческое счастье всегда ли бывает так непрочно?

— Не знаю, — ответила Юстина, — я иногда думаю о таком счастье, которого никакие ветры не разнесут.

— Так вы думаете, что можно работать без отдыха, испытывать разные лишения и все-таки быть счастливыми?

— А Ян и Цецилия? — полусерьезно, полушутливо спросила Юстина.

Наступила минута молчания.

— Вот эта ветка с такими красивыми султанчиками — Тимофеева трава, этот розовый цветок — заячий лен, а эти желтые — колокольчики…

Из глубины дома, из кухни, где Антолька готовила ужин, доносился громкий крик индюка, сопровождаемый серебристым смехом девушки.

— Ха-ха-ха-ха-ха! — нескончаемой гаммой смеялась Антолька.

— Болту-болту-болту! — вторил ее смеху Михал, изумительно подражая крику индюка.

— Михал вот уже целый год ухаживает за Антолькой и хочет на ней жениться. Может быть, они и женятся, только не сейчас, потому что ни я, ни дядя не позволили ей выходить замуж шестнадцати лет. Если он вправду любит ее, то пусть подождет года два-три, пусть девочка ума-разума наберется. Другой бы закручинился от этой отсрочки, а он нет. Всегда весел, всегда в голове разные шутки да дурачества. Совсем не так, как я: хоть от природы и я человек не унылый, но если мне что-нибудь не удастся, то хоть в могилу ложись…

В кухне весело и звонко засвистела иволга, и словно в ответ ей в саду Фабиана кто-то тоже засвистел на мотив песни:

А кто хочет вольно жить,

В войско пусть идет служить!

— Ну, да… а вот эта травка… я приложу ее к вашей ручке, и она пристанет так, что и оторвать ее будет трудно. Поэтому ее и называют липучкой.

Осторожно, с улыбкой он положил на руку Юстине зеленую травку, которая действительно тотчас прильнула к телу своими незаметными присосками.

— А вы вправду поедете с нами завтра на могилу? Он нагнулся к ней и робко заглянул ей в лицо.

— Оно, пожалуй, и нехорошо, что вы до сих пор ее не навестили.

Смелость этого упрека как-то странно противоречила его робкому взгляду.

— Так поедете?

— Непременно.

— А если дядя останется дома?

Она спокойно и доверчиво посмотрела на него и ответила:

— Тогда я поеду с вами.

Около зеленой травки на руке Юстины виднелся рубец от пореза серпом. Ян, не спуская глаз с красноватой линии пореза, тихо заговорил:

— Я уж сегодня по лицу старика вижу, что завтра на него нападет хандра. А тогда он никуда не выходит, не ест, не пьет, не говорит ни с кем. Так иногда бывает день, а то и два и три дня. В такое время мы с Антолькой ходим на цыпочках, говорим тихо, точно в доме покойник лежит… Бог его знает, что у него за болезнь!

В это время Анзельм несвойственным ему поспешным шагом приблизился к одному из открытых окон.

— Я вот сейчас покажу эти книжки, — сказал он идущему за ним Витольду, — сейчас покажу.

Узкая скамейка вовсе не преграждала доступа к окну; присев на ней и заглянув внутрь, Витольд одним взглядом окинул несколько необычную комнату. Это была так называемая боковуша, прозванная так потому, что сени отделяли ее от просторной светлицы. Комнатка эта была маленькая, длинная, с низким бревенчатым потолком и неровными, скупо выбеленными стенами. Деревянная койка с тюфяком, набитым сеном, с подушкой и домотканным одеялом, простой некрашеный стол у окна, зеленый сундук, по всей вероятности, с одеждой и один старый стул с деревянной спинкой — вот и все. Над койкой висели три большие картины: вверху, почти под потолком, образ Остробрамской пресвятой девы, в раме, оклеенной золоченой, еще блестевшей бумагой; ниже, почти над самой постелью, две серые, в деревянных рамках, картины, изображавшие рыцарей верхом на конях. За образ была заткнута освященная пальмовая ветка; над серыми картинами висел на гвоздике маленький терновый венец. У окна на столе стоял небольшой кувшин с водой, а подле него стакан, опрокинутый кверху дном.

Дальше, у самой стены, за лампой с высоким колпаком лежало несколько книжек в истрепанных обложках. За этими-то книжками Анзельм протянул руку и, подавая их Витольду одну за другой, медленно читал их заглавия:

— Псалмы Кохановского… Обратите внимание на надпись сбоку.

— Андрей Корчинский, — громко прочитал Витольд.

— Пан Тадеуш… Посмотрите, что написано…

— Андрей Корчинский.

— Северные сады… Посмотрите…

Он прочитал несколько заглавий, указывая бледным пальцем на надписи. Только одна надпись была длиннее других. Она заключалась в четырех словах: «Андрей Корчинский Юрию Богатыровичу».

— Отцу Янека, — его отцу, — многозначительно кивнул Анзельм в сторону племянника и снова положил книжки на стол.

— Все это от него… только у нас и свету, что он оставил. И то хорошо, и за то, слава богу, потому что одни померли, другие поглупели и все позабыли, и есть еще и такие, что не с уважением и благодарностью, а со смехом да с издевками о нем вспоминают. Из праха земного сотворены мы и только и заботимся что об этом прахе, то есть о своем теле. Но тот, кто хоть раз испытал душевную радость, тот навеки сохранит благодарность к пану Андрею и тоску по его кончине. Он здесь сеял, он просвещал, он поддерживал в сердцах людей тот огонь, о котором вы сейчас говорили, он за него и молодую свою голову сложил… Упокой его в селениях праведных, боже милосердый! Аминь!

Анзельм склонил голову на руки, и на его раскрасневшиеся щеки скатились две крупных слезы. Витольд, облокотившись на подоконник, впал в глубокую грустную задумчивость. Странно было видеть, как быстро менялось лицо юноши сообразно состоянию его духа. Час тому назад веселый, шаловливый, как ребенок, потом весь охваченный энтузиазмом, теперь он казался постаревшим, точно перенес десятки лет страданий, глубоко окунулся в море человеческих скорбей и несчастий. Да, он окунулся в них, среди них вырос, они проникли ему в кровь, населили его душу, и теперь он, почти еще мальчик, стоял с нахмуренным лбом и печальным взглядом человека, всматривающегося в темную бездонную пропасть. Долго у него это продолжаться не могло, и он сказал, вновь заглянув в комнату Анзельма:

— У вас тут, как в монашеской келье.

Анзельм тоже преодолел свое волнение и со спокойной улыбкой ответил:

— Да. Я свою комнату иначе и не называю, как кельей. В одной песне есть такие слова… Я певал эту песню когда-то давно, когда еще на весь мир сияло божье солнце:

Как богат твой дом,

Как богат твой дом,

Земли — вволю.

Мне бы быть ксендзом,

Мне бы быть ксендзом

Век в костеле.


Читать далее

Часть первая
I 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
Часть вторая
I 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
Часть третья
I 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть