Глава VIII

Онлайн чтение книги Нагим пришел я Naked came I
Глава VIII

1

Следующие несколько месяцев кафе Гербуа[23]Кафе Гербуа было расположено на Гранрю де Батиньоль (впоследствии авеню де Клиши). Точная дата, когда художники стали регулярно собираться здесь, не установлена, однако вряд ли это могло быть раньше 1866 года. Автор допускает в этой главе некоторый хронологический сдвиг, ибо описываемые события относятся к 1863 году. Столь же вольно он называет и посетителей кафе. Известно, что почти ежедневно в кафе Гербуа бывали Мане, Золя, Дюранти, Бракмон и Базиль. Часто его посещали Фантен-Латур, Дега и Ренуар, реже – Сезанн, Моне и Писсарро. Нет никаких указаний на то, что в кафе бывали Далу, Легро (в то время он уже уехал в Англию) и Роден. Как вспоминал позже Моне, «не могло быть ничего более интересного, чем эти беседы и непрерывное столкновение мнений. Они обостряли наш ум, стимулировали наши бескорыстные и искренние стремления, давали нам запас энтузиазма, поддерживавший нас в течение многих недель, пока окончательно не оформлялась идея». заменяло Огюсту дом. Комната на улице Эрмель была крошечной и мрачной, работа лепщика – серой и скучной, и ему не о чем было говорить с другими рабочими. Он пользовался теперь мастерской Лекока и вечерами по нескольку раз в неделю занимался у Бари, но, несмотря на это, чувствовал себя по-прежнему начинающим студентом.

А в кафе Гербуа он чувствовал себя художником. Оно находилось на широкой улице Батиньоль, от него пешком можно было добраться до его комнаты и до мастерских друзей. Это был захудалый рабочий район неподалеку от Монмартра, и здесь начали селиться многие художники. Квартиры тут были дешевыми, улицы живописными, почти что деревенскими, да это и была почти деревня, и на художников тут никто не обращал внимания. После года монастырского затворничества Огюста особенно привлекали дружеская обстановка и оживленные беседы в этом парижском кафе.

Кафе Гербуа было подлинно парижским. В теплую погоду столики выставляли наружу, под навес, для дождливых же, холодных дней в кафе был уютный просторный зал. Ярко горели газовые рожки, и художники располагались в одной половине зала, а рабочие – в другой. Массивная печка в центре одинаково хорошо обогревала и тех и других. Аперитивы стоили дешево, еда подавалась обильными порциями, а великодушие хозяина простиралось и дальше: тут можно было просидеть весь вечер, ничего не заказывая, и можно было высказывать любые мнения. Хозяин считал, что от разговоров вреда не будет ни художникам, ни их школам, ни тем более императору, даже такому псевдоимператору, каким был Наполеон III, а художники, особенно те, что поговорливее, привлекали сюда других художников, кое у кого водились деньги, и они их тут тратили.

Хозяин с первого взгляда понял, что от этих художников толку не жди. Вот, например, Фантен-Латур, самый шумливый из всех, одевается аккуратно, но сразу видно, практичностью не отличается. А этот Эдгар Дега. Никогда никого не склонить ему на свою сторону, даже, торговца картинами, слишком уж много гонора, и чего ему не сиделось в адвокатах? Надо отдать должное мосье Мане[24]Эдуар Мане во второй половине 1860-х годов был идейным вождем группы молодых художников, собиравшихся в кафе Гербуа. Позже эта группа оформилась в течение импрессионистов., – всегда платит за себя и обходителен, но уж слишком обидчив. Самый младший из компании, Огюст Ренуар, был полной противоположностью мосье Мане, который по крайней мере был джентльменом. По разговору Ренуара не отличишь от простого рабочего, а на уме, видно, только одна забота: как бы просуществовать. А эти серьезные типы, Альфонс Легро и Жюль Далу, которые воображают, что будущее французского искусства покоится на их плечах, просто смешны. И вот теперь этот новичок Роден, молчаливый, все больше сидит неподвижно, как каменный, такой независимый, словно уж он-то мог позволить себе быть независимым. Господи, ну и глупцы, ведь ни один из них, ни один не мог позволить себе такой роскоши! Но дело прежде всего, напоминал себе хозяин, он-то не из глупцов. Пусть сидят хоть всю ночь напролет, только бы оставили здесь пару франков; иначе все равно угол будет пустовать.

Чаще всего художники собирались по вторникам и четвергам, как правило, хорошенько потрудившись за день. Огюст стал завсегдатаем кафе, он приходил сюда после долгого рабочего дня, но заказывал что-нибудь редко. Приходилось экономить. Ему нравились свет газовых рожков, запах табака, круглые мраморные столики, сосиски, вино и булочки. И что кафе было самым дешевым в округе и самым теплым – у себя в комнате он никогда не мог согреться – и то, что он мог держаться в тени или, наоборот, при желании вступить в разговор. Больше всего его привлекала сюда компания художников, все они были примерно его возраста, и жизнь их тоже не баловала, но каждый был полон надежд.

В тот промозглый темный зимний вечер на город падал мокрый снег, и улицы стали серыми от слякоти. Огюст запоздал, он долго добирался пешком. Когда вошел, кафе было полно, и Дега пришлось вплотную подвинуться к Фантен-Латуру, чтобы освободить для него место.

Длинное лицо Дега вытянулось еще сильнее, он поежился, словно даже соприкосновение с бархатным пиджаком было ему мучительно. Он разозлился и набросился на Огюста:

– Роден, ты не видишь, что для тебя нет места?

Заметив огорчение Огюста, Фантен сказал:

– Он не виноват, что опоздал. Он работает, зарабатывает на семью.

– А ты, конечно, рад стараться, чтобы оповестить об этом весь свет, – сказал Дега. – Прелестно. – Отвращение еще явственнее отразилось у него на лице.

– Если я вас стесняю… – Огюст приподнялся.

– Не выдумывай, – сказал Фантен и толкнул Родена обратно на место. – Дега не в духе. Салон его тоже отверг.

– Неправда, – вспыхнул Дега. – Я даже не предлагал своих работ.

– Сам знаешь, что хотел представить, – сказал Фантен. – А не представил потому, что боялся – отвергнут. А это то же самое.

Дега бросил на него пренебрежительный взгляд, но промолчал.

Легро недоверчиво спросил:

– Роден, а правда, что ты помогаешь родителям?

– Да, – подтвердил Огюст.

Это ужаснуло Легро. Сам он был из Бургундии, из-под Дижона, и был радехонек, что живет далеко от семьи, – никаких обязанностей. Он уже начал продавать свои работы, а вот Родену, ясно, не пробиться, семья будет вечно мешать. Легро спросил:

– А когда же успеваешь делать что-то для себя?

– Я и не успеваю, – ответил Огюст. Но он не мог не помогать семье, как ни тяжела была для него эта ноша. Папа работал теперь только половину дня. Мама часто болела, и они нуждались в поддержке.

– Неудивительно, что ты пошел в монахи, – сказал Легро. – Я бы тоже пошел, взвали на меня такую обузу.

– Почему ты решил пойти в монастырь? – спросил Далу.

Огюст ответил медленно и неохотно:

– Я был одинок. На распутье.

– И подумал, что со скульптурой покончено, – сочувственно подхватил Фантен, – и церковь разрешит все твои сомнения.

– Не разрешила! – с неожиданной горячностью воскликнул Огюст. – Я заучивал молитвы, хотел проникнуться братской любовью ко всему на свете, и ничего не вышло. Хотелось одного – лепить. А всех, кто мне препятствовал, я возненавидел. Это было неразумно, но во мне не было милосердия. Все остальные послушники казались мне неживыми, и все потому, что их не интересовала скульптура. Это они были еретиками, а не я. И тогда монастырь стал для меня тюрьмой, а не спасением.

– Это я понимаю, – сказал Ренуар. – Ненавижу всех, кто хочет помешать мне рисовать. Мне кажется, я возненавидел бы даже бога, попытайся он остановить меня.

Огюста поразила горячность Ренуара. Обычно Ренуар был спокойным и веселым. Огюст сказал:

– Нет, я не возненавидел бога, не я отверг его, а он меня. После я понял, что он не хотел, чтобы я ему служил.

– И очень расстроился, когда понял? – спросил Ренуар.

– Удивился, не расстроился, – ответил Огюст. – Я вдруг понял, что сам бог – великий скульптор, весь мир его мастерская и Микеланджело – его пророк. И я понял, что должен руководствоваться этим чувством, чувством любви, а не ненависти.

– Ну и ну! – поразился Дега. – Прекрасно испытывать столь возвышенные чувства, но одними ими, к сожалению, не проживешь.

– Ходите в церковь, любите ближних, трудитесь в поте лица своего, – перечислял Далу. – Как ни печально, но Дега прав, все это – потеря времени. Вот женщины – это да. Ты что об этом думаешь, Роден? Мы что-то еще не видели тебя ни с одной.

Огюст всегда был скрытным, а теперь больше, чем когда-либо, предпочитал не обсуждать подобных вопросов. А Далу подначивал:

– Друг мой, ты что же это, не веришь в «ночь любви»?

Огюст только пожал плечами.

– Жаль-жаль, – сказал Далу. – Значит, не хочешь говорить. – Для Далу, который был единственным, кроме Огюста, скульптором в этой компании, молчание Огюста казалось трагическим: женщины были для него всем, и с этой его страстью могла поспорить только его жажда официального признания. – Из тебя никогда не выйдет толк.

Огюст подумал: «Кто знает? Может, талант – это тот же айсберг, который скрыт от чужих глаз». И пока Далу расписывал женщин, которых знал за последнее время, Огюст приглядывался к своим новым знакомым– Эдуарду Мане и Огюсту Ренуару-и старался в них разобраться.

Они были прямой противоположностью друг другу. Мане – самый старший из компании, ему уже тридцать один, Ренуару двадцать два – самый младший. Все в Париже, кто хоть сколько-нибудь разбирался в живописи, считали, что Мане – блестящий талант, что он может писать в любом стиле – в стиле Давида, Энгра, Делакруа, Курбе. Но никто не принимал всерьез Ренуара. Ренуар был всего-навсего студентом. Мане был на пороге признания, не сегодня – завтра, он был необычайно одаренным, привлекательным, элегантным, изысканным, состоятельным завсегдатаем бульваров. Мане уже создал не одно прекрасное полотно и тем не менее был несчастен: Салон пока не признавал его; но надежда не покидала его, хотя часто им и овладевала меланхолия.

А щуплый светловолосый Ренуар, при всем своем жалком виде, вечно в холоде и голоде, сын нищего портного, разве мог он тягаться с Дега и Мане, которые сменили по нескольку не пришедшихся им по вкусу профессий, этот самый Ренуар всегда был доволен жизнью, была бы кисть в руках. Он мог бы писать даже грязью, если в том возникла бы необходимость; он твердо знал одно: жить без того, чтобы не писать, он не может.

Огюсту было легко с Ренуаром. Они происходили примерно из одной среды, и оба редко вступали в споры. А вот другие… Огюст улыбнулся про себя.

Фантен старался перекричать всех:

– Семеро отверженных. Прекрасно. Прекрасно. – Он склонился над списком отвергнутых Салоном. – Легро, Далу, Мане, Дега, Барнувен, Ренуар и я[25]Жюри Салона 1863 года оказалось действительно особенно суровым к работам молодых художников, не соответствующим академическим требованиям. Было отвергнуто более четырех тысяч картин. Впрочем, автор не совсем точен: Ренуар и не Пытался представить что-либо в Салон. Легро был принят в Салон, однако участвовал и в «Салоне отверженных».. – Он весь сиял от удовольствия. – Значит, я был прав, когда говорил всем, что Салону нужны только слащавые подделки под искусство.

– И тем не менее, – прервал его Мане, – Салон пользуется авторитетом. Я бы выставлялся в Салоне, если бы приняли.

Ренуар подтвердил:

– И я. – Далу и Легро тоже согласились, но Дега не проявил интереса, и Огюст тоже помалкивал.

– Как бы там ни было, – сказал Фантен, – никого из нас они не выставляют.

– Что ж, дело привычное, – сказал Мане. – Меня отвергали и раньше.

– Но не имели права. Подумать только, тебя! – сказал Фантен. – Да ты на голову выше всех нас!

– Как ни странно, – отозвался Мане, – возможно, ты и прав. Что вы предлагаете?

– По-моему, дело не в том, выставляет ли нас Салон, – объявил Фантен. – Важно, чтобы мы где-то выставлялись, чтобы наши работы видели.

– Может, основать собственную Академию художеств? – сказал Дега.

– Это ни к чему, – сказал Фантен, – но ты бы хоть высказался, какие картины выставлять.

– Это бесполезно, – ответил Дега. – Мы не можем руководствоваться мнением художников. Художники не ставят друг друга ни во что.

Фантен спросил:

– Разве ты не хочешь, чтобы публика увидела твои картины?

– Не уверен, что хочу, – ответил Дега. – В живописи нельзя полагаться на случай. А при такой выставке все будет зависеть только от случая.

Фантен повернулся к молчавшему Огюсту:

– А ты что скажешь, Роден? Ты хочешь, чтобы тебя увидела публика?

– Да, – сказал Огюст, – когда у меня будет что-нибудь закончено.

– Закончено. – Ренуар пожал плечами. – У меня всегда есть что-нибудь законченное. – Он сидел, облокотившись на мраморный столик, и, пока остальные спорили, рисовал что-то на старой газете.

Огюст пояснил:

– Но я хочу, когда закончу, быть действительно довольным работой.

– Господи! – воскликнул Дега. – Чего еще захотел! Да он сошел с ума!

– Ничего подобного. Я почти всегда недоволен своей работой, – ответил Огюст. – А стоит ли выставлять, если сам недоволен?

– А публика, – сказал Дега, – все равно только тогда и воздает должное художнику, когда он уже на том свете.

– Значит, выход у нас один – забиться в угол и молчать? – спросил Фантен.

Дега ответил:

– Что ж, ты лучше всех изучил Лувр. Должен бы уразуметь, что живопись – это не скачки с препятствиями.

Фантен покраснел, но, увидев, что все остальные напряженно ждут ответа, решительно заявил:

– Надо устроить собственную выставку.

– Самим? – Дега был потрясен. У него был такой вид, словно кто-то потребовал от него повторить подвиги Геркулеса.

– Да нет, не самим, – сказал Фантен. Теперь он обращался к остальным: – Но если мы поднимем какой следует шум, то может дойти и до Наполеона.

– До новоиспеченного императора, до этого нувориша? – издевался Дега.

– Я не собираюсь выступать в его защиту, но он наша единственная надежда, – крикнул Фантен.

– Единственная надежда, – повторил Дега. – Это наша выдающаяся личность, он превратил нашу империю в земной рай. Империю, которую породил революционный дух, это диктаторство, одобренное голосами народа, эту республиканскую монархию, как называет ее император, а можно называть и наоборот – монархическую республику, да только это ни то и ни другое. Это империя, преданная наполеоновскому духу, и наступит день, когда от нас потребуют отдать за нее жизнь. Но он, этот император, он-то согласен отдать за нас жизнь?

Все иронически улыбались: в этом они были единодушны.

Но Фантен отказался признать себя побежденным. Он вскочил и заявил:

– Тем более мы должны обратиться к Наполеону. Он в нас нуждается.

– Это не здравый смысл, а одни эмоции, – заметил Дега.

– Черт возьми! – воскликнул Фантен. – Да ведь это лучше, чем корчить из себя интеллектуалов, лучше, чем сдать позиции, ничего не предприняв! – Он передохнул и продолжал: – У меня есть план. Главное, чтобы люди увидели наши работы. А если мы будем протестовать достаточно громко, так что нас услышат наши друзья, влиятельные знакомые, газеты, то мы пристыдим Салон. Они вынуждены будут устроить нашу выставку. – Фантен воспламенялся все сильнее. Он говорил столь убедительно, что идея стала казаться реальной. Мысль о выставке, противоречащей всем академическим установкам Салона, захватила всех, даже Дега. Фантен продолжал:

– Нужно только упорство. Мы возьмем их измором. Мы расшевелим их. Равнодушие – вот наш главный враг. Мы разбудим Париж. В конце концов они увидят наши работы.

2

Ко всеобщему удивлению, их протесты были не только услышаны и приняты всерьез, но в апреле Наполеон III официально заявил: «Императору стало известно о многочисленных протестах в связи с тем, что жюри Салона отвергает различные художественные работы. В целях проверки обоснованности этих протестов Его величество решило выставить эти отвергнутые работы на суд публики во Дворце промышленности. Выставка откроется в мае».

Фантен объявил, что «Салон отверженных», как его стал называть весь Париж, как раз то, что им нужно, хотя многие относились к такой выставке весьма иронически, и он убедил Мане, Легро, Далу и Барнувена выставить свои работы вместе с ним. Дега в последний момент отказался; а у Ренуара, к его сожалению, не было ничего готового, так как он вдруг переменил манеру, в которой прежде работал.

Огюст, узнав, что «Салон отверженных» – официальное мероприятие, решил подготовить бюст-это было быстрее всего и легче. У него по-прежнему не было мастерской и денег на материал, и он не мог позволить себе нанять натурщика, а до представления работы оставалось всего несколько недель. Но мысль о возможности сделать бюст, чтобы показать его публике, пусть даже в таком ненадежном и несерьезном месте, как «Салон отверженных», вселила в него новые надежды и придала сил.

Огюст искал человека с красивым характерным лицом, с внушительной осанкой отца Эймара – хотелось поразить светский Париж, но пришлось остановиться на единственной доступной модели, а она была очень трудной.

Биби был бродягой, который время от времени забредал в мастерскую Лекока попросить поесть и спал внизу во дворе, когда не было дождя. Биби всегда был под рукой, он согласился позировать за тарелку супа и стакан вина. Огюсту совсем не хотелось лепить этого опустившегося мужика, но это была единственная модель ему по карману[26]Есть основание предполагать, что выбор натуры диктовался в данном случае не только необходимостью. При всей точности портретной характеристики в «Человеке со сломанным носом» нетрудно увидеть сходство с так называемым автопортретом Микеланджело в Лувре..

Сначала Биби, со своим сломанным расплющенным носом, занимавшим чуть не все лицо, слезящимися глазами, грязной седой бородой, чертами, изуродованными нищетой, страданиями и старостью, внушал Огюсту одно отвращение, и он никак не мог по-настоящему приняться за работу. Но когда были сделаны десятки набросков, лицо Биби начало оживать – Огюст не раз видел таких Биби на улицах, где вырос. А когда дошло до лепки, он увлекся по-настоящему. И чем дальше, тем неотступней преследовало его лицо Биби; ему казалось, что Биби послан ему самой судьбой.

«Какая выразительность, – думал он, – в крупной голове этого бродяги, а в лице – словно вся человеческая жизнь». Сломанный нос особенно привлекал. Чтобы ощутить форму носа, он сдавливал его, не обращая внимания на вопли Биби. Никогда прежде не касался он такого сломанного носа. Был ли и у Микеланджело такой же?

Он работал по вечерам, забыв обо всем, только работой и жил. Глина была его стихией. Она была такая мягкая и податливая, но бюст оставался холодной и неодушевленной глыбой.

Оставалась всего неделя до представления работ в «Салон отверженных», а он был недоволен бюстом больше, чем когда начинал. Он не мог показать эту голову никому; он сам не мог на нее смотреть.

И вот в тот вечер, когда Биби был ему особенно нужен, бродяга исчез. Никто не знал, куда девался Биби, а Огюст не мог работать по памяти, боясь фальши и сентиментальности.

Но все же сделал попытку, хотя знал, что выбрал неверный путь.

Когда через несколько дней совершенно пьяный Биби ввалился в мастерскую и потребовал еще вина, Огюст понял, что его сомнения были оправданными. Лицо Биби – сама необузданность, а в скульптуре не было и намека на это. Огюст уничтожил все, кроме подбородка, подбородок был почти таким, как надо.

Он усадил Биби в углу, у стены, подпер его мольбертом, но Биби сползал на пол. Он дал Биби вина, которое отливал в маленькую бутылку, когда бывал в кафе, в расчете на такие случаи. Биби жадно выпил, ожил, выпрямился.

«Его хватит всего на несколько минут», – подумал Огюст и торопливо принялся лепить. Он нажал костяшками пальцев на переносицу Биби. Но вконец упившийся Биби не испытывал боли и сидел неподвижно. Огюст буквально физически почувствовал под рукой и кровеносные сосуды, и сломанную переносицу, и расплющенную плоть. «Хрящ должен быть мягким, но упругим», – прошептал он про себя. Пройдут недели, а может быть, и месяцы, прежде чем он сможет передать фактуру кожи, изгиб носа, выпуклость век. Сколько неизведанного таится в человеческом лице! Он должен уподобиться анатому. Огюст глубоко вздохнул и опять взялся за работу, но Биби снова сполз на пол, стало ясно, что сегодня уже не добиться от него толку.

Закончился прием работ для «Салона отверженных», а Огюст все еще возился с бюстом и так и не представил работу. Он терзался сомнениями о том, стоит ли вообще заканчивать этот портрет, и, хотя знал, что лучше не показывать его незаконченным никому, все же попросил Лекока взглянуть.

Лекок твердо соблюдал основной закон ваяния: не смотреть незаконченную вещь. Ни разу не заглянул он под мокрую тряпку, которая прикрывала голову между сеансами. Ему было любопытно, и тем не менее просьба Родена его удивила: Роден был не из тех, кто напрасно растрачивает чужое время. Лекок сказал:

– Голова не закончена.

– Знаю-знаю. Но стоит ли продолжать?

– Вы, наверное, никогда ее не продадите. Он очень уродлив.

– Но он такой и есть.

– Таким вы его видите. Боже мой, ну и урод! У Огюста сжалось сердце, и он готов был разбить голову на тысячу кусков, но Лекок остановил.

– Постойте!

– А что?

– Я хочу посмотреть на него еще раз. – Лекок внимательно осмотрел бюст и заметил: – Вы явно отошли от академических образцов.

– А как отнесется к этому Салон?

– С Салоном у вас тоже будут нелады, как и со Школой изящных искусств. Для вас это имеет значение?

Огюст смутился.

– В мире и так слишком много красивости, и красивости ложной. – Лекок прикоснулся к лицу Биби, пораженный грубым реализмом бюста. – Закончите его, если сможете.

– Вы думаете, что я не смогу?

– Не знаю, – сказал Лекок. – Модель очень трудная.

Огюст изучал голову. Нос выглядел эффектно, но не определял характера всего лица. Сколько он ни раздумывал над этим носом, но решение пока не было найдено.

– Вам нужна была не моя критика, – сказал Лекок, – а мое одобрение.

Огюст ответил:

– Я не уверен в себе.

– Это естественно. Вы из тех, кто вечно не уверен в себе, потому что всегда не удовлетворен своей работой. Вы и рады бы успокоиться, да что-то внутри не дает. А вам не кажется, что нос должен быть совсем без переносицы?

– Без переносицы? – Может быть, это и есть выход. – Я попробую.

– Не сомневаюсь, что вы не отступите. Будете искать, пока не отыщете верный путь. – Лекок улыбнулся. – И тогда пойдете им до конца.

Огюст с новой энергией принялся за работу. Он понял, что главное – не отступать, и примирился с тем, что не попадет в «Салон отверженных».

3

Французская поговорка гласит: «Только в Школе изящных искусств и есть настоящее искусство». Поэтому публика с самого начала с пренебрежением отнеслась к «Салону отверженных»[27]«Салон отверженных» открылся 15 мая 1863 года в том же Дворце промышленности, что и официальный Салон.

В день открытия Огюст отправился в галерею отвергнутых Салоном и, когда услышал взрывы хохота, решил, что это полный провал. Он готов был бежать оттуда, хотя там и не было его работ, но остался. Дега схватил его за руку со словами «хорошо, что мы не выставлялись» и потянул к картине, которая вызывала наибольшие насмешки.

Огюст раздумывал: «С кем же тогда Дега?» Это была картина Мане «Завтрак на траве». Два хорошо одетых художника сидели на земле рядом с обнаженной женщиной, что и было причиной сенсации. На заднем плане – еще одна женская фигура; женщина была одета, но явно готовилась к купанию. Но именно соседство обнаженной женщины и двух одетых мужчин потрясало публику и вызывало насмешки и крики «Позор!».

Огюсту показалось маловероятным, чтобы два столь элегантных джентльмена сидели бы на траве рядом с обнаженной женщиной, пусть даже и такой привлекательной. Правда, у Мане она была действительно очаровательной, трепетно живой, и уж никак нельзя было назвать ее неприличной, как утверждали разъяренные зрители.

Дега рассердило, что картина так неудачно повешена:

– Слишком высоко, свет плохой, и окружение неподходящее. Явно месть со стороны жюри Салона. Даже дворник проявил бы больше вкуса.

– Мне нравится обнаженная, – сказал Огюст. – Она сама по себе уже целая картина.

– Я бы написал ее в более глубоких розовых тонах, – ответил Дега. – Но почему все так шокированы? Джорджоне сочетал обнаженную натуру с одетыми джентльменами триста пятьдесят лет тому назад, и тогда ее сочли шедевром.

Огюст сказал:

– Я предпочитаю Мане. У него обнаженная натура более проста и индивидуальна.

– Да, Мане умеет писать, – согласился Дега. – Беда только, что талант его столь многообразен, что он до сих пор не избрал для себя определенной манеры.

– Пожалуй, слишком много черного, как у Курбе, – сказал Огюст, движимый внезапным желанием показать, что и он умеет быть критичным и в то же время сохранять объективность. – Но композиция отличная, и замысел прекрасный. И мне нравится обнаженная.

Дега сказал:

– Подожди, пока сам станешь лепить обнаженное женское тело. Вот увидишь, кончишь тем, что будешь лепить его более изысканным, чем в жизни. Этакие классические Венеры в стиле Кабанеля[28]. Кабанель, Александр (1823—1889) – французский живописец, характерный представитель салонно-академического искусства.. А вот мне это не грозит.

– Мне и того меньше, – сказал Огюст.

К ним приближался Барнувен. В модном жилете, узких панталонах и перчатках канареечного цвета он выглядел франтом, словно решил затмить картины.

Огюст сдержанно поздоровался. Барнувен начал было объясняться насчет Мари:

– Меня глубоко потрясла весть о ее смерти. Я очень дорожил…

Огюст оборвал его:

– Тебе нравится эта картина? Барнувен ответил:

– На выставке только о ней и говорят. Это несправедливо. Тут есть и куда лучше.

– Ты имеешь в виду свои? – спросил Дега.

– А ты хочешь, чтобы я сказал, что твои? Дега развеселился:

– Барнувен, да ты, оказывается, тщеславен.

– По крайней мере я не побоялся выставить свои картины, – вспыхнул Барнувен.

– Верно, – кивнул Дега. – Да разве мог бы я соперничать с твоими работами, они у тебя такие сладенькие, гладкие, очаровательные, что от них тошнит.

Огюст думал, что дойдет до драки или по крайней мере будет назначена дуэль, потому что оба противника были столь аристократичны, что не унизились бы до рукоприкладства. Но Барнувен расхохотался и сказал:

– А ты, Дега, специалист. Ты подражаешь Энгру со старанием, достойным лучшего применения.

Но Дега уже повернулся к Барнувену спиной. К ним шел Фантен-Латур, а с ним – красный и раздраженный Мане и усмехающийся Ренуар. Ренуар наслаждался поднятым шумом, а у Мане сжимались кулаки. Толпа перед картиной растаяла, словно почуяв, что это и есть автор.

Чтобы успокоить Мане, Фантен сказал:

– Дега нравится картина и Родену тоже. Правда? – обратился он к ним, когда они задержались с ответом.

Мане с горечью ответил за них: – Рады, что меня поносят.

– Чепуха, – отозвался Фантен. – Курбе поносят, и Делакруа тоже, а им хоть бы что.

Дега сказал:

– Мне кое-что не нравится в картине, но в общем ты добился прекрасных результатов. Этот контраст темного фона и обнаженного тела придал ему особую сияющую белизну.

– И она живая, – добавил Огюст. – Совсем живая.

– Ну, доволен? – спросил несколько успокоенный Фантен.

– Нет! – крикнул Мане. – Зачем только ты, Фантен, уговорил меня тут выставляться! Я погиб.

– Да не погиб, а просто о тебе говорят, – сказал Фантен.

– А выставят меня на следующий год или вообще когда-нибудь?

– Ты невыносим, – сказал Дега. – Хочешь, чтобы все было по-твоему, да еще чтобы тебя же и хвалили. Так не бывает. Публика безжалостна. Все они подлецы.

– А Салон, – сказал Фантен, – есть Салон.

– И тем не менее в нем живые истоки французского искусства, – воскликнул Мане, – и без них мы пропали!

– Постараешься угодить им в следующем году? – спросил Дега.

Мане пожал плечами: почему над ним так измываются? Ведь он хотел только одного, чтобы Салон его признал. Салон был его миром, он родился и вырос здесь, рядом, на бульварах, этот мир ему близок и понятен, не то что большинству его друзей. Но и с ним самим творилось что-то неладное. Под броней элегантности скрывалось заветное «я», которое требовало собственного языка. И не просто ради правдивости-он презирал правдивость, он считал, что из-за нее художники путали категории морали и качества, но он больше не мог только развлекать и очаровывать. В нем словно жили два разных человека и вели борьбу. И не изображать того, что он действительно видел и чувствовал, было для него мукой.

Дега посоветовал:

– Может быть, тебе не стоит выставляться в следующем году.

– Нет! – воскликнул Мане. Им не понять его. – Я буду участвовать в следующем году, всегда, когда у меня будет что-то достойное для показа.

– Тогда чего ж ты так переживаешь? – спросил Дега с неожиданной горячностью. – Какова бы ни была слава, от нее не скроешься, – добавил он таким тоном, будто именно такой славы он и хотел избегнуть. – К тому же, мы ведь для тебя не трибунал. Мне, например, нравится, как ты пишешь. Иногда, когда тебя нет поблизости, я говорю нашим общим друзьям: «Ну и талант у этого Мане!» Но что толку? Эль Греко, к примеру, считал, что Микеланджело не умеет писать. Твой идол Веласкес пренебрежительно отзывался о Рафаэле, а ты Рафаэлю поклоняешься, подражаешь. Значит, какие из нас судьи? Мы не можем судить без предубеждения. А может, у нас мало веры в себя? – вздохнул Дега, – Мы лихорадочно ищем совершенства, которого никогда не обретем. Если когда-нибудь тебе надоест эта картина, отдай ее мне. Но, – прибавил он, не в силах побороть сарказма, – я все же внесу в нее кое-какие поправки.

Все молчали, пораженные тем, как верно Дега высказал их мысли. Огюсту вдруг почудилось, что крыша галереи давит его; наступит ли наконец время, когда он сам будет распоряжаться своими работами, независимо от Института[29]Институт, или французский Институт – высшее культурное, научное и художественное учреждение Франции, объединяющее пять французских академий. и Салона или от кого-нибудь еще? Дега прав: кто может быть судьей, когда большинство произведений искусства – это воплощение души и веры художника? Рядом с картиной Мане было столько посредственных и традиционных работ, но она одна мгновенно привлекала внимание своими чистыми тонами, серебристым светом, великолепной композицией. Никому не отнять этого у Мане, и все же его друг чувствовал себя несчастным.

Они постояли молча еще минуту, и Мане сказал:

– Возможно, ты и прав, Дега, только тяжело сносить все эти оскорбления.

Фантен сказал веселым тоном:

– Скоро оскорбления сменятся восторгами. Такими картинами, как твоя, мы разрушим Салон.

– А я не хочу разрушать Салон! – закричал Мане. – Я хочу выставляться там, где меня увидит как можно больше народа!

– Ты прав, – подтвердил Ренуар, не проронивший до этого ни слова. – Я бы не стал терзаться из-за брани, главное для меня – продать картины. – Ренуар, редко кому завидовавший, завидовал Дега и Мане, которые могли прожить и без покупателей. – Оглянитесь-ка вокруг! Где вы еще заставите покупателя просмотреть пятьсот картин? Значит, надо выставляться в Салоне.

Мане изумился:

– Неужели их тут столько?

– В Париже хватит плохих картин, друг мой, – ответил Дега и прибавил:– И сколько угодно ужасных скульпторов, – при этом он бросил лукавый взгляд на Родена.

Огюст вдруг решительно заявил:

– Ренуар прав. Мы должны выставляться в Салоне, нравится нам это или нет.

– А я прав, что нам плевать на то, как к нам относятся, – сказал Дега.

– И прав и не прав, – ответил Огюст. – Я не стану навязывать другим свои взгляды. Но пусть их уважают. – Огюст твердо сжал губы. – Мы все говорим да говорим. В этом есть смысл, но в работе его куда больше.

– Браво! – воскликнул Дега. – Оказывается, среди нас есть поденщики.

Огюст заметил:

– А ты говоришь с такой злостью, будто всю ночь промучился от поноса.

Даже Мане не мог удержаться от улыбки: плохой желудок Дега был предметом вечных шуток. Огюст продолжал:

– Одно я хорошо усвоил. Наша работа – это наша жизнь, и мы должны оставить в мире свой след, даже если мир и не подозревает о нашем существовании.

– Как бы там ни было, – страдальчески воскликнул Мане, – нашу выставку могут закрыть из-за всего этого шума.

Но остальные считали «Салон отверженных» удачей. Им надо было убедить себя в этом, чтобы продолжать работу.

Дега ушел с Мане, Фантен – с Барнувеном, Огюст – с Ренуаром.

Огюст и Ренуар пошли пешком по Елисейским полям, к Триумфальной арке. Они могли позволить себе лишь самую дешевую бутылку вина на двоих и не хотели возвращаться сейчас в свои нищенские комнаты. Сегодня они чувствовали себя победителями, на равной ноге с покорителем народов Наполеоном, ведь они тоже хотели покорить этот город, Париж.

4

Его величество император Наполеон III не закрыл выставку, как того опасалась компания в кафе Гер-буа, но, посетив «Салон отверженных», объявил художественный уровень выставки скандально низким; вульгарным, неприличным и оскорбительным. Причиной этих его обличений была в первую очередь картина Мане, Большинство художников, участвовавших в «Салоне отверженных», заявило, что впредь будут выставляться только здесь. Наполеон III, который был широко известен непостоянством своих мнений, по-прежнему гордился «Салоном отверженных» – этим актом собственного великодушия. Но он считал, что никогда не мешает проявить твердость, и он проявил ее, заклеймив художников. Он дал разрешение открыть Салон, уверенный, что его сочтут великим и справедливым властителем, а на него посыпались упреки. Его величество сокрушалось по поводу изменчивости человеческой натуры. Стоит ли тогда вообще поощрять искусство?

5

Следующие несколько месяцев Огюст был особенно занят; он работал лепщиком, подрабатывал столярными заказами, чтобы поддержать себя, помочь семье, закупить глину и изредка угостить Биби бутылкой вина. Он лепил урывками, когда выпадала свободная минута. А это бывало вечером, когда он падал с ног от усталости.

Ваяние, каким он теперь его мыслил, требовало огромного физического напряжения, и он чувствовал, что необходимо лепить ежедневно. Иначе его умение, техника, энергия пойдут на убыль, но у него не было возможности лепить каждый день. Биби совсем отбился от рук, он редко в нужный момент оказывался на месте. Часто ночью, когда Огюст пытался работать по памяти, сон одолевал его, усталость валила с ног, и он решал прилечь отдохнуть минутку, но тут же засыпал до утра мертвым сном не раздеваясь. По утрам он был полон энергии и желания взяться за дело, но приходилось спешить на работу, которую он ненавидел.

В моменты передышки его постоянные раздумья и размышления о Биби порождали новые идеи. Теперь им целиком завладела мысль, что голова Биби должна в какой-то степени олицетворять Микеланд-жело. Он изучил все портреты Микеланджело в старости. У Биби была более крупная голова, что смешило Огюста, но выражение лица у обоих было одинаковым: страдания, старость и тяжелый труд наложили на них печать. И чем больше проникался он новой идеей, тем ближе становился ему Микеланджело. Он прочел несколько биографий флорентийца, включая и Вазари, рассматривал скульптуры Микеланджело в Лувре и в Люксембургском саду. Он не мог почерпнуть ничего нового в скульптурах готического периода, не помогли ему ничем и строгие римские профили и плавные линии греков. Он вынужден был отказаться почти от всего, чему научился в студиях, музеях, соборах и библиотеках. Нигде, ни у одного скульптора не встречал он прежде такого лица.

Нос определял характерность всего лица. Изуродованное лицо, олицетворение страдания. Черты, смятые жизненным ураганом. Лоб в морщинах, растрепанная борода, жалкое подобие носа.

Наконец он увидел, что самое главное удалось. Он не пошел на работу, хотя хозяин мог его рассчитать. Он заставил Биби позировать четыре часа подряд – вещь для Биби неслыханная. Он работал сорок восемь часов без отдыха. И вот – закончил. В «Человека со сломанным носом» он вложил всю душу.

Огюст чувствовал себя опустошенным, измученным; глаза потухли, он еле шевелил губами.

Никто не захочет купить бюст, думал он, но необходимо выставить его в Салоне. Целый год работал он над Биби. Это слишком долгий срок. Теперь бы найти модель получше. Такую, на которую всегда можно рассчитывать. Он вырезал на основании бюста, первой подписной вещи, имя «О. Роден».


Читать далее

Глава VIII

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть