Глава одиннадцатая

Онлайн чтение книги Непротивление
Глава одиннадцатая

Машину оставили в лесу, на обочине, продавленной старыми колеями проселка. Билибин разложил инструменты на брезенте, открыл капот, создавая на всякий случай обстановку неисправности в пути, остальные четверо вышли на опушку, ближе к дороге, ведущей от переезда правее железнодорожной станции к деревне Верхушково. И здесь, молча покуривая на поваленной березе, стали ждать, пока подернется пеплом, потухнет закат, еще янтарно-медовым светом широко разлитый на западе, над дальними лесами, пока стемнеет и после знойного дня июльский вечер перейдет в ночь. В полях однотонно кричал дергач. Там долго волнисто колыхался туман, слева он полз медленным белым удавом по железнодорожной платформе. Оттуда изредка раздавался мычащий гудок электрички, затем, убыстряя стук колес, мелькали вагоны с золотистыми огнями заката на стеклах. Справа в стороне Верхушкова туман расстилался бесшумным морем, а купы садов, крыши деревни проступали как таинственные плавающие острова.

Гудок электрички, постепенно затихающий ее шум, перестук колес за лесом, запах вечерней травы вдруг напомнили Александру нечто довоенное, прекрасное, что было в его жизни: уже темнеющую, розоватую волейбольную площадку на поляне меж сосен в Мамонтовке, упоенный хор лягушек, доносившийся с реки, звуки патефона на террасе соседней дачи, чьи-то веселые там молодые голоса, смех в сумерках и себя, загорелого, сильного, в белой футболке, провожающего кого-то из гостей к электричке…

Тогда еще были молоды отец и мать.

Все уже давно, шесть лет назад, навсегда ушло в счастливую пору его жизни, и Александр даже почувствовал озноб от того, что вот теперь, на опушке подмосковного леса, в ожидании темноты он сидит на поваленной березе и так ощутимо чувствует давнее, канувшее в невозвратно радостную незабвенную пору, что четыре года обманчиво и сладко манило его своим счастливым повторением, возможным после войны. Но повторения не было — прошлый мир юности стал совсем иным, жестким, отталкивающим, неузнаваемым, населенным другими людьми. Только остались, как прежде, безоблачный январский мороз со сверканием белизны, с сугробами под окнами, палительные июльские дни, простодушная летняя жара в уютных замоскворецких переулках, пресный запах прохлады в тени лип, царство сонной тишины на задних дворах. И это, лишь это — не счастье ли было после его возвращения?

— О чем думаешь, Саша?

И его круто вытолкнуло из теплого воздуха, который понес его на убаюкивающих волнах, — увидел рядом с собой Кирюшкина и мгновенно отозвался насильно взбодренным голосом:

— Так, ни о чем. Вот смотрю и думаю — медленно темнеет.

— Ничего, подождем. Закуривай, Саша, — предложил Кирюшкин и раскрыл на ладони портсигар, плотно набитый папиросами.

Александр вытянул из-под резинки папиросу, невольно спросил то, что хотел спросить вчера, когда Малышев умолял вернуть портсигар:

— Слушай, Аркадий, что это у тебя за странный портсигар? Похоже, какой-то талисман, от которого Лесик с ума сходит. Я уже несколько дней слышу: портсигар, портсигар, портсигар. Можешь объяснить, в чем дело?

Кирюшкин дал прикурить Александру, прикурил сам и, подбрасывая на ладони массивный портсигар, усмехнулся знакомой Александру злой усмешкой:

— Этой штуке цены нет. Он стоит, конечно, не сто косых, это для него копейки. Если хочешь знать, то этот портсигар кровью моего друга облит. Портсигар принадлежал Коле Шиянову, командиру взвода семидесяти шести. Привез он его из Берлина. Там в сорок пятом, в голодный год, какая-то говорящая по-русски фрау отдала его за десять банок датских консервов, которые Коля на продовольственных складах рейхсканцелярии взял. Я думаю, что эта фрау была каких-то аристократических кровей, а портсигар был фамильной ценностью. В общем, черт его знает, не могу утверждать. Так вот, Коля жил в тридцатом доме на Новокузнецкой, в одном дворе с Лесиком, и голубей водили вместе. Мы ближе познакомились с Шияновым на Конном базаре, он продавал, как помню сейчас, пару черно-чистых. Удивительный был парень. Вот его можно было назвать счастливым. Мы злыми вернулись, а у него злости не было. Остался жив и радовался всему, как мальчишка: дождю, трамваю, платью женщины, какому-нибудь паршивому пойманному чужаку. И смеялся хорошо Коля. Но доверчив был до наивности. Прошлой весной повезли они вместе с Лесиком николаевских и палевых в Харьков, а оттуда Коля не вернулся. Ни живым, ни мертвым. Пропал без вести. Лесик объяснял так: ушел куда-то вечером — и все. Милиция не нашла. И как в воду канул. А я уверен, что Лесик подставил его под перышко наемного мокряка. Но никаких доказательств. Кроме вот этого… Колиного портсигара. Увидел, как Летучая мышь пытается эту золотую штуку продать, и конфисковал, конечно, немедленно. А Лесику за гибель Коли суд присяжных мы еще устроим. Придет время.

Кирюшкин щелкнул замочком портсигара, опустил его в карман, глядя в небо, где на стропила разрушенного купола церковки присел чудовищно огромный расплавленный серп луны. Все прислушивались к словам Кирюшкина в полной тишине.

— Ты сказал: уверен без доказательств? — не совсем понял Александр.

— Доказательства мы сейчас посмотрим. В сарае Лесика, — жестко ответил Кирюшкин. — Ну, пожалуй, пора! — скомандовал он, вставая, и затоптал окурок. — Со мной Эльдар и Александр, за нами — минут через пять — Григорий и Михаил. Сбор возле разрушенной церковки. Пошли, с Богом, братцы. Так, что ли, Эльдар? Что скажешь напоследок, философ?

— Не позволим строить царство Божие на нашем горбу, — серьезно сказал Эльдар.

Все собрались возле разрушенного храма. Впотьмах можно было различить, что в церкви выломана стена, из черного провала тянуло гнилой сыростью, плесенью, отхожим местом. Громоздились под стеной груды ломаных кирпичей, торчали копьями остатки железной ограды из этих груд. Кто-то впереди, оступившись, наткнулся на заскрежетавшую под ногами проволоку, выругался шепотом, потом в безмолвии ночи все услышали отдаленный скрип дергача, легкий шорох крыльев летучих мышей в пустом пространстве разрушенной церкви. И в темноте Александру почудились порхающие мимо лица гнилостные ветерки — летучие мыши, вероятно, вылетали и влетали в пролом стены. Поселок спал, одинокий фонарь горел вдали над железнодорожной платформой, и два сиротливых окошка желто проступали в глубине поселка. Пустынная дорога белела под луной, как песок, кое-где за верхушками садов голубоватым блеском отливали жестяные крыши.

По ту сторону дороги, метрах в двухстах пятидесяти от церкви, размытой полосой начинался забор, и угадывался среди ночного неба силуэт кровли, плотно-черные тени деревьев, и там, через дорогу, сквозь щели забора проблескивал в потемках какой-то слабый свет.

— По чертежу это тот дом, — сказал вполголоса Кирюшкин, задерживаясь в кювете. — Во дворе, ближе к пруду, должен быть сарай. Что за черт, не спят, что ли? — выругался он, вглядываясь. — Вроде свет за забором горит. Всем ждать здесь. Действовать будем тихо и быстро. Я с Александром пошел в разведку, выясним обстановку и дадим знать. Уверен — калитка выходит на дорогу, и дураку ясно, что она закрыта. К дому зайдем со стороны пруда. Нам нужна дыра в заборе, а не калитка со стороны дороги. Ясно? Так вот. Ждать, как немым, и не курить. Пошли, Александр.

Они осторожно сошли на дорогу, обходя груды камней, заросшую репейником щебенку, чернотой зияющие ямы, заваленные мусором, пересекли проселок, перепрыгивая через кювет, и здесь, на этой стороне дороги; перед забором высокая трава захлестала по ногам, запахло сухими, прокаленными за день досками, новыми, еще не покрашенными. И, различив белеющие ворота и калитку, они сразу двинулись влево от ворот, к углу забора, к проулку, сплошь затемненному деревьями, меж которых едва-едва выделялась в темноте ниточка тропинки, сбегающая вниз. Там в конце ее полоски сверкало фиолетовое стекло, и уже можно было разглядеть: отблескивала вода в лунном свете.

— Все точно — пруд, давай тут осторожнее, — сказал Кирюшкин строго.

— Да, точно. Пруд, — согласился Александр.

Спускался вдоль забора овеянный колким ветерком, каким-то новым чувством начатой игры. Неужели эта летняя ночь, шелест под ногами, луна, незнакомый забор, блеск воды впереди напоминали много раз виденное в других обстоятельствах, пережитое и прожитое им не очень давно, когда неловкое движение, звук своего, либо чужого голоса невольно оценивались с привычной собранностью? И хотя он испытывал металлическую пружинную сжатость во всем теле, изготовленную разжаться броском на землю, опережающим выстрелом, молниеносным рывком действия, он чувствовал возбуждение легковесного веселого риска, оттого, что в этот поздний час подмосковной деревни в доме не спали, а им надо было проникнуть в сад, найти сарай и тут как можно быстрее и удобнее провести всю операцию.

Внизу проулка блестела все резче, все просторнее вода, сплошь залитая лунным светом, в голубом сумеречном воздухе она казалась особенно пустынной, мертвой, с застывшими в ночи четкими тенями неподвижных берез, лежащими на стекле. Внизу у ближнего берега, в конце проулка, скоро кончился короткий забор, и зачернела вдоль самой кромки пруда жердевая изгородь, заставившая их обоих на минуту остановиться перед поворотом тропинки вправо.

— Как видишь, молитвы наших ребят помогают, все идет как надо, — сказал, покачав изгородь, полушутливо Александр. — Разобрать проход в этой изгороди — раз плюнуть. Не колючая проволока. И пулеметных точек нет.

— Пройдем вдоль изгороди, проверим берег ногами, — бросил Кирюшкин, не принимая полушутливого тона Александра. — Надо уяснить, как входить и как выходить будем.

— Само собой, выходить будем тем же путем, которым шли сюда. Всегда надежнее.

В самом деле, все шло как надо, опасных помех не было, им везло, и шагах в тридцати от поворота они нашли без всяких усилий ветхую, смастеренную из жердей калитку; эта калитка никак не препятствовала ни выходу к пруду, ни входу на участок, она была наискось открыта к тропинке на берегу пруда, и Александр первым обнаружил ее.

— Вот она, милая, — сказал он удовлетворенным шепотом. — Здесь войдем, здесь и выйдем. Посмотри, Аркадий, влево. Видишь? Кажется, сарай… и, похоже, близко…

Кирюшкин промолчал, но когда уже вошли на участок, рукой придержал около себя Александра, точно давая понять, что не хотел бы надеяться на облегченное дело, и, стоя под яблонями, они несколько секунд вглядывались в очертания большого сарая, слева от дома, где горело одно окно, изнутри полузавешенное чем-то коричневым — дорожка света лежала на кустах сбоку крыльца. А от сарая тянуло в ночном воздухе остро-уксусной мерзостью свинарника с невнятной примесью сена, доносилось слабое похрюкиванье, должно быть, спящей свиньи. В саду с мягким стуком падали созревшие яблоки; где-то далеко в полях поскрипывал коростель; а весь дом стоял в лунном безмолвии.

Когда обошли вокруг сарая, осмотрели дверь с массивным висячим замком, ясно стало, что без маломальского шума не обойтись, многое будет зависеть от умения и силы Твердохлебова, от его инструментов, от его проверенной ловкости. И в этом окончательно убедились, когда приблизились к дому и, раздвинув кусты, заглянули в освещенное окно. Занавеска была задернута не вплотную: около окна был виден стол, накрытый клеенкой, батон колбасы на газете, тарелки с огурцами и соленой капустой, опорожненная бутылка водки и под голой электрической лампой два лица за этим столом, одно знакомое, пухлощекое, с белыми ленивыми глазами, сомовье лицо Лесика, бледное, вспотевшее от хмеля, и другое, незнакомое Александру, простонародно крупное, грубо выдубленное, лицо, в отличие от Лесика багровое от водки, отчего седые волосы казались светлым навесом над кустистыми, грозно сросшимися бровями; и заметны были каменная широкая шея, прямые плечи, натянувшие черную рубаху. Незнакомое суроватое лицо было хорошо видно, но не было слышно, что говорил он, этот человек, наверное, дядька Лесика, что решительно внушал он ему. При этом макал огурец в деревянную солонку, яро отгрызал, а Лесик слушал его, согласно моргал тяжелыми веками, затяжно зевая, рот его кругло вытягивался, отчего он был уже похож на постаревшего больного мальчика. Потом, справляясь с зевотой, он взял стакан, допил остаток водки, маленькой рукой подхватил кружок колбасы на газете, скучно зажевал.

«Руки у Лесика в крови, — вспомнил Александр слова Кирюшкина и не поверил — жалкий тип, сморчок, а вокруг распространяет страх. Чем он берет? Коварством? Жестокостью? Угрозой? Но уж больно сморчок…»

— Придется ждать, пока заснут, отойдем, не будем демаскировать, — послышался предостерегающий шепот Кирюшкина, и, тронув за локоть Александра, он начал бесшумно отходить от окна в глубину сада, а здесь, под яблонями, в укрытии темноты, заговорил немного громче: — Значит, так, Сашок. Ты идешь сейчас за ребятами и приводишь сюда. Я остаюсь здесь. Еще раз осмотрю сарай. Лучше меня знаешь, разведчик, — никакого шума при движении. Предупреди особенно Эльдара. Паренек впервые в серьезном деле. А он человек комнатный. Способен заниматься голубями только на рынке.

Александр спросил все же:

— Скажи, Аркадий, откровенно, неужели ты считаешь это дело серьезным?

— Именно. А ты что — шуткой, пустячком, что ли, считаешь? — обрезал Кирюшкин. — Тебе что — нейтралки, пулеметов фрицевских не хватает?

— Да нет, — улыбнулся Александр, — пулеметы были бы лишними, пожалуй.

— А ты, хоть бывший голубятник, но отстал от жизни, поэтому запомни вот что. Нам с Логачевым и Твердохлебовым не впервой ходить по ночам. Понимаешь? После войны голуби стали в большой цене. И тут легко головы лишиться можно. Как в твоей разведке.

— Пустой головы можно лишиться везде.

— Что верно, то верно. Иди. Я жду.

Спустя полчаса после того, как погас свет в окне, Твердохлебов приступил к работе. Ломиком он старался беззвучно выломать петли из двери; дверь под его нажимом время от времени тихонько потрескивала, и тогда большая его фигура замирала, огромные руки мигом прекращали работу, и все оглядывались на дом, несколько минут выжидая. В доме ни света, ни движения; только из щелей сарая вместе с ядовитой вонью проникало дремотное похрюкиванье да бессонный коростель на одной ноте дергал и дергал в ночных полях, и этот однообразно-утомительный повторяющийся звук, звук, обманывающий тишину лунного покоя, неизвестно почему стал раздражать Александра так же, как весной на Украине в разведке сладострастный оглушающий стон лягушек, мешающий слышать другие звуки в ночи.

Он озяб. Может быть, холодок раздражения появился не от тоскующего назойливого крика коростеля, а потому, что начали взламывать дверь чужого сарая, и сразу же от скрежета дверных досок почти незатруднительное любопытство этой ночной поездки и некой игры в легковесный риск кончилось. И воровской скрежет взламываемых дверей соединился с чем-то крайне несообразным, с какой-то тягостью пустоты, в которую его вдруг втолкнула новая непонятная жизнь.

«А дальше что? Что за этим?»

— Черт возьми дурацкого дергача, — проговорил с сердцем Александр, из-за яблонь наблюдая за домом. — Надоел как суп-пюре гороховый.

— Не поминай черта сейчас, — отозвался умоляющим шепотом Эльдар. — Перекрестись, Саша.

Эльдар стоял метрах в четырех от Александра и, чутко вращая головой, следил за всем, что происходило или могло произойти вокруг сарая, получив приказание Кирюшкина — подать сигнал предупреждения в случае непредвиденного, затем — немедленно прийти на помощь Логачеву и Твердохлебову, как только они начнут выносить садки с голубями.

А Твердохлебов продолжал работать над петлями замка неспешно, с истовой предосторожностью, приостанавливаясь на миг, когда выламываемое из досок железо издавало опасный в тишине скрежещущий звук. Потом возле сарая прополз вязкий шорох, произошло заметное шевеление, похоже, там что-то изменилось, мутно задвигалось, что-то вкрадчиво звякнуло, после чего все стихло. Но через минуту в верхнем окне сарая замельтешил, запрыгал лучик света, то возникая, то пропадая — и Александр понял, что замок взломан, дверь в сарай открыта, и теперь Кирюшкин с Логачевым и Твердохлебовым уже находились на чердаке, на подловке, в то же время по ищущим быстрым скачкам света карманного фонарика невозможно было угадать, оказались ли на чердаке голуби; а может быть, успел Лесик переправить их для продажи в какое-либо другое место?

И подталкиваемый скорее любопытством, чем нетерпением, Александр посоветовал Эльдару:

— Пойди в сарай и узнай, что там. Я буду здесь.

Эльдар горбато съежился, как если бы хотел стать меньше ростом, и, ныряя головой, поднимая колени, чтобы не шумела под ногами трава, приблизился вплотную к сараю и сейчас же вернулся оттуда, горячим шепотом доложил:

— Все нормально, на чердак есть лестница, голуби наверху, в садки сажают. Скорей бы только…

— Помолчи, Эльдар. Тихо. Слышишь?

— Что? Что?

— Тихо, говорят тебе!

В доме проскрипела дверь так отчетливо и протяжно, что отдалось в ушах, на крыльце, голо побеленном луной, появилась узкоплечая фигура в белой майке, в черных трусах. Фигура, издавая трубные звуки, пошатываясь спросонья, приникла к перилам крыльца, за которым темнели кусты, и листва внизу зашумела, как под дождем.

— Лесик, — прошептал, отплевываясь, Эльдар. — Ишь ты, паровоз, видно, нажрался и поливает, как из шланга.

Александр не воспринимал слова Эльдара, потому что свет в чердачном окне сарая скакал, изламывался, передвигался вверх и вниз, справа и налево, и этот свет мог быть виден с крыльца, где стоял Лесик, и в ту секунду, когда Александр подумал это, раздался тонкий, разбухший до пресекающегося хрипа крик:

— Кто? Кто там?.. Падло! Кто там? Дядя Степан! Воры! Дядя Степа-ан! В сарай залезли! Сволочуги! Дядя Степа-а-ан!..

Фигура попятилась, исчезла с крыльца, внутри дома ярко вспыхнуло электричество, послышалась какая-то суматошная беготня, засновали две тени в освещенном окне, а Эльдар, уже без нужды подкинутый командой Александра: «Быстрей! К ребятам! Всем вниз и отходить к пруду!» — мчался к сараю, где, вероятно, не расслышали крик Лесика, и луч фонарика продолжал прыжки за чердачным стеклом. А на крыльцо выскочили две фигуры, белея нижним бельем, в руках рослого человека в кальсонах задвигалось, заблестело под луной нечто тяжелое, продолговатое, затем вместе с пронзительным грохотом ослепительная рваная звезда вылетела в сторону сарая, зазвенело разбитое чердачное стекло, разом пропал свет фонарика, что-то зашумело, затрещало в сарае, надсадно завизжала свинья, около дверей скользнули неясные силуэты, и тотчас вторая звезда, разрываясь с грохотом, ослепила Александра, чей-то жалобный голос изумленно, по-детски вскрикнул возле сарая: «Ой! Ранило! Ой!» — показалось, что это был голос Эльдара. Но было непонятно все-таки, кого ранило там, подле сарая, голос вскрикнул и смолк, в промежутке звоном обрушенной тишины донесся шелест, топот ног, поднялись и исчезли три силуэта у левой стены сарая на фоне тусклого блеска пруда за изгородью, оттуда, сливаясь со свинячьим визгом, прорезал минутное затишье длительный свист Кирюшкина, означающий отход. И в эту минуту дикий надрывный рев вперемежку с ругательствами толкнулся в уши:

— Ворье! Мать вашу в душу! Воры! Свинью крадут! Не выйдет! Ленька, патроны давай! На полке, в коробке! Быстро, твою так! Волчью дробь! Быс-стро, дубак нечесаный! Чего пасть разинул? Беги!..

«Неужели эта горластая сволочь ранила Эльдара? Где он? Успел ли он отойти к калитке в изгороди? Почему мне показалось, что я увидел только троих — пронеслось в голове Александра. — И почему я стою здесь под яблонями и не продвигаюсь к калитке? Туда, к ним?..»

Нет, он не подумал в этот миг, что против воли не поспешил к калитке после сигнала Кирюшкина, быть может, бессознательно подчинился выработанной привычке отходить в разведке последним, быть может, из самолюбия или из показного спокойствия перед опасностью, в чем мог признаться только себе. Но жалобный вскрик у сарая «Ой, ранило! Ой!», полоумный горловой рев на крыльце озверелого человека, стрелявшего из охотничьего ружья, вдруг как морозом ожгли его сопротивлением озлобления, опаляющим азартом гнева, в сознании промчалось вспышкой: «Попугать эту дикую сволочь!» — и, должно быть, движением инстинкта рука сама по себе рванулась к ТТ, пальцы обхватили нагретый бедром гладкий металл, и Александр, видя две белые фигуры на крыльце, дважды выстрелил, целясь выше их голов в оконце над дверью. Посыпались осколки. Горько завоняло порохом. Две фигуры на крыльце бросились со ступеней вниз, в кусты, нырнули, как пловцы в воду, оттуда достиг слуха Александра задушенный хрип:

— А-а, стреляешь, б…! Я т-тя устаканю! На, держи пару, глотай, дерьмо!..

И тотчас две одновременно взорвавшихся огненных звезды оглушили ночь таким близким взвизгом металла, что жаркий ветер стеной пронесся мимо виска, вдавился в грудь, что-то тупо и деревянно ударило по левой руке выше локтя («Что такое? Неужели ранило? Этого еще не хватало! Быть не может! Неужели здесь? Как же я подставился?») — и, уже чувствуя онемение и бессилие в левой руке, проклиная себя за игривую легковерную беспечность, он с помутненной от ненависти головой к самому себе и к этому незнакомому человеку, кто стрелял в него, он сделал шаг, защищаясь за стволом яблони, поднял пистолет и с мстительной злобой, стиснув зубы, выстрелил в кусты перед крыльцом, в то место, откуда пять секунд назад выплеснулись слепящие и визжащие звезды. И оттолкнувшись от яблони, качаясь, пошел напрямик через сад, к калитке в изгороди, заталкивая пистолет в задний карман. Когда он достиг калитки, позади взвивался железной спиралью и сквозь чье-то хрипение и стоны спадал до сипоты тонкий вопль:

— Дядя Степан, дядя Степан, убили они тебя, а? Руки разожми, ружье дай! Ах, падло, падло! Уби или! Дядьку мово угробили! Знаю, кто его! Знаю! Горло перерву! Кишки через нос выпущу! Дядю Степа-ана угробили!..

«Почти так же обезумело кричал и плакал Логачев на пожаре. Как это чудовищно похоже, — прошло стороной в сознании Александра. — Зачем я стрелял? Чьи это были стоны? Ранил я его или убил?»

И, придерживая правой рукой безжизненную левую руку, без боли, ощущая теплую влагу, слипающую пальцы на рукаве, он с ужасом к тому, что только что, не выдержав, стрелял в ответ на двойные выстрелы из кустов, рассчитанные убить его, и еще с неверием в то, что сам убил или мог убить человека здесь, в тылу, после войны, что было противоестественно, Александр стремительно выбежал за калитку и тут, на тропинке, на берегу сияющего лунным зеркалом пруда в упор столкнулся с Кирюшкиным. Тот с нетерпением, с отрывистой одышкой выговорил:

— Стрелял? Ранен? Рука? Эльдар тоже ранен! Кажется, шея! Пошли быстрей! Бегом! Ждал тебя! Всех послал вперед! К машине! Надо уходить, быстрей, немедля!

Они, не останавливаясь, круто повернули от пруда вверх, в проулок, бежали по тропинке, слыша какие-то неразборчивые голоса, всполошенно перекликающиеся справа и слева в соседних домах, загорелся и тут же погас свет в одном окне, будто там опомнились и испугались выстрелов в проулке, а когда после подъема в гору с разбега перемахнули кювет, выскочили из проулка на дорогу напротив разрушенной церковки и без передышки бросились по светлеющему в темноте проселку к пристанционному лесу, оба задыхались, и Кирюшкин крикнул:

— Как ты? Терпимо?

— Хватит! — озлобленно оборвал Александр. — Нормально!

В этом его ответе «хватит» и «нормально» была самолюбивая ложь, так как онемевшая в набухавшем рукаве безвольная рука, которую он придерживал слипшимися в крови пальцами, мешала ему свободно бежать, она ненормально сковывала верхнюю часть тела, точно обе руки были связаны. Он отставал от Кирющкина, обильный пот обливал лицо и грудь, жарким молотом бухала в голове мысль, что у него, видимо, тяжело ранена рука, а где-то там позади, в кустах, лежит убитый им дядька Лесика; и чувствовал, что он, Александр, попал в положение непоправимое, какое бывает во сне, что случилось чудовищное, настигшее, как обвал.

Кирюшкин не обгонял его, бежал рядом, наверно, этим показывая, что они вместе, и уже на опушке леса выкрикнул ободряюще:

— Сейчас в машине жгут сделаем, кровь остановим!

Машина работала мотором, выделяясь черным пятном посреди дороги под елями. В кузове все были в сборе, сидели на ящиках впотьмах, не видя друг друга, только затрудненно дышали, в это общее смешанное дыхание врывался шорох, треск крыльев дерущихся голубей в тесных садках, сонное воркование; пахло горьким пером, горячим мужским потом, тревогой, а когда Кирюшкин и с его помощью Александр последними взобрались в машину и лучик включенного карманного фонарика скакнул по влажным осунувшимся лицам, по садкам на полу, набитым голубями, по окровавленной руке Эльдара, прижимавшей пропитанный кровью носовой платок к шее, было уже очевидно, что дело серьезное. Никто не мог предположить решительность родственника Лесика, насмерть защищавшего свой сарай огнем двухстволки. И особо дохнуло на всех металлической встревоженностью от незнакомого голоса Кирюшкина, приказавшего насупленному Логачеву.

— Держи фонарь. Будешь светить туда, куда скажу. Твердохлебов! — позвал он громче, уравнивая дыхание. — Садись в кабину с Билибиным. Пусть гонит машину по проселку параллельно шоссе. Никакой паники. Ясно? Минут через десять я тебя сменю. Александр, садись сюда на ящик. Показывай руку. Гриша, свети в мою сторону, — распорядился без промедления Кирюшкин и сейчас же спросил Александра: — Пиджак, наверно, снять не сможешь?

— Вряд ли.

Тупое онемение в руке, чудилось, ослабело, но в глубине предплечья воткнутое с грубой силой заработало огненное сверло, оно вращалось в кости, с хрустом вкручивалось, как в больной зуб, кроша плоть кости, и Александра охватывало темное желание выдернуть это раскаленное зазубренное сверло, звучавшее в ушах орудием пытки. Он поморщился: бормашина обморочно шумела в голове от потерянной крови, неудачная попытка поднять плечо, шевельнуть рукой, чтобы вытащить ее из теплого набухшего рукава, отдалась ломающей болью, и он тогда подумал, что дело с рукой плохо: должно быть, задело кость или сильно разворотило мякоть ниже локтя, нужна была поликлиника, врач, укол от столбняка, перевязка, это знал по прошлым двум фронтовым ранениям, но врачу надо было отвечать на вопросы: где, когда, как, кто стрелял, и отсюда потянется ниточка, за которую можно ухватиться. «И все-таки почему? Почему я стрелял? Потому что в меня стреляли в упор с расчетом убить. Так? Он первым, я вторым. Он убит, я ранен. Нет, я стрелял еще по какой-то другой причине, которую не могу себе объяснить. Что-то другое мною командовало. Привычка? Инстинкт? Механическое нажатие на спусковой крючок? Что?..»

Самоуверенный голос Кирюшкина срезал молчание в машине, и Александр очнулся:

— Подвинься ко мне ближе. Правую руку опусти. Сейчас сделаем что нужно. Главное — не потерять много крови. И держаться на ногах.

Карманный фонарик светил неестественно ярко. Луч подрагивал. Машина неслась, встряхиваясь с железным лязгом, подпрыгивая на ухабах. Ветер обрушивался на брезент, крысиный писк врывался в щели кузова. Александр сцепливал зубы при каждой встряске, думал, охолонутый ознобом: «Скорей бы, скорей…»

Кирюшкин, голый до пояса, сидел напротив Александра, колени к коленям, левой рукой оттягивая влажный, густо почерневший рукав, правой как лезвием бритвы разрезал материю снизу, открылась окровавленная сорочка, на которой можно было различить темное отверстие сочившейся кровью раны. Кирюшкин оттянул прилипшую рубаху, разрезал ее и оборвал ниже локтя. Теперь очень ясно видны были две рваные сквозные раны, сделанные самодельной дробью, вернее — нарезанными кусками железа, и Кирюшкин сказал только:

— Вот сволочь. В голову попал бы — концы. Н-да! Так что, если ты его угробил — Божья кара. Так, что ли, Эльдар? — крикнул он с яростью, но Эльдар не ответил. — Именно так, — закончил Кирюшкин тоном, исключающим возражения. — Большая дерьма есть большая дерьма.

И своим брючным ремнем, тонким и жестким, стянул Александру руку выше локтя, накладывая жгут с такой силой, что Александр сдержал его:

— Полегче, полегче…

— Полегче будет потом, месячишка через полтора. Ранение в руку у меня было, так что моли Бога, что насквозь, — сказал Кирюшкин и, располосовав финкой свою нижнюю майку, ловко и плотно сделал перевязку, договорил: — Снимай-ка, Александр, свой ремень и — руку на перевязь. Дай-ка я тебе помогу. С одной рукой теперь будешь колупаться.

— Сниму сам, — ссохшимся голосом выговорил Александр. — Правая работает…

— Действуй правой.

Сказав это, Кирюшкин надел на голое тело рубаху, пиджак, взял фонарик у Логачева, выключил его, видимо, экономя батарейку, и тьма крытого брезентом кузова заслоилась перед глазами Александра коричневыми полосами, и в этом движении железисто запахло ветром, кровью и голубиным пером, вдруг вызвавшими тошнотные позывы в горле. Александр закашлялся, ему на вдох не хватило воздуха, он глотнул ртом, едва справился с удушьем, похожим на подступившую рвоту, с мимолетным удивлением подумал, как бы не веря этому ощущению озноба и тошноты, знакомому по прежним ранениям: «Кажется, меня серьезно», — и сделал движение правой рукой, чтобы расстегнуть и вытянуть из брючных петель ремень, но пальцы здоровой руки плохо подчинялись, и он почти беззвучно выругался, уже сознавая, что здесь, в тылу, в этой голубиной переделке ему не повезло, хотя все должно было пройти как забавлявшее его нетрудное ночное приключение.

«Что-то со мной случилось. Что-то изменило мне. Не изменил только пистолет, — толкалось в его голове. — Но, пожалуй, я не убил его, наверное, ранил. Он стрелял как безумный. А я почти наугад. По вспышкам. И не мог точно попасть. Хочу себя убедить в этом? Смешно. Я мог и попасть…»

Голос сквозь мягкий звон в ушах, пробился к нему:

— Ну что? Сумел? Дай-ка я.

Вспыхнул свет фонарика, уперся ему в грудь, Кирюшкин проворно расстегнул, сдернул ремень, ловко зажал фонарь между колен и сделал из ремня петлю, сказал: «Терпи и всовывай руку», — и после того, как Александр с усилием просунул совсем чужую, окаменевшую руку в петлю, Кирюшкин перекинул ременную перевязь через его плечо, сказал опять: «Терпи до Москвы», — и замолчал, погасив фонарик, и снова темнота зашевелилась оранжевыми полосами перед закрытыми глазами, поплыла волнистыми нитями, и снова свист ветра принес морозный запах крови и голубиных перьев, где-то сбоку голубым стеклом блеснула плоскость пруда с тенями берез на лунной воде, появилась сумеречная неподвижность спящих яблонь, куда-то вкось заскакал луч фонарика в чердачном окне сарая и исчез, растворяясь впотьмах дома с темными кустами под крыльцом, светло-пустым от лунного фонаря за садом, потом эту ночную пустоту неожиданно оглушило и ослепило двумя разрывающимися звездами, одновременно вылетевшими из кустов, и в лицо ударил надрывный вопль, прокатившийся по саду: «Угробили дядю Степана, угробили!» Этот крик сверлил в ушах, стихал и повторялся, как в бреду, чудилось, исторгнутый разрывающимися звездами, и почему-то ощущалась вместе с тем привычная гладкая тяжесть пистолета в пальцах, воспринявших отдачу выстрела. «Сколько выстрелов я сделал? Один? Два? Нет, один. Я это помню. Потом раздался из кустов вопль…»

— Саша, что молчишь? — настойчиво всплыл звук замутненного голоса где-то вблизи со стеклянно блестевшей водой, с разительно черным силуэтом церквушки, за которой над крышами поселка раскаленным фонарем висела полная луна, и Александр открыл глаза, соображая, что не может освободиться от навязчивых видений этого проклятого Верхушкова, что он сидит в машине, где натужно ревет мотор, то и дело с лязгом встряхивает кузов, и боль пронзает руку от кисти к плечу, затуманивая голову, и неясно, что ему надо делать и как, что решить через какой-нибудь час после приезда в Москву: прийти домой, сказать, что на него напали ночью, ранили, послать Исая Егоровича за врачом Яблочковым… Но что будет с матерью? Как она, больная, воспримет все это?

— О чем думаешь, Саша? — повторил уже отчетливый голос Кирюшкина. — Может, сожалеешь, что поехал с нами?

— Если бы… Сожалеть об этом теперь поздно, — грубо сказал Александр. — Если бы у бабушки была борода, то это уже дедушка. «Если бы» — всегда чепуха. Для невезучих.

— Ясно. И не сожалеешь, что наказал дядька Лесика? Или?..

— Сожалею, если я его… — выговорил Александр сведенными ознобом губами. — Вот опять, «если»…

— Напрасно, — непримиримо и внятно сказал Ки-рюшкин. — Убил ты его или не убил — выкинь из головы. Бешеных собак стреляют не задумываясь. Обезумел сволочной хуторянин, палил из двухстволки на поражение, идиот. Не сожалей. Сам нарвался, дубина! Не останови ты его, у всех у нас были бы хор-рошие дырочки, возможно — и в черепушке. Вину беру на себя…

— Пошел знаешь куда… и прослезись от умиления. И помолчи.

— Молчу.

Машина неслась, завывая мотором, незакрепленный брезент взвивался, трещал, хлопал над задним бортом, за которым однообразной сереющей полосой убегал назад проселок, синевато затопленные луной, текли и текли ночные поля, и где-то далеко позади низко светились то ли тусклые звезды, то ли слабые огоньки. Он прижал подбородок к груди, чтобы не застонать от боли, и необъяснимо почему вспомнилось, как давно, в детстве, сидя у окна в продутом ночными ветерками поезде, он смотрел на далекие огоньки, рассыпанные вдоль опушки леса, на костер, опрокинутый возле гулкого моста в реку, на одиноко горевшее пустынным квадратом окно в безмятежно спящем городке, и тогда невнятное грустное любопытство заставляло его представлять незнакомых людей, их счастливую незнакомую жизнь, куда тянуло его, как к неизведанной радости. Это ощущение иногда непонятным образом приходило и на фронте, когда в часы разведки проступали впереди, посреди зимнего звездного неба, силуэты занесенного снегом городка с прямыми белыми дымками из труб, с терпким запахом печей.

Но сейчас все, что не было болью, стало отчужденным, безразличным, лишним: скорее бы кончались эти лунные до предела поля, желтые огоньки в прыгающем пространстве. И скорее бы Москва… А была только мука, пыткой вгрызающаяся в руку при каждом толчке машины, и ледяной испариной его охватывала тоска неотступающего злого отвращения к самому себе. «Что ж это я? Что со мной? Страх?» В нем нарастало мерзко сосущее чувство чего-то непредвиденно опасного, похожего на роковое окружение, вдруг разрушившего все мирное, московское, тыловое, ставшее его жизнью. «Нет, к матери прийти я не могу. Заехать в поликлинику, сказать, что на меня напали, в драке ранен, попросить перевязку. А после? Направят, пожалуй, в госпиталь, как лейтенанта запаса. А после? Если я не промахнулся и Лесик подымет шум, а Малышев предаст Кирюшкина, то меня найдут в госпитале без труда — и суд, и прощай, московская жизнь, и мама, и Нинель со странной ее нежностью… Но почему такая боль в руке? Задело наверняка кость?..»

— Идиотизм, — с хрипотцой сказал он вслух и, услышав свой, сдавленный болью голос, стиснул зубы, испытывая и злость, и презрительную досаду к тому, что случилось с ним этой ночью, ставшей мстительной ловушкой в его в общем-то везучей военной судьбе.

— Что? Идиотизм? Курить хочешь? — отозвался Кирюшкин и, повозившись в потемках, должно быть, доставая папиросы, заговорил спокойным тоном, словно знал, о чем думал Александр: — В нашей жизни такого добра до хрена. Все живут по принципу: можно, а нельзя, нельзя, а можно. Или: нужно, а нельзя, нельзя, а нужно. Одно и то же. Если дуроломство обобщать, то и воевать, и жить после войны, конечно, вредно. Да и небезопасно. Дать папиросу, чтоб мысли не размножались?

— Нет.

Скрипнуло колесико зажигалки, фиолетовым язычком заколебался огонек над папиросой, зажатой в твердых губах Кирюшкина, блеснули узкие глаза, он, прикуривая, внимательно смотрел на Александра, и Александр с раздражением ощутил настороженные взгляды Логачева и Эльдара, оба ногами придерживали на полу ползающие от скорости машины садки, набитые голубями. Оба ни слова не проронили от самого Верхушкова, и сейчас в их молчании, в их взглядах, как показалось Александру, было поразительное ожидание какой-то выходки с его стороны за неудачу, в чем вина была всех, а расплатился он, новичок. Никто из них не пострадал, кроме Эльдара, царапнутого дробинкой в шею, и это пойманное выражение в направленных на него взглядах задело Александра оскорбительным недоверием. По своему опыту он знал, что после случившегося неудачливого и самого трагического дела искать виновных — попытка пустая. Вернуть ничего невозможно. И он криво улыбнулся, проговорил:

— Что смотрите на меня, как на зебру в трамвае? Никто из вас не виноват. После драки машут кулаками только болваны. Так что успокойтесь, ребята. Вы с Лесиком квиты. Со всем остальным справлюсь сам.

Кирюшкин, не отзываясь, курил, жарко разгорался и сникал багровый светлячок папиросы. Логачев с сердитым кряхтеньем завозился впотьмах, поправляя около ног садки, но тоже не сказал ничего.

Ветер гудел, трепал, ударял брезентом над задним бортом, хилых огоньков уже не было в облуненных полях, откуда подступала тоска, забивавшая Александру грудь.

— Капаешь яд в наши уши, — юродствующим голосом первым отозвался Эльдар и прибавил совсем смиренно: — Меня бы угробили, если бы не ты. Я молюсь за тебя.

И Логачев, точно тяжелые кирпичи уронил к ногам Александра, произнес увесисто:

— Точно! Все за одного, один за всех. Все! Закон!

«Какие они, в общем-то, наивные ребята, хотя почти уголовники, как теперь и я», — подумалось Александру сквозь неутихающую сквозную боль, и он сказал насколько мог уравновешенно:

— Ладно. Молись, Эльдар, если это помогает. Но тебя тоже поймало.

— Укусило в шею. Как оса. Если бы не ты, поймало бы голову. Когда ты выстрелил в первый раз, я вдруг вспомнил стих из главы «Таха»: «О Муса, что у тебя в правой руке?» Так Бог говорит Мусе, библейскому Моисею…

— Неважно. Сколько раз я стрелял?

— Два раза.

— Два? Не может быть.

— Точно, — подтвердил Логачев.

«Значит, не один, а два раза? Разве так? Почему я не помню? Второй выстрел вырвался против моей воли. Что-то инстинктивное, необъяснимое командовало мной».

— При чем здесь правая рука? — раздраженно спросил Александр.

— Что у тебя было в правой руке?

— Пистолет.

— И ты стрелял?

— Да.

— И убил?

— Этого не знаю. А кто-нибудь из вас знает? Я слышал крик Лесика…

Он не договорил, уточнять было бессмысленно.

— Я тоже, — согласился Эльдар, — слышал крик… Когда мы выбежали за калитку. Аркадий задержался, ждал тебя. Нам велел не останавливаться. Мы побежали.

Красная точка ярко разгорелась, сделала дугу в потемках и вылетела меж хлопающего над задним бортом брезентом, погасла в ночи. Кирюшкин выбросил папиросу, всей грудью выдохнул дым и заговорил с трезвой уверенностью человека, принявшего обдуманное решение:

— Завтра узнаем все. Уверен — Лесик будет иметь дело с милицией. Как ни крути, сдается мне, дядька все-таки мы отправили в Могилев, царство ему небесное. — Он подчеркнул слово «мы», не упоминая Александра, спокойно-насмешливо произнес «царство ему небесное», и Александр, поняв его намеренность, подумал: «Кажется, он огораживает меня». — И вот что я предлагаю. Улик против нас — никаких. Свидетелей тоже. Вроде в Верхушкове никто личных следов от лап и когтей не оставил. Но всем на несколько дней надо уйти на дно. Пожить мирно, не высовываться, даже к Ираиде. Голубей запрячем не в сарай Александра, а в сарай Эльдара. Раз в день за дровами ходить — никаких подозрений. Царапину на шее красиво забинтуем — ангина и порядок, никто из соседей внимания не обратит. А вот тебе, Саша, — понизил голос Кирюшкин, — домой возвращаться сейчас нельзя. Если Лесик вконец одуреет от злобы и снюхается с МУРом, ищейки в момент найдут твою квартиру. А твоя рана — улика неопровержимая. И тогда завалимся все. Подлечить руку придется не у себя дома…

— Говори яснее, — прервал Александр, не дослушав. — Что значит «завалимся все»? При чем тут моя рана? И как понимать «не у себя дома»?

— Слушай, что скажу, Саша, — зазвучал голос Кирюшкина сокровенно и мягко. — Яснее ясного. Представь: ищейки нагрянут ко мне или, скажем, к Гришуне. Задают милые вопросы, а ответ прост: знать не знаю, ведать не ведаю. Ни улик, ни свидетелей, ни доказательств. Чисты как младенцы. Представь другую картину: ищейки пожаловали к тебе. И представь вопрос на мордах мильтонов: «Что с рукой? Где? Когда? Почему? При каких обстоятельствах?» И пошел разматываться клубочек.

Александр опять прервал его:

— Неужели думаешь, что этот клубочек им помогу размотать я?

— Нет, Саша, такой грязи в голове не было, — с твердой внушительностью выговорил Кирюшкин. — В тебя верю, как во всех остальных ребят. Напрасно на меня злишься.

— На себя злюсь.

— Что уж так, Саша?

— Подставился. Дуриком.

— Не было подставки! В тылу как на войне. Бывает и хуже!


Читать далее

Глава одиннадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть