Из Москвы она получила от Альтуса короткое письмо. Начиналось оно так: «Давеча, на вокзале, хотелось мне многое сказать, но как-то не вышло. Впрочем, писать обо всем этом я затрудняюсь, страшновато, что ли. Давайте пока попереписываемся немного…»
Она ответила.
И если не считать писем, которые она получала и писала сама, то все было по-прежнему. Она вставала рано, чтобы к восьми быть уже на комбинате, ложилась не раньше двух — надо было много читать и специальных книг, и разного другого; с каждым днем интереснее и как бы словно шире становилось жить. У нее уже было много знакомых, и к весне вдруг случилось так, что все вечера у нее сделались занятыми — ее звали наперебой, и она не могла и не хотела не ходить туда, куда звали, — эти ее знакомства были ее гордостью, ее очень большой радостью, очень большим смыслом. Ее звали на семейные праздники, с ней советовались, искали ее дружбы.
Вначале ей было приятно, что, когда она приходила, ее встречали так, как когда-то она встретила Женю, но потом она забыла об этом и уже не замечала той маленькой, трогательной суеты, которая организовывалась вокруг нее, едва она входила.
Уже Сидоров поручал ей проводить собрания домашних хозяек, и она отлично их проводила, хотя и робела вначале. Уже были у нее дела, и не только связанные с детьми: была и подписка на заем — но целым шести корпусам; она входила в культурно-бытовую комиссию и немало делала в клубе; ее слушали при распределении очередности ремонтов квартир — она очень хорошо знала, кому как живется на массиве.
Теперь она не конфузилась больше, приезжая в здравотдел, или в наробраз, или в райком комсомола. С ней были приветливы, многие называли ее запросто — Тося.
И основное дело ее шло хорошо. При яслях она организовала маленькую консультацию — во многом тут помогла ей Женя, — консультация была филиалом районной и сразу очень привилась. Потом возникла идея создания на массиве своего патронажа, то есть своего учета рождаемости и консультации на дому каждой матери. И патронажных сестер она подбирала вместе с Женей и с Иерихоновым, долго обсуждая каждую кандидатуру, советовалась, спорила.
Так наступила весна.
В июне октябрята и пионеры массива были отправлены в лагеря, и она сама с Федей через день, через два ездила туда, сидела вечерами у костров, работала, купалась в речке, загорала…
Федя вытянулся и говорил только об автомобилях.
В августе Сидоров велел ей ехать в отпуск.
— Куда же я поеду? — растерянно спросила она.
— Странно. Куда люди ездят? В дом отдыха хочешь?
— Хочу, — неуверенно сказала она.
— Доставать путевку?
— Да.
— В Новый Петергоф хочешь?
— Все равно.
— «Все равно», — передразнил Сидоров, — что значит «все равно»?
Она поехала в Новый Петергоф и прожила там десять дней, как живут во всех домах отдыха. Ела четыре раза в день, спала во время «мертвого» часа, играла в баскетбол. Жужжали комары, было весело, в гостиной всегда бренчали на рояле. Но на одиннадцатый день она «скисла», как сказал про нее инструктор физкультуры, и целый час просидела у телефона — узнавала у Жени, нет ли ей писем на ленинградский адрес.
Писем не было.
Она не поверила Жене и сама съездила в Ленинград. Когда она подымалась по лестнице, перед ней шел почтальон. Она его окликнула. Он дал ей два письма сразу. Она села здесь же на ступеньку и прочитала письма. Дома поцеловала Федю в обе щеки и в нос, потом выпила кружку хлебного кваса и позвонила Жене в клинику.
— Знаешь, — сказала она, — я получила.
— Ну что? — деловым тоном спросила Женя.
— Приедет.
— Врешь! — крикнула Женя.
— Честное слово.
— Когда?
— В сентябре, должно быть.
— Ну, поздравляю! — сказала Женя. — Слышишь, поздравляю. А ты когда оттуда приедешь?
— Откуда «оттуда»?
— Да из Петергофа.
— Я уже приехала.
— Ну, это свинство, — сказала Женя. — Не отдохнуть! Как это можно! Просто свинство. Значит, ты из дому?
— Да. Что Оля?
— Стоит возле меня.
— Пусть она скажет что-нибудь по телефону.
Оля произнесла пыхтя:
— Мама.
В это время позвонили — пришел Родион Мефодьевич, привез посылку от Альтуса. Антонина развернула — это была какая-то ни с чем не сообразная вещь — не то шаль, не то одеяло, не то на стенку вешать.
— А что? Очень красиво! — сказал Родион Мефодьевич. — Здорово со вкусом подобрано, верно?
— Верно! — согласилась Антонина. — Поразительная штука. Если бы к ней была еще инструкция, что с ней делать. Вы сами Альтуса видели?
— Немного видел, — сказал Степанов.
— Что он?
— Худой. Живет трудно…
И задумался, глядя в окно.
— Что же трудно? — беспокойно спросила Антонина.
— Все трудно, — обернувшись к ней, произнес Степанов, — Охранять социалистическую законность — дело нелегкое. А домой придет — один! — с укором добавил Степанов. — Холостой человек, неженатый…
Погодя невесело усмехнулся:
— Вроде меня — в этом смысле.
Посидел еще, покурил, потом жестко произнес:
— Вы извините меня, но я так считаю, что если люди любят друг друга и, прошу прощения, с ума сходят, то нечего им различные антимонии разводить, а надо друг к другу очертя голову ехать. Вот так. Будьте здоровы…
…В сентябре Первый медицинский институт объявил дополнительный прием. Антонина подала заявление и была допущена к испытаниям. Сидоров сказал, что это очень трудно, почти невозможно — и работать, и учиться, — но все-таки отчего не попытаться, раз «так уж загорелось».
— Но имей в виду, товарищ, — сказал он в заключение, — будь любезна учесть, что до весны я тебя с работы не сниму, хоть удавись. Человека на твою должность у меня сейчас нет — сама должна понять.
Испытания она выдержала.
Это было действительно неимоверно трудно — и учиться, и работать. У нее была хорошая помощница — беленькая веселая немка Хильда, но Антонина не могла на нее совсем положиться. А главное — было жалко упускать, передоверять свое привычное любимое дело, чувствовать себя в нем немного посторонней, чего-то уже не понимать — это было очень трудно и обидно.
Мучило и то, что Федя все больше отвыкал от нее.
Но она все-таки училась.
Ездить нужно было далеко, и вставала она теперь еще раньше, чем прежде, сонная — так хотелось еще поспать. Прямо из института возвращалась на комбинат, здесь же обедала, здесь же в кабинетике наскоро что-нибудь болтала с Федей, тормошила его, целовала в нос, спрашивала:
— Ты меня любишь, серенький? Или совсем забыл? Говори сейчас же!
— Что же тебе говорить?
— Любишь или нет?
— Ух ты, моя мама, — говорил Федя, — ух ты…
— А любишь?
— Не знаю.
Она отворачивалась, чтобы он не видел ее лица, и быстро говорила:
— Ну, иди играй, милый! Иди, голубчик! Мы еще с тобой поболтаем.
— Когда?
— Сегодня.
— А когда сегодня?
— Потом. Вот я освобожусь немножко — и поболтаем. Иди, серенький, иди.
— Потом ты заниматься будешь, — кисло говорил Федя, — я же знаю. И опять пошлешь меня к Олечке вечером. А на что мне Олечка, когда она такая корова-зарёва?
— Не пошлю. Будем сегодня с тобой.
— Да ну, — говорил Федя, — знаю я…
И нижняя губка у него начинала так дрожать, что Антонине казалось, будто у нее сейчас же разорвется сердце.
До вечера к ней приходили то матери, то Иерихонов, то Хильда, она сама бегала по массиву, по мастерским, по квартирам, звонила по телефону, толковала с Вишняковым, и, когда наступал поздний вечер, она бывала уже совсем уставшей, а еще нужно было сидеть и заниматься — очень не давалась латынь, трудно было с анатомией…
И тут во многом ей помогала Женя.
Перед началом весенних зачетов они вдвоем с Женей несколько вечеров до поздней ночи просидели в секционном зале института над трупом — препарировали фасции. Женя говорила, что она с удовольствием делает это, что ей полезно самой кое-что вспомнить, так как многое она позабыла, но Антонина знала, что Женя ничего не позабыла, что она очень устает в своей клинике и что препарирует она только для нее, для Антонины. И теперь это ее совсем не трогало, хотя она и очень благодарна была Жене. Ей казалось теперь, что так должно быть, что иначе нельзя: ей казалось, что и она, и Женя, и все делают общее дело, и не все ли равно, в конце концов, кто кому помогает. Понадобится — она кому-нибудь поможет.
Весна наступила теплая, душная, с туманами. Уже цвела черемуха в институтском парке и дважды были грозы.
Как-то Антонина сказала Жене:
— Если нынче я его не увижу, не знаю, что сделаю…
Блеснула глазами, уронила себе на колени стакан с горячим чаем и расплакалась.
— А если ты сама? — спросила Женя.
— Что сама?
— Сама возьмешь и поедешь?
— Но он же не зовет?
И дрожащими руками она вытащила из сумочки две телеграммы. В одной было написано, что Альтус выезжает завтра, в другой — что все совершенно благополучно, только приезд откладывается на неопределенное время.
Женя на мгновение закусила нижнюю губу, потом приказала:
— Поезжай! Об мою голову! Ты выедешь, а я дам ему телеграмму, чтобы встречал. Вам больше нельзя мучиться врозь.
Билет Антонина получила жесткий — до Беслана, через Харьков — Ростов — Минеральные Воды. Из Орджоникидзе Женя советовала ехать по Военно-Грузинском дороге автобусом до Тифлиса, а там одна ночь до Батуми. Таким образом экономилось трое суток пути.
Все это путешествие стоило довольно дорого, но ее премировали пятьюстами рублями, и денег должно было хватить. Она уезжала седьмого в десять часов. Ее провожали Женя, Хильда, с которой она подружилась в последнее время, и несколько товарок по институту. Возле вокзала Хильда купила ей тюльпанов — небольшой букетик. Антонина очень волновалась, она ни разу в своей жизни не ездила так далеко, да и как-то странно все было — дорога, потом Альтус; она уже плохо представляла его себе, образ его растаял, мало ли что могло случиться, вдруг все будет совсем иначе, чем она думала!
Волновалась и Женя.
Она все ей что-то говорила о Грузии, о юге, о том, как надо загорать, о том, чтобы Антонина не беспокоилась за Федю; спрашивала, сколько у нее осталось денег в конце концов, на дорогу хватит ли?
Антонина отвечала на все вопросы очень рассеянно, глядела по сторонам, заглядывала в окно вагона — цел ли чемодан.
— Да ты смотри, — говорила Женя тихо и быстро уже после первого звонка, — ты смотри, с ума не сходи. Может быть, он поболел немножко, всякое бывает, так ты…
— Ты знаешь, да? Болен он? Ты ведь точно знаешь…
— Ах, да ничего я не знаю, — испугалась Женя, — я на всякий случай. Ну, полезай в вагон, скажи, что все мы шлем ему приветы, что мы его очень любим…
Наконец поезд двинулся. В первые минуты Антонина еще волновалась, но потом твердо решила: все будет хорошо! И тотчас же ей сделалось как-то просторно и свободно, она опустила окно и, повязав голову косыночкой, чтобы не пылилась, высунулась несколько раз, прищурилась и запела. День уже кончался, пахло болотцем и сеном, и Ленинград уже совсем скрылся из виду, потом в вагоне зажгли электричество, и группа краснофлотцев-балтийцев начала петь хором. Пели хорошую, немного печальную, катящуюся куда-то песню, сидели удобно, кружком, и лица у всех были тоже хорошие, грустные, как всегда, когда поют хором. К ночи стало совсем уютно, как бывает в вагонах дальнего следования, — на столиках появились салфетки, в Вишере набрали кипятку, а потом стали понемногу засыпать, и весь вагон засопел, захрапел, заохал во сне.
Ей не спалось, она вышла в тамбур, открыла дверь и, постелив на пол газету, села, а ноги поставила на ступеньку. Вагон поскрипывал, иногда звенели буфера, мимо летели большие красные искры и тухли в воздухе, порой паровоз коротко и грозно выл.
Потом в тамбур вышел один из краснофлотцев — покурить — и долго стоял за ее спиною. Она несколько раз приветливо на него оглянулась и первая с ним заговорила — ей казалось, что ему грустно, и разговор скоро завязался, легкий, честный, откровенный, как обычно между попутчиками. Он ехал в Харьков в отпуск к жене и все расписывал ее жадно и нежно: какая она веселая, простая, умная, как он по ней соскучился и как вот теперь он целый месяц только и будет с ней. Он сидел рядом с Антониной, тоже поставив ноги на ступеньку, и ей было видно, как вздрагивают его губы и как блестят глаза.
В Москве поезд стоял шесть часов, и она все это время бродила по городу с краснофлотцами и думала: «Вот я в Москве, вот теперь я видела Москву, вот какая Москва».
И написала семь открыток — Жене, Хильде, Вишнякову, Сивчуку, Феде (очень крупными буквами), Сидорову и Заксу.
Ночью в вагоне опять пели, появился еще баян, все окна были открыты, по небу полыхали молнии. Потом гроза осталась сзади, поезд грохотал по высокой насыпи, а внизу были черные деревья или гладкая, блестящая вода, и пахло незнакомыми Антонине сухими травами, и все время что-то вскрикивало — не то зверь, не то птица. Все уже были грязные и пыльные, песок скрипел на зубах, и все к этому привыкли, и пыль и грязь были в порядке вещей.
Теперь она была уже очень далеко от Ленинграда. Здесь все было совсем иначе, совсем не похоже, и порою сердце ее замирало: как там Федя, что с ним, ужасно хотелось увидеть его, подуть ему в мордочку, пощекотать его короткую розовую шею, и было немного страшно думать, что это никак нельзя, что это невозможно, что от Феди до нее больше тысячи километров.
А поезд все шел, все гремел на мостах, мчался лесами, лугами, набирал воду, и опять без конца бились под полом колеса.
Она легла на свою верхнюю полку и задремала, и сквозь дремоту слышала, как поезд останавливается (все звуки в вагоне делались как бы острее), как стучат по колесам звонкие молотки и как шумит на маленьком провинциальном перроне густая, праздничная (к поезду!), вся в светлом молодежь. Она высовывалась в окно и смотрела на перрон, на озабоченных, всегда чего-то ищущих пассажиров, на черное, в звездах, южное небо, на станционные акации. Было приятно чувствовать, как поезд начинает двигаться, видеть мелькание зеленых огоньков стрелок и думать о том, что поздно, что и эта станция осталась сзади и исчезла, быть может, навсегда.
Была приятная, особая, дорожная, щемящая немного грусть…
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления