Онлайн чтение книги Наркотики. Единственный выход
3

3.0

«Будничный денек» Кизера-Буцевича выглядел приблизительно так... Впрочем, долой ханжество — день тот был страшен. Искусство — найдется ли хоть что-нибудь более унизительное в наши, т. е. в Пэ-Зэ-Пэповские времена? А вот «наркотиком» оно оказалось хорошим, и отказаться от него, вкусив хоть раз, было делом почти невероятным — для такого шага надо быть или героем, или собственными глазами увидеть, что талант действительно потерян и ничего художественного создать больше не удастся. Но это чертовски редкая вещь, для такого шага нужна прямо-таки нечеловеческая любовь к истине и глубокое уважение к самому себе, с чем безумно трудно даже в наилучших условиях, при наличии воли, разума и необходимых физических сил.

Мерзостно было вообще все. Ложь в обществе существовала и в прежние времена, но все же не в таких масштабах: люди, как правило, верили в то, что делали, и открыто исповедовали свою веру. «Христианский» князь, угнетавший своих подданных, словно обреченных на вечные муки, полагал, что это право дано ему от Бога, а себя считал совершенством. Люди страдали, но сами же и считали себя быдлом, не заслуживающим никакого иного обращения. Никто, например, не задумывался над диким противоречием христианской идеи и жизненной реальности. Однако как только эти вещи были поняты и о них официально написали в конституциях всех народов, поступать иначе стало невозможно; все, кто только мог быть идеалом, идеалом быть не хотят, и страдания угнетенных теперь стали явным беззаконием. Мы живем в атмосфере отвратительной лжи, и потому поступки даже действительно исключительных личностей нашего времени мелковаты и грязноваты в сравнении с великолепием поступков — пусть даже и преступных — великих людей прошлого. Истинно говорю вам: война, зиждущаяся на искусственно разогретых и идеализированных национализмах, ведущаяся шайкой международных финансовых бандитов с помощью деградировавших типов старого диаволизма, была отвратительна и не стоила того, чтобы хоть один человек оцарапал себе палец за те идеалы, во имя которых на этой войне забивали до смерти. Но для того чтобы искоренить ложь демократии, трупов можно не жалеть, и кто знает, не были ли правы так называемые советские палачи, когда в конце концов взбесились, чтобы мерзость эту передушить до последнего зародыша. Оно, конечно, жалко, но что делать с быдлом, которое считает себя человечеством с большой буквы? Известно, что в истории ничего ни с чем и ни с кем по-доброму сделать нельзя. За такие каждому известные и довольно-таки подстрекательски сформулированные истины можно и в тюрьму угодить. А стоит ли? Не лучше ли прожить жизнь, укутавшись тепленьким запашочком, идущим от лживенькой запечной лежаночки — вы, трусы, обалдуи, продавшие мозговую кору за ложку гнилой похлебки. Прекратите наконец врать.

Вся литература вселенной (y compris советская — она не может быть иной, «бедняжка», как сказал бы Кароль Шимановский) представляет из себя одну большую ложь. Оставим в покое изящные искусства, которые воистину сдохли на наших глазах, и создадим  н е - и с к у с с т в о  = и с т и н н у ю  литературу, которая стала бы основой жизни будущих поколений. Давайте научим их быть дикими и грубыми по отношению к псевдопрекрасным лживым призракам нашей современности. Давайте учиться видеть воистину прекрасную чудовищность, а не стараться замазать ее за жалкие гроши каким-то специально для этой цели наваленным говнецом, продуктом наших превратившихся в жопы голов. Половину так называемой интеллигенции — на эшафот, разве что, почуяв в воздухе намыленную веревку, они поклянутся не врать. Пусть уж лучше вся цивилизация сдаст на три четверти назад, если ее развитие пойдет в том же направлении, что и сейчас.

3.1

Кокаиновые пары в мозгу Кизера прореживались, как правило, где-то к четырем утра. И тогда приходила полная неотступных и чудовищных кошмаров дремота, связанная почти всегда с яростной борьбой двух враждебных друг другу сфер или даже пространств, и около шестого часу начинался лучезарный, утыканный колючками, радужный, забрызганный блевотиной метафизических извержений день. В безмерной дали работали мировые турбины, а в комнатке при них (вроде будки чиновника, расписывающего фрахты в экспедиционном здании на железной дороге, или клетушки того таинственного «gostia», который управляет магнитом в литейке) сидел Бог сэра Джеймса Джинса, «баронета за звезды», и интегрировал дифференциальные уравнения в надабсолютных количествах = (алеф), (алеф — N)(C) = (мощность континуума) и черт его знает какие еще. Хватит.

Кизер дремал, и Наполеон в доспехах из серого алмазного пуха бился здесь же за его головой с Эйнштейном, облаченным в багряницу «Царей Сиона», — бились на громадных огненных рапирах-интегралах, которые в то же время были живыми змеями из города Пхут, раскинувшегося во всем своем великолепии  п о з а д и  г л а з, но в границах черепа автора видений. И  э т о  п р о и с х о д и л о  о д н о в р е м е н н о. Через смеженные веки в мозг лениво вплывала реальность серого осеннего утра столицы. В Старом Городе часы били десять, а видение все не отступало. Надо было вставать. Страшно. Казалось, какой-то угрюмый бородатый великан сел ему верхом на шею и душит, бездумно душит, думая в то же время о вещах невыразимых. По углам прятались безликие чудища, избегающие взглядов, — касание таких, наполненных психическим содержанием, глаз могло бы свалить тура. Жуть бытия безгранична в богатстве разнообразнейших форм и вариантов — но красота его (зато?) — одна, и, раз до нее дорвавшись, можно в ней растворяться, как в бескрайнем океане, — да только вот красота эта — о д н а - е д и н с т в е н н а я. В искусстве же она разнородна, многократна, личностна и так же многолика, как мерзость и зло — (а стало быть, то же — на то же?). Поэтому нужно сбросить сидящего на шее бородатого алкаша, окаменевшую в мужском символе бородатую скуку безграничности духа (Скук — этот паскудный мужской нудила n-ной мощности, став женщиной — Скукой — обрел свои заманки и приманки), чтобы преумножить красоту, пополнить ряды новой «мазни», как называла картины Марцелия Суффретка Нунберг. Так — он высунулся из-под желтого (шелкового!) одеяла, волосатый, мощный, быкастый — не сожрала до сих пор его тела мерзкая Белая Колдунья. Только мозг, с почти что целиком содранной корой, маячил белыми клочьями, как линяющая береза («где светлая береза, любовница ручья» — вспоминалась фраза Великого Мастурбанта в храме размножающегося, как кролик, слова — великого, единственного Слова-Матрицы).

Да, природа давно перестала существовать для Марцелия; чем же был для него «бардачок» пейзажных настроений по сравнению с день ото дня все более чудовищными формальными видениями, граничащими в своей сложности с абсолютным хаосом, предшествовавшим сотворению мира? А ведь им тоже было присуще реалистическое, объективное настроение — как своеобразный отдельный мир (в том смысле, что искусство непосредственно не является жизненной ценностью, во всяком случае, это не имеет ничего общего с так называемой теорией «лжи искусства», которая относится только к реалистическому искусству, несовершенному в его подражательстве). Это-то и было ужасно: «метафизический пупок» посылал напряжения, невыразимые в обычных символах этого мира, и силой своей ненасытимости создавал, пропуская их через обычный мир, как через фильтр, новый мир — формальный мираж, который как таковой был реальным, хотя оставался лишь предлогом для той композиции, которой предстояло возникнуть, и придавал настроение комплексу реальных вещей, подобно тому, как придает его группа деревьев, гор, облаков, вод и тому подобных предметов и сущностей. Вот в этом мире и любил пребывать Марцелий, просто любил.

А потому прежде всего он выжрал натощак стакан чистой выборовой (ПЗП так же строго запретил водку, как и Белую Колдунью — наконец «государство» разглядело собственную близорукость и прекратило травить «граждан» во имя своих сиюминутных прихотей и капризов[175]Понятия «государства» и «гражданина» — в кавычках потому, что во времена ПЗП эти понятия приобрели иное значение, чем они имели во второй четверти XX столетия. Государство перестало быть новообразованием с самостоятельным бытием, чем-то самим для себя, а гражданин перестал быть его слугою. Предшествующая идеология — как опосредованный продукт рабства — подверглась полному пересмотру. (Прим. авт.) ). Какое наслаждение — с чистой совестью выжрать натощак стакан водяры без оглядок на здоровье тела и духа, с той убежденностью, что именно в психофизическом самоуничтожении и заключается высшая цель твоего существования. Такое  м о ж е т  с е б е  п о з в о л и т ь  т о л ь к о  и  е д и н с т в е н н о  т в о р ч е с к и  у н и ч т о ж а ю щ и й  с е б я  х у д о ж н и к  и  н и к т о  б о л ь ш е. (И чтоб никто не смел прямо следовать этому дурному примеру и не старался искусственно сделаться художником, дабы «творчески уничтожить себя» — это будет непосредственно караться моральной смертью!) «Единственное наше превосходство над антиметафизическим сбродом, — когда-то сказал Буцевич, — в том, что мы, потихоньку погибая и загнивая, выполняем самую главную миссию на планете — и закон этот трансцендентален — он охватывает все бесконечное бытие — бесконечное, эвклидово — повторяю, а не выдуманное наподобие удобненьких построеньиц, завершенное и кривое существованьице; я говорю о чистокровных ученых, великолепных до той поры, пока они не выходят за пределы, предначертанные постулатами их собственного знания».

Он пил прозрачную жидкость, подобно тому, как сам Флинт пил свой любимый ром, и, как Флинт от рома, собирался помереть от водки. Его ждали начатые картины. Он, бесспорно, был самым крупным (и последним) живописцем на земном шаре после старого шута Пикассо. Но никто пока не оценивал его на фоне вырождения кубизма, возрождения псевдостилизованной природы на манер скульптора Замойского и псевдоимпрессионистских бесформенных выкрутасов абсолютных артистических «ничтоидов» (от ничто), которых умирающий Париж расплевал по всему миру из своих артистических предместий. Французы определенно вконец оборзели. Ах, что за блаженство! То было нечто совершенно новое — живопись Кизера: конструктивизм высшего полета в своей абсолютной неожиданности, граничащий (но не формально) с сюрреализмом прежних дней. Это были построения, не имеющие ничего общего ни с «заполнением плоскостей», ни с эшафотажами[176]Нагромождениями, от échafaudage (фр.). переинтеллектуализированных евнухов Чистой Формы в смысле выхолащивания из нее предметности (именно так какие-то гады переврали идеи того самого закопанского засранца Виткациуса, что с Круповой Рувни). То были «живые создания», формализованные главным образом в двух измерениях (без имитации третьего, что в конечном счете допустимо в определенных случаях), спекшиеся в своем полете извержения и протуберанцы (но не взрывы, взрывы — этого мало) метафизического вулкана, локализованного в самом ядре бесценной, единственной, неповторимой (как, впрочем, даже у самого жалкого из клопов, и даже у микроба) индивидуальности.

В то самое время, когда этот гибнущий «ради искусства» художник заливал в себя натощак чистую, друг его, Изидор, проснувшийся с легоньким похмельненьким синдромчиком, мысленно отрекся от любых, даже самых легких наркотических опытов и обет свой с абсолютной точностью сдержал. Усиливая таким образом пикнический компонент своей натуры, он пришел к тому, что мы должны здесь описать. Полагаю, Кречмера знают все. Мое резюме его теории помещено в книге «Наркотики».

Чем же были для систематического самоубийцы такого масштаба, как Кизер, превентивные, профилактические, предустановленные решеньица? На той стадии «гибельности», на которой он находился, любое благородное воздержание было ему, что столешнице щекотка комара. Чем забить день? Как оправдать перед лицом метафизических сил — этих почти безличных существ (под кокаином и это можно понять), стоящих у границ бытия на страже абсолютного небытия, там, где правит Скука-сама-в-себе — этот случайный планетарный день среди племени ящеров юрского периода, выродившихся в млекопитающих и переодетых в вонючие тряпки на посмешище каким-то духам, наблюдающим со своего астрального «плана» (ха-ха!) всю эту невозможную фантасмагорию (un «fantasse-magot-rien»[177]Fantassin — пехотинец; magot — деньги в кубышке; rien — ничего (фр.). ) маскарада ящеров? Оттуда, из тех пограничных сфер бытия, вколоченных в психологию данного создания в виде пограничных состояний почти абсурдного понимания ужаса каждой секунды, той единственной в своем роде жути (просто слов не хватает), каковою является личностное существо (а другого нет и быть не может), — ведь оттуда брала начало мерзкая комедия искусства — создание формальных построеньиц, в которых страх поглощался чувством безопасности, как в страшной детской сказке: достаточно забраться на диван с ногами (чтобы никто из-под дивана не схватил) и с наслаждением вжиться в дикий страх «Брадобрея с того света» из Страны Чудес или другой какой истории, от которой «кровь стынет в жилах» или «белок свертывается в моче».

Под латами искусства тайна теряла свою жуть и можно было, как под наркозом, ласкать чудовище, забывая о том, что у него ядовитые зубы и когти, одно прикосновение которых могло бы растрепать нас в клочья или довести до зловонной гангрены мозга. За счет создания этой ширмы, этой юбчонки, прикрывающей неприличные места на тельце извечной тайны, до сих пор как-то жило племя дармоедов, как будто удрученных мукой существования и тем, что их презирает ничего не понимающее, разряженное в сюртуки, свитера и юбки вонючее быдло, но, несмотря на это, племя вечно счастливых в своем сверхчеловеческом чванстве фабрикантов безопасного наркотика, под воздействием которого лишь смягчается выделенный из целостной психики ужас существования, причем целостность переживаний в этом процессе не претерпевает фундаментальных изменений, какие имеют место при флирте с алкоголем, алкалоидами или в состояниях религиозного экстаза.

А посему Марцелий снова опрокинул стакашку водяры, чтобы создать хорошую основу для приема Белой Колдуньи (с самого утра — что за гнусное наслаждение!), и направился в ванную. В нем все тряслось, как будто ему отбили внутренности. Только воистину конское сердце стучало в слегка ускоренном, но ровном ритме, снабжая всю машину пока еще здоровой кровью, на 5 процентов состоящей из чистого алкоголя, который горел, как чумной, заряжая в мозгу удивительные аккумуляторы чудовищной энергетической действенности. Привычный мир превращался в повседневный кошмар. Импульс-тензор разрастался неимоверно за счет поставок все новых и новых ценностей в качестве переменных величин. Происходило странное для продвинутого наркомана перемещение линии обыденности с обычных переживаний в сторону переживаний удивительных. Мир Кизера не был «интерсубъективно подчинен» никакому другому миру, ну хотя бы миру нормального служащего ПЗП. Сегодня у Кизера был свободный день, и потому он мог, того-этого, прямо с утра — обычно такое начиналось с двух дня, когда приличненькие семейки приступали к обычненьким обедикам.

— Siewodnia prazdnik na mojej ulice, — бормотал он, готовясь к сумашшшедшему прыжку в недосягаемое.

Быстро нюхнул громадную порцию коко (полтора грамма двумя бросками) и приступил к завтраку, состоявшему из шалфейного отвара и сухариков «Bébé Malade»[178]«Больная малютка» (фр.). . Хрустя ими, он нетерпеливо барабанил пальцами по всему, по чему только мог. Все, в чем была жизнь, распрягалось, а все извращенное и нездоровое строилось в боевой порядок для атаки на оставшиеся нормальные участки, затерявшиеся во тьме бессознательного. Как перейти от состояния созерцания к действиям? Расширенными зрачками всматривался Кизер в светлеющий день за громадным окном мастерской, располагавшейся на первом этаже. Над грязным белым полотном, которым были прикрыты нижние стекла, огромный клен павлином распускал желтое осеннее великолепие своей кроны. Вид, в сущности, был банальным и печальным (как и фраза, охарактеризовавшая его), тем более в этот едва проклюнувшийся бурый день гнилой городской осени. А что поделаешь?

Ох уж этот будничный денек! Куда ушли времена создания Пэ-Зэ-Пэпа, полные красок и блеска, проникнутые самой сущностью смысла и мудростью существования, да и повседневной жизни? Как после большого праздника, остался лишь тошнотворный осадок, похмелье и разочарование. Никто не умел выполнять черную работу, и обезумевший мир так рванулся из стойла своих устоев, что порвал поводья. Человечество создало такой общественный и экономический строй, который оно само было не в силах понять, не говоря уже о том, чтобы господствовать над ним. Но не эти проблемы сейчас волновали Кизера. Как представителя народа и члена общества он уже давно себя похоронил. Слишком высокий процент дураков и дряни был рассеян в обществе, можно сказать, равномерно, чтобы мог в нем жить настоящий, старого типа художник или философ, «не считающий единственной своей задачей мумификацию трупа философии, умершей самоубийственной смертью, формализацию и внесение логики в чисто негативное знание, на волосок от уточненного здравого смысла». От интеллигентских масс несло смрадом грязи и прижизненного разложения. Полностью отсутствовала интеллектуальная атмосфера — пара шутов, обезображенных лестью обалдевшей толпе во имя уже загноившейся легкости и давно прогоркших от сверхэксплуатации острот (которые, милостисдарь мой, порой больше стоят, чем заумные, нудные, тяжеловесные, «немецкие» трактаты), продолжали корчить отвратительные рожи на каком-то древнем праподиуме национального псевдовисельницкого юморочка. Все друг на друга блевали, и никто не чувствовал смрада — последние веселые пророки острот coute que coute упорно твердили, что пока еще слишком мало смердит, и продолжали выпускать свои дурманящие жуткой вонью газы.

Кизер все больше и больше инкапсулировался[179]Инкапсулируются, например, эхинококки в человеке. Это такая реакция организма на постороннее тело внутри себя — организм создает известковый мешочек. Сравнение в какой-то мере неточное: здесь инкапсулируется само постороннее тело. (Прим. авт.) . Его картины оптом скупал один швед, барон Дагмар Фрейст: в Швеции все еще занимались давно издохшей во всем остальном мире живописью. Пара оптимистов упорно продолжала брехать, что все хорошо. Каждый самокритический порыв палачи из Пэ-Зэ-Пэпа считали изменой родине. Уже не один пророк из числа тех, что хотели избавить людей от самообольщения идиотичной невозмутимостью духа, которую несли во все концы ученики-внуки Леона Хвистека, висел на стенах Цитадели, которую теперь неизвестно почему называли Castel del Oro[180]Золотой замок (фр., исп.). , — в чем, собственно, состояла шутка, никто не знал. Кретины смеялись тухлыми рожами в грязные вонючие кулаки. Надо было любой ценой скрыться под оболочкой, даже ценой нищеты и клеветы со стороны так называемых «ближних» (гадкое слово), не говоря уже о делах житейских, ибо пребывание в контакте с отдельными направлениями псевдоискусства и лживой, пошлой, глупой и вдобавок бесталанной литературой грозило заражением и блистательной смертью от успеха в среде первых кретинов страны. Кто-то, однако, наверняка должен был всем этим руководить, наверное, некий таинственный дух, ибо снаружи, если не считать нескольких густо позолоченных и обильно позументированных лакеев, никого не было видно. Но об этом тсс! и кыш! — а иначе — погоришь!

Кизер снова помчался в ванную под холодный душ. Только она, эта чудесная «холодная прозрачная колдунья», как он называл ее в противоположность горячей, т. е. водке, действовала как противоядие на частичный паралич левой (к счастью) руки и общую слабость левой половины тела, имевших место после сильного злоупотребления «снегом». Только теперь метафизический центр его существа приступил к налаживанию связи с начатыми композициями через посредство изменчивых комплексов мускульных ощущений и ощущений внутренних органов, той внутренней тактильности, которая составляет единственный материал первичной, одноклеточной самости и главную основу самочувствия (не в плане настроеньица, а просто экзистенциально) Единичных Сущностей высшего порядка.

Сейчас что-нибудь произойдет. Как же трудно разбудить для действия инертную, находящуюся пока что только в потенции психологическую масссу (ведь произносим «массса», так и буду дальше писать — безззумная смелость).

Из ванной он вышел совсем другим человеком, а вернее — метафизицированным животным. Он и вправду жил уже в другом мире — реальная жизнь исчезла, как пыль, унесенная ураганом. Все летело в безмерную бурную синюю даль воспоминаний, оставаясь одновременно в той же самой комнате. Он спокойно смотрел на желтый клен, который, к а з а л о с ь,  р о с  з а  о к н о м  н а  д р у г о й  п л а н е т е. Актуализованное в актуальности прошлое переставало быть подлой брехней Бертрана Рассела и Уайтхеда (Альфреда Норта) — оно стало чуть ли не осязаемой истиной, как затасканная метафора в этом предложении. Он пил невыразимое взахлеб, как конь на водопое: капустизация локомотивов, шевротизация планет, планетизация эллипсоидальных микропакостей — вот те понятия, с помощью которых можно было бы приблизительно выразить это состояние для придурков, склонных к синтезу. «Кокаиновые взрывы, которые, собственно говоря, вовсе не взрывы», — как писал, впрочем, лживо, об этом закопанском говнюке Виткации некий низкого ранга тип, не понимавший, что свершает тем самым кардинальную пакость[181]Еще раз заявляю, что я никогда не был ни хроническим кокаинистом, ни даже пьяницей, а всего лишь — курильщиком. Да и от этого избавился. Прочитайте, черт бы вас подрал, мои «Наркотики»! (Прим. авт.) . Мои взрывы столь же реальны, как и протуберанцы на Антаресе или Альдебаране, — почему наше солнце из-за своей близости к нам не имеет очарования звезды, пусть хоть второй величины — «о, незнакомок странное очарованье» — вспомнилось ему начало так никогда и не написанного стиха Яна Мечиславского (ибо только ты подойдешь к незнакомке и перебросишься хотя бы парой слов, она, увы, тут же станет знакомой и все ее очарование улетучится, а, стало быть, исходя из логики, такое абсолютно неосуществимо).

Что поделаешь. Марцелий бросился работать. В двенадцать должна была прийти Суффретка, и к этому времени надо было закончить начатую несколько дней назад композицию — больше времени не оставалось. Каждое художественное произведение должно быть создано в соответствующее время. Этот процесс так же предопределен, как и протекание родов. Художественная интуиция творца (здесь это понятие наполнено смыслом) состоит, между прочим (не считая утрясания чисто формальных проблем), в том, чтобы сделать вещь в то единственное, предопределенное для нее время. Каждый наверняка знает, что в такой-то и такой-то момент данная вещь должна быть зачата, и более или менее знает, сколько времени продлится ее создание и когда, в какие часы она должна делаться. Если он не прислушивается к этому голосу, значит, он шарлатан и мерзавец, лишь строящий из себя художника. Вдохновение — истина, вопреки тому, что рассказывают заинтеллектуализированные творческие импотенты, искусственно плодящие (для каких-то побочных целей — славы, денег и т. п.) свои произведения, как только они получили признание в известных кругах или даже везде и творчество вдруг стало им выгодным как никогда. Но, как говорил один из американских президентов: «You can fool all the people some time, you can fool some people all the time, but you never can fool all the people all the time»[182]«Вы можете дурачить всех какое-то время, кое-кого вы можете дурачить все время, но вы не сможете все время дурачить всех» (англ.). .

Это, по всей вероятности, очень похоже на роды: нечто зрелое хочет и должно оторваться от основы, на которой возникло, чтобы уступить место чему-то новому. Прозеваешь момент — испортится плод внутри творца или появится мертворожденным; а еще преждевременное давление на природу этого процесса во имя чего-то постороннего, житейского приводит к тяжелым артистическим болезням и даже к творческой импотенции. Но надо на самом деле обладать этой «интуицией» и не загубить ее из-за того, что у тебя партия в бридж, свидание с дамой или какая-нибудь интересная прогулочка; при этом следует сделать все, чтобы создать условия для ее появления. Мне кажется, что польские писатели и художники, за исключением упомянутых выше интеллектуальных (но в негативном значении, т. е. в значении подмены вдохновения жалким интеллектиком) отличников-зубрилок, поступают как раз наоборот, нежели того требует отмеченный выше в качестве аксиомы принцип. Но довольно об этом: ничто не спасет польскую культуру от дряблости и маразма, если не придать ускорения интеллектуальному развитию как выдающихся людей, так и интеллигентской и полуинтеллигентской массы. Главное — в перерывах между атаками не уничтожить возможностей развития. Единственное средство — это умственная работа, а не сидение по кафешкам и чтение газет, не хохмы и не водка.

Так вот, у Марцелия была эта принципиальная интуиция[183]То есть возможность не абсолютно, а лишь с определенной степенью вероятности, на основании точно не осознаваемых данных что-то угадывать и предвидеть, что не исключает, что то же самое позже будет открыто на основе анализа соответствующего комплекса переживаний. (Прим. авт.) , и потому он прямо набросился на композицию под названием «Самоопупение гнембийц», которая единственно лишь по причине несущественности жизненного содержания имела нечто общее с этим названием как таковым, при условии понимания термина «гнембийца» (эта или этот? — нет, все-таки этот гнембийца — как убийца, а не красавица) и функции (уже более человеческой) «самоопупения». Конечно, здесь можно нарваться на обвинение в «непонимании», и поделом — с другой стороны, опять-таки в определенном смысле все понятно, в той мере, в какой вместо этого термина мы не станем подставлять понимание в чисто логическом смысле, с точными, ясными дефинициями соответствующих понятий: ведь можно что-то и непосредственно прочувствовать, может быть, это ощущение не будет тождественным тому состоянию, какое переживал «творец» данного, до него не определенного символа, но что-то, несомненно, будет прочувствовано. Слова эти — центры с окружающим их большим или меньшим ореолом неопределенности, величина которого обратно пропорциональна точности дефиниции. Эти постоянные отклонения невыносимы, но, с другой стороны, есть столько интересных вещей (может, нет, дурачок? А в морду хошь?), о которых никто не знает, и несет потом умственный плебс на эту тему несусветную чепуху, затемняя и без того не слишком просвещенные головы своего окружения. Но что поделаешь — надо возвращаться к делу и на деле (а может, вовсе и не на нем) показать, в чем дело.

Эта композиция, как, в сущности, и любая живописная (черт бы ее побрал!), явилась Марцелию в еще неясном, смутном переплетении неопределенных поначалу форм с неярко обозначенными (из-за еще не вполне однозначной схожести с конкретными неясными сперва предметами) векторными напряжениями. Клубок потенциальных сил, как в неразорвавшейся бомбе, но уже как бы с легким обозначением направления динамики, т. е. векторными возможностями. Явилась «же» она ему тогда, когда на него нашла минута голого и беспрецедентного метафизического испуга, когда, возвращаясь ночью от Суффретки Нунберг, он вдруг почувствовал, что он один на  н е и з в е с т н о й  планете, п р и ч е м  н е  в  п е р е н о с н о м  с м ы с л е, без каких бы то ни было мерзких, гадких литераторских выдумок и шуточек, рассчитанных на читателя, к тому же — средней руки[184]Есть литература чистая, сама по себе (автор пишет для себя, для своей услады, и все тут) и литература грязная, в которую вплетен читатель, и тогда ясно видно, как гаденький авторишка заискивает перед неизвестным ему, как правило, читателем, обстреливает его, прицеливаясь, пристреливаясь, и кладет наконец — ууу, га-до-сть! Вот этой-то литературой вы, шуткари и паяцы, деморализовали остатки потенциальной публики, а теперь — конец. (Прим. авт.) ; он был один в  д у ш н о й  л е т н е й  н о ч и  и шел из-за города к центру, и постепенное продвижение в освещенные, но вымершие в этих районах об эту пору улицы ничуть не уменьшало чувства абсолютного одиночества. А вдобавок — полное сознание непричастности ни к одному из множеств, ни к одному из видов подобных существ. Это было страшно.

Но что было еще страшнее, так это то, что появление на улице припозднившегося (само собой в такое время) прохожего ни на волос не изменило бы невыносимого ощущения одиночества и непричастности к человеческому роду вообще. Это было не то положение, которое можно охватить суждением «Я не человек»; проблема как таковая не стояла в принципе; Марцелий упал неизвестно откуда (и вообще было неизвестно, откуда он взялся в Межзвездном Пространстве) на какой-то неизвестный шар. Все было одинаково непонятным, но то была непонятность более высокого свойства: как будто взрослый человек вдруг опять родился или очутился (вообще впервые начав существовать) в каком-то месте — все равно в каком — в любом случае в  н е и з в е с т н о м. То были ощущения, которых без наркотиков не изведать. И тогда к обычной порции коко, которая в ночное время достигала иногда 12’0, он добавил (когда был у своего друга-хроника, постоянно работающего под эвкодалом) еще 0’08 того же препарата per injectionem cutanea[185]Подкожно (лат.). , что вызвало характерное смещение кокаинового возбуждения к глуповато-восторженно-благостному и спокойному созерцанию — непременной участи тех, кто потребляет данное зелье. Был он, Кизер, и его трость (малакка, кажется даже, что ненастоящая, но от того не менее любимая). Земной шар уменьшился до размеров какого-то дурацкого астероидыша, который можно было бы облететь за четверть часа, а город казался предметом «из другого измерения» духа, загадочным слепком форм, лишенным даже намека на идею (какой бы то ни было) полезности — конкретной, но не получившей дефиниции «чистой формой абсурда предметности».

«Я и моя трость», — говорил себе Марцелий с холодной веселостью и аксиоматической внутренней устремленностью. Встреченный человечек не принадлежал к этому миру и силой одного только суждения-осуждения (в значении логики, а не судопроизводства) был из него исключен. И это было настоящее чудо. К сожалению, в самый момент действия наркотика нельзя вполне оценить сказочность состояния, ибо оно — за той перегородкой, скрываясь за которой только и достигаешь этого невероятного и в нормальном состоянии невыразимого взгляда на вещи.

Ах да, сегодня Надразил Живелович должен был привести женатого на польке и немного ополяченного молодого английского покровителя искусств — Альфреда, маркиза оф Маске-Тауэр, с которым он жил в гомосексуальной связи уже, кажется, месяца два.

Ах да, ведь любовницей этого мерзкого Надразила была когда-то, лет пять тому назад, в бытность свою 13-летней девчушкой, его, Марцелия, теперешняя любовница — Суффретка Нунберг. Ей он ничего не скажет — посмотрим, что будет.

События, события — все мечтали о событиях, пусть даже таких, какие можно найти в романах Марчинского или Уоллеса, но ничего, собственно говоря, не происходило в это, для многих проклятое сатаной Скуки время ПЗПэпа, несмотря на весь ужас этого прекраснейшего из всех институтов мира — но о том потом.

Что ж, будут события. Вы их хотели? Они у вас будут. «Koły każesz «pasternak», tak poprobuj, kakoj smak». Вот так! Что бы такое сделать? Оставить, что ль, Суффретку один на один с этими громилами, а потом выскользнуть и подслушивать из-за портьеры, как Полоний (а то как же — небось в истории и литературе никто больше не подслушивал, кроме этого старого маразматика?). Вернемся, однако, к текущему моменту: «трость и я» (отныне ей предстояло стать лейтмотивом всего будущего) — это было так. Земля — очень тяжелый шарик из свинца — тут заключалась вся его солидность. Он чувствовал себя почти как спутник Сириуса, как дрессированная обезьяна, едущая на шаре, размером поменьше, чем она сама. (События, события, когда же вы произойдете? Когдааа?) Просто помахивая любимой малаккой (псевдо), он высовывался в пространство, усеянное  м и р и а д а м и  солнц, пылающих астрономическим светом, и до предела разреженных туманностей, «как из ведра» льющих свои всепроникающие лучи.

Горизонт втянулся вовнутрь — все провалилось в бесконечную бездну четырехмерного пространства: он непосредственно прочувствовал концепцию Минковского à la Уайтхед, съезжая ventre à terre[186]Внутрь земли (фр.). на точко-минуте, в которой сходились координаты четырехмерного континуума с гетерогенными, несмотря ни на что, элементами. Это мгновение не могло длиться долго — оно лопнуло как раз в форме «данной» композиции. Когда он увидал ее в туманных очертаниях на фоне тьмы (теперь уже реальной, как земное небо), усыпанной звездами над домиками предместья Дайвор, земля снова стала землей, обыкновенной, обыденной, омерзительной дырой, а идущее создание — человеком, отвратительной уродиной-«собратом», символом ограниченности и слабости. Но не интеллектуальной слабости — в нее они вместе с Изидором не верили, несмотря на исповедуемый обоими номинализм, чувствуя жуткую мощь понятий (как значков со значениями), соединенных в суждения — эти «чтости», в которых бедная (ЕС) вопреки всему преодолевает, пусть хоть на маленьком отрезочке, проклятый закон контингентности (Лейбниц), Фактического Конкретного Тождества (автор).

На сегодня достаточно.

И мир раскололся от края до края, как бы поперек, и замер. Безумной важности минута со всеми ее последствиями. Воистину за такое можно платить миллионы, а если к тому же есть слава и «forsa» (эта пакостная, варшавская), ну так это, того, если у тебя чистенькая артистическая совестушка (с чем чуток трудновато у переинтеллектуализированных симулянтов прежнего величия в искусстве), тогда, того, это просто счастье. Важность, важность — точно как на том шарике-набалдашнике с трости, только вместо дешевой малакки он держал тогда в своих лапах, причем как будто в лапах не от мира сего, принадлежащих какой-то метафизической бестии, свое собственное произведение, единственное, совершенное даже в своей недоделанности, великое! (Может быть, величие — специфический, несводимый к другим элемент? И не зависит ни от толпы, ни от того, что пишут кретины — нет — нет — нет — это иллюзия тех, что вкусили успеха[187]Автор, как не имеющий успеха, пишет об этих вещах совершенно дилетантски, интуитивно. Но скоро начнет выдумывать всерьез. (Прим. авт.) .)

Несчастная живопись, она обесчещена (впрочем, она кончилась на сюрреалистах, на Утрилло, а у нас на жалких капистах и великолепной школе Прушковского) на все (всегда одни и те же — вшивые) времена, и ничто не в силах вернуть ей чистоту. Практически живописец в представлении всех (даже Жеромского) — это какой-то расхристанный мерзавец, критика в живописи — это фактически величайший кретинизм, а теория, кроме официальной чепухи и невнятной тарабарщины самих живописцев (y compris даже самого Хвистека), практически не существует[188]Исключение (совершенно не читанное) составляют работы автора, так никем и не понятые, а из-за глупости и злой воли постоянно ложно интерпретируемые (исключение в плане понимания и правильной интерпретации составляют покойный Войцех Нитецкий и ныне живущий — но как? — Болеслав Мицинский); вот эти работы: «Новые формы в живописи» (1500 экземпляров продано в макулатуру) и «Очерки по эстетике» (гниют у Хёзика на складе, как и книга «Театр»). (Прим. авт.) . Реабилитировать живопись как нечто действительно великое в чисто художественном измерении ввиду ее кончины и ужасной глупости и необразованности нашей публики — задача в общем-то бессмысленная[189]Автор перестал быть живописцем (художником), как только убедился, что ничего существенного в этом направлении сделать не сумеет, и почитает этот свой уход большой заслугой. Кизер-Буцевич является вымышленным продолжением собственной линии жизни автора — этот не перестал и нашел бесславный конец. (Прим. авт.) . Но за нее стоит взяться хотя бы ради того, чтобы в истории литературы остался хоть один документ, свидетельствующий об истинном живописном творчестве. Эта задача непроста — может, что-нибудь получится или вовсе ничего не получится. А что делать — надо пробовать.

Итак, в момент возникновения этой композиции весь мир — и внутренний и внешний — засиял как картинка (ужасное слово «пейзаж» следует стереть из нашего языка) темной ночи, рассвеченная всполохом ближней молнии — засиял и погас.

Но после него осталась чудеснейшая вещь — живописное (тоже слово ужасное) видение (взъявь) [портрет = мордовид; пейзаж — протяж или растяж (от слова «протяженность»); натура = вхлонь, взродь; конструкция = слад; художник-натуралист = вхлонетворец; художник-формалист = сладотворец или видотворец; вхлонетворецкая или взродетворецкая взъявь; мастер = умейник; портретист = лицеписец или мордомазец][190]Кто сказал, что сложные слова противны «духу» польского языка, тот пусть немедленно ретируется. Духу! Какому? Который был 200 лет назад? Теперь у нас новый «дух», и зависит он от потребностей. (Прим. авт.) , о великолепии которого сегодня никто не знает, несмотря на то что когда-то был, например, Лукас Кранах, а сегодня есть его дегенерированный потомок Пабло Пикассо, из-за своих, впрочем, несущественных штучек почитаемый необразованным плебсом за паяца. Но ничего: даже если бы он был шутом для себя, он был бы достаточно великим, чтобы собственное шутовство абсорбировать (впитать).

Марцелий целиком перенесся в иной мир, а та повседневная жизнь (вместе с Белой Колдуньей и Суффреткой) стала для него чистой случайностью. С артистической точки зрения, нет ничего более вожделенного, чем это специфическое (особенническое) пренебрежение жизнью. Существование наяву превращается в сон — оно беззаботное, случайное и никакое, невесомое, легкое, как гонимый ветром пушок pisse-en-lit[191]Pissenlit — одуванчик; pisse en lit — моча в постели (фр.). . Но эта вещь должна быть аутентична (правдоверна), иначе она страшно отомстит — а она так и так отомстит, однако  т а к — еще сильнее. Но если ты не истинный артист (штукотворец), нельзя так пренебрегать жизнью. И в одном и в другом случае — при злоупотреблении беспечностью сверх меры нагроможденных оправданий — можно дойти до бзика, ибо человек, упоенный удивительным наркотиком (обмантиком), производным от штукотворческих (артистических) переживаний — как существенных, так и несущественных, — не знает уже потом (почем?) меры, пребывая в этом престранном, неизвестном (только что выбранном) измерении. Безотносительность к измерениям и измерителям, равноценность и равноположенность всего. Вот так-то, господа хорошие, только и копайся как пес в куче навоза (dans une coupe de navoze). И делают это на равных как имеющие право, так и не имеющие его. Эта псевдоаристократическая сволочь, один из главных элементов городских интеллигентских отбросов, — бедствие современного человечества, но скоро она вымрет вместе с настоящим искусством и его творцами. А впрочем, кто сегодня не называет себя художником? Даже вор или аферист, не говоря уж о представителях других честных профессий, предъявляют в наше время претензии на это звание.

С момента возникновения упомянутой композиции (складни) часть пространства воображения затвердела и стала неподвижной: она окаймилась (огранилась — граник = рама) и инкапсулировалась в себе, как зародыш в лоне матери, стала своеобразным однорядом (организацией), уже как бы независимым (незалежным, но это блажь = ложь, лжец, лгун), хоть и подчиненным своеобразным законам дальнейшего развития. Но когда начнутся события, кого тогда волнует психология (духознайство; физика = телознайство; система = связня; материя = теловня или твердовня) творчества, формирования — в директивном значении для «живописи», без смешения этого понятия с возникновением формы в трехмерном пространстве, например, в скульптуре.

Казалось, эта бесценная концепция, единственная из миллиона, которую стоит воплотить (есть что-то невероятное в том, что художник из множества вещей, приходящих в башку, выбирает всегда ту существенную, которая больше всего годится для развития в завершенное произведение, есть в этом что-то несусветное), сгинет в преисподней этой ночи, завершенной жуткой половой оргией с Суффреткой и ее подружкой-лесбиянкой, с которой та совсем недавно рассталась по настоянию Марцелия. Ужасный разврат: загляните, пожалуйста, в Крафт-Эбинга, Шренк-Нотринга (а может, это специалист по духам, черт его знает), Хэвлока Эллиса (можно даже заглянуть под хэвлок[192]Havelock (англ.) — чехол с назатыльником на военную фуражку. — ах, что за шуточка — чувствуется культура Боя и Слонимского) и Хваздрупсена, но даже это не даст представления о том, что творилось тогда на улице Дайвор, потому что нет ничего хуже психологических проблем: ощущение скотского трагизма, мимолетности метафизического свинства, надругательства над украденной у себя же святыней, раздражения, граничащего с убийственным желанием уничтожать, омерзения, возбуждающего до бешенства, до абсолютной отключки, тоски по безграничной вселенной и потерянной чистоте, плевки себе в морду и в чей-то метафизический пупок — все было той ночью, и к тому же в кошмаре своем было раздуто наркотиками почти до таких размеров, как впечатление обычного жизненного одиночества, сведенное к концепции плането-трости, только наоборот. И лишь позже, днем, когда вся гадость и этого света, и того (в смысле — наркотического) навалилась на Марцелия, как какая-то гималайская гора (Канченджанга, Джомолунгма, или Чо Ю? — каково знание, а!), из сумрака ночных воспоминаний вышла та сама-в-себе конструкция, которой он только при дальнейшей ее трансформации, в связи с дополнительными векторными напряжениями частей придал название «Запупяющихся гнембийц», осмеянное позже до ужаса окретинившимися, местными так — несправедливо! — называемыми критиками. Ни одно из слов не вмещало его презрения к этому племени худших сукиных сынов нашей планеты — на все следовало только блевать и срать[193]Только идиоты, занимающиеся модной нынче в «высших» литераторских кругах (так, как будто один человек, например, не может падать, а другой — вознестись) интерпретацией всех выступлений с персональной точки зрения — «против кого», — обвиняют меня в личной антипатии к критикам вообще. К сожалению, я презираю их «идеально», а предпочел бы вместо презрения вести с ними корректную и серьезную дискуссию. Куды там!! (Прим. авт.) .

Эти кретины высмеивали название во имя «смысла и идеи в искусстве», но не понимали, что если бы сама по себе идея была существенным элементом искусства, то за произведение искусства им пришлось бы признать какую-нибудь «идейную» брошюрку. Было то же самое, что и со «знаменитой» (?) «Каламарапаксой» того самого говнюка Виткация. Это слово, приведенное в качестве идеального примера неологизма с неопределенным, пока что ономатопеическим смыслом, которое может в данном целом (тоже приведенном в качестве примера) иметь чисто художественный = формальный смысл, превращается в органах пищеварения бесчестных критиканалий в упрек, брошенный смыслу его произведений, в основание для того, чтобы нацепить на него ярлык безыдейщика, в то время как сам пример, намеренно, с полным сознанием предлагаемый в качестве компромата на него, выдается за образчик оригинального «творчества». И это делал «сам» Ижиковский! Нечестность, лень, глупость, необразованность — вот главные особенности наших псевдоинтеллектуалов в литературной и художественной критике. К черту все эти проблемы! Воспитанное на интеллектуальной пошлости вульгаризаторов-«мелкунов», подрастающее поколение будет еще ужаснее. (Хоть бы что-нибудь наконец начало происходить, а то со скуки сдохнуть можно.)

Но вот Марцелий дорвался до красок и начал наносить их на громадную (это обязательно) эллиптическую палитру. В сущности, никто в мире не понимает, что такое цвет, никто, кроме нескольких сотен людей, точно так же, как никто, кроме нескольких сот избранных, не понимает, что такое звуки как часть штукотворного целого. «Цвета, цвета, все выцветут когда-то, никто и не подумает, что были», — как пел горец Мардула — любимец элиты польских гомосексуалистов прошлого века. Одновременно Марцелий размышлял о дружбе. Ох, и большое же это дело, в тысячу раз больше, чем любовь (хотя иногда, очень редко, она соединяется с любовью и тогда представляет собой такую высоту, перед которой отступает метафизический ужас Бытия), но чертовски трудное, в той мере, в какой хочется удержать его на высоком уровне правдивости, искренности порывов (= безличинщина или бесскрытщина, маска = скрытка) и благородной жестокости, без тени жалкого недальновидного садизма, этой, видимо, самой отвратительной из существующих на свете вещи, которую люди развили в угоду каким-то тайным, скотским, просто-таки клозетным закоулкам своей души[194]В Англии вышла гадкая книжонка «The Defence of Sadism» [«Защита садизма»], написанная каким-то сукиным сыном и проиллюстрированная, даже недурственно, в стиле Бердслея, другим сукиным сыном. Мерзость! (Прим. авт.) . Однако за этот имеющийся у нас «slice»[195]Слой, срез (англ.). мозговой коры надо было заплатить страшную цену.

Краски на палитре переливались великолепием радуги: от кобальта и ультрамарина через изумрудную зелень вплоть до лакового багрянца и фиолетового анилина. Собственно говоря, все имело такой вид: ничего себе, приличненькая такая радуга, но статичная и бесплодная. А если без достаточного умения начать добывать из нее слишком сильные напряжения, то вскоре упрешься в непреодолимую стену той же самой Чистой Радуги, и конец. Никакая сила не сдвинет такого ненасытного с места: он заклинивается в абсолютный безвыходник и подыхает, ревя от предельного цветового голода.

В искусстве (а может, как знать, и в жизни тоже) все основано только на отношениях. Опереться на себя, на этот свой наипупейший корень, вспучиться спесью небывалого, просто нечеловеческого, вселенского масштаба, рождая в себе вихрь страстей, переходящий в смертельный ураган, пропустить это через мощный фильтр железобетонного разума и потом со всей этой ужасной, превысившей свою же меру, метафизической напорной башни пописать через узенькую трубочку чистой, холодной, заколдованной в себе формой самой-в-себе — вот это да, «ето тово, понимаш, так называмый «творческий процесс» — во!» — как говаривал Сабала (крестный отец автора).

Марцелий свернулся внутри себя в клубок — с палитрой в руке и пучком кистей — как гад не с нашей планеты. Перед ним на «подрамнике» (или на подсрамнике?), так называемом une toile de trente, то есть средних размеров, тонким угольным контуром уже были намечены общие очертания произведения, которое должно было быть готово к приходу маркиза оф Маске-Тауэра. У этого шутоватого знатока были настоящие «бабки», без которых в наше время так трудно. Как жили англичане, не знал никто: большевизированный король в сговоре с большевизированным папой римским (в один прекрасный осенний день папа босиком ушел из Ватикана, одетый в немного коротковатую посконную рубаху, и на шикарной яхте князя Монте-Фальконе покинул «солнечную», но опостылевшую ему донельзя Италию, чтобы «предпочесть» ей серое существование на скалах «туманного Альбиона». Так писали газеты об этом, тогда уже незначительном факте. Надо было вовремя успеть. Только ни у кого это не выходит) правил кучкой оробевших клетчатых лордов, составлявших английский sownarkom. (ПЗП тоже был такой промежуточной институцией, но в несколько ином стиле — vu les qualités nationales polonaise[196]Принимая во внимание национальные качества поляков (фр.). — но об этом тссс!) Однако у маркиза бабки имелись — это было видно из каждого его жеста — достаточно было взглянуть на официантов «Эйфориала» — они знают все (так же, как и женщины, только в другой области). Им известны структура и состояние бумажника на любой момент, общественная (не равная личной) весомость и наличное состояние жизненных (не интеллектуальных) сил клиента — но даже зная две такие величины, они не могут ничего ни интер- ни экстраполировать, а если б знали их миллион, то никогда не смогли бы обобщить этот материал, у них нет соответствующих формул — такова распроклятая судьба официанта, такова, может, вовсе и не правильная, но удобная теория официантской и женской интуиции — «eine plausible Arbeitshypothese», nichts mehr[197]«Доступная рабочая гипотеза», не более того (нем.). . Может, ничто в ней не истина, но при прагматическом подходе Марцелий (а может, и сам автор) именно так разрешал проблему неприятно оценивающих его — как néant actuellement accompli[198]Совершенное ничто (фр.). — официантских глаз, когда бывал вынужден (иногда) заходить в «приличный» ресторан, чтобы встретиться с кем-то «приличным». (Вообще система, несмотря на то что не носила того названия, была примерно такой же, как в Советской России в 1933 году, да что толку писать об этом — все равно никто читать не станет.)

Ну что, начнется когда-нибудь этот роман или все будут отходы да подходы, и ничего больше?

Марцелий рисовал как одержимый. Каждый мазок был маленькой поэмкой à la Слонимский. Он в высшей степени обладал тем, что французы называют touche[199]Мазок (фр.). . Поэтому его картины никогда не бывали скучны. Форма была доведена до последних пределов, а вернее — до первых элементов, до положения каждого отдельного цвета, даже полуцвета, так называемого полуградуса или полутона.

Но кого это волнует?

Вот вопрос — поистине роковой для дальнейшего хода нашего повествования, почти что реального, но не в смысле какой-то связи с жизнью автора, как о том могли бы подумать отдельные неделикатные (ЕС). Что, собственно, творится в тот момент, когда человек-художник рисует, или расставляет ноты на пяти линейках, или записывает стихотворение? Что тогда является сознательным содержанием сознания? — ибо что является в этот момент его подсознательным содержанием — совсем другая проблема. Та же история, что и с психологией процесса мышления: гуссерлианцы и прочие идеалисты (или понятийные реалисты) будут утверждать, что процесс мышления качественно совершенно иной, чем процесс распознавания качеств (маховских элементов впечатления), а не видят того, что фактически его можно (при точной интроспекции) свести к перемещению картин (в самом широком смысле слова) при условии наличия памяти (то есть символического представления данного «живого» качества — например, актуально наблюдаемого реального красного цвета — с помощью прошлого качества, почти с любой точки зрения идентичного с тем, но качественно несводимо от него отличающегося), ожиданий так называемых ассоциаций места, времени и подобия, при специальной комбинации прошлых качеств, в иных соотношениях, чем это имело место в реальном прошлом, то есть фантастических картин, в связи с определенными следствиями других качеств (мышечных ощущений и так называемых неявных движений внутренних органов).

Если в этом значении предполагается наличие интенциональности, то неужели все переживания были такими, т. е. интенциональными? Но в таком случае это просто синоним сознания без допущения понятия непосредственно данного единства личности, которое (т. е. последнее понятие) замещает предыдущее, т. е. понятие интенциональности (направленности в «акте» на объект). Для псевдонаучно настроенных мыслителей единство личности является чем-то уж слишком метафизическим. Они предпочитают заменить это очевидное понятие, самое очевидное из всех возможных, произвольной мешаниной других, вообще излишних понятий, фальсифицируя фактическое положение вещей (как это делает Рассел, не признающий фундаментального различия между воспоминаниями и наличествующими «живыми» качествами), чем допустить, что сами для себя они суть пространственно-временные личности, одни и как таковые единственные. Вот отсюда и рождается теория, что искусство протекает через человека, как через какой-то (черт его знает какой) проводник, словно некий флюид совершенно особого свойства, наподобие мысли. Одно дело — молниеносное зарождение произведения искусства, видение его в воображении, пусть даже в весьма неопределенной форме, и совсем другое — развитие концепции и ее воплощение.

А гори все ясным пламенем: надо оставить все это для решения Изидору, а не вмешивать в эти умствования Марцелия, который, хоть глубоко все переживает, представления о предмете, собственно говоря, не имеет ни малейшего («разве что интуитивное, сударь мой» — как говаривал уже упоминавшийся Мардула).

Тогда что же такое роман?

Как сказал Надразил Живелович (когда ему, готовому лопнуть от чрезмерных жизненных познаний, предложили написать роман): «Чего писать-то про то, что кто-то там куда-то пошел и кого-то облапал? А?»

А на замечание, что мол не обязательно куда-то ходить, что этим делом можно и дома заняться, он ответил: «Тогда это не так интересно».

Ей-богу, стоит ли писать такие романы, какие сегодня у нас, к примеру, пишут, даже такие, какие пишет Каден-Бандровский, недогениаленный из-за отсутствия не только философского, но и (о ужас!) достаточно определенного общественного мировоззрения (кабы оно у него, сударь, было, быть бы ему одним из крупнейших писателей нашей, сударь, планеты). Такой недурственный «эротический» томик сляпать — штука нехитрая, и даже его «Бигда», столь гениально в отдельных местах сделанная, тоже вызывает вопрос: «Ну хорошо, а зачем, собственно говоря, все это?» Не является ли такая литература, собственно говоря, всего лишь прибыльным времяпрепровождением для автора? Не есть ли она — всего лишь трудный способ убить дорогое (и еще какое дорогое!) время для утомленного скукой обыденности читателя (она больше ничего в нем не будит, не предлагает нового измерения, ничего не создает в человеке), бесплодная трата времени. Разумеется, мне известно, как приятно бывает после тяжелого дня подумать: «Прилягу-ка я да почитаю-ка „Бигду“, а после — засну». Но в этом ли была бы главная духовная утеха от чтения, если бы у Кадена имелось мировоззрение?

Не преувеличиваем ли мы (вопреки неоспоримым фактам, предъявленным новым поколением) ценность литературы? Может, и преувеличиваем, и тем не менее «Нетота» Мицинского — нечто большее, чем просто времяпрепровождение — вы на самом деле попробуйте провести с нею время: в сокровенных глубинах читающего ее человека начинает что-то происходить, что-то в нем просыпается и набирает силу, и серый мир хоть на миг да вспыхнет предивным огнем метафизической тайны на черном дне Предвечного Небытия, никогда не доходящей до актуализации, как «костер Альдебарана» (Мицкевич). Мы не убиваемся над так называемыми судьбами героев — вся так называемая «жизненная критика» — это свинство, которое укокошило чистое искусство у нас и «прервало — как верно заметил Ижиковский — беременность польской литературы». Возможно, он и не согласился бы со мною, но если я переведу его слова на свой язык, то станет ясно, что au fond, несмотря на его безумные, на мой взгляд, ошибки и не до конца разработанное мировоззрение и систему понятий, он мог бы требовать того же, что и я: не жалкого представления (пусть наилучшего в смысле формы), а метафизического видения мира с его пропастями и огнедышащими расщелинами, морями и горными вершинами, но не с теми, Бога ради, н е  с  т е м и, а совсем с другими — непосредственно символизирующими иной мир, не потусторонний мир, а иной мир в том самом мире, к которому мы становимся все более и более слепыми. Даже такой замечательный и такой, в сущности, бедный Каден-Бандровский. В противном случае не стоит и писать: после Толстого, Мопассана, Флобера, Конрада, Достоевского, Жеромского и еще кое-кого стоит ли стараться изображать и так уж до невозможности совершенно изображенную ими жизнь как таковую? Мне думается, что не стоит — это будет «захламлением общественного мозговья», кормлением бездумных механизированных созданий новой пошлостью, потому что добротных продуктов они уже не переваривают (атония духовного кишечника). Потому-то и завалены сегодня книжные магазины мерзкой беллетристической пачкотней, которая низводит читающих на еще более низкий уровень, к которому следующие поколения «акул пера» снова должны будут приспособиться, и таким манером все съезжает вниз, в смердящую клоаку, на дно жизни, вместо того чтобы восходить к вершинам. Ужас, как относительно интеллигентные мозги могут мириться с таким положением дел и как они могут поддерживать рост такого рода явлений. «А все из-за интеллектуальной недоразвитости», — как сказал бы со свойственной ему упряминкой почтенный уже Стурфан Абноль и был бы прав. И если теперь, сегодня же, ничего не начнет происходить и снова начнутся эти невыносимые цепочки отступлений от темы, я закрываю лавочку и иду спать сном Атиллы на сыром мясе. Все.

Снова начинается, но я попытаюсь, и может, все-таки что-нибудь из этого получится. Предъявив такие требования к самым крупным из звезд нашей литературы и раскритиковав их мимоходом, сквозь зубы, бездоказательно, я  с о з н а т е л ь н о  усложняю свою задачу, по крайней мере не кокетничаю с нашим поглупевшим, симпатичным (для Корнеля), бедным, да каким еще бедным, читателем. Довольно — едем дальше.

3.2

С черного хода вошла Суффретка Нунберг, темное воплощение весенней осенности, символ безвозвратно уходящей жизни, хрупкое, но бездонное и просто гибельное очарование которой хотел увековечить и увековечил-таки в своем вальсе в тональностях фа-мажор и ля-бемоль-мажор тот самый незабвенный говнюк из Закопане, Виткаций. (Может, это нездоровая и неуместная мания, но я обязан писать так.) Суффретка была обворожительна сверх обычной меры. Марцелий почувствовал такой трепет в позвонках, что, казалось, весь мир в этот момент испытал оргазм. — «С ней, в нее, упаковать себя в эту телесную мезгу, держа в стиснутых зубах шматок ее души, — в такие минуты она отдается мне духовно («но ведь это извращение», — шепнул какой-то неведомый голос; «кради мою душу, кради», — как сказал бы поэт). — А та, другая, Русталка, защищалась от меня, желая меня «возвысить» (ах ты, моя дорогая!) до своего возвышенного совершенства в старом, наверняка давно уже и для нее самой вышедшем из употребления католическом Боге. Она не понимала своего счастья, своего единственного шанса (сопряга? или сплёта?) — о глупая! — А теперь ты слушаешь метафизическую галиматью Изи и мысленно обращаешь его в свой деизм (вернее — в теизм)  б е з  Б о г а, потому что он, собственно, таков, когда ты идентифицируешь понятие Бога с понятием трансцендентального единства бытия — или стремишься к этому компромиссу — ради НЕГО. Но такие компромиссы небезопасны — как бы все это не отомстило нам потом».

«Единственно» — это гадкое словцо использовано столько раз псевдопылкими поэтиками под легким старопольским соусом «пользы крепости духовной», смешанным с «тоской» (бррр!) волосатых телес по любой «похотливой бабенке» (gli babstigli polacchi[200]Польское бабьё (псевдоитал. версия пол. жаргонизма)., бррр!) — стучало в голове у Марцелия, когда окружающий мир просто вставал на дыбы в дикой сарабанде вокруг своего безличностного  (к а к  т а к о в о г о)  пупка, которым была она — «единственно» она, и все же слово это действовало эротически, как если б младшую из сестер зарезать листом аира летним утром над Есёлой, литовским par excellence[201]Преимущественно (фр.). озером, среди поросших вереском песчаных холмов, сосновых лесочков и рощиц карликовых березок. Где же вы, сестры мои, где? Одна (та, что по части аира и детских сексуальных убийств на почве комплекса сестры) умерла четырнадцати лет — это с ней до одури целовался Марцелий, каждый раз спуская в портки, когда самому ему было шестнадцать — так продолжалось все лето, а потом она умерла, и он остался с разворошенными «женитальями» (как говорила тетка, княгиня Баорлукович), тогда-то и начал он курить. (Прочтите мою книгу о наркотиках, вы, недомерки, и тогда узнаете, что такое никотин.) Сегодня ему было слишком мало Суффретки. (Czort znajet, что за имя такое — ему всегда лезло в голову какое-то страдание, суфле, адмирал Суффрен, сера и Ван Гог со своим «jaune souffre»[202]Светло-желтым цветом (фр.). .) Она ничего не знала из этих ассоциаций, и представьте себе, ни Марцелий (даже под кокаином) и никто другой не смел сказать ей этого. Сегодня он разделает ее в пух и прах, заткнет ее самим собою на всю жизнь и не откупорит, разве что в могиле.

А, черт! Он забыл, что завтра у него дуэль с так называемым Квадратитумом Румпиерумом (барон Квадратитус де — или дес — Ромпьерес, посланец далекой Франции), причем из-за нее. Мир завертелся, как водный смерч, ввинчиваясь во все более высокие сферы удивительного.

Рта оказалось мало. Целуя, он вертел головой и слюнявил ее, как анаконда кролика, перед тем как его сожрать. О если бы он на самом деле мог сожрать ее — с потрохами, с копытами, волосами, с ногтями пальцев ног, чулками, сорочкой, шубой и шляпкой! Его вожделение обволакивало Суффретку безумным блаженством. С Русталкой такого никогда не бывало, потому что[203]Тут кто-то помешал мне дописать предложение, а на другой день то ли я отвлекся, то ли забыл — не помню. (Прим. авт.) ... но об этом позже. Ах да, ведь Русталка холодна, что называется, фригидна, сама не испытывает наслаждения и мужчину не может довести до этого отвратительнейшего, унижающего транса. Правда, и она испытала это, но с Изидором, причем наверняка в связи с его философской системой — хе-хе! Все так противно, что не стоит в этом копаться. И все же не является ли наше отвращение к подобного рода вещам всего лишь гнетом католической культуры, которая в наше время потихоньку распыляется по танцплощадкам (разным), кино, бассейнам, по «свободным супружеским парам» и прочим «изобретениям Вельзевула» и ему подобных, но рангом пониже князей и графов тьмы (к примеру, для некоторых несчастного, почти miełko-буржуазного псевдофилософа Бертрана Рассела). Нет, все-таки тело, если оно чисто, представляет собой «комплекс качеств», абсолютно равноправный с любым другим комплексом — о нем можно писать и говорить сколько угодно, если это дает хоть какие-то психические перспективы. Ясно, что описание генитальных запахов как таковых может представлять интерес разве что для психофизиолога, но фиксация различных тонких психических состояний, возникающих при обонянии этих запахов, может открыть невиданные перспективы в плане характеристики человеческого рода. Ну так вот, Марцелий дико облизывал все ее лицо, которого ему было так мало, так мало. Но вслед за этим лицом, этим, а не другим (о, нечеловеческая мука дьявольского и  а д с к о г о  наслаждения), в дело шло тело, благодаря которому ее лицо можно было раскалить до адского кипения и уж потом насытиться им. Только лицо — это просто страшно и «возмутительно». К счастью, б ы л о  и тело. И что с того? Разве можно в одном выбрызге спермы заключить (как сказал бы поэт) всю непостижимость чисто телесного, сексуального, чувственного (есть там еще эти паршивые слова?) вожделения, не говоря уж о громоздящихся на его фундаменте (подмуровке? — нет, плохо звучит) устрашающих этажей неудовлетворенности духа?? Так можно писать бесконечно — но не нужно. Стоп.

И вот что удивляло: безмерно вожделея к этой, он любил другую — ибо по-настоящему Марцелий любил одну лишь Русталку. А за что — не знал. Только в ней, в ее неглубокой, как «бухта радуг», душе он чувствовал, что не опасен для самого себя. Он мог все себе позволить. Она всегда спасала его, жалела, обволакивая своей добротой, чувствительностью, как теплой топью, и его сверкающие в эфирной голубизне крылья могли, покрытые земным прахом, найти отдохновение в ее объятиях: он обнимал ее этими крыльями и душил — и ее, и их любовь. Она, эта маленькая дурочка, решила устроить так называемое «испытание верности», и они расстались (всего на полгода, но этого хватило). Изидор, его самый близкий Изя, с которым у них было такое прекрасное детство и такие невероятные годы между детством и юностью, проходящие для мальчиков, как правило, в озверении, в борьбе и спорте, духовно подмял ее под себя, под этот свой дух и несостоявшуюся метафизику. (Теперь кое у кого, а может, и у большинства так проходит и детство, и те неназванные годы, и молодость, и средний возраст, а иногда даже и старость. Целенаправленное оскотинивание молодежи со временем даст ужасные результаты — тут и сам Хвистек не поможет с его черт знает откуда взявшимся оптимизмом и «призывчиками».) Эх, годы, потерянные в неведении о том, как прекрасна и сколь бесценна жизнь — о, банальные словечки — какую же сказочную цену имели бы вы тогда! Все уже сказано. Может, какая-нибудь дикая фантазия сумеет хоть что-нибудь спасти в этом безумном ледоходе «очаровательных наслоений грязного по сути своей бытия». Склонить голову и не оглядываться по сторонам, не раздумывать, а что-нибудь делать, делать, пока не сдохнешь, — как все делают.

Искусство постепенно теряло роль того штопора, которым из сонных глубин старого (довоенного) стиля вытаскивали что-то вроде безделушек уходящего (медленно, слишком медленно уходящего) века. Что-то засорилось в мировой турбине: перемены происходили большие, но ленивые, как масляное море: для людей, привыкших к лихорадочным социальным преобразованиям начала XX столетия, мир практически стоял на месте. Но это только казалось.

Именно теперь формировалась та подвижная и ленивая, закосневшая в механизации социальная действительность, которой предстояло оставаться таковой до скончания этой земли. Еще лопались на твердеющей корке последние пузырьки проявлений угасающего индивидуального бытия — несмотря на кажущуюся раздробленность на вольнопасущихся, свободноблуждающих индивидов, человечество все больше и больше становилось сверхорганизмом, чем-то вроде громадного растения, каковым, по-видимому, и является Целостность Бытия: одним существом оно быть не может (это грозило бы, считал Изидор, Абсолютным Небытием), но и простой совокупностью оно тоже быть не могло, ибо это опять подразумевало бы мертвенность даже с чисто физикалистской точки зрения, которая кроме протяженности должна допускать наличие еще чего-нибудь, энергии или чего-то подобного, и этим понятием она замещает монадологическое понятие «живой» энергии всех живых созданий бесконечного мира, а в мире этом, кроме живых созданий, ничего быть не могло, ибо только они являются бытием-в-себе и из них должны состоять массы неживой материи — твердой, жидкой и газообразной. Много проблем выясняется таким образом до конца: существование и возникновение живых созданий, таких, как величины нашего ряда, возникновение жизни на предварительно раскаленной и изолированной глыбе, равномерное распространение жизни по всей земле и много еще чего. Все это уже давно было у Изидора в общих чертах сформулировано, но он не осмеливался на практике воспользоваться своими концепциями, не имея точной системы, построенной от самых первично-понятийных основ. Зато эти сюжеты забавляли Марцелия — реалиста и пикника, искавшего в алкоголе и кокаине существенного, проблематического, глубокого и раздвоенного, мучительного способа переживания, столь чуждого толстым господам с коротенькими конечностями и хорошо проработанным профилем.

Ужасное презрение к искусству сотрясло Марцелия до самых основ его существа. Тем временем через открытые двери двух комнат в глубине коридора, освещенного розовыми лампочками, показались три господина: Надразил Живелович вел своих гостей.

Когда-нибудь потом узнаешь, киска,

Что этот мир коварен и жесток,

Что в вихре страсти очень много риска

И вянет поцелуев лепесток.

Узнаешь ты тоску, печаль, отчаянье,

Поймешь, что ждет тебя в конце концов.

Короче будут встречи и случайнее,

Все холодней объятия самцов... —

завыл Марцелий утреннюю песню Изидора à la Хемар с музыкой Петербургского и продолжил рисовать дальше. Те, из глубины, приближались медленно — Суффретка впитывала каждое движение кисти, потому что весь этот процесс шел через нее, через эту бессознательную непросвещенную скотинку. Проплывали века, века, века... секунды, точкомиги.

3.3

Гости приближались. Кокаин спрессовал годы в минуты. Как перейти к реальности? А, собственно говоря, зачем, если разница лишь в том, что теперешнее состояние надо только перетерпеть. Презрение к искусству: он, Марцелий, имел на то право, ибо прекрасно понимал, что такое искусство, умел создавать его, ясно, как на ладони, видел его конец и себя как последнее звено в цепи, тянущейся за возом, на котором ехала вся эта сволочь выродившихся ящеров с приспособленными к окружающей их среде телами (но зато с буйно разросшейся и высокодифференцированной мозговой корой), то есть человечество. Эта цепь была уже мертва, вернее — мертвела прямо на их глазах. Он, Марцелий, не мог иначе прожить свою жизнь — он был не «мнимым художником», как 89% польских художников в XX веке, а настоящим, а это значит, что метафизический трепет и беспокойство он выражал непосредственно в чисто формальных конструкциях, так же непосредственно воздействующих через их формы и вызывающих в зрителях то же состояние, что и у него в момент их возникновения. Все ведь так просто, а никто понять этого не может. Чрезвычайно редкий случай в наше страшное, но в своем роде прекрасное время.

Из коридора несло ужасным скандалом, как мокрой сиренью в майский вечер после дождя.

Первым вошел пианист Ромек Темпняк — король третьесортных снобов, оставшихся после практически полного уничтожения польской аристократии во время борьбы ПЗПэпа с синдикалистами сорелевского типа, — вошел и остолбенел.

От полотна веяло неподвижным, застывшим метафизическим безумием. Марцелий взглянул на Ромека остатком синих глаз — остатком, ибо тонкую полоску васильковой радужки постепенно съедал ужасно расширявшийся после принятия пяти граммов коко зрачок. На полотне, покрывшемся коркой какого-то дьявольского кожуха, ревел безумием хаос рвущихся в бесконечность форм. Маркиз, не здороваясь (он вообще никогда не здоровался за руку с художниками, боксеров целовал в губы, а жокеев — как раз в руку), вставил монокль, оправленный в лонную кость самки морского гиппокентавра обыкновенного, в (свою) левую глазницу непомерно старого земноводного. Марцелий (также бесконечно добродушный под кокаином) без напряжения сдержался, чтобы не дать ему в морду.

Никто не поздоровался с Суффреткой, даже Надразил, ее бывший любовник; должно быть, Ромчо предупредил, что в том нет нужды. Что поделаешь! Даже в эту эпоху встречались плохо воспитанные польские аристократы. За границей такого уже давно не было. Марцелию тот стиль не нравился очень, но под кокаином он был не в силах обращать внимание на подобные мелочи, хотя потом, в состоянии Katzenjammer[204]Похмелье (нем.). ’а (мое слово «глятва» никак не хочет укорениться, несмотря на его совершенство, как, впрочем, и многие другие мои находки[205]Например, такие понятия, как «раздрыгульство», означающее раздрызганную временность, соединенную с гульбой и балагурством; или, например, «гнукопальство», что означает гнусное копошение пальцами в том, что требует кропотливого исследования с помощью тонкого инструмента. Недурственно также понятие «мелкуна». (Прим. авт.) — потому я иногда пользуюсь противным мне немецким, дабы меня не заподозрили в злосчастно изобретенном Ижиковским «непонимальстве») он вдвойне, а то и втройне — как вспомнится друзьям — оплачивал все счета. И теперь, в ближайшем будущем, предстояло то же самое, по крайней мере теоретически.

Господа расположились в плетеных креслах — других в мастерской не оказалось. Суффретка подала whisky and soda — никто не благодарил, все пили, Марцелий продолжал рисовать. Краски прыскали из- под кистей — он впал в неистовство. Именно такие, а не какие-то другие цвета — неотвратимые в большей степени, нежели самые яростные, не подлежащие ни малейшему сомнению законы физики — текли плотной густой блевотиной через его замученную башку прямо на полотно, на котором какая-то, находящаяся в этой самой замученной башке невидимая матка формировала из них застывшее извержение метафизического (здесь — в шопенгауэровско-ницшеанском значении) вулкана, то есть в той мере, в какой мы признаем искусство в качестве «метафизической функции», чего-то такого, что выходит за рамки воздействия наркотика в обычном понимании или вообще каких-то приносящих удовольствие ценностей. Разве что мы признаем, что этот наркотик вызывает состояние  м е т а ф и з и ч е с к о г о, а не какого-то там житейского  у п о е н и я. Определенно, что-то такое, несмотря ни на что, в искусстве есть, хоть и нельзя создать абсолютно достоверной теории его основ. Искусство является непосредственным выражением существеннейшей из особенностей бытия: единства в многообразии. В искусстве это единство является нам в чистом виде, то ли в пространственном, то ли во временном многообразии, то ли в целом, сочлененном из элементов, как простых, так и сложных — это безразлично. Искусства поделили между собой несущественные, но обязательные элементы: жизненные чувства, внешний мир, понятийное содержание как таковое и т. п. — соединяет же их то общее метафизическое содержание, которое выражается в непосредственно воздействующей чистой конструкции, т. е. в Чистой Форме.

Так думал Изидор, оперируя относительно точными понятиями, так чувствовал Марцелий, когда творил свою ужасную «мазню», так же думал и Ромек Темпняк, но только в сфере музыки, отрицая значимость теории Чистой Формы в поэзии, живописи и скульптуре, и даже, вопреки распространенным предрассудкам, — в архитектуре.

3.4

Завязалась дискуссия, в начале которой Марцелий продолжал писать картину, просто-таки раздираемый от невозможности насытиться формой и принимая участие в разговоре на правах крохотного побочного интеллектуального новообразования, причем беседа не оказывала ни малейшего влияния на его работу. По крайней мере в этом он был похож на Наполеона Первого. Темпняк, не переносивший его интеллектуального над собой превосходства, тиранил его тем, что отказывал его работе в праве считаться Чистым Искусством, сохраняя это право исключительно за музыкой, и то не всякой. Маркиз оказался сторонником Марцелия. Надразил занял позицию арбитра, по всем вопросам хранил молчание — если бы он захотел, он точно такую же картину написал бы, и такой же роман, да и вообще все мог бы сделать, только не хотел — «а на кой?» — как он обычно говорил. Так же думали о нем и все женщины, которых он когда-либо любил. Он еще проявит себя — будьте спокойны... Эта дискуссия должна быть приведена почти in extenso[206]Полностью, дословно (лат.). — поскольку в ней заключалось (как стало ясно потом) ядро, взорвавшееся всеми последующими событиями.

В Марцелий перешептывались грозные силы, символы вечных приливов и отливов человечества (этой банды мерзавцев: было ли где у животных наказание смертью, лишением свободы и пыткой; разве что по необходимости, ради каких-то непосредственных целей и самую малость, но только не в той гадкой форме, как у нас). Чудовищно дорого — еще раз специально повторяю — заплатили мы за этот тоненький слой мозговой коры («the little slice of brain-rind», как говорил Маске-Тауэр), с помощью которого мы так явственно видим метафизическое убожество, свое и чье угодно, на фоне великолепного ящерного рыцарского бессознательного прошлого.

Снуя между трех знаменитостей с какими-то замызганными сиротскими тартинками, Суффретка создавала видимость приема. Зная о ее внутреннем духовном аристократизме и видя ее изысканные манеры, можно было расплакаться от того, что ей, «бедняжке», как сказал бы Кароль Шимановский, приходилось пребывать в обществе таких хамов (титулованных). Некоторое время спустя пришел еще этот болван, ну, знаете, Менотти-Корви, и разговор начался по-настоящему.

Да, в нем было все: и «угасши воздыханья и роз пурпурных завистливо благоуханье» или как там в этом стихотворении. Впрочем, неважно: поменьше об этом — la plus petite avec ça — вроде как бы и неважно, а тем не менее дело как раз в том единственном в своем роде факте и великом законе, хотя неизвестно о чем, собственно, речь — ведь  н е  о  т о м  же, о чем говорилось в знаменитой и любимой фразе Надразила: «Роман, роман — на кой писать, что кто-то куда-то пошел и кого-то облапал» — роман может быть чем-то большим — «библией жизни» для всех «недоносков и недоучек» или времяпрепровождением остолопов. Литераторы превратились в банду шутов, и потому поделом им — пусть вымирает сучье племя. Отвращение, отвращение, горы отвращения. А все потому, что должен быть контакт с жизнью — не сидеть же безвыходно в спальном вагоне, окруженным славой и кучей восхищенных представителей так называемой элиты.

Все это — полнейшая чепуха, — думал, рисуя с жуткой яростью, Марцелий. — Так в чем же наконец дело? А вот послушайте: со дна существования поднимается пламенеющий столб горючих газов высших истин. Взять его в руки и обрушить на головы этим потомкам гадов, свиней и лемуров. Для того ли века вечные создавали вам pallium[207]Кора большого мозга, мантия (лат.). , этот лепесток коры, чтобы вы его стерли, замызгали и растратили на мелкие спортивные состязания, на слушание обрыдлой лживой музыки, на разглядывание бездарных картинок, изображающих природу, реальная красота которой непостижима, и на такой же отвратительный образчик упрощенческой лживой конструкции давно сто раз издохшей Чистой Формы в истинном искусстве? Неужели в вас так мало дерзновения и отваги, что именно вам хотят показать все это гибнущие гистрионы метафизической истины, убитой релятивизированными головенками псевдологистических пророков философической чепухи. А вы поворачиваетесь к ним своими от стыда голубыми, как у мандрилов, задницами. О обезьяны, о «несерьезные создания», выросшие в условиях нашей «задержки культуры» сверх той, что «im Gange sich befindenden, in der Bewegung in der Richtung des Abgrundes begriffenen menschlichen Geschlechts»[208]«Находится в русле, движение по которому ведет к пропасти человеческого рода» (нем.). — о чем-то таком когда-то бредил этот подумственный мудрила граф Фридрих Альтдорф в своих «Bewegungsstudien»[209]«Очерках движения» (нем.). . Мерзость, мерзость, мерзость: пока рабочие с выдранными мозгами и кишками трудятся, механизированные (неужели ради этого они были призваны из небытия?) в нечеловеческой муке ускорений межзвездных пределов, в муке столь абсурдной, что она становится просто метафизической в своей диавольской  н е с о р а з м е р н о с т и  с самым, казалось бы, фундаментальным законом бытия — существеннейшим переживанием этого вырванного из вечности небытия куска бытия самого-для-себя; пока как ни в чем не бывало существует рабство, нельзя расслабляться ни на миг.

«Метафизический»!! — это понятие Изидор использует в нескольких значениях, в зависимости от материи и от самой фразы: в значении трансценденций: а) за рамки обычного житейского мировоззрения («Выход за рамки повседневного здравого смысла — каждый знает, что это такое. Не стану объяснять элементарных вещей»), б) за рамки возможности дать себе физический отчет о реальности, в) за рамки случайности того или иного дня или мгновения, или данного живого существа — по сути своей невыразимых, но абсолютно необходимых — в том значении, в котором Корнелиус использует употребленное уже где-то слово «transcendentale Gesetzmäßigkeit»[210]«Трансцендентальная закономерность» (нем.). . Но в каком значении использую его я?

(Марцелий на секунду вынырнул из жуткого кошмара и увидел обыденную реальность нормального человека. Она была страшна — и он быстро скрылся обратно в свои миры.) «Не знаю, вернее, не знаю точно, ибо не обладаю способностью жонглировать понятиями, как этот мерзавец Изидор» (вот посмеялся бы Хвистек — язви его значочки).

Дать «людишкам» возможность такого видения мира (такого странного, но все же совершенного и даже в убожестве своем прекрасного), которое было моим уделом, — вот настоящая задача, а не забивать их время слушанием сказочек о добром дяденьке. Разбудить насколько возможно ощущение странности, таинственности, бездонности существования, и одновременно — дать в руки хотя бы примитивные орудия для интеллектуального подхода к тому, что есть в жизни странного и несводимого ни к чему, ибо без понятийного подхода, хоть какого-нибудь, — ни шагу из «скотской (мой термин) метафизики», которая в конце концов, пусть даже в безмерно малой доле, но имеется у всякой «продувной бестии в сюртуке», даже у какого-нибудь самого паршивого негодяя-бизнесмена, у гнусного убийцы целой семьи ради пары грошей (на кружку пива и паскудную девку), даже у процентщика — этой наиподлейшей стервы, жирующей на горе, с которой я лично (пока что) не сталкивался, даже — об этом я и не говорю — у самой затасканной шлюшки. Нужно все охватить понятием и тогда, теперь уже на основе понимания, вторично испытать непосредственные переживания. Без этого и жить-то не стоит.

Человек или человечица, с которыми такого никогда не было, ничем не отличаются от скота. А значит, скотина по сравнению с ними стократ прекраснее, потому что она по-другому не может и переживает непосредственно, а отвратительное, прикрытое тряпками, голое, как червяк, человеческое падло может, но не хочет — таковы все, а отсюда все зло, ибо только так можно возвыситься над собой. А все руками-ногами защищаются от этого, точно муравьеды! Только глянешь на мерзость окружающих морд, как тебя тут же охватит абсолютная безнадежность: нет и быть не может такого гения, который был бы гениален сразу и так называемым «сердцем», и интеллектом (Жеромский был только сердцем, потому и утонул во всеобщей затвердевающей вязкой лаве мерзости сегодняшней жизни), который смог бы поднять хотя бы «на миллиметрик, сударь мой», тот уровень, что установился теперь из-за подлизывания ко всем и ко всему на все стороны. «Призывчики» оптимистов-релятивистов (умственных анархистов-бомбистов) школы Хвистека усугубляют ужас положения. Нести так называемое «пылающее сердце» в старом урыльнике, найденном на помойке бывших «рабов божьих», поливая его денатуратом, когда оно не хочет как следует гореть, и исполнять вертлявый танец голодного брюха перед обожравшимся своей блевотиной жирьем в засаленных (это уже так, для «красного словца» — впрочем, каждая, даже самая чистая одежда по сути отвратительна) смердящих тряпках...

Погруженные в раздумья о собственной красоте, листья дворового (как дворовые артисты[211]А не все ли артисты уже превратились в дворовых? Вот вопрос, достойный первого попавшегося выродка прежнего Искусства. (Прим. авт.) ) клена ритмично содрогались в такт беспорядочным ударам свиной щетины, истекающей продукцией Блоккса на натянутый холст, покрытый клеем из кроличьих шкурок и мела. Марцелия погубило, что в свое время он не перешел на гладкие масляные полотна, на которых можно сделать все, и свернул в тупик пропитанных краской тряпок à la Гоген, Ван Гог или наш Владислав Слевинский. Впрочем, это интересно только живописцам, а их, к счастью, становится все меньше и меньше.

Марцелий начал тот роковой разговор, не переставая тюкать в полотно, дрожавшее как нервный породистый конь или как фокстерьерчик, которому сказали, что сейчас он пойдет гулять.

М а р ц е л и й: Садитесь, господа (они уже давно сидели, уставив вытаращенные глаза на невероятную магию «продвижения» на метафизически выделенном куске материи, коим, бесспорно, было благодаря наполнявшей его форме — Чистой Форме, дураки и мерзавцы! — данное полотно). Должен заметить, что не выношу аристократии — собственно, не о чем говорить, а говорить необходимо, ибо — несмотря на все трансформации, через которые прошло наше нечто, которое трудно даже сегодня назвать обществом (все, кроме англичанина, одеревенели от страха и восхищения смелостью оратора) в это страшное время, когда всем правит находящийся на вершине могущества Пэ-Зэ-Пэп, функционером которого я сам того-энтого являюсь! (это он сказал удивительно неискренне и пошло) — проблема эта кое для кого имеет значение.

Р о м е к  Т е м п н я к: Например, для тебя (разговор тот не просто был далек от почти что абсолютного совершенства — даже ничего не значащих — диалогов в романах Анджея Струга — он совершенно, что называется, не клеился), и именно потому, что ты не выносишь аристократии, а не выносишь ты ее, поскольку тебе любой ценой хочется стать аристократом, хотя бы для того, чтобы потом пренебречь аристократией. А так ты связан по рукам и ногам, это и приводит тебя в бешенство. В этих сферах, пусть даже псевдоаристонов, ты всегда искал эротических приключений.

«И это говорит вроде бы мой лучший друг, и при посторонних людях, причем — как раз при аристократах. Так что же такое дружба — может, она — всего лишь одна из фикций замкнутой в абсолютном одиночестве Единичной Сущности, — со страшной мукой подумал Марцелий. — Нет, этот изгой музыкального пекла не может быть моим другом, несмотря на то что я так люблю его и нуждаюсь в нем (страшно, что я вообще могу в ком-то нуждаться — не лучше ли быть таким, как Изидор — бестелесным духом, возносящимся над недифференцированным хаосом социальной протоплазмы), но ведь существует же Изидор, который, несмотря на все свои страшные особенности, близок мне, заботится о моем интеллекте, старается увести меня от кокаина и уже много лет учит мыслить философски, не обращая внимания на мою тупость, — учит, сам не будучи законченным философом — в том и состоит ценность его учения: я вижу, как он формируется на моих глазах, как будто из ничего, и творит не только мысли свои, но и свой персональный остов, на котором они нарастают. Кто из этих дураков сможет так?»

Марцелий заблуждался — Ромчо Темпняк любил его, насколько мог, а то, что у него была низкая садистская душонка, так разве ж его в том вина? Для него дружба состояла в причинении мелких неприятностей, в унижении любимого (по-настоящему) человека и возвышении себя над ним — вот тогда он действительно любил его — как Мармеладов (из Достоевского) любил свою семью только тогда, когда все пропивал и чувствовал себя виноватым по отношению к жене, а голодные дети молили его о куске хлеба. Люди разные, ужасно разные, и все они обманываются «интерсубъективными» словесами, что они якобы одинаковы, но случается иногда различию между ними так зловеще блеснуть на фоне исключительно «задушевных» разговорчиков, что между душами разверзаются неожиданно огромные и в высшей степени удивительные — иногда благоухающие, а иногда просто отвратно вонючие и даже смердящие — пропасти, в которых не раз тонули с ногами и копытами и люди, и их чувства, и целые миры искусственно сконструированных мировоззрений. Услужливые двойники (в случае шизоидов) быстро перебрасывают через пропасти мосточки, украшенные разными финтифлюшками, и, прерванная стихийным разливом истинных «содержаний» (тех, что можно и нужно засыпать торфом), связь восстанавливается. И плывет дальше ложь в безбрежную даль вечно густеющей мешанины «жизней», в голубеющую бездну всезабвения, в запутанный гомон социальных, геологических и межзвездных катастроф. «Единство в многообразии» (или многообразие в единстве) является псевдопротиворечивым понятием, которым мы пытаемся скоренько охватить ужасную тайну индивидуального существования и бесконечности Бытия вне его. Но мы могли бы точно с таким же успехом охватить моральную тайну аналогичным понятием «ничтожества в величии» (или наоборот).

Ужас. Каждый разговор четырех (как в данном случае) дураков разрастается до космических масштабов, а столкновение двух Млечных Путей является «пылевым» событием (постольку, поскольку отвергается концепция конечности мира физики, что хорошо на маленьком отрезке этой самой физики, а не в рамках Общей Онтологии), если не исключать существования живого создания в физикалистском понимании этого мира.

М а р ц е л и й: На основе моей теории...

Р о м е к: Не Изидора ли, в сущности, эта теория? Ты когда-то говорил...

М а р ц е л и й: Да, говорил, что в интеллектуальном отношении многим обязан ему, заявлял это открыто, но ты из-за того, что сам лжешь, ты должен — и потому я не виню тебя — думать, что другие тоже лгут, и если я скажу тебе всю правду, то ты подумаешь: «Если он сказал такое, то какие же бездны невысказанного должны за этим крыться? Потому-то дружба с тобой так трудна, так трудна, что в конце концов придется с тобой порвать. Не перевариваю фальши и корыстолюбия; пусть этого последнего в тебе нет, но ты  ф а л ь ш и в — вот что меня убивает, а не твои глупые злобствования как таковые — als solche — понял?

Р о м е к: А ты чересчур обидчив и амбициозен... (В расширенных зрачках Марцелия замерцало бешенство, но на фоне сильного отравления кокаином он легко справился с этим скотским, рыцарским, касающимся вопросов чести порывчиком).

М а р ц е л и й: Я стремлюсь к утонченности отношений между людьми, а не к их упрощению, граничащему со скотством, к чему сейчас наблюдается повсеместная тенденция, особенно в кругах спортивно-оглупленной и имеющей неслыханное самомнение молодежи.

Р о м е к: Ну куда тебе воспитателем молодежи — у самого носяра от кокаина как труба сделалась, а он еще тут...

М а р ц е л и й: Я не считаю свой кокаинизм чем-то положительным — это проклятие моей личной жизни и непременное условие того, чтоб я мог излагать определенные, чисто формальные идеи... Вернемся к главной теме: ты всегда, несмотря на твою высокую интеллигентность, пытаешься спихнуть дискуссию в низины личных намеков и выпадов — довольно этого. Что станет с моей дружбой и привязанностью к тебе, если то, что я считаю отклонениями от твоего истинного, в моем понимании, характера, сложится у меня в монолитную целостную конструкцию и превратится просто в твой характер? Я буду вынужден признать, что ошибся, и свернуть всю эту лавочку. В определенных сферах к таким вещам серьезно не относятся, но это еще не доказательство, что они неважны, лишь свидетельствует об общем освинении человеческих отношений.

Женатый на польке, панне Росьцишевской (Виталии), маркиз прекрасно понимал по-польски, он постепенно начал страшно удивляться: брови поползли вверх, кирпичного цвета лицо сильно потемнело, а довольно бестолково раскрытый рот выставил напоказ прекрасные зубы. Оказывается, этот рослый и плечистый поляк вовсе не дегенерат (как он раньше о нем думал), он прилюдно пишет картину, достойную стать вровень с произведениями крупнейших мастеров Запада или же, скажем откровенно, превосходящую своим совершенством — и чисто артистическим, и техническим — все, что за последнее время было сделано в Англии (Париж давно уж черт побрал), ежеминутно отправляет в нос целые дециграммы «снега»[212]Кокаин в Англии называют «snow», что по-нашему значит «снег». (Прим. авт.) без заметных изменений настроения и ведет разговор с ближайшими друзьями о самых важных, самых деликатных проблемах в присутствии совершенно чужих людей, причем таких закоренелых аристократов, как он и Менотти-Корви; этот поляк, повторяю, страшно ему понравился — потому что выходил за рамки его понимания, понимания социально ограниченного, можно сказать, запрограммированного сноба.

Прошлое мелькало в голове Марцелия, как поезд, идущий в направлении, противоположном тому, в котором ехал он. Он хотел выскочить, задержаться — бесполезно, все рвалось вперед, чтобы как можно быстрее добежать до финиша, которым было  з а в е р ш е н и е  э п о х и; только теперь, во время разговора, блок прошлого отпал, как тот знаменитый ледник на (если не ошибаюсь) Чимбораццо (огромный, в триста метров толщиной, слой льда съезжает с вершины горы над пропастью, образованной 1500-метровой базальтовой стеной, какое-то время держится, выступая на несколько десятков метров, после чего со страшным, естественно, грохотом обрушивается в долину. Так я где-то то ли слышал, то ли читал) и летит в бездонную пропасть содеянного. Еще секунду назад все жило, и те же самые артерии питали и настоящий момент, и то, что отжило, соединяя их в одном организме. Теперь конец: эпоха  з а к р ы л а с ь  на мильон засовов — из нее, «браток», не вытянешь ничего, кроме обрывков слишком позднего и, по сути, уже ненужного опыта.

Русталка повалилась, как античная статуя, в зеленую «мураву» межхрамового пространства. Летний ветерок зашелестел над ней, говоря себе и листочкам, которыми он шевелил, о бренности всего на свете. Вечно цветущие розы Пестума (les roses d’antan[213]Розы былого (фр.). ) смеялись над трупными щербинами мраморных колонн, бесстыдно, трупно-белых и нагих, под почти вечным весенним солнцем былой Италии. Только настоящее время есть нечто, однако, будучи последовательно реализованным, этот принцип ведет к кровавому преступлению, падению и смерти; как все Бытие в метафизическом смысле несет в себе убийственное противоречие (единства в многообразии) — отрицание каждой минутой своей глубинной сущности, так и сама жизнь, в самом глуповато-простоватом взгляде на жизнь первого встречного-поперечного (какого-нибудь дурацкого графа или нищего — все равно), лелеет в своих прекрасных сомнениях, тенистых и кровавых, отраву возвышенного, ибо абсолютно неизбежного, самоубийства. Поэтому жить напропалую, смеяться сквозь слезы — искусство древних богов, титанов, а сегодня — тех немногих, кто овладел «трюком» трагического мировоззрения. Все это было страшно загажено и граничило с жаждой кельи, кастрации и смерти. «Русталки нет в живых, а кто ее убил? — Изидор». Темный приятель Алгола говорил это лучезарной, измученной ужасными приливами и отливами, пылающей ясной звезде, в которой какие-нибудь древние гады видели горячий, густой от разных солей, топкий и мелкий древний океан. Очнись, потомок гада, свиньи и лемура — все еще впереди, если ты сотворишь чудо и твой дегенеративный нелепый скелет выдержит тяжесть разросшегося pallium’а.

Создаваемое полотно не вынесло тяжести тех мыслей, которые, казалось, непосредственно втискивались в мозговые клетки современных прощелыг и хлыщей интеллекта. Падение Русталки в завершенное прошлое (ведь есть еще «теперешнее» прошлое, двухнедельной давности) было «не бог весть какой» (однако) катастрофой. (Необычнить затасканные слова не было специальностью обоих героев настоящего повествования). Ужасные броски кисти Марцелия Кизера (о, нищета, нищета, кем же надо быть, чтобы чем-то подобным заниматься и при этом ощущать свою полноценность и важность) вырывали из (а не добавляли в...) картины какие-то клочья супраматерии в новом измерении. Те формы, которые он рождал, стеная от метафизического жара, сливались воедино с  н е с у щ е с т в у ю щ и м и  предметами в груды чистых векторных напряжений композиционных масс и чуть не лопались от внутренних давлений (каждая была своей собственной напорной башней сверхчеловеческого напора). Маркиз оф Маске-Тауэр — сорокалетний бисексуал, ультрапородистый, будто конь какой или собака, и почти такой же скотообразный оболдуй с лицом, завершенным квадратной челюстью, с лицом, в котором горели окаймленные черным светло-голубые глаза, с лицом, наконец, свидетельствовавшим о дикой силе, которую слабый интеллект был не в состоянии использовать должным образом, — остолбенел. Он сам, по его словам, «пописывал картинки», в смысле так же, как делали это лорд Фредерик Лейтон, Холман Хант или Фрэнк Брэнгуин — comme ça «en amateur»[214]«По-любительски» (фр.). — в Англии были специалисты и получше; здесь он, теоретик искусства, был самоучкой, а выучился лишь ради того, чтобы не быть в стороне от предмета — у нас он стал бы Ректором Академии и Почетным Живописцем Пэ-Зэ-Пэпа (в настоящее время этот пост «занимал» Блудимил Эроген). Нет, увиденное превзошло все ожидания: до сих пор он никогда не был свидетелем происходящего на его глазах становления Чистой Формы, обосранной всеми остолопами, — он только кое-что слышал об этом когда-то в Париже, да еще от Хвистека, с которым познакомился на охоте, трудной parforce[215]Конная охота с гончими псами (фр.). у герцогини д’Аржиль. Но видеть самому! Это было невероятно!

Бочкообразные формы в центре картины  п е р е т е к а л и  д р у г  в  д р у г а,  н и с к о л ь к о  п р и  э т о м  н е  т е р я я  с в о е й  о т д е л ь н о й  о п р е д е л е н н о с т и — кумулированное векторное напряжение, как финка в живот снизу, пенилось фонтанами струй вверх, где киноварь в градациях, доходящих до чистой белизны, вливалась расплавленной массой в поток ультрамарина, устремленный молниеподобным зигзагом к вершине желтой пирамиды, сложенной из целого ряда переплетенных червеобразных извивов. В эту точку сейчас ввертывалась тонкого волоса кисточка Марцелия, лицо которого оплывало угрюмым вожделением метафизического самоуничтожения (здесь: в противоположность житейскому самоуничтожению), — умереть просто с пулей в башке для удовлетворения этой страсти было мало, как-то мелко, негативно, необходимо было возвести небытие собственной личности в качестве позитивной ценности на дьявольский трон из чистых безличностных отвлеченных длительностей, а потом, схватив за самый что ни на есть существенный потрох самое неэвклидово из всех возможных пространств, вывернуть его, как перчатку или чулок, так, чтобы оно превратилось в плоское небытие, в подстилку под этим невообразимым троном.

И при этом Марцелий говорил (только немного в нос) об аристократии: предмет, о котором в Англии, в приличных клубах Вест-Энда не говорили как о triple-extra shocking[216]Втройне сверхшокирующее (англ.). ’е (со времени смерти Эдуарда VIII, т. е. со времен конца династии).

М а р ц е л и й: По-моему, люди одного и того же типа не всегда выполняют одни и те же общественные функции. Основанные якобы на вечные времена государства и инкорпорированные в них древние династии, наследницей которых через римскую традицию стала наша хилая, если речь о природной смекалке, но и высокая в проявлениях своего интеллекта Европа, были поводом для возникновения ложного тезиса об устойчивости породы в смысле рода и нации. Слишком долгое присутствие старых правящих слоев, институтов и людей (здесь он бросил многозначительный взгляд на Ромека, известного своим бессовестным низкопоклонством перед властями правившего в настоящее время режима ПЗП и... «niemnożeczko pa-lewieje») является фундаментальным законом истории — это одновременно и порок, и достоинство развития нашего вида Единичных Сущностей.

Если бы мы могли иметь объективный регулятор, управляющий как бы со стороны, практически объективно, нашим стремлением проникнуться общественным сознанием, то французская революция безболезненно прошла бы в 1773 году, Кромвеля вообще бы не было, а была бы абсолютная непрерывность, не требующая появления сильных личностей, устраивающих перевороты, берущих на себя миссию выражать подсознательные желания масс на данном отрезке истории, Альфонс Испанский был бы уничтожен в зародыше, а советская система давно бы уже была применена ко всему миру и — без сотрясений человечества, без убийств и пыток, чрезвычаек, ГПУ и Соловков — привела бы в результате к идеальной механизации, к тому итогу, к которому человечество стремится, преодолевая ужасные боли родовых схваток, причем без акушерки и обезболивающих средств. Только теперь, припертые к стенке развалинами капиталистического строя после стихийного обвала, происшедшего даже без помощи разрушительных социалистических сил (просто злокачественное новообразование начало гнить), мы стремимся к созданию всемирной культуры с центральным регулированием производства и распределением богатств во всемирном масштабе. Отсутствие и невозможность существования такой объективной регулирующей силы мы хотим компенсировать созданием псевдообъективного аппарата, всевидящей группы сильнейших мозгов, прикрепленных к скелетам бескорыстных в житейском плане кастратов тела, такого аппарата, который регулировал бы весь человеческий муравейник на всей нашей любимой планете, а б с о л ю т н о  весь, ибо если кто не подчинится, тот автоматически должен погибнуть. Никто не понимал, что такая попытка уже есть и осуществлена она в Советской России — идея мировой революции была ее потенциальным решением для всего мира. Но так же, как Альфонс Испанский, этот зловещий шут, этот король...

— Oh, — воскликнул английский Маркиз, — только не скажите такое случайно при моей жене — она из рода Росьцишевских, она этого не перенесет, — я говорю это так только, на всякий случай — вот просто так.

Ромек прыснул коротким смешком, но тут же смолк, сраженный гневным блеском глаз накокаиненного хозяина дома, если можно так назвать этот артистический «bardak».

М а р ц е л и й: ...стало быть, так же, как и Альфонс, само человечество не хотело уступить, за что и должно расплачиваться. И снова будут моря крови и миллионы калек, пока эти бараньи головы наверху не поймут, что из нынешнего положения вещей, порождающего рабство, безработицу и голод, нельзя построить крепкую идею с претензией на вечность. Демократия и либерализм — это нечто нестойкое, преходящее. Порок современного мира в его близорукости и неспособности увидеть, что самый дикий национализм — сербский, немецкий или парагвайский — это всего лишь точка над «i» того, что исповедуют сами демократы. А они хотели бы, чтобы вулкан действовал, но чтоб его можно было регулировать; вулкан же может либо извергаться, либо погаснуть — не было и не будет регулируемых вулканов для удовлетворения прихоти группки туристов, т. е. в моем сравнении — кучки гребаных капиталистов уходящей формации. Уже ПЗП является промежуточной станцией к лучшим временам, но подумайте, что было бы, если бы ПЗП отказалась сама от себя, как это должен был сделать Альфонс...

Р о м е к: Я не понимаю, как сотрудник какого-то учреждения может столь безнаказанно это учреждение хулить — это что-то неслыханное. Ты что, не понимаешь, что за такие идеи можешь повиснуть и висеть, как труп Беллами, почерневший и сухой? Откуда такая смелость? Надеюсь, не только от кокаина?

М а р ц е л и й: Источник смелости в том, что у нас в Пэ-Зэ-Пэпе половина, если не большинство, думает так же, как и я, и надо только...

Н а д р а з и л  Ж и в е л о в и ч (примирительным тоном): А я думаю, что ты, Целек, ошибаешься: это слишком упрощенный подход к проблеме. Если бы человечество не проходило через эти, как ты их назвал, «суровые стадии загребанности», если бы не надо было под корень изводить Бурбонов и прочую swołocz, если бы без сопротивления была принята советская концепция, то вообще не было бы прогресса — мы остались бы в тотемном клане...

М а р ц е л и й: Погоди, дай закончить...

Н а д р а з и л: Хорошо, только я попросил бы дать мне возможность высказаться позже... (Такая воистину необычайно важная в данном романе фраза, что просто не приведи Господь!)

M a p к и з: Что здесь общего с проблемой аристократии?..

М а р ц е л и й: Но, господин маркграф, мои идеи — это не какие-нибудь там журналистские приколы на один фельетон — это системы...

Р о м е к: Скорее бесконечные солитеры. Известно, что кокаинисты страдают велеречивостью, склонностью к вставкам и безмерным, лишенным вкуса отклонениям от главной темы.

М а р ц е л и й: Я когда-нибудь потом посчитаюсь с тобой, и не при посторонних. Неужели ты тоже не понимаешь ценности настоящей дружбы?

Р о м е к  (уклончиво): Я знаю, что в смысле происхождения я законченный дерьмец, но поставил себя так, что все признают во мне чуть ли не ровню. Я — это как бы польский Бруммель, о котором у нас мало кто знает.

М а р ц е л и й: Увидишь, когда ты прекратишь прогрессировать как пианист — а это тебе уже светит из-за отсутствия внутренних, а не технических ценностей, — от тебя отвернутся все те, для кого ты сейчас идол и паяц одновременно, и тогда ты поймешь, что такое истинная дружба, которой я дарил или только хотел одарить тебя, только будет слишком поздно.

Р о м е к: К тому времени тебя уже давно не будет — ты станешь трупом со сгнившим от кокаина носом и желудком величиной с кулачок новорожденного, а сдохнешь ты облепленный выползшими из твоей башки червями, которых ты будешь видеть и будешь чувствовать их прикосновение. Такие вот перспективы у постоянных клиентов Белой Колдуньи.

М а р ц е л и й  (холодно): Сейчас я перехожу к изложению моей теории мобильности прогрессивных типов в истории человечества, мобильности в различных классах и слоях. Итак, прежде всего: тот тип людей, который раньше правил миром, изжил себя в рамках собственного класса, а это значит, что когда-то аристократия была реальным, жизнетворческим началом, великолепным, если, разумеется, речь идет об основе для создания культуры, а не о максимальном счастье большинства человечества. Впрочем, сама по себе, как таковая, она была точно таким же навозом, как и угнетаемые ею классы. Но впоследствии от этого типа людей ускользнула реальность жизни, а вдобавок — из-за постоянного искусственного скрещивания в условиях ограниченных возможностей — вместо усиления первоначальных типических признаков и возвышения крепких и решительных индивидов произошла дегенерация, верх взяли черты скорее отрицательные, чем положительные. Сегодня рядовой аристократ находится на уровне ниже стандарта культурного человека, то же самое и в плане материальных условий и духовного развития, а претензии у него такие, будто он все еще кто-то вроде его древних могущественных и властительных предков. И вместо того, чтобы согласиться на равный старт со всеми и приняться за что-нибудь в своей предопределенной ему его данными области, он выделяется только признаками своего вырождения и упадка, маскируя их более высокими формами быта, которых, по сути дела, в глубинном понимании у него нет. И это лежит в основе так называемого распускания павлиньего хвоста: желание выдать себя за кого-то более высокого, чем ты есть по сути, — не быть им, а лишь выдавать себя за него — вот порок аристократии вообще, и, возможно, 80 процентов этого порока приходится на нашу аристократию, потому что то свойство, о котором идет речь, является, к сожалению, нашим национальным изъяном.

Говоря это, он круговыми движениями маленькой кисточки концентрировал напряженную до взрыва киноварь вокруг массы излучающего какую-то неземную голубизну ультрамарина, движениями, застывавшими на картине подобно лаве, сохраняющей в своей неподвижности форму взрыва или отрыжки, рванувшейся из земного нутра — здесь же горящим нутром была вся его личность, раскинувшаяся как какой-то метафизический Памир (или что-то в этом роде) и сужавшаяся местами в своей незначительности до размеров какой-нибудь затвердевшей лилипутской какашки, мимоходом высранной неведомой жалкой зверушкой на ее пути в бесконечном времени бытия.

Маркиз форменно обалдевал от восторга:

— It is magical, it is wonderful, it is marvellous!! (Это магия, это чудо), — повторял он почти беспрерывно.

Монокля ему оказалось мало — он отбросил его и надел большие, как апельсины, роговые очки-монстры, так называемые китайские goggles[217]Прилегающие спортивные очки (англ.). . При этом он морщился от страшной ненасытимости и безъязыкого какого-то смакования своей собственной довольно паршивой личности, единственной очаровательной чертой которой был этот злосчастный маркизат. Чего бы он только не дал, чтоб так рисовать, но, выученный иначе, погрязший в натурализме, ни в грош не ставивший того, что популярно называется «метафизическим пупком» (довольно напряженное ощущение единства и единственности собственной личности), он не мог даже думать о чем-либо подобном. А делать вид (как это делают многие из его коллег и даже родственники) и быть ниже определенного уровня он просто не хотел — на это у него доставало вкуса, чувства собственного достоинства и амбициозности. Он страдал от восхищения, которого не мог выразить силами своего бездарного понятийного аппарата, самое большее, что он мог, — это взять за основу эстетическую систему фирмы Виткевич и К° и написать псевдонаучную статейку, но говорить об этом он не мог — нет, нет. Впитывать в бессильной муке это чудо — вот высшее блаженство, о котором только и мог мечтать этот несчастный, снедаемый ненасытимостью евнух великого гарема чисто формальной Красоты.

Возбужденный до предела в состоянии максимальной интоксикации (или попросту — отравления), Марцелий неистовствовал: между толпой и абсолютным одиночеством для него не было разницы.

Суффретка прислуживала, почти совсем (якобы!) так и не замечаемая собравшимися самцами, наслаждавшимися в этот предобеденный час иллюзорным бегством от действительности в сферу искусства и его интеллектуальных трактовок.

Легчайшее дуновение реальных проблем (внезапный приступ симпатии к незнакомой женщине на улице, отсутствие пары злотых на прачку, проигрыш в бридж и т. п. пылинки — common reality-particles = элементарные частицы повседневности) в состоянии уничтожить артистическое зданьице самодовольства оттого, что тонешь в этих сферах, рассыпать его так, как дуновение теплого ветерка развеивает пух созревшего цикория.

Ромек Темпняк, последнее «хамло» (по мнению друзей из высшей снобистской богемы), сын прачки с Повислья, может, даже незаконный сын какого-нибудь в лучшем случае третьеразрядного провинциального шляхтича, взял слово в защиту своей излюбленной сферы, в которой он пребывал с показушной бесшабашностью. В сущности, это далось ценой постоянных титанических, но блошино-мелких усилий и мелких, а порой и более крупных унижений, к которым он искусно делался нечувствительным с помощью метода «тонкого» недопонимания. «Ромек — близорук», — говорили со смехом между собой настоящие большие господа, «похлестывая себя по ляжкам золочеными шпицрутенами или переворачивая в благоухающих и теплых покоях своих оборонных замков тяжелые страницы роскошных гербовников» — так мог бы написать об этом знаменитый логик Леон Хвистек (смотри «Вопросы духовной культуры в Польше», с. 66), если бы только захотел.

Р о м е к: И все-таки, и все-таки ты, Целек, многое дал бы за то, чтобы стать графом. (Эту фразу услышал князь Смерди-Ушко, который как раз ввалился в комнату со стороны сада и, не поздоровавшись с Суффреткой — Ромчо только что сделал то же самое, из снобизма — и похлопав Буцевича по спине, сердечно приветствовал остальных присутствующих. О его особенностях — чуть позже.) Двух мнений быть не может — это доставляет безумное удовольствие. Я признаюсь в этом открыто — и в этом мое превосходство. Нет на земле человека, который не ощущал бы нечто подобное — вот оно, доказательство, что в этом есть что-то неподдельное, чего никакая диалектика одолеть не может. Кто-то сказал: «Даже самый ярый социалист испытает какое-то особое волнение, если его представить принцу крови». Да я и сам за собой замечал, когда меня представляли этому болвану Браганси, который женился на Зосе Подберезской-Разблудницкой, дрогнуло во мне что-то, и ничего тут не поделаешь.

М а р ц е л и й: Да, есть такое, никто и не спорит: былая власть и реальное творчество — это метафизические законы в том смысле, что они охватывают абсолютно все скопления более или менее интеллигентных созданий во всех туманностях нашей системы и на всех этажах Бытия, выше и ниже этой системы в инфра- и ультрамире, в макро- и микроматерии, в мире, для которого наши звезды — всего лишь их электроны, а звездные системы — их атомы, и в мире, для которого наши электроны как звезды. С этим я согласен. Второй пункт — это порода, та же самая что ни на есть реальная реальность. Только не все физически породистые животные выше в смысле характера и интеллекта. Взять, к примеру, белых борзых и доберманов: фальшь и глупость при идеальных формах, причем это только в их собственной сфере, а по отношению к дворнягам уже заметно и хамство. Чем не портрет именно нашей аристократии? Вот если бы они по крайней мере были идеально утонченны, впечатлительны, пусть хотя бы пассивно интеллигентны, эстетичны в смысле соответствия метафизическим чувствованиям искусства. Но куда там! Это все глуповатые, фальшивые хамы, вульгарно чванящиеся с силой сотен пыхтящих паром индюков. Внешне они как будто стремятся к высшим ценностям, а по сути — водка как таковая, девки, кони и карты — вот их высшее вдохновение. Нет! Мерзопакостнейший класс на земле — это польская аристократия с очень немногочисленными исключениями, и по мерзопакостности ей под стать только лишь польская шляхта. Фу! Только на фоне гадкой шляхетской демократии могли вырасти такие злокачественные и гниющие новообразования, как польское магнатство XVIII века. Теперь же их отличает только то, что они бессильны. Вот так и проходит их жизнь, но Боже мой! — слишком уж медленно — слишком медленно, повторяю.

М а р к и з  (вне себя от восхищения): Your theory is paramount, hors concours, extra-fine. (Ваша теория превосходна, она вне конкуренции, экстра-теория.) Я сам, если бы мог... ах, милостивый государь — я не знаю — have some more whisky...[218]Еще немного виски (англ.). — Но Росьцишевские не таковы — for instance my wife — splendid girl![219]К примеру, моя жена — очаровательная девушка! (англ.).

М а р ц е л и й: Да, да, бывают исключения.

Тут среди круговерти трепещущих хромов он черканул такую изумрудно-зеленую загогулину, что у маркиза стакан с виски выпал из рук, оба глаза побелели и бледный жемчужный пот покрыл обтянутый жесткой кожей лоб. Ромек танцевал.

— Пьем на брудершафт, — спокойно, как ни в чем не бывало сказал Маске-Тауэр Кизеру. — Пей, дурак, как говорит мне моя жена — а она Rowshtzeeshevskaya, — а сам подсовывал Марцелию под нос новый бокал, который тот грубо отпихнул локтем, пролив драгоценную желтую влагу на безукоризненный, по крайней мере до сего момента, жилет маркиза. Все дико опьянели. А ведь было всего одиннадцать утра!

Тем временем речь держал Смерди-Ушко. Он ни за что не разрешал произносить свою фамилию слитно, как «Смердюшко», а только четко «Смерди-Ушко». Ибо происходил он, как считал сам и на основе доказательств (впрочем, слабых) Геральдического Института, от знаменитого князя Смерди-Ушка, что был, как и Русталкин предок, при Ольгерде, а в гербе («собственном») у него было большое ухо, а рядом — скривленный маленький, очень даже орлиный носик. Над родовым княжеским гербом была та же самая картинка, и этим Ольдек (Ольгерд) гордился больше всего. В кругах настоящей аристократии (той, о которой пишет Хвистек) он был фигурой весьма комичной. Однако многое ему прощалось по причине гениальных операций в бизнесе, с помощью которых он надул самого Надразила (первоклассную бизнес-свинью), и связей в ПЗП, которые были у него как у способного «ликвидатора старого хлама» (об этом позже). Это о нем пели язвительную песенку:

Первого встречного-поперечного

Дубиной по куполу — бац, второго — тоже бац.

Кто сказал преступление? Все по закону, о’кей.

Идет ликвидация хлама без помощи палачей.

С м е р д и - У ш к о  (сразу вступая в центр дискуссии): Je vais poser a l’instant un théorème, qui va dominer toute la discussion présente...[220]Я хочу предложить теорему, которая займет центральное место в данной дискуссии... (фр.)

Н а д р а з и л: Долой французщину! Маркиз прекрасно понимает по-польски. Хватит с нас этой якобы галльской легкости и остроумия, выдающих себя за истинный французский esprit, выросший на почве громадной культуры и высокой интеллектуальности даже декадентских ее представителей. Это настоящая franca, или, говоря аккуратней, — morbus gallicus[221]Галльская болезнь (лат.). . Мы взяли от них то, что было точкой над «i», не имея самого «i» — позор. Долгие века еще будут расплачиваться за это шарлатанство польская мысль и литература.

М а р ц е л и й: Ты что, не видишь, кретин, что уже вопреки столетним призывчикам гиганта творчества — хе-хе! (ироническая усмешка для иностранцев) — Леона Хвистека, перед которым пали ниц все логистики Млечного Пути, культура в прежнем ее значении уже давно закончилась — причем не только у нас. Нет литературы, она уничтожена тем, что банда дураков потрафляла одуревшей публике. Остряки выгрызли все метафизические пупки, покрывая все неосвоенные пространства интеллекта своей мерзкой анекдотоманией. Имевший место в XX веке Великий Взрыв польского анекдота — великолепный сам по себе, как одноразовый фейерверк, фонтан огня — засыпал пеплом все годные для возделывания земли.

С м е р д и - У ш к о: Не отходите от темы — давайте разделаемся с проблемой аристократии...

М а р ц е л и й: Киса, ты должен быть последовательным. Только у нас аристократия по причине запутанности ее взаимоотношений, а шляхта просто по причине обилия этого сброда не могли соответствующим образом быть иерархизованы. Этот нечеловеческий, гигантский труд предпринял Варшавский Институт Геральдики, но с работой не справился и похоронил под своими развалинами своего создателя, гениального поэта, сманенного случайным своим графским титулом на совершенно чуждые ему поля генеалогического творчества и заблудившегося в них.

М а р к и з: Типичное многословие кокаиниста: splendid, miraculous![222]Великолепно, изумительно! (англ.) Знавал я этого пижона, прекрасные писал стихи, мог срезать любого из скамандритов, но не хотел, каналья!

М а р ц е л и й: Не встревай, альбионская ты обезьяна! (Какая тонкая ирония!)[223]Претензия Лехоня ко мне, что «мои люди» говорят одним языком, неумна. Я не опускаюсь до описания кусков из жизни, а лишь пытаюсь (может, и безуспешно) создать тип интеллектуального романа, причем — философского, такого романа, который я сам захотел бы читать, но нет его, потому и пишу, а не для денег и признания, потому что ни того ни другого у меня и так никогда не будет. Упрек этого поэта, что мол моя княгиня говорит вульгарно, — смешон. Если мы находимся в сфере вульгарного реализма, то Лехонь, видимо, знает княгинь только по мидовским раутам. Но ведь там все элегантны! Людей надо видеть не в салонах, а в их повседневности, если уж на то пошло. А здесь наша аристократия ничем не отличается от худшего пошиба хамов. Я знаю это точно, хотя ни одной княгини рано утром не видел растрепанной, в постели. Так называемая «интуиция» — в этом все дело! (Прим. авт.) Итак, любезный Смердюшко...

С м е р д и - У ш к о: Смерди-Ушко, с вашего позволения...

М а р ц е л и й: Да пусть хоть в усмердь — через «д» и «мягкий знак» — засмердится это твое ушко — все равно не стану его нюхать...

Прошу прощения за злобность, но во мне уже четыре грамма, и я не владею своим языком — итак, Ясь: подумай, что с точки зрения иерархии, принять которую как аристократ по убеждению, а не только по рождению — черт побери, — не выношу злобности, а сегодня она сама так и прет из меня...

М а р к и з: Extra fine! Hyperesthetical and nonsensical at the same time! (Экстразамечательно, сверхчувствительно и безмудрственно[224]Предлагаю слово «sens» [пол.: смысл] заменить словом «мудр». Стыдно, чтобы у нас для этого не оказалось своего слова. (Прим. авт.) .)

М а р ц е л и й: Еще раз прервешь меня, Альфред, и я дам тебе в морду — jej Bohu!

М а р к и з: Только не забывай, что я чемпион по боксу Рассел Колледжа, Кембридж 1987 (он смеялся как никто, щеря громадные, желтоватые, как у коня, зубы).

М а р ц е л и й: Well! Дорогой Ясь, как только ты признаешь иерархию в принципе, ты должен признать ее сверху донизу. Но ты признаешь ее только вниз — каждого, кто ниже тебя, ты считаешь последней сволочью, что на фоне официального непризнания твоего титула иногда выглядит смешно. (Смерди-Ушко хотел встрять, но, к счастью, заинтригованные дальнейшим ходом мысли Марцелия, Маркиз и Ромек Темпняк удержали его.) Ты будешь считать меня ничтожеством, ибо кто там какой-то Кизер (на самом деле сейчас это уже много значит), сиречь Буцевич, по гербу — Кровавый Буц, ведущий свою родословную из XVII века, в сравнении со смердящим ушком. Но ты никогда не признаешь превосходства, например, присутствующего здесь маркиза Маске-Тауэра или господина Корви, из которых один происходит от шотландских королей, а второй — от удельных князей Апо-Морфатто.

К о р в и: Какое знание! Какая образованность! Какая проницательность! Какая сдержанность во всем!

М а р ц е л и й: Не стоит преувеличивать — ты повыше будешь, любезный Смерди-Ушко: полагаю, что между твоим родом и родами этих господ, и даже родом Браганца, нет большой разницы — что они, собственно говоря, на одном уровне — потому что после определенной границы все, в сущности, равны...

Р о м е к  Т е м п н я к  (в стельку пьяный): Браво — и пусть этот скот смиренно склонится перед присутствующими здесь господами, а если до счета «десять» сам того не сделает — в грязь его мордой. (Тут он вынул секундомер и громко начал отсчитывать четверть секунды.)

С м е р д и - У ш к о: Кроме шуток — nous sommes des princes[225]Мы — князья (фр.). — за границей мы считаемся выше герцогов...

Руками и шапками заткнули его княжескую пасть и повалили наземь, как Барабаша и Татарчука (смотри: «Огнем и мечом» Сенкевича). Из заткнутой морды вылетал глухой вой — ничего не помогло — ему раскинули руки крестом, а на спину сел сам Надразил, утоляя таким способом свою дикую ненависть к нему. Сценка немного затянулась; поначалу проявивший любопытство англичанин теперь с неодобрением смотрел на распластанного перед ним Князя. Менотти-Кореи все еще пребывал в восторге... Наконец конфликт был исчерпан и все обернулось в шутку. Вскоре Смерди-Ушко очухался, и в этом ему помогло клятвенное обещание присутствующих никогда больше не называть его иначе как «Смерди-Ушко», с четким разделением двух проклятых слов, так и льнувших друг к другу в произнесении, «быдто» (?? — а есть ли такое слово — в диалектах или в нормальном языке) две особы противоположного пола — банальное сравнение, но хорошее. А еще Темпняк доказывал, что, несмотря на такие рассуждения, даже доведенная до абсолютной иррациональности, проблема аристократии будет вечной и даже через тысячу лет ни один из жителей механизированного и унифицированного, как хронометр, мира не пройдет мимо человека, о котором люди скажут: «Видишь? Это последний Тышкевич на земном шаре — на всей планете не осталось больше ни одного Тышкевича, а у этого отрезаны яйца, и больше таких во веки вечные не будет», и всколыхнется в нем что-то вроде восторга, неприязни, зависти, черт знает чего, но всколыхнется. Начиная хотя бы с польского графа, по данному вопросу можно не беспокоиться и в глубине души счесть Гогенцоллернов плохой семьей, но ниже определенной нормы пренебречь этим семейством не получится — не может быть абсолютно равнодушного отношения, полного отсутствия какой-либо реакции — в этом и состоит так называемый железный закон Темпняка.

3.5

Понемногу разговор перешел на музыку — Менотти-Корви был композитором-любителем, одним из учеников давно нашедшего вечный покой в Вавеле Густава Росьцишевского, кузена жены Маркиза оф Маске-Тауэра. Злые языки говорили, что он (в смысле Росьцишевский) еще при жизни получил от его преосвященства кардинала карточку-разрешение на так называемое «вечное упокоение праха», чтобы, как он говорил, «хоть немножко получше почувствовать себя под конец жизни», но это была неправда, поскольку правдой было то, что этот, бесспорно, великий человек — и как талант, и как ум — дал решительный отпор планам положить его и, соответственно, перспективе «лежать» на Скалке (как это так, невозможно) и был прав, ибо одно дело, когда тело «лежит», и совершенно другое, когда «прах почиет» — никакого сравнения. Но довольно жалких сплетен завистников — провалившийся было на мгновение — из-за гадкой по своей глубинной сущности проблемы снобизма — разговор постепенно поднимался к вершинам эстетических абстракций благодаря потокам виски и горам тартинок, которые (приготовив) снова внесла на громадном подносе не замечаемая никем бедная неутомимая Суффретка Нунберг.

Марцелий снова вернулся к живописи. Его композиция невозможно разбухала от раздувавших ее по бокам псевдодополняющих гармоний красных фиолетов с желто-зелеными и фиолетовой голубизны с оранжевым, формально заданным диагональными «pizzicato», прорезающими с двух сторон главную, спиралью проходящую тему центра и изощренно неприятным способом разрушающими ее монолитность, но все-таки находящимися в гармонии с целым.

— Одна лишь музыка, — говорил Темпняк, внезапно помрачневший и углубившийся в себя благодаря начатому второму литру «Black cat»[226]«Черный кот» (англ.). ’а, — этот полный отрыв человека от действительности — дает непосредственные, чистые ощущения, в самой тематичности как таковой, а не через форму в смысле целостности произведения — эти вещи воспринимаются скорее умственно, а не просто как красота данного места в произведении...

М а р ц е л и й: Чепуха! Прежде всего «тематичность как таковая» — что это такое? — это уже форма — это формальное качество, структурированное во времени — Gestaltqualität, то есть самая примитивная форма, основа любой музыкальной формы вообще. И лишь ложная интроспекция подбрасывает тебе, Темпняк, такие мысли.

Р о м е к: Попрошу не называть меня так, эти хамские шуточки шляхтича не свидетельствуют о правильном понимании дружбы...

М а р ц е л и й: Ошибаешься: это всего лишь постшекспировская форма... А шутка твоя на фоне весьма убогой степени моего дворянства и в присутствии этих господ — аристонов высшей марки...

Р о м е к: Знаю — на таких высотах дружбы, как твоя ко мне, можно себе позволить даже и такое... А кто мне кокаин в нос пихал, только я не позволил уговорить себя? Кто?

М а р к и з: Нет, эти поляки — это что-то! Ultra splendid!

М а р ц е л и й: Я был тогда не в себе. Теперь я тебе не дал бы — сам только четыре грамма хватил. А если десять приму, то начну угощать аж самого Гнэмбона Пучиморду, первого председателя Пэ-Зэ-Пэпа. (Смерди-Ушко навострил свое исключительно смердящее ушко и внимательно слушал.) Ты совершенно не понимаешь психологии наркомана: в момент экстаза каждый хочет, чтобы тот, другой, тоже принял — я знаю, что объективно это свинство, но субъективно это благородное намерение подтянуть кого-нибудь к своему, пусть искусственному, но в любом случае раю...

Р о м е к: Будет тебе рай, когда посадят в желтый дом и нацепят смирительную рубаху, не дадут рисовать и не пустят к тебе Суффретку, чтоб ты не распускался. (Проект так называемых «девок милосердия» для узников и умалишенных был отвергнут в верховном совете ПЗП.)

М а р ц е л и й: То, что ты говоришь, ужасно — все-таки есть в тебе жестокость. Ты, будучи моим другом, в глубине души желал бы моего поражения, чтобы исподтишка упиваться им...

Р о м е к: Не впадай в высокопарный тон — тебе, эдакому скоту от живописи, он не к лицу. Мне не хочется говорить о жизни — я чувствую, что выпил сегодня столько, что наконец смогу доказать тебе абсолютное превосходство музыки над всеми видами искусства, а прежде всего — над твоей замызганной живописью.

М а р ц е л и й (грозно, неискренне): Choczesz w mordu? Dla mienia iskusstwo eto swiato...

Р о м е к: Не прикидывайся — сегодня искусство ни для кого не святыня — и это как раз страшно. Может, оно святыня для любителей и дилетантов, которых столько теперь в живописи расплодилось, потому что оно оправдывает их жалкое лживое существование. Смотри, вот один из доводов: формальная разнузданность в живописи создала бахвальство, а в музыке не было ничего подобного, если не считать очень маленького процента чисто интеллектуальных производителей абсолютно искусственной музыки, фабрикуемой без малейшего вдохновения.

М а р ц е л и й: Потому что музыка развивалась равномерно, без таких кульбитов, как реализм. Из воспроизведения жизненных ощущений, являющихся несущественным ее материалом, а не метафизических ощущений — ибо таковых, кроме понятия множества в единстве, не существует, — никто не сделал специального направления; может быть, итальянская музыка была таким чувственным реализмом, но это не идет в сравнение с тем ужасом, который имел место в живописи. Дело здесь не в совершенной девальвации реализма — он может иметь такое же значение, как и фотография, — дело в том, чтобы его вообще не считать искусством и не увеличивать понятийной неразберихи на эту тему.

Р о м е к: Погоди! А почему было так, как ты говоришь? Потому что живопись имеет в качестве существенного элемента такое видение мира, которое всегда будет только реалистическим, даже в сверхчеловеческой фантазии, а в музыке чувства явно абстрактные, а не от мира сего!

М а р ц е л и й: Таких чувств не существует, они — фикция музыкальных типов, плохо дифференцирующих свои впечатления: они не различают то, что является чисто музыкальным и с помощью Чистой Формы уносит их в метафизическое измерение, и то, что является внутренним содроганием блуждающего нерва и благодаря некоторой странности ощущений, впрочем, встречающейся в жизни вообще, вне связи с музыкой и искусством, вызывает у них иллюзию метафизичности, данной им не формально, а в ощущениях как таковых, выраженных в звуках.

Р о м е к: В каком смысле ты используешь понятие «метафизическое»?

М а р ц е л и й: Я различаю два значения этого понятия: в понятийной сфере и в сфере непосредственного чувствования. Первое означает трансцендентный выход за рамки здравого смысла и производной от него физикальной картины мира, в определенном смысле необходимый и в определенных границах истинный. Во втором случае я использую его для обозначения всех ощущений, производных от понимания загадочности и странности бытия, заключающегося в несводимости ни к чему более простому, чем сам факт нашего собственного бытия, чем существование нас для нас самих и в нашем существовании как чего-то протяженно-длительно ограниченного в бесконечной пространственно-временной целостности бытия, которой мы противостоим в качестве ограниченности.

Р о м е к: Чуть что — тут же лекция; с тобой невозможно разговаривать — нахватался немецкой философии и рыгаешь таким жаргоном, что башка от него пухнет — долбишь мне по голове, как тот дятел, и «хвост павлином распускаешь», как говорил Берент. К тебе очень хорошо подходит сказанное Ритой Саччетто об этом закопанском засранце Виткации: «Und wenn er seinen faulen Geist mit Kokain und Alkohol erwärmt, da strahlt der alte Bösewicht mit beraubten Begriffen»[227]«А когда он разогреет алкоголем и кокаином свой гнилой дух, тогда старый злодей блистает уворованными понятиями» (нем.). . Все твои знания — это немецкие «бухи» и это исчадие мыслительного ада Изя Вендзеевский со своей вечно незавершенной системой. Только обида недостаточно признанного мазилы говорит в тебе, когда ты пытаешься доказать равенство всех видов искусства и чуть ли не превосходство живописи как искусства тихого, несуетного и благодаря утонченности его средств наименее нутряного: такой же удар по органам чувств, как и любой другой. Я наизусть знаю твои коварные, искусственные, неискренние доводы, в основе которых лишь неудовлетворенность собой и зависть.

М а р ц е л и й: Так вот, значит, в чем — не в борьбе понятий и концепций, а во взаимном очернительстве, в стремлении везде найти низкие побуждения — состоит культура наших остряков, забывших, что во французской культуре, несмотря на упрек в антифилософичности, который можно ей бросить, есть нечто большее, чем так называемая легкость и анекдот, от которых — этих товаров, пускаемых в оборот поседевшими в своем деле почтенными хохмачами — уже просто тошнит. А уж наследничков себе воспитали — вы только послушайте разговорчики сегодняшней молодежи — мороз по коже от их уровня. И если бы это действительно были нормальные здоровые скоты, так нет же — по большей части это банда безнадежных хлюпиков, у которых мозговая кора — скандал — похерена и искорежена в общем умственном раздрае, охватившем наш коллективный интеллект, наше несчастное национальное мозговьё.

Р о м е к: Снова фонтан заработал — не мог бы ты поубавить выдачу своей болтовни?

М а р ц е л и й: Что ж, начну с последнего упрека, что это те самые удары каких-то волн или частиц в какой-то, образно говоря, анатомическо-физиологический кимвал. Итак, существует одно отличие в противоположность различиям несущественным: так, несущественным материалом Чистой Формы в музыке являются жизненные ощущения — других вообще нет, — сводимые к так называемым ощущениям нутра, то есть ощущениям внутренних органов, представлениям, воспоминаниям, потребностям, антипатиям, т. е. нутряным ощущениям с добавкой специфических ощущений приятного и неприятного, наслаждения и боли, связанных при этом с ритмами наших органов: легких, сердца, кишок, и со всем хитросплетением специфических половых ощущений — в этом последнем заключено присущее музыкантам пресловутое обольстительство, ну да Бог с ними. Музыкальной теме труднее чисто формально выделить свое значение в восприятии слушателя и творческом процессе композитора и освободиться от сросшегося с ней воедино чувства, в котором преобладает какая-то ностальгия, какое-то неопределенное желание, которое является сутью, некоей основой выраженных в музыке жизненных потрясений, — труднее, чем это бывает по отношению к предмету, нередко связанному с чувственно-нейтральным для зрителя представлением, хотя предмет, несмотря на жизненную нейтральность, может обладать сильным «векторным напряжением» — опять понятие этого засранца, которое не привилось именно потому, что слишком уж оно хорошо. Потому-то общественное мнение — даже чисто музыкальное — считает, что музыка — это самое трудное: так называемые «людишки» не понимают конструкции звуков как таковых, они клюют на эмоциональность звука и ритма именно как таковых, но точь-в-точь как воющий пес, который сильно, по-настоящему волнуется, независимо от ценности исполняемого для него произведения и мастерства исполнителя.

Р о м е к: Стараться умалить значение музыки вообще из-за того, что ее успех несущественен в связи с ее реально воздействующими чувственными элементами, — отнюдь не вершина интеллектуальной честности, о которой вы так любите разглагольствовать — и ты, и твой Изя. Вне сферы так называемой «скверной музыки», с существованием которой ничего не поделать, как и с оглупляющим действием спорта, наряду с тем положительным, что дает он в плане укрепления здоровья, — все монолитно, все однородно и не существует иерархии в среде великих артистов...

М а р ц е л и й: Это все болтовня. Та точка в иерархии, с которой начинаются такие великие артисты, что их сопоставление якобы теряет — якобы, повторю это волшебное слово — всякий смысл, находится в другом месте; это уже портит тот, казалось бы, возвышенный нонсенс, коим является твой тезис, а во-вторых, и немного в связи именно с этим предыдущим фактом, этой самой сферы равновеликости, строго говоря, не существует даже для одного человека, не говоря уже о ее объективном отсутствии. Всегда, невзирая на индивидуальные различия, в том смысле, что «этот велик в этом, а тот — в том», уже само «это» и «то» будет подвергаться оценке, а следовательно, будут подвергаться оценке и их творцы. Это один из тех пошлых нонсенсов, имеющих видимость глубины и логичности, производством которых главным образом и занята художественная критика и которые дают возможность так называемым дилетантам поразглагольствовать с мнимой правильностью о тех предметах, о которых они абсолютно ничего не знают, точно так же, как и большинство критиков и эстетов, не исключая даже самого Хвистека, этого великого логистика.

Р о м е к: Вот, вот, вот — это и есть твоя так называемая болячка, притом соединенная с определенного рода смердячкой. На твоем надгробии будет написано: скончался от хронической смердячки после долгой и продолжительной болезни, от обиды на отечественную критику за непризнание.

М а р ц е л и й: Сказанное тобой — всего лишь пример деморализации, вызванной инсинуационно-личностной полемикой, которую несут в жизнь наши остроумцы и ослоумцы, хотя этот второй, более пошлый тип распространен у нас шире. Никто и не подозревает, насколько они вредоносны, равно как никто не знает, сколько энергии тратится впустую на перемалывание духовного говнеца через радио с громкоговорителями и прочие шумы, не дающие возможности сосредоточиться, а еще — через бридж, сегодня уже в меньшей степени, спорт, танцульки и кино. Слишком поздно спохватятся люди: зло успеет так глубоко пустить корни, что надо будет вырывать его вместе со всеми потрохами.

Р о м е к: Этот великий моралист с носом, начиненным Белой Колдуньей, воистину достоин восхищения как вершина бесстыдства.

М а р ц е л и й: Что ж, демагогический аргумент — это тоже культура нашей полемической атмосферы. Пускать в оборот явную чушь, рассчитывая лишь на глупость полуобразованных масс, чтобы потом пользоваться у них успехом, — для этого надо не уважать ни самого себя, ни своих оппонентов. А ты — как воссоздающий, а не создающий — не понимаешь психики художника-творца, который должен сам сгореть, чтобы родить что-то стоящее. Я эту проблему прочувствовал достаточно глубоко, чтобы иметь право говорить о ней с совершенно чистой совестью.

Р о м е к: «Nobody ask you, sir», she said[228]«Вас никто не спрашивает, сэр», — сказала она (англ.). . Кто тебя просил посвящать себя этой мазне?..

М а р ц е л и й: Говорить так — пошлое свинство. Тебе кажется, что произведения искусства рождаются так же легко и просто, как твоя игра на клавикордах. Ты понятия не имеешь о самом творческом процессе, о возникновении чего-то из ничего.

Р о м е к: Вот именно, что из ничего. Твои концепции — чисто рассудочные, они не являются необходимостью всего естества, как и вообще музыка.

М а р ц е л и й: То-то и оно, что «естество», или куча требухи, является самым большим проклятием музыки, тем, из-за чего она содержит в себе элемент жизненного зла и формальное в ней извращение предполагает наличие некоторой сволочности у ее творцов — здесь это более непосредственно, чем в других искусствах. О свинстве можно писать объективно, и это может быть прекрасной литературой, можно творить демонически-извращенную поэзию, не мараясь ее жизненным элементом, извращенная дьявольская музыка возникает, как, впрочем, и ангельская, непосредственно из самых требухопотрохов артиста, и потому она должна пресытиться их испарениями как таковыми до того, как выпадет в осадок в виде чисто-формальной конструкции.

Р о м е к: Бред! Я уже говорил, что есть такая высота, где все друг другу равны; более того: в сфере абсолютной художественности все виды искусства равны между собой.

М а р ц е л и й  (на публику): Полчаса назад он утверждал нечто противоположное: абсолютное превосходство музыкальной абстракции.

Р о м е к: А разве я не мог измениться именно в эту минуту? (В сущности, все именно так и было. Ведь один только Бой, да, может, еще Слонимский никогда не верили в то, что чьи-то взгляды могут измениться по какой-либо иной причине, кроме желания отомстить или ради утилитарных целей — естественное исключение составляли их собственные взгляды, если эти идейные нагромождения вообще можно назвать взглядами.)

М а р ц е л и й: Вижу, что все-таки у тебя в башке что-то шевелится, да только все это — каша. Изидор пропустил мне через голову такой ток, что мой интеллектуальный раствор ионизировался. Мне бы хотелось быть кем-то в этом роде для тебя, но ты противишься интеллектуальному просветлению, как и большинство людей, не видя бесконечных благодеяний данной процедуры.

Р о м е к: А я с упорством пьяницы вернусь к музыкальной тематике, в частности к вопросу о превосходстве музыки над живописью и прочими искусствами, если, конечно, мы не примем во внимание вопрос так называемого совершенства таких искусств, как поэзия и театр, которые отображают весь мир, а не только его частичку.

М а р ц е л и й: Это и есть тот самый дешевый треп, которого я не переношу, непроходимые заросли банальностей, опошлившие эстетическую мысль вообще и лживыми установками извратившие впечатления миллионов людей, которым не было дано не только подумать об истине — ибо как о повсеместно распространенном явлении об этом даже мечтать нельзя, — но и по-настоящему пережить фактическое положение вещей, что, впрочем, возможно в силу непосредственной заразности определенных психических состояний. Было бы прекрасно, если б можно было установить те границы, за которыми отдельные виды искусства не отличались бы несущественными элементами, а отдельные произведения искусства были бы величинами как бы сверхзаконченными, по отношению к которым понятия количества и разной величины в обычном значении не имели бы смысла. Пойми, музыки, собственно говоря, не существует. Как она возникает? Можно ли иметь общую концепцию во времени? Это всего лишь своего рода импровизация, ибо, сложенная из нескольких тактов, тема не может сразу появиться как целое, она должна быть последовательным добавлением одних тонов к другим, как следствие рождающих ее жизненных ощущений, придающих ей рисунок, то есть формально-длительное качество, или другими словами, разложение длительностей отдельных тонов, определенный общий ритм, качественные ценности и динамическое напряжение.

Р о м е к: Теперь ты сбросил все несамостоятельные моменты темы в одну кучу и обосновал тему исключительно жизненными ощущениями.

М а р ц е л и й: Как же ты мудрено выражаешься, Ромек, водяра дико добавляет тебе интеллектуальной живости. А если бы ты еще немножечко вот этого клюнул... (тут Марцелий постучал по необычайно — и для него, и для времени, в котором они жили, — изящной черепаховой шкатулочке с гербом Кизер-Буцевичей на серебряной пластинке; а в шкатулочке той он хранил походный запас Белой Колдуньи).

Р о м е к: О, опять это типичное для наркоманов потчевание. Пойми же — это неэтично.

М а р ц е л и й: А этично, когда на каждом углу кабак или водочный склад и что на этом по большей части базируется мощь Пэ-Зэ-Пэпа? Где еще люди мирятся с такими порядками?..

Р о м е к: Ты сам говорил, что общество кокаинистов было бы чем-то ужасным — мы должны принять классификацию наркотиков этого говнюка Виткация с делением на наркотики соци- и асоциальные.

М а р ц е л и й: Это что еще за сокращения — еще немного, и ты заговоришь: хо... ска... чт.. уж... но мн... расхо... Да, я говорил, но в то же время утверждаю, что опасность Белой Колдуньи несколько преувеличена. Можно много раз пробовать, не становясь при этом хроническим наркоманом. Я преднамеренно, чуть ли не силой воли, вошел в это дело целиком, желая погибнуть без возврата, создавая, о, такие вот вещи (тут он показал на картину, становившуюся все монструазней, — мы совсем забыли напомнить, что наш художник не переставал рисовать и во время разговора). Другое дело, что у каждого есть свой наркотик, к которому он особо предрасположен, и если вдруг наркотик находит «своего», дело может плохо кончиться.

Р о м е к: А откуда тебе знать, такой я или не такой? Ты свинья, дорогой мой... и не будем больше об этом — меня это раздражает до умопомрачения. Не выношу ни малейшей фальши и скажу тебе открыто: все это заставляет сомневаться в твоей дружбе ко мне, и потому ты всегда недоволен мной.

С м е р д и - У ш к о: Наконец-то добрались друг дружке до самых потрохов.

М а р к и з: «Тихо там!» — как в шутку, конечно, говорит моя Виталия — я желаю спокойно созерцать эти вонючие польские потроха. Попрошу вас, князь, не прерывать. (Довольный, что так его назвал настоящий лорд, Смерди-Ушко тут же замолк, как пораженный электротоком напряжением в 40000 вольт.)

М а р ц е л и й  (продолжал говорить, умоляя присутствующих не прерывать его): Итак (неужели каждое предложение я обязан начинать этим загадочным словом?), я не знаю, то ли это чистая выдумка, то ли я единственный человек на всем земном шаре, понимающий, что живопись — искусство чисто формальное, ничуть не менее абстрактное, чем музыка, оперирущее гораздо более тонкими средствами, помещаемыми между метафизическим содержанием, то есть сконденсированным ощущением личности в бесконечной вселенной — говорю популярно, как поэт в поэтическом кафе или барышня на балу — и его выражением, то есть бесконечно богатым — в сравнении с диспаративностью, разделенностью музыкальных элементов — дифференцированным миром красок и форм, а также неограниченно разнообразным, если сопоставить с той же музыкой с ее чрезвычайно убогим запасом временных разделителей, расположенных на имеющей одно измерение линии.

Р о м е к: Вроде бы оно и так, а на самом деле все совсем иначе — музыка говорит непосредственно, а живопись — это лишь воспроизведение чего-то ранее виденного, и здесь не помогут никакие диалектические финты.

М а р ц е л и й: И все же давайте задумаемся, нет ли здесь какого недоразумения, идущего от иллюзорной интроспекции тех, кто воспринимает впечатления, но не имеет средств анализировать их, и от чувственности несущественного материала, служащего лишь поводом для Чистой Формы, заслоняющего для большинства как раз существенное формальное содержание музыки. Способ восприятия — это еще не доказательство истинности, потому что здесь в игру может вступать неполноценность аппарата, дифференцирующего впечатления, выделяющего из гущи переживаний отдельные комплексы, но прежде всего — изъян понятийного аппарата, которому предстоит уже непосредственно описать фальсифицированное положение вещей. Не встревай, холера! (рявкнул он, уловив боковой аккомодацией глаза — ибо ни на самомалейшее мгновение этот демон не прекратил писать свою поистине адскую картину, — как Ромек уже было раскрыл свой, как ни крути, прекрасный мордофон) — сейчас приведу пример. Итак, я не говорю, что «как раз» этот воспоминательный механизм всегда должен быть образцом того рода переживаний, возможны тысячи комбинаций, а в формировании целостного образа данного явления могут принять участие одни лишь несущественные с точки зрения искусства метафизические переживания. Приведу один лишь пример их бесконечного качественного многообразия: некто в ранней молодости, в период влюбленности в барышню X., слышал ля-бемоль-мажорную балладу Шопена и на этом фоне испытал некоторые метафизические (то есть связанные с ощущением тайны бытия, которую вполне можно выразить логически) переживания, выходящие за границы обыденного здравого смысла. Потом он так и не научился как следует слушать музыку, он не понимает ее ни по сути, ни по форме, но, слушая данную балладу и — через ее посредство — другие вещи Шопена (а потому он любит только Шопена), он возвращает переживания прошлого, и кажется ему, что он понимает заключенные в самой по себе музыке как таковой какие-то неизвестные не-от-жизни (а таких вообще не бывает) ощущения. Вот вам в общем виде пример «воющего пса», ставшего более сложным благодаря дополнительным ассоциациям, объясняющим его псевдоартистическое волнение, — для нормального «воющего пса» достаточно одного лишь звука с неотъемлемо присущим ему, то есть имманентным эмоциональным компонентом.

Р о м е к: Опять этот гадкий псевдофилософский жаргон, которым тебя систематически заражает Изидор. Мало разве написал Хвистек против этого? А с помощью разговорного языка, считает он, «в общих — как он это называет — чертах» можно высказать все, что не лишено смысла.

М а р ц е л и й: Это тот программный идиотизм, который рассчитан на завоевание популярности среди неучей: разговорный язык содержит массу неточностей, поэтому философы создали свой, как ты его называешь, жаргон с более высокой степенью однозначности. Вот Изидор и стремится заменить определенные многозначные понятия в их разных значениях абсолютно однозначными символами, которые никто не любит, тут же чуя ненавистную математику и логистику, но тем не менее все говорят ПЗП, ГПУ, МИД и прекрасно понимают друг друга. «Говорить о философии просто» — это демагогическая апелляция ко всеобщей темноте со стороны людей, ничего существенного сказать не способных, но требующих к себе всеобщего внимания. Разумеется, столь же пагубно и противоположное направление — маскировка пустоты искусственно дутыми фразами с помощью необязательных понятий и создание неологизмов вследствие радикально плохо, то есть неразрешимо сформулированных проблем, как, например, у Гуссерля. Но огульное осуждение немецкой философии только потому, что пара немцев своей бездушной фразеологией дискредитировали метафизику — я имею в виду Гегеля и ему подобных гипостатов понятий — это sheer cretinism![229]Истинный кретинизм (англ.).

М а р к и з: Браво, Целек! Уайтхед бы...

М а р ц е л и й: Только не говори мне о Уайтхеде. Им угощал меня Изя, которого ты не знаешь, — пойдем к нему сейчас же, как только закончу. (У него в голове снова пронеслись слова Надразила: «Роман? Это когда кто-то куда-то пошел и кого-то полапал — что ж, пойду к нему, но не лапать — Русталка больше не моя». Страшная печаль схватила его за горло, стеснила грудь, и даже прелестная Суффретка показалась ему в эту минуту пошлой шлюшкой, с которой и парой фраз не перекинешься). Этот безумец, продолжал он, хотел свалить в одну кучу физикалистский взгляд с психологистическим, выразить эту амальгаму общей терминологией и создать таким образом искусственный псевдонаучный монизм, в котором понятие личности будет заменено словечком — жаль, что не в кавычках, ибо сегодня это тоже способ выпутаться из убийственных проблем — «percipient event» — ah, non! das ist empörend!![230]«Воспринимающее событие» — о нет! это возмутительно!! (англ., фр., нем.).

М а р к и з: А знаешь, ты парень что надо! Никогда не думал, что ты такой.

М а р ц е л и й: То-то, англосаксонская крыса, а ведь Зигфрид Галушка укорял меня, что я говорю на волапюке, чтоб его, эдак по-дружески, pies jebał.

Р о м е к: Я хочу говорить о музыке, о музыке, о музыке!! (Он нервно топал ногами, жуя резинку и выделывая пируэты и прочие гимнастические фигуры со складным бильярдным кием.)

Н а д р а з и л  (до сих пор угрюмо молчавший, подавленный высоким понятийным уровнем дискуссии и будучи никак не в состоянии принять в ней участие — он умел быть только гениальным критиком третьеразрядных литераторов, которых буквально разил наповал блестящими сравнениями, выражая в них самую пошлую ходячую брехню о так называемом искусстве, то есть о каких-то на птичьем языке написанных романчиках и пьесках ниже уровня покойника à la маэстро Бруднавер): Так говори, псякрев, а не бухти — холера — ужрался, как Джон Рейв — (пауза) — что ж никто не спросит меня, кто такой Рейв — снобы проклятые, вид только делаете, что знаете, а если разобраться — ничего вы не знаете, а признаться боитесь.

М а р ц е л и й: Что до меня — то я рисовал очень сложный фрагмент.

Н а д р а з и л: А перед тем, пустобрех, ты вел дискуссию таким языком, что у меня евстаховы трубы опухли.

М а р ц е л и й (холодно): Хиевы.

М а р к и з: Я прослушал — о ком шла речь?

М е н о т т и - К о р в и: У меня нераздельность внимания — я думал о вопросе разговорного языка. (Аккредитованный при ПЗП агент итальянского профсоюза Элитариев-Дилетантов, Корви прекрасно говорил по-польски.)

С м е р д и - У ш к о: А я все думаю о проблеме аристократии.

Р о м е к: А я думал, ты занят проектами, имеющими целью довести до сведения каждого, что у тебя смердит ушко — у тебя и у твоих предков. Лучше всего так засмерди себе ушко абсолютным неумыванием, чтобы за десять шагов можно было его учуять, как уши старой суки Файфы лорда Альфреда.

М а р к и з  (резко): Попрошу не оскорблять мою суку, стурба ваша влянь елбястая!

Р о м е к  (поет):

Забарсучилися суки,

Забарсучились все три.

А от слез моей Судзуки

Лишь туман плывет вдали!’

М а р ц е л и й: Либо дискуссия продолжается, либо — всех отсюда поганой метлой. У меня нет времени на легковесные французские остроты à la Бой и Слонимский! Кстати: интересная проблема в истории польской литературы: знал ли Слонимский по-французски — сдается мне, что не очень...

Р о м е к: Хорошо, хорошо: именно эфемерность, нематериальность, несуществование в истинном смысле, о чем говорят реисты, утверждая, например, что ультрагениальная Пятьдесят восьмая симфония Шимановского, посвященная памяти Вальтера Патера, названная «Гоп до мене, хлопци, враз», с чудным двухголосным хоралом в финале: 182 эфеба и 18 папских кастратов с настоящими, а не из папье-маше, алебардами и пулеметами, чьи звуки так гипергениально интуитивно вплетены в звучание оркестра, что эти чудеса...

М а р ц е л и й  (грозно замахиваясь на него — исключительно неприличное слово! — палитрой, полной красок): Или ты заткнешься или я дам тебе в мордофон!

Р о м е к: Старая шутка. Короче, реисты утверждают, что симфония не существует, а есть лишь в момент ее исполнения куча частичек определенным образом вибрирующего воздуха, которая «как-то» слышится — ах, это слово «как-то»! Что такое «как-то»?? Кааак-тооо!! Ничего не понимаю. Без живописи могу жить — предпочитаю посмотреть на природу, а после — послушать музыку.

М а р ц е л и й: Потому что ты не понимаешь живописи как искусства — каждое искусство имеет формально-существенные принципы, общие для всех его видов, затем — формально-специфические, а далее и специфически несущественные, касающиеся жизненного материала. Ты неотзывчив на формально-пространственную красоту.

Р о м е к: Почему же я так чувствую природу, что просто вою, завидев, например, чудесный клен там за окном? — Я хотел бы изнасиловать его и сожрать желтизну этих листьев — вот она, настоящая желтизна, а твоя мазня для меня — червивая пакость, застарелая мерзость, сыпью выползшая на твой прогнивший прококаиненный мозг.

М а р ц е л и й  (просто с ангельским терпением): Ты — груб, помни, что ради этой пакости я пожертвовал жизнью, умом, любовью и уважением к себе как человеку; я — тряпка, но после меня останется это! (Показывает картину, на которую все уставились, как баран на новые ворота.) А что касается природы — ты в ней чувствуешь не только формальную красоту, как, впрочем, и я сам во многих случаях, а синтез всех ощущений — тепла и холода, сухости и влажности, времени дня и ночи, года и тому подобных вещей, к которым присовокупляются разные житейские чувства, связанные с этими элементами, и все вместе заключено в рамки чисто пространственной композиции данной картины. (Слово «пейзаж», как мерзкое, должно исчезнуть из польского языка.) Все это возникает при разглядывании запечатленной на полотне природы в виде ассоциаций воспоминаний и фантазии, а толпа, не приученная воспринимать истинно живописные произведения как произведения искусства, по ошибке считает это художественными впечатлениями и мелет о них всякую чушь. Абсолютно то же самое с музыкой и выражаемыми через нее чувствами.

Р о м е к: Все вроде так: и аналогия, и симметрия, и остальное, однако в действительности все не так, и ничего тут не поделаешь — каждый здоровый, незаумный, свободный от сохвистерии ум должен со мной согласиться.

М а р ц е л и й: Апелляция к коммонсенсу — common sense, you know[231]Здравый смысл, знаете ли (англ.). (повторил он, обращаясь к маркизу), — пошло называемому «здравым смыслом», доказывает, что что-то не в порядке: как только данная система понятий заваливается, ее тут же начинают поддерживать подпорками из житейской мудрости. Уже тысячу раз решенные вопросы снова возвращаются к толпе неучей в виде неразрешенных только потому, что их можно задать в истинной форме, но прежде всего решить в рамках системы понятий, превосходящих своей сложностью и тонкостью средний уровень человеческого интеллекта. В мире существуют неодолимые для умственной посредственности проблемы — ничего не поделаешь, — и это может быть понятийным охватом таких сфер, которые в непосредственном восприятии не представляют ничего сложного, но они понятийно нашпигованы хитросплетениями, например, в нашем случае — в силу двойственности искусства, единства содержания и формы. Причем содержание опять-таки можно понимать как жизненное содержание, в котором преломляется метафизическое ощущение, или — я никогда не устану это повторять — как концентрированное ощущение единства личности, противопоставленной тому, что ею не является. Это одинаковое ощущение индивидуализируется у всех, поляризуется и создает такую, а не иную форму своего выражения: отсюда «таковость, а не инаковость», как говорит Изя, каждого произведения искусства. Выражение сущности бытия, единства во множестве, является сущностью искусства, поэтому...

Р о м е к: Прекрати, это становится невыносимым! В конце концов я могу согласиться, хотя скрепя сердце и без особой убежденности. Эта теория не является, как часто говаривал один поэт, «denknotwendig»[232]«Логически неизбежной» (нем.). , она — свободное, хотя и вполне достоверное решение, то есть, как говорил уже другой тип, «Einfall»[233]«Внезапная мысль» (нем.). ...

М а р ц е л и й: Согласен. Определенной произвольности исходных положений нигде, даже в математической логике — помни об этом — устранить не удастся: в философии и эстетике (не знаю, как в математической логике — может, все дело в том, что она вообще является чем-то лишним или, как каждая дисциплина, вынуждена исходить из ряда неопределяемых понятий и недоказанных положений, содержащихся в этих понятиях) это основано на том, что двойственность данных сфер, как и самого первоначального положения вещей, — неотъемлемая часть их сущности. В действительности существует одна сама для себя Единичная Сущность (терминология Изи) и мир, который ею не является, а также — потенциальная возможность различных основных систем — от солипсизма через все уровни идеализма вплоть до реализма, в котором заключена истина, а далее идет реизм, и круг замыкается: в искусстве есть форма с метафизическим содержанием и собственно содержание в житейском смысле, то есть несущественное, но неизбежное обмазывание даже самого чистого искусства жизнью. Величие художника состоит в таком преодолении жизни, чтобы не впасть в выдуманную холодным умом формальную абстракцию; так же и величие в литературе зависит от того, как преодолеваются обычные житейские воззрения, а не от отражения жизни, или того, чтобы оставаться в границах ее (идущего от повседневности) понимания.

Р о м е к: Ты что, решил всю лекцию сразу толкнуть? Точно немецкий трактат читаешь.

М а р ц е л и й: Ты только не пытайся выглядеть большим ослом, чем ты есть на самом деле, как это часто у нас делают литераторы, дабы снискать популярность. Тебе хочется, чтобы все говорилось с французским остроумием и легкостью, так, чтобы это мог понять первый встречный недоумок, любой из читателей «Литературных ведомостей», да еще поаплодировал бы и признал бы это гениальным, потому что до него дошло, он понял.

Р о м е к: Как все это скучно.

М а р ц е л и й: А упрек в «жонглировании стопудовыми гирями» — пустая фраза. В форме анекдота всего не скажешь, чтобы любая шваль тебя тут же поняла, потому что сама тема иногда требует ужесточения терминологии и может оказаться трудной. В этом состоит основная ошибка разных там Хвистеков, Боев и им подобных, но меньшего калибра, популярщиков, ставшая причиной нашей столь глубокой интеллектуальной — обращаю внимание — деморализации. Все диву даются, что философия и критика могут быть такими простыми, а лучше сказать — мелкими, и не видят, что ни от критики, ни от философии уже ничего не осталось, а все потому, что они стремились нравиться ленивой и умственно вонючей черни. Осталась календарная заметочка о сплющенных par force[234]Насильно (фр.). проблемах и о такой жизни, какой ее каждый дурак и так знает.

Р о м е к: Хорошо, хорошо, только ты лучше скажи, почему в живописи был возможен блеф в таких масштабах, блеф, основанный на абсолютном незнании, — разве нечто подобное было бы возможно в музыке или даже в поэзии? Разве одно это не является доказательством более низкого положения живописи по отношению к другим искусствам?

М а р ц е л и й: Любой вопрос можно задать в такой форме, которая не подразумевала бы, что у вопрошающего есть желание обязательно сделать гадость. А для тебя ведь именно это главное, а не истина. Твоя цель — что называется, «задать по первое число» или «срезать», чтобы глупая толпа загудела: «Эк он его срезал». Не об истине, не об идее идут у нас все литературные, а иногда и философские дискуссии. Укокошить оппонента — вот цель, оправдывающая любые средства, при постоянном расчете на безграмотность и низкий моральный уровень прислушивающейся к дискуссиям черни. Когда я говорю «чернь», то имею в виду как медвежатников и альфонсов, так и неинтеллигентных князей, графов, профессоров и сановников. Перед умом или глупостью воистину исчезают все сословные и должностные различия.

Р о м е к: Говори о блефе — хватит отклонений от темы. Твое постоянное морализаторство просто невыносимо. Ты всегда кем-то недоволен, всегда критикуешь. Для наших скромных условий у тебя слишком большие требования — тебе следует сменить среду.

М а р ц е л и й: Если бы мы постоянно не повышали наших запросов, мы так и остались бы кучей скотов в одной и той же точке развития, и во-вторых, я не заключал с тобой никакого пакта о неотступлении от темы (мы совершенно свободно ведем беседу), но могу. Итак, что касается блефа, дело обстоит так: как я уже говорил, каждый вид искусства имеет индивидуальные особенности, кроме того общего в отражении сути бытия, что заставляет нас называть картину, поэму, статую и симфонию искусством, хотя мало кто знает почему. Я хорошо понимаю, что ссылка на коммонсенс, или общемудр, ценным аргументом в принципе не является, но здесь она, кажется, к месту, потому что мы должны считаться со сложившимся от веку, с самых начал человечества порядком вещей. Так вот, прежде всего — в теории музыкальной композиции нет того количества чисто технической, материальной работы, в плане мануальных навыков, какого требует обучение живописи, то есть — абсолютной координации глаза и фантазии с рукой и материалом.

Р о м е к: Ошибаешься, работа — колоссальная, причем, по существу, она затрагивает саму музыку как таковую, а не вопрос овладения средствами, пропастью отделенными от самой музыки, как у вас в живописи.

М а р ц е л и й: Отчасти ты прав — эти различия берут начало в колоссальной разнице, существующей между формальными структурами, по сути — одна оперирует временем, другая — пространством. Но несмотря на различия, общая эстетика может дать некоторые, существующие вне этих различий принципы, общие и для Времени и для Пространства, аналогично тому, как Уайтхед оперирует общим понятием экстенсии — протяженности ни временной, ни пространственной.

М а р к и з  (смеется, щеря зубы): O yes, Whitehead — for instance[235]О да, Уайтхед, например (англ.). — его дедукция прямизны вообще из времени...

Р о м е к: Если кто еще хоть раз помянет этого жуткого мудреца — убегу. Одного его не выношу — уж лучше Кант в оригинале. Говори о блефе — страшная проблема, погубившая все новое искусство, — только музыка вышла из этого смерча победительницей.

М а р ц е л и й: Но скоро и ей конец, как и всему художественному творчеству, только наступит он несколько иначе и в совсем несущественном ответвлении этого творчества, а не в моем несчастном искусстве, высоты которого в известном смысле предопределяют наличие еще худших низин в другом. Вспомни-ка, что произведение живописи и скульптуры — это одно и что с XVIII века искусство безумно демократизировалось — настоящих произведений и настоящих творцов так же мало, как и в других видах искусства. Неужто тебе захочется произведений эдакого мелкокалиберного Шопенчика, если за ту же цену можно получить оригинал, или, может, ты захочешь слушать в концерте пусть даже хорошего, но подражателя, имея возможность послушать оригинал? Музыка — воспроизводима, а живопись — нет, и только лишь поэтому те, кто абсолютно не понимает ни Боттичелли, ни Пикассо, собак вешают на новое искусство и радуются, что это, как они говорят, вранье кончилось. Искусство вообще закончилось, а с ним, в связи с экономическо-метафизическим кризисом, и вранье. Даже самая совершенная репродукция — уже не то. Снобизм маленького человечка заставлял его, подобно сильным мира сего, собирать галерею оригиналов; и у великих моголов нового искусства возникла масса подражателей только потому, что требовалось составить эти коллекции.

Р о м е к: Это внешне-снобистско-экономическая сторона вопроса. Уясни его суть: ведь не только потому возникли подражатели, что картина — что-то уникальное. Легкость подражания — вот причина, в музыке такого нет. Современный композитор должен поглотить во сто раз больше знаний, чтобы свой предвзрывной хаос, эту музыкальную праматерию — вроде лягушачьей и змеиной праматерии в пейотлевых видениях, из которой возникают конкретные лягушки и змеи, — разбить, поделить на части, тематизировать, ритмизовать, гармонизировать и, наконец, сотворить из этого музыкально понятный символизм; здесь нужен безумный интеллектуально-музыкальный труд, это как математика...

М а р ц е л и й: Ты только мне не повторяй этого бреда недоумков о музыке и математике. Математика — это открытие и выдвижение общих — понимаешь, дурья башка? — о б щ и х  законов, правящих миром чистого множества, а музыка — к о м б и н и р о в а н и е  конкретных элементов, то есть звуков и ритмов (и неважно, что они сводимы к количественным соотношениям), с целью получить именно такое, а не другое индивидуальное, одномоментное, уникальное в своем роде целое. Этот процесс не имеет ничего общего с синтезом, с существенной понятийной работой абстрактного обобщения, он ничуть не выше орнаментальной инвенции и формального построения картины: здесь имеют место различия в уровне и в качестве элементов, а там — между математическим и вообще обобщающим творчеством, с одной стороны, и положением дел в области искусства — с другой; между ними лежит пропасть качественного различия. Я решительно протестую против того, чтобы людям искусства предоставлять степень доктора философии. Что общего имеет художественный интеллект с понятийным? Что в нем есть, так это только сила, контролирующая взрыв, даже чисто понятийной работы там нет. Примерно то же самое, как если бы кто стал сравнивать изобретение паровой машины с открытием, например, законов соотношения давления и температуры. Следует различать сущность интеллектуального творчества, заключающуюся в открытии общих законов, и единомоментное комбинирование неких элементов в соответствии с безразлично какой, но единой концепцией. Этого не могут понять умственные разгильдяи, но что они вообще в состоянии понять? Это говорю я; я — человек искусства.

Р о м е к: Но не музыкант и не художник, пользующийся всеобщим признанием. Зависть, зависть прет. Если б ты был музыкантом, ты бы так не говорил, ибо величие Шимановского, его гениальность...

М а р ц е л и й  (раздраженно): Только попрошу никогда больше при мне не упоминать Шимановского. Кто-то назвал его гениальной (и я не стану возражать) машиной для расстановки нотных значков на нотном стане в соответствии с отвлеченно-умственными комбинациями в зависимости от общемировой конъюнктуры — он величайший гений жизни со времен Цезаря, и даже Александра Великого, если не...

Р о м е к: Стурба твоя сука, да заткнись ты, влянь елбястая, а то я не выдержу. (С кулаками налетает на Марцелия.) Не оскорбляй — если ты, краб гнилой, вообще в состоянии это сделать — величайшего гения человечества! Кто такие по сравнению с ним Альбенис, Равель, Дебюсси и целая куча немцев с Регером и Штраусом во главе, не говоря уж о России и наших местных недоносках? — Пешки! Только у него, у единственного, может, во всем мире осталось настоящее вдохновение, родом из иных миров — эти истинно музыкальные яйца! Только ему в его страшном, как напряжение сил, метафизическом пупке открылась черная, горящая, клокочущая бездна, заполненная жижей неземных ощущений, этой лавой, из которой рождаются звуковые конструкции! А кроме того — прямо-таки сатанинское знание и безграничный ум! «Musik ist höhere Offenbarung als jede Religion und Philosophie»[236]«Музыка — откровение выше любой религии и философии» (нем.). , — так сказал Бетховен. Плюю на всех, кто хотел похоронить его на Скалке — это годится для знаменитостей местного масштаба, вроде Выспянского. Вавель — вот это да! Средь королей пусть прах его почиет, а на Скалке — там можно только лишь лежать — ведь он король не только польской, но и вообще всемирной музыкальной мысли. Знаешь, а я иногда думаю, что он вообще величайший гений и что по сравнению с ним ничто и Шопен, и Бетховен, и Вагнер, и даже Наполеон с Александром Македонским, ибо что есть жизнь по сравнению с искусством!!! Если б не он, я перестал бы быть пианистом, мне просто было бы нечего играть...

М а р ц е л и й: Ты уже кончил?

Р о м е к: Да.

М а р ц е л и й: Это хорошо.

Р о м е к: Ты завидуешь ему и потому судишь его так несправедливо.

М а р ц е л и й: Куда уж мне его судить! Естественно, я завидую его славе, поездкам, сундукам, орденам и так далее, как завидовал — в чем и признался в юмористической форме — Ижиковский Бою, а этот последний сделал перед публикой вид, что совершенно серьезно принял слова Ижиковского о том, что в зависти источник всей его деятельности против Боя. Вот какие были в нашей литературе поля сражений и побед. Да, конечно, я завидую, но не хотел бы быть никем, кроме себя самого — я заполнен самим собой до самых метафизических краешков своей сути.

Р о м е к: Особенно когда нажрешься кокаина, как перуанец, — тогда это нетрудно.

М а р ц е л и й: Что трудно, а что нет — оставь судить мне. А впрочем, может, Шимановский и в самом деле велик — черт его знает — время покажет — музыка не моя сфера, в ней я руководствуюсь интуицией, а она может оказаться ошибочной. И пусть его там провозглашают послом honoris causa[237]За заслуги (лат.). в Токио, пусть его даже сделают Почетным Министром Иностранных Дел, только пусть людям искусства не дают званий почетного доктора философии. А недавно вроде какой-то тенор докторской степени потребовал. Если так пойдет дальше, то настанет черед и наших спортсменов[238]Полагаю, что великие люди являются общественной собственностью, и их можно, а иногда даже нужно использовать как тему в дискуссиях «героев» романа. (Другое дело, когда автор пишет пошлую отсебятину, как некоторые; такое я считаю недопустимым.) Поэтому я без стеснения пишу о Хвистеке, Шимановском, Бое и т. п., но делаю это не от первого лица, а устами (вариант: мордами) моих героев. Дискуссии, которые столько места занимают в реальной жизни, в литературе отражены мало. (Прим. авт.) .

Р о м е к: Ну естественно, подсознательно ты просто кипишь от зависти.

М а р ц е л и й: Отнюдь — я только протестую против смешения ценностей в том, что касается их качеств. Могут существовать целые иерархии в рамках определенных сфер, но нельзя сравнивать предметы и людей из одной сферы с такими же элементами другой или выстраивать иерархии из разнородных элементов, ибо именно тогда возникает та неразбериха, в которой мы живем. Возьмем, к примеру, сравнение чисто формального полотна, как мое, с натуралистическим портретом — явный нонсенс, а ведь все клюют на него чуть ли не ежедневно. Аналогичным образом я борюсь против тезиса, что все негативные суждения о ком-либо идут якобы от зависти или ревности, тезиса, ужасно понизившего уровень наших дискуссий, которые могли бы стать школой предостережения для умов следующих поколений. О мелкота — неужели вы не видите, что роете ямы под собой, ибо волна унижения накроет вас еще при вашей жизни!

Неожиданно Ромек взорвался идиотским смехом.

— Ха, ха, ха! — он извивался на козетке просто как осел какой (а не змея).

С изумлением присматривались к нему «глубокие и мудрые аристократы, покинув свои переполненные шумом редкостных деревьев замки»[239]Леон Хвистек. «Вопросы духовной культуры в Польше», с. 106. (Прим. авт.) , — Маске-Тауэр и Менотти-Корви.

— Ревность и зависть во всем! — кричал он. — Главное в том, чтобы видеть это, а не заслонять от себя искусственными построениями, как поступает Уайтхед с тайной бытия. Объективированная зависть неопасна, скрываемая, она мимикрирует, размножается как нечто иное и пожирает всего человека, а потом отсюда появляются роковые концепции, отравляющие своим ядом целые поколения.

Удивленный, Марцелий «смелым и решительным движением» отложил кисти и палитру. С ним творилось нечто ужасное, а точнее — начинало твориться. Суффретка взглянула на него с беспокойством: он казался ей  «ж и в ы м  т р у п о м  н е с у щ е с т в у ю щ е г о  б е з у м ц а».

— Ведь эту фразу мог сказать я — ты вынул ее у меня изо рта, я сказал бы ее, если б не боялся быть банальным, как сам Хвистек в позитивной части своего труда о культуре.

— О! О! — вдруг воскликнул Смерди-Ушко, — с этого момента я велю всем и сам буду писать «Ушко» в моей фамилии через заглавное «У» после тире — тогда уж никто не назовет меня Смердюшкой.

— В задницу это смердящее ушко, — рявкнул Маркиз Альфред, — я чувствую, что скоро от всего этого у меня засмердят уши — у вас что, нет более крупных проблем, чем весь этот балаган? Неужели «происходящие на наших глазах» страшные перемены в человечестве не в состоянии вырвать вас из этого затхлого болотца снобизма и эстетства?

М а р ц е л и й: Мы с Изидором — последние островки чего-то ушедшего среди набирающей мощь механистичности сегодняшнего дня. Мы никого к себе не зовем и предпочитаем умереть в прошлом измерении. Может быть, для человечества как такового так будет лучше, но для отдельных его представителей — уж точно нет. Это последнее, что осталось: религии больше нет — о, бедная Русталка, — и из проклятой троицы лишь искусство и философия все еще продолжают гибнуть, причем гибнут в нас. Баста. Это все банальности, от которых тошнит. Но надо понять и тех, кому приходится влачить существование в рамках не соответствующих им сущностей и явлений. Иногда это бывает совсем нелегко и совсем невесело.

3.6

Волна ужасной тоски по ушедшей прежней жизни захлестнула истерзанные внутренности Марцелия. Он вдруг застонал, когда представил себя длинноволосым мальчиком в жабо и когда подумал, что из него могло вырасти и что выросло. Он легонько блеванул бурой пенкой в стоящую около мольберта голубенькую кружечку, и это замечательно облегчило его.

— А теперь все вон отсюда — по домам, один за другим — я становлюсь опасен! — зарычал и сделался бледнее рушника для медовых пряников.

(Суффретка уже давно названивала Изидору — взгляд Марцелия не понравился ей с той самой минуты, когда она увидела его сегодня в первый раз, но потом, потом — Боже мой! — перед ней разверзлась бездна ужасов. Однако довольно об этом.)

Гости поспешно убегали, пораженные (каждый по-своему) резкими перепадами настроений хозяина. Последним выходил Ромек Темпняк, исполнив на прощание марш на известную мелодию «I have never seen such things in Balembang...»[240]«Никогда я такого не видал в Балампанге...» (англ.) .

— Ну тэ, Марцель, — сказал он черняковским говорком, потеряв от перебора виски и джина весь свой графский салонный лоск. Ему казалось, что черный лебедь и черный кот с бутылочных этикеток напитков «втанцовывают ему» (используя гениально придуманное Александром Ватом выражение) в голову на взбаламученных волнах C2H5OH «веселый уанстеп» бесстрастной заботы обо всем бытии. — Тэ поял, я не боюсь за тебя нисколько — не боюсь за нас — я боюсь за все бытие сразу — как оно выносит существование таких чудовищ, как мы, с такими колоссальными психическими напряжениями. Колоссальность напряжения превысила меру титанизма нашей эпохи. Демпинг высших духовных ценностей ниже издержек производства нисколько не поможет — человечество насмерть ими обрыгается, но переварить не сумеет. Зря ты фабрикуешь эту четырехмерную мазню à la Уайтхед в картиночном переложении для детей — четырехмерный континуум непредставим ни в словах, ни в такой мазне, — тут он маханул тростью (тоже малакка) по полотну Буцевича, размазывая киноварь по только что детально проработанным лавинам изумрудной зелени, сползавшим на покрытые коростой в ужасной боли синевы груды outremer violette[241]Ультрамарин с фиолетовым оттенком (фр.). Блоккса.

— Смотри, как бы я тебе на прощанье ребра не пересчитал, — огрызнулся Марцелий, приступая с диким упорством к исправлению поврежденной картинки.

— Мне-то нет, а вот Изю ты таки когда-нибудь укокошишь, — буркнул под нос Темпняк и поспешил за остальными.

Клен за окном стоял, облитый солнцем, искрясь как настоящая тиара Саитферна в угасающем блеске звезды второй величины.

«Так то ж настоящая звезда нас озаряет, ведь это ж мы такую культуру создали, как из фантастического романа Верна, Уэллса или Хаксли, а того не ведаем и живем с повседневным житейским мировоззрением, хотя располагаем средствами расстаться с ним в любой момент. А литература (а косвенно и искусство наше) в большинстве случаев делается бандой жуиров и бессовестных дельцов, которые для своих гнусных целей захомутали самые сильные мозги, чтобы теоретически оправдать их труд по борьбе с метафизикой в искусстве, вместо того чтобы это самое житейское мировоззрение преодолевать, что, казалось бы, всегда было обязанностью и миссией литературы и искусства. И вот эта банда держит нас за шкирку, толкает в самые мерзкие клоаки и велит нам (нам, черт побери!) безропотно их вылизывать. Хорошо, что по крайней мере Хвистека убили нанятые Виткацием палачи[242]Так говорила вчера элита городских сплетников у писсуара в дансинге «Эксцельсиор» — завтра об этом заговорят литераторские отбросы и накипь в танцзалах пригородных закоулков. И это ни забавно, ни остроумно, это страшная правда. (Прим. авт.) , но этот тип людей плодовит, как сама логистика, ибо кто, кроме Бога, положит конец появлению новых, никому не нужных утверждений о необозримых горизонтах сложностей и кто кастрирует все бесконечное количество релятивистов и скептиков в сфере чистых понятий...»

Прокопченная кокаиновым угаром мысль развеивалась, превращаясь в говенный хаос — в глухое, пьянчужное, беспредметное бешенство, выражающее абсолютную ненасытимость каждой (ЕС) в ее ограниченности среди бесконечной экстенциальности мира, заливавшее остатки «сухого» места в душе Кизера-Буцевича: он дерьмел и деревенел, выпердывал себя в морозные бездны, и метафизически смердел шизоидальным разложением личности прямо в тонкие ноздри своего ангела-хранителя, «целокупника», мониста, психо-дерматолога и метафизического потрохолога — ибо таким был марцелиев ангел-хранитель — что-то вроде отводной кишочки Чистого Искусства — остальное же толкало его тело в погибель ради каких-то своих неведомых целей. Искусство, когда оно настоящее, это страшная скотина, злобная, эгоистичная, жестокая и похотливая, как некоторые бабы; вернее, было когда-то — сегодня это скорее прирученная вошь, которая пляшет на волоске в такт монотонным ударам барабана самых диких народов, ибо круг замыкался и единичное бытие соединяло свою вонючую пасть со своим таким же вонючим хвостом. Финита. (То были остатки мысли Буцевича, а не автора.)

Всю жизнь марцелиевы мысли проносились в болезненно распухавшей его башке через этот «Ideengang» (мыслевод?). Его ганглии не выдерживали скорости движения ассоциаций.

В эту минуту в коридор мастерской входил Изя Смогожевич, обновленный после ночи с Русталкой, чудовищной порции Уайтхеда и собственной писанины. У обоих сегодня был выходной по случаю празднования именин Гнэмбона Пучиморды, генерального председателя Пэ-Зэ-Пэпа. Пока Изя раздевался, Марцелий думал с поистине кокаинистской быстротой и изворотливостью:

«О, сколь прекрасной могла бы быть моя жизнь, если б не эта проклятая, отъявленнейшая из необходимостей — покрывать закорюками ограниченные поверхности; эти ширмы защищают меня и тех, кто смотрит на них, от слепящей вечной тайны, это — парамистерии, или в переводе — отражетайники или скорее — тайнотражейники». Глупо и ничуть не остроумно, — думал Кизер. Ему вспоминалось детство, когда он, любимый сын своих родителей (все братья-сестры в количестве четырех штук поумирали от какого-то странного изнурения и связанного с ним изъязвления толстой кишки), рисовал чудесные символистско-натуралистические картины в стиле Адама Бунша без малейшей потребности в алкоголе и кокаине!! Боже! Что же с ним стало. Ох, сбросить бы лет эдак десять, то есть хотя бы вернуться к восемнадцати. Боже, Боже, что же это было. Он ощущал нежное прикосновение (как сейчас помню, это было в Кизеровке) маминых рук и страшную щекотку пышных папиных усов (отец до сих пор жил где-то на бельских болотах в качестве казенного волостного рыболова), и чудесную игру в полузапретную любовь с ныне покойной чахоточной сестренкой Элизой, которая излила в чувстве том всю свою бедную душечку рахитичной полуидиотки. О время, время, если бы тебя можно было воротить! Ему вспомнился один разговор с входившим сейчас Изидорчиком, когда этот последний уговаривал его бросить загубленное поле искусства и от практического его возделывания перейти скорее к теоретическому.

— О, зачем я не послушал тебя тогда! — воскликнул Марцелий, заходясь во флегмозном кашле хронического алкоголика и кокаиниста в одной персоне.

Изидор скромно встал на фоне окна с кленом, позади — перепуганная Суффретка, уже в фартучке и вся в муке от только что раскатанного теста для любимых Марцелиевых пирожных. Как хорошо, как хорошо могло бы быть, если бы не эта, говоря банально и популярно, «искусительная бездна» — не наркотиков, Боже упаси, а переживаний, связанных с возникновением настоящих произведений искусства — этого возвеличивания и увековечения себя — и не в смысле произведений, а в ощущении одноразовости, метафизической уникальности, иной, если сравнивать ее с житейской, — уникальности реальной, единственности всего — о, другой, стократ другой, но какой... лишь противоречивые понятия способны выразить это:

а) необходимость в случайности, причем необходимость не причинная, а другая, та, понимание которой в нас имеется, когда мы думаем о неизбежности нашего личного существования именно в качестве такового, а не иного, именно в этой точке мировых событий (если вдуматься поглубже, то мы видим, что только о нас, таких, какие мы есть на всем протяжении жизни, мы можем и могли бы сказать «мы», а если каждый о себе, то «я»);

б) вечность в мгновении — только одно искусство, пес его, мерзаву, дери, обладает тем преимуществом, что оно актуально реализует этот, казалось бы, дикий нонсенс. Ибо это не (пресловутая) вечность вечных истин в реалистическом — в понятийном плане — логическом суждении, это нечто ganz-was-anderes[243]Совершенно иное (нем.). — это актуализированная вечность, проглоченная как пилюля мгновенности, это мгновение, натянутое на бесконечность: это четырехмерный «moment» Уайтхеда, рассеянный и растянутый так, что он одновременно покрывает самое растопыренное «anti prime»[244]Антиначало (англ.). — что-то эдакое, «ну, знаешь, не знаю, может, и так», как говаривал Бой. Кто не создал произведения искусства и не постиг его, исключительно — из любезности — по сути, тот не знает, что это такое (то, что здесь написано, — никакая не тарабарщина, не бессмысленная гипостатическая метафизика, а попытка описать непосредственное трудновыразимое состояние — это вовсе не идеи, а всего лишь псевдоартистические «трюки»);

в) важность в презрении — вознести собственную личность, насколько хватит сил, на так называемые «головокружительные высоты», а одновременно наплевать на нее и перед лицом безграничной тайны удариться в странные кульбиты и в мазню — чтобы прикрыть ее.

А стало быть — противоречия на каждом шагу, а стало быть — изрыгание всего себя в ничто, а потом — такое ощущение, что в метафизическом смысле это было необязательным — что это даже не маленькая абсолютная истинка, а лишь случайность в своей таковости, и все же, пес ее дери, столь же необходимая и обязательная, как дважды два четыре.

Слонимскому и Бою, этим великим рационалистам, с младых ногтей «воспитанным» на «прекрасной» (?) рационалистической философии XVIII французского века, никогда этого не понять — хе-хе! — как говорилось во времена Молодой Польши. Хорошие были времена — еще жив был Бжозовский (Станислав), тот единственный у нас, кто (вне рамок официальной науки) хоть и с трудом, но дотягивался до определенных, впрочем, минималистических интеллектуальных идеалов, то есть ему хотелось иметь мировоззрение. Сегодня в качестве идеала в мелкобуржуазной среде пропагандируется отсутствие мировоззрения — монополией на него обладают только наиболее социально-радикальные личности.

Эти-то «бездны», а еще возможность прекрасной объективизации себя в чем-то помимо себя и манили Марцелия в искусстве. Но именно об этом презрительно говорил отстиранный от всех артистизмов Изидор: «Произведения искусства — это маленькие говняшки, которые человек от отчаяния оставляет после себя в пустоте мира, как дорожные указатели, кучки камней в горах. Зато мировоззрение, метафизическая система — это нечто такое, ради чего стоит жить, если, конечно, речь идет о системе, а не о гипостазировании непроясненных понятий житейского воззрения, что делал Гегель и все ему подобные, включая нашего Вронского».

Теперь Изя скромненько стоял и смотрел, смотрел, смотрел. И удивление его росло: он видел перед собой не добряка Марцелия прежних лет, и даже не последних, умеренно-наркотических лет, а какую-то метафизическую бестию, межпланетного монстра, материализовавшегося здесь, в нашем мирке, с помощью трех литров водки и восьми граммов отличного немецкого кокаина. В смысле дозы Марцелий переборщил. Изидора охватил страх. А в мозгу его проносилась запряженная в табун белых, как снег, чудовищ вся неслучившаяся, попусту растраченная сказочная жизнь. Как в детстве, пахли левкои, а большие облака — то ли кучевые, то ли перистые, обложившие горизонт былых судеб, о б л а к а  д е т с т в а  и  р а н н е й  м о л о д о с т и, застыли во вневременной погоде тех невозвратимых лет. Символизировал же все маленький, но настоящий воздушный шарик, именно сейчас, в блеске этого дня перемещавшийся по небесной синеве, подчеркнутой желтизной проклятого клена и стеной каких-то расположенных напротив залитых солнцем сортирчиков. Прохлада летних зарослей и осенние хороводы красок листвы и гор, недостижимых теперь из-за тревожного (для кого?) состояния сердца, и угрюмые сны слишком прекрасных в своем одиночестве озер, и те ощущения, ощущеньица, ощущеньичка, последним воплощением которых была заходящая за темную морозную вершину вендзеевской смогожевичевской метафизики одинокая, подвешенная в наджизненной сини звезда бедной (почему «бедной»?) Русталки.

— О-о-о! — что-то безмерно тонко завыло в нем от тоски по невозможности прожить жизнь хотя бы раз пятьдесят, всякий раз находя применение разным граням своей разносторонней натуры. «То е, пане, виключено, виключено абсолютно, хотьби пану било з техо, ах, не ведеть як где трудно», — как писал один чехизированный кретин. Ведь хотел, чтобы было как лучше, а вышло gawno sobaczeje z szokoładom. Вот взять бы ему да нарисовать то же самое, только вместо проклятых союзников — водки и коко — использовать в качестве мотора для артистической машины простое усилие будничной воли, жизненную чистоту, то есть так называемую «махатмовость», работу интеллекта, и просто высокое умение творить добро и прощать — вместо дебошей и скандалов, и снисходительность к так называемым «порокам ближних» (а что это за монстры? — что-то вроде порки вареным сорняком по белым, но всегда немного подванивающим рубцам??). Так могло показаться, но на самом деле было не так: только определенного склада люди (художники) могут создавать подлинные вещи (не истинные, а в нашем случае — «истинностные» — этим термином я предлагаю заменить слово «подлинный»), уничтожая себя в житейском плане. Это отнюдь не «трансцендентальный» в корнелиусовском значении закон, а закон экспериментальный.

Если же они не захотят уничтожать себя, то смогут заняться чем-нибудь другим, даже в той же самой сфере (здесь: в обезображенной самими художниками, критикой и публикой живописи — от одного только слова «живописец» тошнит — бррр!... — всегда возникает в представлении идиотичный натуралистический пачкун, подлизывающийся к природе и к публике, на другой лад отвратительной, но также в основном идиотичной, но это уже будет не то, к чему он, этот конкретный пижон, был призван. Нет здесь никакого мистицизма: ни понятия о предопределении или высокой миссии, ни тому подобной чепухи, которую в лихорадочной спешке повседневности мы можем использовать в качестве аббревиатур при грубом воззрении на жизнь; главное, кто на что в каких условиях способен и что у него получается лучше.

Итак, несмотря на то что у нас нет абсолютно объективных критериев, мы можем уже сегодня с достаточным приближением (разумеется, post factum — пока живет художник, создающий что-то новое, сделать это, несмотря на имеющийся опыт, не удается) определить ценность произведения, а то ведь может настать такое время, что даже эти жалкие критерии выскользнут из наших рук, но может быть, тогда и впрямь искусства больше не будет, ибо сегодня оно подыхает по разным вонючим дырам, в которых сумели укрыться замирающие остатки прежней жизни. Если при таких условиях что-то теоретически возможно, это еще не значит, что оно при данных условиях обязано быть; да и действительность, похоже, опровергает это на каждом шагу: ведь что мы видим? вырожденцев или так называемый артистический демонизм, остальное — посредственность, о которой через десять лет никто и не вспомнит. А кто этого не понимает, тот никогда художником не был и не будет: искусство, что бы там ему ни пеняли, а в особенности сейчас, это такая метафизическая скотинка, которая не выносит компромиссов — и это следует за ним признать. Оно, конечно, существует тип и других (каких уж больше нет — все повымирали) художников, но все сегодняшние полуартистики, недурственно живущие, — самая лживая из банд, которым когда-либо случалось обгаживать эту теоретически прекрасную сферу. Какой же удивительной могла быть жизнь сама по себе, без этого паршивого демона, велящего замалевывать квадратные, круглые и эллиптические (но не ромбовидные — а почему?) плоскости красочными конструкциями, чтобы увидеть себя перед собой же в символическом образе, в абсолютно бесцельном, кстати говоря, представлении «единства во множестве» (а потом это единство кому-нибудь представить). Незначительная вроде бы цель, а скольких жертв уже стоила.

Суффретка, просто с дьявольской интуицией ощущавшая состояние души Марцелия, глядела на него с выражением какого-то почти газельего сочувствия. Глубоко обеспокоенным взглядом ей вторил Изя, в бесплодной озабоченности теребивший свой черный чубчик. Они пока не знали, что произойдет через минуту. Ну а если б знали, что бы тогда они сделали? Вот в чем вопрос, чрезвычайно интересный. Изя тогда живо помчался бы домой, а она под предлогом хозяйственной необходимости заперлась бы в кухне, что рядом с мастерской, и оттуда наблюдала бы через замочную скважину, что будет дальше.

Марцелий начал думать в ускоренном темпе (tempo di pempo) — картины рвались, как облака на горной гряде под шквальным ветром. Он уже видел, куда направляется эта кавалькада призраков никогда не бывшего существования: во что превратилась бы его жизнь с Русталкой, если бы не адский эксперимент расставания на полгода, результат ее желания улучшить его жизнь. И безнадежный психический конфликт между этим улучшением и непременным для работы художника жизненным упадком. Все это чепуха, «miełko-буржуазные» внедрения в духовные тайники при абсолютной классовой несознательности, то есть непонимании того, кем он в действительности является в данной системе общественных сил и кого (в смысле — какой слой) он, в сущности, представляет. Сколько же развелось мирных буйволов повседневности, считающих себя революционерами, и сколько ужасных свиней ходят, закрывшись (даже от самих себя) масками приличненьких людишек: «классово непросвещенная свинья» — сегодня наиболее часто встречающийся тип бесчешуйчатого двурукого. Не были ли «наши герои» представителями как раз такого типа? Кого же в таком случае отнести к категории приличных? Лучше об этом не думать: существование уже само по себе — мерзкое свинство. А впрочем, все это вздор — вернемся лучше к реальности в ее житейском измерении.

Изидор вперил безумный взгляд в друга, а в его голове мчался мутный поток так называемых «странных мыслей». Понесся как бешеный. Этим он вроде бы был доволен, однако с самого утра чувствовал себя немножко как пес на поводке: мог бы, казалось, пойти и понюхать близторчащие кустики — силы тянуть «хозяина» за поводок хватало, мог заставить его ждать и сделать пипи везде, где захочется, мог даже пообнюхиваться с заинтересовавшей его незнакомой собачкой, но везде он ощущал ограничение уже не метафизическое (во времени и пространстве) и не планетарное (ограничение поверхностью земного шара), а то пошлое, ординарное, от которого несет самой настоящей тюрьмой. И это несмотря на всю сознательную удовлетворенность от одного лишь факта стабилизации жизни на чуть более высоком, чем до сих пор, уровне. Тьфу — к черту! Чары какие или что? Еще вчера этого не было, а сегодня уж и шея начинала побаливать от все сильнее натягивающегося «астрального» (т. к. невидимого), а точнее говоря, астрально-матримониального поводка. Вот ведь как все просто! — но не слишком ли просто для надвигающихся времен? Нехорошо, ой как нехорошо, а по еще более глубокой сути дела это и было счастьем с акцентировкой чувства собственности на женщину, пусть даже и по-настоящему любимую. Собственность — страшное слово в отношениях между полами, страшное и все же наилучшее — в нем есть росток возрождения и жестокого умирания чувств в безнадежном трении друг о друга «неравных фаз».

«Теория неравных фаз» (ну да — негодяй Надразил Живелович сформулировал мысль в таком виде) стара как мир — еще Бой писал в «Словечках»: «Штука в том, чтоб сразу двум захотеть взбрело на ум», — что имеет отношение не только к чисто сексуальной сфере, но и ко всему сущему на огромных временных пространствах. Понятие «неравномерности фаз» бегущих параллельно друг другу волн, их усиление и интерферентное гашение не было чем-то новым в сфере высшей эротологии. Существуют три возможности: а) либо равные волны бегут совершенно равномерно, и тогда — постоянно усиливаются, а в случае опоздания одной — постоянно соперничают друг с другом, причем с разной силой, вплоть до полного интерферентного гашения; б) либо неравные волны бегут так, как в обоих случаях пункта (а) — а, к черту! — тут у Изидора что-то путалось (они все стояли друг против друга, как два петуха, а для Суффретки это длилось целую вечность). В общем — или абсолютное равенство фаз и скука, или возможны случаи минутных затмений и ярких просветлений, что усиливает богатство переживаний — так в упрощенном виде выглядела теория Надразила. Больше об этом ему не хотелось думать. Наконец он занялся другом, причем так некстати, насколько только это было возможно. Подступал припадок. И здесь нужны были не слова, а бромурал. У Изидора же были только слова. Плохо.

— Как дела? — спросил он, глядя в безумные глаза друга, черные от расширенных зрачков, вылезшие в бесконечность, подобно каким-то призрачным тараканам.

— Как видишь, — беззвучно, деревянным, пустым, как тыква, не своим голосом отвечал Марцелий, дрожа всем телом.

Приближалась ужасная минута смены всех ценностей. Клен за окном ощетинился, как дикий зверь, и ринулся всей своей желтизной и многопалостью на несчастного. (Приступы слабой интенсивности случались примерно раз в неделю — сегодняшний приступ был исключительно сильным.) От мазни веяло холодным метафизическим смрадом трупной потусторонности — как предмет в мастерской, а не как картина, она была нереальной.

— Видишь теперь, ради чего я умираю, — медленно процедил Марцелий, с трудом отрывая одну от другой челюсти, ставшие огромными, слипающиеся друг с другом, сжимающиеся с неимоверным усилием, — эта стерва кончается во мне, а я — в ней.

— Ты перебрал дозу. Мадмуазель Суффретка, холодный компресс на сердце.

Она помчалась, быстрая, «как лань, проворна и легка».

— Ничего с тобой не случится, ты еще много выдержишь, — добавил Изидор, заметив внезапный проблеск смертельного страха в отсутствующих глазах Марцелия. Он хотел удержать его над самым краем пропасти безумия и смерти. Банально — что ж с того? — совсем прикажете не писать?

«Как же этот Уайтхед, должно быть, радовался (как ребенок), создавая свои конструкции, — что ж, если это на самом деле игра в кубики — то для действительности это ничего», — пронеслось у него в голове через последний завал приготовленных для «Гауптверка» мыслей — речь шла о том, почему в бытии должно существовать множество, почему оно не может быть абсолютным единством, в самом себе пребывающим — без какого бы то ни было отдельного содержания или отдельных объектов, не разбитое на пространственные куски, ни на индивидов во времени.

Как раз в выходные с утра он обратился к этому вопросу, когда телефонный звонок Суффретки вывел его из равновесия. Краем глаза он зыркнул на страшную картину, испытав неожиданное душевное потрясение и почувствовав своего рода кружение духовной башки. То, что он пытался оплести липкой паутиной понятий нечто аналогичное эфиру физиков прошлых лет, нечто бесконечно твердое и упругое, и одновременно нежное, как пушок, как облачко, — это нечто там содержалось без «либости», как это бывает в понятиях (либо твердое либо нежное), но объединяя эти два противоположных, непримиримых свойства одновременно в одной и той же точке пространства, как бы изъятой из него из-за своей недосягаемости и изолированной в другой, также бесконечной, неизвестной среде X.

И все же эта точка имела пространственные характеристики — пространство во все горло кричало в ней своей бесконечностью, горло, которого не было, которое было математической точкой, разодранной в аморфной неограниченной протяженности во все стороны Мироздания, — а сторон тех было немерено[245]Актуальную бесконечность хорошо символизирует бесконечность направлений, выходящих из отдельной точки, лучше всего — из нас самих. (Прим. авт.). .

И одновременно таковость, а не инаковость этого магической четырехгранника равноположена таковости стоящего тут рядом оратора, который, трясясь от нечеловеческого внутреннего холода скрежетал стиснутыми зубами, росшими, казалось, не в его челюсти, а у какого-то огромного коня или какого-то гада в челюсти с одним желобком. А кроме того — цвета, дававшие четырехграннику собственную вечную жизнь (даже если бы он сгорел в эту минуту, достаточно было того, что хоть секунду, но он был, а был он нереален, как кусок мира, охваченный понятийными формами экстенсивной четырехмерной абстракции Уайтхеда), неподвижные до боли, цвета, как разноцветная кровь, кружили по векторным напряжениям отдельных масс в конкретных формах — в органах этого метафизического живого создания. Вся загадочность и неизученность цветов, исчезающая в их функциях как свойствах предметов, проявлялась здесь с устрашающей несводимостью. Вся куча изначальных фактов во всей невозможности хоть каким-нибудь образом охватить их пониманием была сбита в конструкцию бесцельную, беспричинную, не поддающуюся никакой интерпретации, но такую непреложную (с момента ее возникновения), как никакой (как могло бы ошибочно, конечно, показаться) закон математики или геометрии.

В эту минуту Изидор полюбил Марцелия, как еще никогда не любил, и страшно пожалел его — не его дух (которому он даже немножко, на какую-то долю секунды позавидовал), а его телесную ветошь, обреченную мазней на мытарства. Ветошь тряслась в абсолютной тщете, а две ленивые мухи (похожие на пчел) грелись на золотых листьях клена в осеннем солнце. И как бы было хорошо — попить пивка и умереть. А то здесь такие дела творятся! Марцелий бессвязно бормотал в адских мучениях:

— Во, видишь — а все потому — ха! — и что толку — никто не угадает, потому что даже я сам после всего не слишком помню свое состояние, а оно для меня — самое главное, а еще — чтобы то, что в моей голове находится в состоянии тумана, стало вне меня крепким, как стена — крепким и завершенным даже в самых микроскопических деталях. Ни в одной из фантазий частичные решения так не завершаются. Понимаешь — объективизация! — Ха-ха! — засмеялся он дико.

На мгновение опять сделалось хорошо — такие вот перепады, если передозировать, но спасаться новой «белой» дозой было уже невозможно — сердце бы разорвалось, да и мозг, к сожалению, не позволено так дразнить до бесконечности, потому что тоже, бестия, разорвется — вот в чем безумие-то. В такие минуты Марцелий находился на грани сумасшествия, наверное, только потому, что за эту пару лет он должен был выполнить долг художника перед самим собой и — опосредованно — перед обществом; и хотя этот последний немного сомнителен, но все же.

Марцелия, хлеставшего виски прямо из бутылки, они с Суффреткой завалили на козетку и сделали ему компресс на сердце. Он беспрерывно болтал, как будто в нем вдруг лопнула какая-то перепонка, до сих пор сдерживавшая словоизвержение. Страшные все это были вещи, и с ужасом вслушивался в них безвозвратно уходивший в себя Изидор, свернувшийся на диванчике до размеров комнатной собачки. Он впитывал слова друга, как сладко-горькую отраву, разрываясь между диаметрально противоположными чувствами — и в одних, и в других он попеременно черпал то адскую муку, то «дивную» сладость, причем порой совершенно независимо от их типа.

Жизненное содержание смешалось в отвратительную говнообразную размазню. «Pas de grandeur dans cette direction là»[246]«В этом направлении нет величия» (фр.). , но надо было идти вперед. Несозданная система, как грозное мощное привидение, зависшее летучей мышью над началом этого разговора, постепенно становилась меньше, мельче, мутнее, пока не превратилась в какое-то не родившееся еще во внутренностях души дерьмецо. А тот, другой, все молол языком, как обреченный на нечеловеческие муки, заходился, харкал, плевался и говорил «как заведенный», и каждое слово было для друга и смертельной пулей, и конфеткой одновременно. Потому что Изя хотел быть добрым любой ценой, а тут жизнь, казалось бы, совершенно пассивно, в силу одного лишь факта существования Марцелия, перевернула все его дела от самых основ до самого зенита. Кто должен был за это ответить и перед кем? Не перед Пэ-Зэ-Пэпом же; нет уж, перед кем угодно, только не перед ним. А там, дома (он наверняка знал об этом точнее, чем любой теософ или астральный ясновидец), Русталка, которую он оставил еще в постели под шелковым оранжевым одеялком, как раз начинала «хлопотать по дому», разнося свою отмеченную его мужским началом женственность по всем уголкам «опрятненькой квартирки». Дело ведь не в хоромах и первоклассных поварах, и не в драгоценностях, не в туалетах, не в безделушках и картинах (так в чем же, черт побери?!). Почему все это кажется ему сегодня таким ненавистно жалким? Ну да, он знал об этом: пока что на повестке дня его собственная духовная структура, его личное величие, актуализация которого (слава, памятники, признание, деньги и т. п.) могла быть, но не обязана была быть всего лишь подчиненной функцией первого.

Нет, так жить он больше не мог — он должен собственными силами поставить на ноги и ее, и себя, и этого вот несчастного отравленного мученика Великой Химеры и отнести их обоих на своем жалком горбе в то измерение мысли, в котором все откупится и окупится (ни малейшей иронии), как настоящим чеком, выписанным на солидный банк (или что-то в этом роде — Изидор не был силен в финансовых сравнениях). Заигрывать с жалкой публикой? Ну нет уж!

А тот несчастный все болтал, и постепенно из его болтовни проступал разговор двух «духовных братьев» — самый страшный из всех возможных разговоров — разговорчик-зараза, разговорчик-смерть, разговорчик-предательство, предательство любви, чести и дружбы. Надо обладать реальной силой, чтобы самому себе предъявить требования, если такой силы нет, то ты — достойный презрения гнилой потрох — и эту банальную истину оба ощущали костями, но не более ли истинно воплотил ее в своем падении Марцелий? Не был ли он в большей степени тем, кем должен был быть, если вообще имеет хоть какой-нибудь смысл вся эта болтовня о миссии и ее выполнении — не чепуха ли это? Не был ли Марцелий «героем сданного плацдарма», в то время как он, Изидор, стал удобно офилистерившимся самообманщиком, делающим вид, что может еще сказать в философии нечто важное. «О Боже, Боже, — думал Изя, — как удобно было бы, если бы Ты был, несмотря на весь вызываемый Тобою страх; я бы тогда помолился и знал, что делать». Он завидовал Русталке, ее духовной уверенности, пусть даже достигнутой ценой обмана. Он внимательнее прислушался к словам Марцелия, долетавшим откуда-то из другого мира гадкой Белой Колдуньи: они были точно такими же, какими оперировали здесь, в четырехмерном пространстве Уайтхеда — только они были беспорядочно спутаны и облачены в больничные горячечные рубахи, в кровавые мокрые пятна и сухие электрические зеленоватые зигзаги. Безумие пребывало между ними, а не в них.

Время от времени Марцелий издавал стоны и в страшном возбуждении заламывал пальцы. Страшные то были минуты, когда он больше не мог рисовать, когда скорость частичных мыслей (и даже общих концепций) превышала технические возможности ящерных, человечьих пальцев, не созданных для такой работы. Весь кошмар культуры, созданной скотинкой, кошмар мозговой коры, совершенно к культуре той au fond не приспособленной, в том, что и культура, и кора — суть новообразования, с помощью которых человечество пожирает само себя.

Мозговая-то кора —

Это просто мозга рак.

Для решения проблемы

Пусть отыщется дыра, —

вдруг завыл он.

— Поверить в ценность искусства, — бормотал он как в самом страшном жару, — может только безумец. Я хотел все с нового листа — не получилось. Из моих грязных воспаленных кишок вытащил я на свет божий ужас человечества, точно так же, как с его великолепием поступали старые мастера, вытаскивая его из промытых в холодной свежести сломанных отросточков ароматных своих кишочек.

И з и д о р: Прекрати все валить в одну кучу. Это твои  п р о б л е м ы — поговорим лучше о  т е б е  с а м о м. Я обязан спасти тебя. Поверь в мою дружбу — раз в жизни поверь.

М а р ц е л и й: Еще чего! Поверить из слабости, себе на позор. Это не мои проблемы, а общие — всего искусства — всего! — заревел он. — Кто этого не понимает, тот кастрат без яиц, вообще не понимающий ни искусства, ни человечества. Эти маленькие оптимизмики хороши для нудных кретинов, желающих с показушным вдохновением махать кисточками (sic — сик!) и испытывать чувство так называемой этими парфюмированными вонючками «позитивной» работы, социально, этически позитивной для их мелочных душонок скромных трудяг. «Малые мира сего» — в жопу их. Чего нам не хватает, так это масштабности. Я знаю: все, что я говорю, несправедливо, но так обязано быть. Я оперирую иной скрижалью ценностей в ином измерении духа. Но ведь в жизни сфера искусства и жизненной реальности пересекаются — существуют ли образцы перехода из одной сферы в другую, пребывания в этом месте пересечения? (Разум его явно мутится, — думал Изидор, — что же будет, что же будет?) О, адская мазня! — продолжал Марцелий. — Хотелось бы мне так же заполучить в свое распоряжение ад, как Юзя Досковский получил пансионат «Ярчиско» в Закопане по дороге в Ящурувку. Когда я еще соберусь туда? Ах этот проклятый ПЗП! Во мне клубятся жуткие, вихреобразные напряжения сил, и не помогут мне больше компрессы — сердце переместилось на другую сторону. Суффретка, подай альбом — я должен это как-то записать, хотя все у меня валится из рук и из головы. Лапы прочь, Изя, не то задушу, как щенка, — теперь я опасен и не советую дразнить меня.

Он выкатил глаза и рванулся. Радужек уже не было совсем: глазное дно светилось угрюмым пурпуром через зрачки величиной (как в сказке) с «мельничные жернова».

— Мир кишит призраками невыполненных дел! — неожиданно взревел Марцелий «nieistowym» голосом, — хочу быть всем! Здесь речь идет о всегости в таковости (что за чудесное понятие — оно соответствует твоему многообразию в единстве в метафизике) — об искусстве, о каждом его произведении и каждом индивидуальном существе...

— «И о клопе, который тебя кусает ночью, старый лицемер?» — вдруг ни с того ни с сего ехидно спросил Изидор, цитируя реплику из пьесы «Дюбал Вахазар» этого говнюка Виткация из Закопане.

— О нет, клопов у нас нет! — неожиданно для себя слишком горячо запротестовала бедная Суффретка.

— Всегость в таковости — безумно твердил Марцелий. — Не обижайся на нее, она святая, она все понимает à la lettre — «it is a bloody kind of matter-of-fact woman»[247]Буквально — «это проклятая разновидность женщины, лишенной фантазии» (фр., англ.). — и таковость во всегости — разве это не чудо, что я открыл такое понятие! — он замер в диком восторге, и трещина на потолке показалась ему чем-то самым прекрасным в мире (а вы, сукины дети, ничего о том не знаете!).

— Вздор — завтра, как только ты протрезвеешь, ты будешь об этом думать иначе, так же, как о гениальных идеях из сновидений, которые наяву кажутся нам вздором и им же и являются...

— Но, пан Вендзеевский, он ведь никогда  н е  т р е з в е е т, он дошел до состояния равномерно плотной непрерывной ненормальности, он совсем не спит, раз в неделю впадает в абсолютно скотскую апатию, это не сон, это своего рода паралич, полусмерть. Я не знаю, что делать — я так люблю его, а если не даю ему делать того, что он хочет, он укоряет меня, что я не ставлю его ни во что, — заголосила несчастная так страшно называемая Суффретка и разрыдалась. — Что делать, что делать?..

— Мадам, — начал Изидор, воспользовавшись минутным экстазом Марцелия, — его надо или спасать, и тогда вы сделаетесь garde-malade[248]Сиделкой (фр.). при этом мармеладе, то есть обычном наркомане на излечении, потому что без этого он уже не будет рисовать — я в этом уверен так же, как в том, что в данную минуту я...

— А Хвистек утверждает, что даже в собственном существовании нельзя быть уверенным — не только вообще, но даже в данный момент. Он пошел дальше Декарта...

Изидор сжался, как будто его пропустили через какую-то невидимую гигантскую выжималку.

— Оставьте вы раз и навсегда этого проклятого Хвистека — собственными руками, если б только мог, я задушил бы этот призрак абсолютного релятивизма, обретающийся на перевалах абсурда — это чудовище, а не философ, простонародные бредни для умственных недоносков, а впрочем — не о том речь.

— Вы ошибаетесь: это величайший гений современной мысли, только и единственно преподнесенной под видом абсолютной банальности, — с козлиной упрямостью продолжила Суффретка, недавно начитавшаяся Хвистека и совершенно искренне полагавшая, что теперь имеет право всем прочим пренебречь.

Изидор сжался еще раз, но это мало помогло. Предстояла дискуссия самое малое часа на три, на четыре, а тут его друг просто погибал от отравления мерзким, притом белым (о ужас!) ядом. Он врезал кулаком по этажерке, так что та аж заскрипела, и изрек:

— Компресс, компресс, ради всего святого, не то прочту стих одного идиота:

Узнай, хлыщ, об этом и сгинь поскорей.

Не думай про Хвистка, не знал ты свиней,

Теперь же узнал и как в омут попал —

Быстрее дуй отсюда, мой....

— Надеюсь, последнего слова вы не произнесете, — взорвалась Суффретка, надула губки и с гримасой обиды сменила компресс на поросшей прекрасной блонд-растительностью груди любовника и друга.

— Прежде всего — там повторялось слово «дуй».

— Что свидетельствует о том, что у поэта нет чувства юмора и такта, — отрезала Суффретка. В эту минуту она была так красива, что Изидора даже что-то кольнуло туда, «откуда перец растет». Потупленный взор, казалось, напоминал о чем-то безмерно постыдном, свинском, но притягательном. Изгиб шеи искушал своим приличным неприличием, маня к вещам страшным... Но довольно об этом.

Изидор вдруг заговорил с изысканностью, напоминавшей лучшие времена и традиции «отеля» де Рамбуйе:

— Вот что, Марцелий, послушай меня, прочти книгу Виткация о наркотиках, а пока я скажу тебе следующее: я понимаю и питье, и потребление время от времени черт знает чего, но это годится для титанов, которые свободны от привыкания. А ты хроник — разве может быть что-нибудь более гадкое, причем вне зависимости от того, во имя каких целей это делается: не быть собой и не быть даже гиперконструкцией, выросшей из собственных потрохов, органично созданной собственной волей и промышлением, а быть лишь хлипким домиком, сколоченным из каких-то отходов, которые можно раздобыть за пару голландских гульденов и швейцарских франков, потому что за наши деньги этого не купишь, клошар ты духовный!

Изидор распалился, он вдруг почувствовал себя «трудным и неудобным», как он говорил, другом Марцелия — не тем, с которым приятно оторваться, начав с маленькой кружки пива в каком-нибудь баре перед обедом (потом мужика, заблеванного и бессознательного, относят домой в три часа ночи) и доходя до каких-то более крупных и существенных «untergang»’ов, а тем, кто, рискуя собой, спрямляет пути (часто хамские, а не «панские») другого человека и нередко платит потом потерей дружбы, которую он ценил так высоко, что считал себя обязанным уничтожить ее в случае так называемого «несоответствия» другой стороны. Но говорил он скучно и некстати, и это привело к роковой развязке. Так вот, говорил он не более и не менее, а буквально так:

— Мой дорогой Целек (уже одно это не нравилось находившемуся в полуобмороке от внутренних давлений Кизеру) — а стало быть, Целек мой дорогой, дорогой мой Целек: жизнь, она одна и единственная — этого никто, как правило, не понимает и часто до конца жизни думает так же, как и во времена своей ранней молодости, когда впереди миллионы возможностей и тысячи жизней или животов — и так плохо, и так нехорошо...

М а р ц е л и й: Хорошо, хорошо, только без предисловий. О чем забота? Чтоб я не пил, не употреблял коко, ну — и не рисовал. Не надо этих проповедей для домохозяек — я этого просто не вынесу, и все тут! Ну?

И з и д о р: И что же ты сделаешь, если не вынесешь? (Это он сказал с просто-таки ангельской улыбкой высшей доброты и такого превосходства, которое не измерить с помощью веревки и колышков здесь, на земле: это было превосходство всеведущего философа, и именно это, а не другие реминисценции, больше всего взбесило Марцелия.)

Суффретка, преображенная в какую-то Ниобу или похожую греческую бестию, слушала в бесконечно соблазнительной позе, опираясь о изголовье (?) дивана. В такие минуты она через соломинку поглощала реальность из громадной бадьи житейских нечистот. Тогда в ее бедной головенке роились обычные бытовые «три чуда», и она была так серьезна и строга, так отважна и важна, так прекрасна, и так уж она разматронилась, эта бедная шлюшка, как камбала на постном масле, чтобы быть эротически смачной для своего любимого Целиньки. Но даже в этих диких симптомах он был для нее самым желанным — просто она любила его, эгоистически, по-хамски, для себя, а не для него.

— Ну и что же ты, несчастный, сделаешь? — повторил Изидор, потеряв дыхание от гадливого прилива доброты, идущей от слабости и мелочности, а не от мощи и презрения, — доброты à la Уайльд и Верлен в тюрьме, доброты самого худшего пошиба, так необходимой «слабакам» в горе. Таких много, но лишь пара из них обладала, к несчастью, литературным талантом, и потому их «борьба с собственной мерзостью» стала «культурным достоянием широких масс», выросла до уровня проблемы бытия. А разные бесплодные псевдоэстетические (au fond никакие, серожизненные) головы кумекали, за неимением лучшего занятия, над тем, что «поэт понимал» под такими-то и такими-то словами, которые помимо их формальной ценности шли от того, что живот свело или ушла невеста. Эта грязь есть во всяком искусстве — и она отвратительна, да к тому же все виды умственной удрученности еще и сознательно толкают искусство в эту грязь, превознося по глупости и невежеству его несущественные ценности в ущерб ценностям существенным, которых им не понять.

— Что же ты сделаешь, несчастный? — еще раз пророкотал Изидор и тут же вообще забыл, о чем шла речь.

Тогда он начал совсем о другом:

— Самое ценное в современном человеке — это его интеллект...

— Но не в искусстве: ты страшный зануда.

— Молчи — и этот-то интеллект ты хочешь сгубить; даже в искусстве он необходим, а ты хочешь сгубить его до срока и прожить жизнь как преждевременный — и физический и артистический — импотент... (Теперь он говорил по программе — запал иссяк — и ощущал всю незначительность слов, а мерзкая для него еще минуту назад мазня, напротив, сияла теперь с безумной силой на всю мастерскую, создавая невероятное напряжение между всеми присутствующими особами.)

— Fi donc[249]Фу (фр.). , — прервала Суффретка, затыкая прекрасной формы маленькие розовые ушки.

— Да, — грозно повторил Изидор. — То, что я говорю, не означает, будто искусство сегодня — это чисто интеллектуальный вымысел: я думаю об обязательной контролирующей роли интеллекта, как раз на фоне ошалевшего метафизического пупка (или непосредственно данного единства личности), отсутствия меры вследствие ненасытимости формой и артистического извращения, состоящего в создании формальных построений из самих элементов и их меньших, чем произведение в целом, неприятных комбинаций, да еще на этом фоне демократизации всяческого искусства...

С у ф ф р е т к а: Вот о чем проболтали они все время. Вот зачем он столько принял этой гадости.

М а р ц е л и й  (просим прощения, грязно выругался): Стурба твоя сука, молчи, контрапупка!! Вы — мелкие созданьица, приземленные, богобоязненные, но в любом случае — крайне неприятные. Если вы не понимаете, какое это наслаждение — гибнуть за искусство, тогда хоть верьте мне, вопреки болтовне дешевых спасателей так называемого «духа» с большой буквы «X», только взаправду погибая, можно в нем что-то сделать — все, больше я с вами не разговариваю, баста. А впрочем, я тебе все это говорю, потому что она уже давно это поняла — она ощущает это непосредственно, эта телка-извращенка, эта подпорченная стервоза, которая, несмотря ни на что, меня желает, и потому — тянутся все ее органы ко мне, и только ко мне — все ее внешние и внутренние органы. Потому я и люблю ее — эту глупую комнатную сучку метафизического мастурбанта, который сосет титьку небытия через тонкую стеклянную пипетку замаскированного оправдания своей жизни... (Внезапно он впал в такую страшную задумчивость, что Изидор прикусил свой с утра обложенный язык. Происходило что-то страшное — это чувствовали все присутствующие, а некоторые неприсутствующие даже говорили об этом: Маске-Тауэр, Менотти-Корви и Темпняк, которые именно в этот момент kuszali zawtrak с Надразилом у Лангроди в Пассаже Мясопустных Каракатиц.)

Внезапно весь мир скакнул, т. е. сделал жуткий кувырок в черепушке (интроекция Авенариуса) Марцелия Кизера-Буцевича. Он почувствовал, что все потерял: Русталку, искусство, себя и всю эту несложившуюся жизнь, которая пронеслась перед ним в самом начале этого сеанса. В эту минуту было так невыразимо плохо, что хуже некуда. Не верилось, что могла твориться такая несправедливость. Он почувствовал себя почти так, как если бы его, совсем невиновного, возвели на эшафот за какое-то не свершенное им преступление или, что еще хуже, любезно предложили ему электрический стул.

Он любил отдельные дни, но ненавидел теперь свою жизнь целиком, жизнь паяца мерзкой химеры, старой и вонючей, которая, помирая, повалилась на него: Пани Искусство (соседство словечка «пани» с «Искусством» было отвратительным, как гнилая почка туберкулезника под каперсовым соусом — вообще Пани, такая польская, глупая, заурядная варшавская Пани, это ведь изрядная гадость, причем, по-видимому, объективно, а не только для Марцелия Кизера — глупая, пустая и чванливая стерва, в незыблемой основе которой так называемый «czar pizdy», уничтожающая все разумное, сильное и глубокое в самце высокого полета). Искусство — скурвившаяся до самого пупка бывшая матрона — и даже в пракаких-то временах — девица, не хуже той с о. Самос, при виде которой умирал Юстиниан Великий, отданный на съедение страшной щекотке двух отъявленных придворных баловниц в черных туниках — одна четырнадцати лет, а вторая — сорока (это блаженство было прекращено ударом копья в живот, нанесенного одним из взбунтовавшихся преторианцев).

«Вот так и умереть бы на вершине жизни» — думал Марцелий, и что-то ужасное быстро, очень быстро зрело в нем. Он видел птичий, немножко как будто семитский (в этом было виновато армянское дворянство по линии бабки, в девичестве Аздрубалевич) профиль Изидора, неприязненно, чуть ли не с отвращением отвернувшегося от него: он вдруг почувствовал, что был для единственного друга чем-то гадким, вроде таракана или клопа, и это задело его больнее, чем вся прозвучавшая лекция. Он не мог быть другим: ни для мамы, ни для тети, ни для сестренки — ни для кого; не был он также и не мог быть другим для Русталки, а если бы и был, то спас бы (по крайней мере ему так казалось) их совместную жизнь и любовь. А любовь кроме заботы двух людей друг о друге это еще и возведение обычной борьбы двух полов на такие высоты духа, на которых эта борьба становится совместным жизненным творчеством.

Тут Марцелия охватило дикое, «неуемное» отчаяние, что минувшего не воротить. Почти домашняя любовь, такая миленькая, полуфилистерская, под аккуратненьким одеяльцем в уютной квартирке показалась ему в этот момент единственным счастьем: где-то вдали маячили недоступные, заоблачные ледовые вершины бесподобного творчества, а у подножия раскинулась скучная долина уже состоявшегося безумия — одно лишь «сумасбродство» представляет интерес, поскольку полудурок пробивается через недоступные другим нагромождения скал граничной полосы к неодолимо притягивающей, вожделенной и страшной стране Большого Бзика. Потом все стабилизируется, войдет в норму, прояснится, сгладится, и опошлевшее сумасшествие станет в своем совершенстве — то ли дома, то ли в больнице — самой обычной, повседневной жизнью, которая потому такая, что ее не с чем сравнивать, как жизнь чиновника маленького учреждения в глубокой провинции.

Марцелий свернулся, как змея, на которую наступили, или как будто кто-то (но кто?) ему по яйцам вдарил ломом. Он рванулся и закричал, а Изидор стал уменьшаться, уменьшаться, пока не стал как хлебный катышек, и в этот-то катышек Марцелий — но об этом позже — кричал, шипя и брызгая в Изидора смертельным ядом, всей горечью своей профуканной (как таковой) жизни, а бедная Суффретка была ему противнее водяной жабы (Bombinator igneus).

— Как ты смеешь?! Как ты смеешь!? Ты еще смеешь меня поучать? Давай коко, — обратился он к дрожавшей Суффретке, — сейчас же давай — не то зарежу тебя грязным шпателем[250]Тупой, но гибкий нож, употребляется для чистки палитры. (Прим. авт.) , стурба твоя влянь елбястая!

Она дала. Он втянул.

Изидор не смел протестовать, испуганный каким-то адским темно-пурпурным величием, которое Марцелий (этот «бедняжка Целек») излучал во все стороны.

— Так вот: ты никогда не понимал, в чем суть искусства. Настоящее искусство, а не какие-то там интеллектуальные комбинации ради эффекта и славы, это нечто такое, что крепко держит художника в своих лапах, а вовсе не он держит это. Ты не понимаешь простой вещи. И я, воющий теперь по прошедшей жизни...

— Это отвратительно! — воскликнул Изя, упоенный собственной чистотой и простотой.

— Тогда — проблюйся и катись, а нет — так слушай...

— Я для твоего же блага...

— В задницу это твое и мое благо — существует только мое искусство — о! — еще, может, штук сорок таких же размалеванных холстин — и баста, а кроме него — моя загубленная жизнь. И несмотря на то что я фактически нахожусь во власти химеры, ответственность за три четверти этого жизненного фиаско лежит только на тебе, и ни на ком ином!

— Я, я, — бормотал Изидор, и в этот момент страшное озарение осветило его череп изнутри. Он весь засиял, как какое-нибудь учреждение, как сам ПЗП в день рождения Гнэмбона Пучиморды. Он увидел всю систему выведенной из одной фразочки: «Понятие Бытия подразумевает понятие множества» — как громадную кишку, вылезшую из распоротого пуза. И в такую минуту этот проклятый Марцелий готовился выполнить свой демонический прыжок! Но о том потом, говорю (ведь польским же языком, черт побери, говорю) — теперь у нас другие дела, а именно: предварительная теория факта, которая стократ важнее самого факта. А тот (Марцелий) просто ревел, и казалось ему, что извечные истины, разделанные понятийной мясорубкой в фарш, выползают из его перекошенной морды.

— Ты, ты, ты — со всей твоей философией, которая всего лишь предлог для филистерского жизненного удобства.

Он почувствовал «отвращение», граничащее «avec une nausée»[251]«С тошнотой» (фр.). , таким мерзопакостным показался ему весь этот Изя со всем его духовным комфортом, источником которого были исправно функционирующие: желудок, клозет и кухарка, и... (о, как же я это ненавижу, но иногда — должен — вот трагедия) ЖЕНА. Да, это безобразно, и над этим — жалкая, без малейшего риска холодно  в ы р а б о т а н н а я, а не сотворенная, с и с т е м а  п о н я т и й, пусть даже гениальнейшая из гениальных, н о  в с е г о  л и ш ь  п о н я т и й — не цветов, не звуков, слов и форм, связанных в единство драматическими, вулканическими, до безумия болезненными (от опасных наслаждений) узлами художественых уз, божественно свободных в своей неумолимости и неизбежности. Что выше — искусство или философия? — никто не решит этой дилеммы: и без одного и без другого жизнь была бы не-вы-но-си-мым свинством, но без второго, кажется, большим.

— Ты, выскребыш, «из лона материнского в ночь брошенный» [ему было известно о чем-то таком в жизни Изидора — то ли преждевременные роды, то ли еще что-то наподобие этого, — а теперь, вопреки своим принципам дружбы и элементарной вежливости, отравленный адским ядом (C17H21NO4 — не чудо ли, что именно такое сочетание невинных элементов так действует на мозги таких именно созданий и что где-то в каком-то растении — в Erythroxylon coca в Перу — это есть — не-веро-ятно), он только что им попользовался, не ощущая мерзости совершаемого свинства — увы, таков уж он, кокаин], ты забрал ее у меня, — выложил он наконец свою неистинную, основательно фальсифицированную в тайных внутренних лабораториях фальши квазиистину, в которую теперь, находясь в кокаиновых измерениях, он свято верил.

И тут в нем лопнул баллон самых разных наваленных за долгие годы нечистот и преступлений против себя, и он выплеснул все это из грязного ушата в испуганную бедную мордашку Изидора, который на самом деле (а особенно в трезвом измерении) был нисколько во всем этом неповинен. Теперь Марцелий говорил уже спокойно и желчно, отчеканивая каждое слово и каждый квант яда (морального), которым хотел уничтожить противника. Он был воплощением спокойствия и меры — и то и другое было страшно. Он уже не видел друга — перед ним стояла старая шлюха, питавшаяся его мозгом — Пани Искусство собственной персоной, — выпивая его, словно некую взвесь в каком-то приготовленном по ее рецепту инфернальном лимонаде.

— Видишь, Изя: передо мною была одна возможность позитивно устроить свою жизнь, связав ее с творчеством, — была, но только лишь с ней. Ты забрал ее у меня своим интеллектом — она ведь не любит тебя (никакого впечатления на Изидора — Изя чувствовал кокаиновую фальшь всей этой концепции — разогревать прошлое на кокаине можно довольно точно, но вот сегодняшний день всегда оказывается фальсификатом — и с этим ничего не поделаешь). Ты отнимешь у нее веру, которой я, несмотря на то что сам неверующий, un mécréant — совершенно не трогал — и ты ее потеряешь. Ты — вампир, который должен кого-нибудь высосать, я давал ей полноту жизни, которую ты в ней забьешь для того, чтобы создать систему никому не нужных символов — безотносительно к тому, соответствуют они как целое реальности или нет.

И з и д о р  (с трудом его прерывает): Знаю я эту полноту жизни — она должна была устроить пробное расставание, иначе ей грозило нервное расстройство. Ты не ощущаешь, что ты сумасшедший, когда потребляешь эту гадость, ты привил беспрерывность психопатических состояний к тени здоровой души — еще немного — и даже тени не станет, и что тогда? — смирительная рубашка, карцер, качалка, капельница через нос, а в лучшем случае — онанизм до конца дней.

Целек ужаснулся, но ненадолго: на минутку мордочка его скукожилась и потемнела, приобретая испуганное беспомощное выраженьице, но тут же ее озарила гордость и сила отъявленного пикника, политого кокаиновым соусом.

— Все это ты говоришь, — медленно цедил он, — лишь для того, чтобы оправдать свое, не подлежащее, к сожалению, уголовному преследованию духовное убийство. На это нет параграфов закона, но преступления эти ничуть не меньше других — я предпочитаю такие, — тут он неожиданно «wizgnuł» (по-русски значит «тонко крикнул») и, схватив со стола большой финский кинжал, всадил его по самую рукоятку в Изидора — но куда, куда — никто, ни он, ни жертва, ни даже Суффретка этого не заметили, — после чего, нахлобучив шляпу набекрень и подняв ее со лба, он скоренько покинул мастерскую, поспешно схватив со стола трубку с коко и маленький этюдник.

Суффретка бросилась к Изидору с прямо-таки адским криком — тем временем гулко хлопнула коридорная дверь за убегавшим злодеем. Все таким образом вошло в совершенно новую фазу, совершенно новое измерение.

Бог-Отец впервые задумался над сутью Земли (не мира)


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть