Рассказы

Онлайн чтение книги Нержавеющий клинок
Рассказы

Ветеранам бывшей 27-й Режецкой ордена Суворова артиллерийской дивизии посвящается

Нержавеющий клинок

Зима сорок второго выдалась лютой. Гуляли по полям вьюжные бури, скрипели морозы. Вести с фронтов приходили нерадостные, и сердце тревожно сжималось. В ночь, когда рота заступила на дежурство, на нашем участке фронта было спокойно, только время от времени в небо взлетали осветительные ракеты да изредка слышалась пулеметная стрельба. Солдаты, одетые в полушубки и валенки, все равно мерзли. Окопы укрывали от ветра, но не от мороза. Бойцы поочередно забегали в блиндаж обогреться, покурить, черкануть несколько слов родным. На рассвете предстояла атака. Каждому хотелось отправить весточку родным, может, последнюю. Кто-то должен погибнуть в предстоящем бою, но каждый верил, что это случится не с ним, — в крайнем случае, он отделается раной. Велика жажда жизни.

Выбрав удобное время, я тоже направился в блиндаж — замерзала раненая нога. Приподнял плащ-накидку, заменявшую дверь, услышал знакомую мелодию: «Мне в холодной землянке тепло…» Совсем тихо, но задушевно звучали слова этой полюбившейся нам песни. В блиндаже полыхала жаром печка-буржуйка, было тепло и дымно от махорки. С моим появлением песня оборвалась. Молодой пулеметчик Вася Азаров уступил мне место у печки, спросил:

— Разрешите продолжить, товарищ командир? Вначале я не понял, чего хочет Азаров.

— Песню, — несколько смущенно сказал пулеметчик.

— Сколько угодно. Вот отогрею ногу и пособлю вам.

Мне, как и всем солдатам роты, песня нравилась, хотя и вызывала душевную грусть. Бывший пограничник Азаров, встретивший войну с первый дней, был отменным пулеметчиком. В роте знали, что у него в блокадном Ленинграде остались молодая жена Вера, отец и мать. Женился он за месяц до войны и очень скучал по жене. Может быть, поэтому в его устах песня звучала особенно тоскливо. Была у него своя слабость, которую ему прощали и по этому поводу никогда не говорили ни слова: Азаров раз в неделю писал письма жене Вере, но, так как отправлять было некуда, складывал эти письма в вещевой мешок. «Прорвем блокаду Ленинграда, тогда и отправлю», — не раз говорил Азаров.

В углу блиндажа, на столике, сделанном из прутьев, коптила лампа-гильза, лежал кем-то оставленный номер газеты «Красная звезда». Мою давно раненную ногу не спасал даже валенок, и я решил замотать ногу в газету. Когда Азаров ушел, я подошел к столику и развернул газету. Мой взгляд зацепился за небольшую заметку. Что это? Я не верил своим глазам.

В заметке сообщалось, что в боях под Москвой отличилась артиллерийская часть, которой командует полковник Копылов А. И. «Неужели это он?» Перечитал заметку снова и снова… Наверно, это был он, я исключал совпадение фамилии и инициалов.

Нахлынули воспоминания. Много лет назад он сказал: «В человеке больше всего ценится честность».

Перед войной Копылов командовал артиллерийским полком на конной тяге. Высокий, с необыкновенно широкими густыми бровями, всегда подтянутый и аккуратно одетый, он носил до блеска начищенные шпоры с малиновым звоном. Требовательный и даже немного суровый, он не терпел людей скользких, лживых. К подчиненным был справедлив и заботлив. В полку его любили. Он часто рассказывал нам о годах службы под руководством комбрига Котовского. Мы уже знали, что клинок, который он носит в праздничные дни, получен им из рук легендарного комбрига за отличие в боях. Полк, которым командовал Копылов, на всех проверках занимал первое место. Много времени уделял командир организации досуга солдат. Чего только не придумывал он на выходные и праздничные дни! «Там, где умеют хорошо отдыхать, умеют и работать», — любил повторять командир. Но особенно неравнодушен был он к конным спортивным соревнованиям и играм, которые сам организовывал и проводил. В полку служилось нелегко, но радостно.

…В тот день полковая школа возвратилась с учения. Курсанты приводили в порядок орудия и другую технику. После обеда в казарме появился посыльный из штаба полка, а через несколько минут все курсанты школы уже знали, что меня вызывает командир полка. Курсанта вызывает командир полка — такое случается редко. Ребята строили догадки:

— Наверное, подарок за отличную стрельбу вручит, а может, куда-то в командировку пошлет.

— Не переживай, друг, он себе помощника подбирает, — острил мой сосед по койке.

Настоящую причину вызова, кроме меня, знал еще старшина школы, который перед моим уходом посоветовал мне, как вести себя у командира, и в конце добавил:

— Упаси бог изворачиваться или врать, только чистосердечное признание! Но, наверно, суток десять врежет, — заулыбался старшина. — В общем, не падай духом!

В штаб полка я пришел минут на десять раньше. Как говорят, вживался в обстановку. Советом старшины — не падать духом — я воспользоваться не сумел. Где уж тут! Моя близкая мечта получить звание командира отделения, казалось, безнадежно погибла. А вдруг исключит из школы? — думал я. А мне так хотелось послать моей любимой девушке фотокарточку с двумя треугольничками в петлице. Неужели все пропало?

Но в это время дежурный по штабу указал мне рукой на дверь командира:

— Заходите.

Мне показалось, что сердце начало давать перебои, но делать было нечего. Осторожно открыв двери и спросив разрешения, я вошел в кабинет, остановился у самого порога, доложил.

Командир что-то писал. Не поднимая головы от стола, бросил:

— Расскажите, что толкнуло вас на такой поступок?

Волнуясь, я рассказал, что поезд, в котором возвращался из госпиталя, остановился на станции вблизи родного села. Я не удержался от соблазна и решил заскочить туда на денек. А потом, чтобы скрыть опоздание, исправил в медицинской книжке дату выписки.

— А совесть? — спросил командир и вскинул на меня потемневшие глаза.

— Совесть потом все время мучила, товарищ подполковник, на душе была какая-то тяжесть…

— Вы сожалеете, что это открылось? — Голос командира посуровел.

— Нет, теперь даже легче стало. Словно нарыв вскрылся. Честное слово, товарищ подполковник.

По лицу командира пробежала улыбка. Он встал из-за стола, молча прошелся по кабинету, затем нажал кнопку у стола. Через минуту в кабинете появился дежурный по штабу. У меня сердце екнуло. Пронеслась мысль: неужели он прикажет отправить меня на гауптвахту? Но командир сказал дежурному, чтобы тот принес какой-то приказ. Затем приблизился ко мне, внимательно глядя, словно что-то припоминал, и спросил:

— В прошлом месяце в соревнованиях по стрельбе участвовали?

— Так точно, товарищ подполковник, занял первое место, — быстро ответил я и покраснел. Последние слова прозвучали как бахвальство. Но назад слова уже не воротишь.

— Вот видите: стреляете отлично, учитесь неплохо. Все у вас хорошо, кроме одного и, наверно, самого важного: честности не хватает. — Он все еще стоял возле меня. — Скоро станете младшим командиром, курсант Журин. Представьте себе, что в вашем лице подчиненные увидят не командира-наставника, а лживого человека. Будут ли они уважать вас? Пойдут ли в бой за вами? А если потребуется, прикроют ли вас грудью в минуту опасности?

Подполковник сделал решительный взмах рукой и, чуть повысив голос, сам ответил:

— Нет! Сто раз нет! Поймите, обман — это не только мерзость, а самое тяжелое преступление, которое всегда влечет за собой тяжелые последствия. В армии обман — это преступление вдвойне…

Командир возвратился на свое место. В кабинет вошел дежурный по штабу и, положив ему на стол папку, вышел.

Подполковник раскрыл папку, нашел нужный ему листок.

— Вот подписанный мною приказ. За отличную стрельбу вы награждаетесь ценным подарком. Как прикажете мне сейчас поступить?

— Прошу вас, товарищ подполковник, поверить мне, что никогда в жизни ничего подобного я больше не допущу.

Командир долго молчал, думал, а я, обливаясь потом, с тревогой ожидал его решения. В это время затрещал телефон. Командир снял трубку, молча слушал и только изредка повторял «да, да», но по его лицу можно было определить, что то, о чем ему сообщают, радует его. Положив трубку, подполковник позвонил кому-то, сказал:

— Только что мне звонил комдив, поздравил с победой. Наша команда заняла первое место. Организуй встречу победителям…

Командир был в хорошем настроении, мне даже показалось, что он забыл обо мне. Не знаю, сколько еще пришлось бы мне стоять в его кабинете, но к нему зашел комиссар полка, и подполковник решил отпустить меня.

— Хорошо, я поверю вам, курсант Журин. Но запомните, навсегда запомните, что в жизни успевают только честные люди. Иногда может иметь успех и проходимец, но то временные успехи. Больше всего в человеке ценится честность. На этом сегодня поставим точку, а когда закончите школу — придите ко мне, и мы продолжим разговор. Можете идти.

На улице моросил мелкий дождь, земля под ногами была скользкой, а я был не прочь и станцевать. Радость разливалась по всему телу, мне хотелось возвратиться и расцеловать подполковника за то, что он поверил мне. Именно тогда, по пути в казарму, я дал себе клятву никогда в жизни никого не обманывать.

Когда я подымался по лестнице на второй этаж, мне повстречался старшина Закревский.

— Ну как? — остановил он меня.

— Полный порядок. Велел прийти к нему после окончания школы.

— Не понимаю, а наказание какое?

— Никакого. Ограничился беседой.

— Вот здорово. Поздравляю! Садитесь за подготовку к экзаменам. Приказано ускорить выпуск школы. Экзамены начнутся через неделю.

В казарме меня окружили товарищи, им не терпелось узнать причину вызова, но я не знал, что им говорить, рассказывать правду не хотелось, и придумать что-либо не мог. Отделался шуткой: мол, дежурный перепутал фамилии. По глазам товарищей я понял, что они не поверили мне, но в это время прозвучала команда: «Первая учебная рота, выходи строиться». И мы побежали.

Незаметно прошло время. Я стал сержантом. Выполнить приказ командира не удалось: накануне выпуска школы он убыл из полка. А через год началась война.

Я никогда не забывал своего командира, однако о его судьбе ничего не знал. Часто вспоминал его добрым словом и сожалел, что так и не узнаю, что именно намеревался он сказать мне после окончания школы, но данное ему слово выполнял неукоснительно.

…Газетная заметка вызвала у меня воспоминания, связанные с ним. Почему-то я всегда чувствовал себя обязанным ему, хранил светлую память о нем, а в трудную минуту, когда мне приходилось принять какое-то решение, прикидывал: «А как поступил бы он?»

…За несколько часов до рассвета, разрезав ночную тьму сполохами, запели «катюши». В небо взлетели красные ракеты. Рота ринулась на позиции врага, через наши головы в его стан летели снаряды, расскаленным потоком неслись трассирующие пули, визжали мины. Призывно звучало могучее «ура»! разрываемое порывами ветра. Через несколько минут, когда вражеская траншея была рядом, я упал и почувствовал, что снег стал горячим. Во рту все пересохло, хотелось пить.

Потом были длинные госпитальные дни. Из первого письма я узнал, что в том предрассветном бою погибло несколько бойцов роты и среди них — пулеметчик Азаров. Всех погибших я хорошо знал, но особенно жаль было того парня. Он так мечтал о встрече со своей любимой. Ребята спрашивали меня, как поступить с неотправленными письмами Азарова. Я порекомендовал сохранить их, а после прорыва блокады Ленинграда отправить по назначению.

Из госпиталя я попал на другой фронт, и вскоре связь со старыми боевыми товарищами прервалась.

В июне сорок пятого к подножью Мавзолея Ильича солдаты принесли знамена разгромленного врага. Мне довелось участвовать в параде Победы, а осенью того же года меня направили в военную академию.

Однажды, проезжая мимо города, где прошла моя солдатская юность, я сделал остановку, посетил родной полк и рассказал солдатам о командире. Тогда-то я и узнал, что он живой. Прослужив многие годы в разных концах Родины, под конец службы он получил назначение в город-герой на Неве.

В годовщину Октября мы сидели у телевизора. Диктор объявил, что слово представляется старому большевику, герою войны, участнику прорыва блокады, бывшему командиру артиллерийско-противотанковой бригады полковнику в отставке Копылову. Когда на экране показался полковник, грудь которого была увешана орденами, я ахнул от удивления. Он! С нетерпением я ждал утра, чтобы узнать в «Горсправке» его адрес.

Пришел к нему без предупреждения. Дверь открыл мальчик, спросил, кто мне нужен, и стремглав помчался в соседнюю комнату.

— Дедушка, дедушка, к тебе генерал пришел!

Сердце стучало учащенно, как и тогда, в курсантские годы, когда я шел к нему с повинной. А ведь пролетело столько лет…

Через минуту передо мной стоял по-прежнему стройный, с теми же широкими, но теперь поседевшими бровями, мой командир.

— Чем могу быть полезным? — удивленно посмотрел он на меня.

Я положил на столик цветы, стал «смирно» и, волнуясь, доложил:

— Товарищ командир 12-го артиллерийского полка! Сержант Журин, окончивший в сороковом году полковую школу, прибыл по вашему приказанию!

Вначале он ничего не мог понять, но название полка, которым он командовал тридцать лет назад, вызвало в нем радостное волнение.

— Курсант Журин… курсант Журин, — повторил командир, видимо, силясь что-то вспомнить. — Да чего же мы здесь стоим? Проходите, пожалуйста, в комнату.

В комнате мой командир заулыбался:

— Курсанта Журина не припоминаю, но если он через тридцать лет нашел своего командира, то был славный курсант…

Мы присели к столу, и завязался оживленный разговор. Говорил он неторопливо, показывал фронтовые фотографии, рассказывал о подвиге своих солдат; я насчитал на его парадном мундире, висевшем на спинке стула, шестнадцать орденов и среди них три ордена Ленина. Во время беседы в комнату зашла пожилая женщина и поставила на стол кофе.

— Знакомьтесь: моя старшая дочь Вера, — сказал полковник. А когда она ушла, он, проводив ее взглядом, вздохнул: — Солдатская вдова. Замуж вышла за два месяца до войны. Муж пропал без вести. До сих пор ждет. Всю себя отдает детям, — учительница… А сын ее, мой внук, уже старший лейтенант. Можно сказать, смена мне. Правда, моя служба была связана с лошадьми, а его — с ракетами…

В тот день я слышал, как дочь подошла к телефону и кому-то ответила: «Казарова слушает». Я невольно вздрогнул; мне послышалась фамилия Азарова. Перед глазами зримо возник прокуренный блиндаж той холодной зимы сорок второго, и я будто снова услышал мелодию песни молодого пулеметчика в длинном белом полушубке: «До тебя мне дойти нелегко…»

Я собрался уходить, когда мой командир, растроганный неожиданной встречей, сказал:

— Еще раз большое вам спасибо за память! Она мне очень дорога, вы генерал и понимаете, что для любого командира добрая память о нем солдата — лучшая награда.

Он медленно подошел к дивану, снял со стены висевший на коврике клинок и протянул его мне:

— Возьмите. Это мой самый дорогой сувенир. Вручил его мне в гражданскую войну легендарный комбриг Котовский. — Командир на минуту замолчал, словно взвешивая слова: — Я уже старый, поэтому завещаю его вам, генерал. Пусть этот клинок напоминает вам, вашим детям и внукам о героическом прошлом нашей Родины, о том, что настоящее и будущее нашего народа охраняет советский солдат с нержавеющим клинком отцов и дедов…

С дорогим подарком командира я вышел на улицу. В воздухе кружились легкие снежинки, а из репродуктора на Дворцовой площади звучали слова песни:

Родина моя…

Внук Иван

…Со снайперской винтовкой в руках она бежала в цепи солдат батальона, следом за танками, ворвавшимися на задымленную улицу пылающего Берлина. До этого ей никогда не приходилось ходить в атаку, а тут не удержалась. Вопреки приказу командира, она не стала выслеживать противника из засады, как прежде, когда часть находилась в обороне. На ее счету было уже более пятидесяти убитых фашистов, но только сейчас, в боевом наступательном порыве, она познала, что, как сказал поэт, «есть упоение в бою у бездны мрачной на краю».

Военную специальность снайпера она сравнивала с кустарем-одиночкой, работа которого бывает славной, но в отрыве от коллектива, от людей не приносит полного удовлетворения. Одиночке никогда не познать радости коллективного труда. Не зря же говорят, что на людях и смерть красна. Сейчас она стреляла, как и все, на ходу. Справа и слева чувствовала тяжелое дыхание своих друзей-солдат, обливающихся потом, и какая-то невиданная сила толкала ее вперед. Кто хоть раз ходил в атаку, тот никогда не забудет особого чувства, испытываемого при этом. Сердце вот-вот выскочит из груди. Над тобою непрерывно встает смерть, готовая в любую секунду унести тебя в черную, холодную пучину, но ты ее не замечаешь, у тебя одна мысль: уничтожить врага.

Но случилось так, что танки проскочили вперед, а пехотинцам преградил путь фланговый пулеметный огонь. Стрельба велась из окна дома на правой стороне улицы. Гранатой пулеметчика не достать, а приблизиться туда мешал завал из подбитых машин и груд кирпича разрушенного квартала.

Взводный командир Платон Наумов не забыл, что среди атакующих солдат есть снайпер. Чуть приподняв голову, глядя в сторону Веры, он приказал:

— Вера, сними этого мерзавца!

Вера поняла, о чем речь, еще до приказа взводного, она сама хотела это сделать, но, падая, ушибла правую руку. Растирала ее левой, приводила в чувство. А через минуту раздался выстрел: вражеский пулемет замолчал.

— Вперед! — крикнул Наумов и, поднявшись во весь рост, увлек за собой солдат.

Вера старалась не отставать. Она не помнит, сколько еще времени оставалась в атакующем строю, но в какой-то момент почувствовала, как что-то горячее и липкое окатывает грудь, и рухнула на мостовую. Пришла в сознание, когда ее укладывали на носилки, приоткрыла глаза и на углу дома, возле которого лежала, прочитала: «Франкфурт-аллея…»

Доктор медицинских наук Вера Николаевна Афанасьева вспомнила об этом эпизоде, когда поезд приближался к Берлину. На сей раз она твердо решила побывать там, где пролила кровь, была уверена, что найдет тот дом легко, стоит только попасть на Франкфурт-аллею.

Может, оттого, что волновалась, а может, оттого, что в вагоне было душно, она всю ночь не спала, лишь перед утром задремала, и ей приснилось, будто ее мужа Ивана фашисты ведут на расстрел. Она бросилась к нему, но поскользнулась и упала, а когда поднялась, он был уже мертвым. Лицо Веры Николаевны покрылось капельками холодного пота. Больше десяти лет он ей не снился и вдруг…

В Берлин поезд пришел ранним утром. О времени своего приезда Вера Николаевна никого не предупредила и сейчас, взглянув на часы, подумала, что доктор Каупт — директор научно-исследовательского института, куда она была приглашена, — еще спит, и звонить ему не стала. Взяла свой чемоданчик и вышла на привокзальную площадь, запорошенную снегом. Вера Николаевна подошла к остановке такси и через несколько минут оказалась на Франкфурт-аллее. Там отпустила машину, пошла пешком. Ей хотелось найти то место. Шла неторопливо, разглядывая дома, деревья и людей. У дома, показавшегося ей знакомым, остановилась, долго приглядывалась и, убедившись, что ошиблась, двинулась дальше. Постепенно прошла всю улицу, но знакомого дома так и не нашла. Ей стало грустно. Все эти годы она отчетливо представляла себе тот дом, которого не оказалось. Наверно, на его месте построили другой, подумала она. Потом нашла кафе, согрелась чаем и только после этого отправилась в институт.

Доктор Курт Каупт радушно встретил гостью, с которой уже не раз виделся в Советском Союзе, но с укором спросил:

— Почему не писаль? Я встречаль.

Каупт плохо говорил по-русски и поэтому сразу перешел на немецкий, понятный Вере Николаевне. Последних десять лет Каупт работал над сложной медицинской проблемой.

— Закончите работу и станете всемирной знаменитостью, — заметила Вера Николаевна.

Курт улыбнулся, спокойно ответил:

— Кто-то из русских сказал, что в медицине нет ученых, сумевших исчерпать свою тему… Да, я часто думаю, что многие проблемы, над которыми коптят ученые разных стран, давно можно было бы решить, если бы на место вражды пришла дружба…

В кабинете зазвенел телефон. Каупт, подняв трубку, кого-то внимательно выслушал, сказал «хорошо» и обратился к гостье:

— Вера Николаевна, вы не возражаете, если я вас оставлю одну минут на двадцать? Просмотрите пока эти материалы.

Каупт положил на стол перед Верой Николаевной папку с бумагами и, прихрамывая на правую ногу, вышел.

Гостья просмотрела содержание папки и, не обнаружив для себя ничего интересного, отодвинула ее в сторону. Ее внимание привлекла голубка, опустившаяся на подоконник. Птица повернула голову, заглянула одним глазом в окно и, видимо, решив, что ошиблась адресом, тут же улетела. Голубка напомнила Вере Николаевне о сыне, большом любителе птиц. Любовь эту привила ему бабушка. В последнем письме сын писал, что вырастил галку, которая провожает его на службу, а затем возвращается домой. Письмо и фотокарточку сына Вера Николаевна захватила с собой и теперь не удержалась от соблазна, достала их из сумочки. «Вылитый отец», — сказала про себя, глядя на фотографию.

…Известие о гибели мужа пришло в начале сорок второго, когда Васильку пошел второй годик. Оставшись вдовой в двадцать два года, Вера Николаевна больше не выходила замуж. В трудные послевоенные годы училась, растила сына и не заметила, как пролетело время. Только морщины под глазами напоминали о прожитом. Ей не раз предлагали руку и сердце. Вначале как-то не решалась: казалось, что, выйдя замуж, она изменит покойному Ване, которого не переставала любить. А позже, когда рану затянуло временем, уже стеснялась повзрослевшего сына. Неистраченную любовь делила между сыном и работой. Ей многие завидовали: в тридцать шесть лет стала доктором медицинских наук. А она глядела на взрослого сына и горько плакала: он ведь совсем не знает отца. Когда сын рос, рассказывала ему об отце, воспитывала любовь к его памяти. И это не прошло бесследно: сын пошел по стопам отца, стал офицером, танкистом.

Задумавшись, Вера Николаевна и не заметила, как вернулся Каупт.

— Фрау Вера мечтайт? — потирая озябшие руки, спросил Каупт.

Вера Николаевна молча протянула Курту фотографию сына.

— Мой сын.

— О, официр! — удивился Курт и с грустью добавил: — Только не надо война. Я быль война. — При этом Курт многозначительно постучал по правой ноге.

Вера Николаевна не знала о причине хромоты Курта, он никогда не говорил ей о том, что был на войне, хотя встречались не раз.

— Когда же вы успели воевать — вы совсем молодой? — удивленно спросила гостья.

И тогда, опустившись в кресло, Курт поведал:

— …На участке фронта стояло затишье. Наши позиции от позиций русских отделяла небольшая речушка, подступы к которой контролировались русскими. Их берег был выше. Пробраться к источнику воды было очень трудно: русский снайпер, укрывшись неведомо где, стрелял без промаха. Иногда ночью удавалось набрать немного воды, но последних двое суток и ночью нельзя было подойти к воде: местность беспрерывно освещалась ракетами, спускаемыми на парашютах. Надо было обнаружить и уничтожить снайпера. Лучшие стрелки батальона выслеживали его, но напрасно. Потом пошли на хитрость: сделали чучело, которое и на близком расстоянии нельзя было отличить от солдата, повесили на него фляги и потянули через опасную зону, которую прозвали зоной смерти. Результата никакого: снайпер молчал, он не клюнул на приманку. В нашем батальоне служил мальчишка, — как это по-вашему?

— Сын полка, — подсказала Вера Николаевна.

— Да, да, сын полка… Вот тогда юный солдат и вызвался испытать счастье: вьюном пополз к реке и вскоре возвратился с полными флягами. Это повторялось несколько раз. Солдаты считали мальчика завороженным от русских пуль. Но однажды, туманным утром, мальчик, обвешанный пустыми флягами, пополз по обычному маршруту и… остался на полосе смерти: снайперская пуля пробила ему правую ногу. Рана оказалась не страшной, но все же юного вояку эвакуировали в лазарет. Через несколько дней уже в лазарете мальчик-солдат узнал, что советские войска предприняли большое наступление и от батальона ничего не осталось…

Каупт замолчал. Он медленно поднялся, подошел к столу, на котором стоял графин с водой, налил стакан и с жадностью выпил, потом вернулся на прежнее место, тихо сказал:

— Вы, конечно, догадались, кто был тот юный солдат? Да, ваш слуга. Я чудом уцелел. Наверно, потому, что был большой туман и снайпер плохо меня видел. Надо благодарить туман…

Когда Курт рассказывал, Вера Николаевна заметно волновалась. Она часто доставала из сумочки платок и вытирала увлажненное лицо.

— Вот так воевал ваш коллега, фрау Вера, — закончил Курт и вышел покурить.

Оставшись одна, Вера Николаевна, запрокинула голову на спинку кресла, вспомнила подробности того дня. Она хорошо помнила то туманное утро пятого апреля сорок пятого года. Ее вызвал комбат. В пилотке, в солдатской гимнастерке и брюках, плотно обтягивавших ее стройные ноги, она держала в руках каску и винтовку с оптическим прицелом. Зашла в землянку, представилась, комбат Егоров наспех допивал круто заваренный чай.

— А, явилась, голубоглазая, — весело сказал капитан и поставил на земляной пол алюминиевую кружку с недопитым чаем. — Говорят, что перед нашей позицией шастает какой-то связной фольксштурмовец, а ты вроде его не замечаешь… — Комбат вопросительно посмотрел Вере в лицо, а потом поднял глаза к маленькому окошку, что голубело под самым потолком, продолжил: — Скажи правду, Вера, ты жалеешь того немчика? Материнское чувство, так сказать?..

Капитан угадал, но Вере было трудно признаться в этом.

— Зачем вы так, товарищ капитан? Он ведь ползает, словно уж, попробуй…

— Убрать его надо, Вера, хоть мал, но он наш враг, воюет против нас, обеспечивает водой батальон.

Капитан нагнулся, достал с пола кружку, сделав пару глотков, поставил ее на прежнее место, потом вынул пачку сигарет, протянул Вере:

— Угощайся.

— Я некурящая.

— Жаль. Твои подруги дымят.

— Каждый по-своему с ума сходит, а я считаю, что это дело не женское.

— И молодец, раз так мыслишь. У меня все, Вера, можешь идти. Успеха тебе.

От комбата Вера направилась к своему окопу. Сначала шла пригнувшись через мелкий кустарник, потом по сырой траншее, а последние несколько метров ползла по-пластунски. Теплый, чуть душноватый запах травы и грибов щекотал ноздри. Где-то рядом изредка шлепались мины. А из головы не выходили слова комбата: «А может, жалеешь немчика?» Да, она жалела его, маленького, худенького, бледнощекого, с испуганными глазами. Каждый раз, когда видела его в оптический прицел, рука вяло опускалась. Что-то материнское, жалеющее теплило ее сердце. А полз он медленно и так неумело…

В окопе Вера аккуратно протерла фланелькой оптический прицел, припала к нему глазом.

Над речкой клубился туман. «Обожду немного», — решила Вера и на ощупь пересчитала зарубки на прикладе. Она всегда так делала, чтобы успокоиться. Зарубок было пятьдесят две, — число убитых ею фашистов, но сейчас почему-то она насчитала пятьдесят три. Подумала: может, кто-либо из товарищей нарочно сделал лишнюю зарубку; пересчитала вновь — ровно 52 — и успокоилась.

Несколько минут спустя она снова глядела в прицел. «А вот и пятьдесят третья», — мелькнуло в голове, когда она увидела шевелящуюся в тумане знакомую фигуру фольксштурмовца. Он возвращался от реки, обвешанный флягами.

Ах, ты, негодник, и принес же тебя черт на мою голову. Лучше бы ты заболел, тогда бы выжил, но, видать, не судьба. Что же мне делать с тобой? И ползешь, поди, не по своей воле… А может, и не такое ты глупое дитя, а злонамеренный фашистенок, который завтра срежет фаустпатроном наш танк?..

Прицелилась. Мушка привычно застыла на голове, но в последнюю секунду Вера не выдержала, перевела прицел с головы на ноги ползущего и нажала спусковой крючок. Это был самый мучительный выстрел. Она долго лежала лицом вниз, в траву, ощущая тяжелые толчки сердца. Не выстрелить она все-таки не могла, перед ней был враг… Успокоившись, Вера, вместо зарубки, сделала на прикладе винтовки небольшое углубление, напоминающее большую точку…

Каупт возвратился в сопровождении молодой девушки в белом халате, отдал ей какие-то бумаги и попросил куда-то отнести, а сам подошел к Вере Николаевне: хотел, видимо, продолжить разговор о войне, но Вера Николаевна упредила его, спросила:

— Вы случайно не помните, какого числа были ранены?

— Такое не забывается, коллега. Это было пятого апреля, — сказал Каупт и на минуту замолчал, а потом, улыбаясь, добавил: — Ежегодно в этот день я благодарю всевышнего за туман, который послал он тогда на землю…

Сердце Веры Николаевны учащенно забилось. Теперь не осталось ни тени сомнения в том, что ползавший с флягами фольксштурмовец и доктор Каупт — одно и то же лицо. Собравшись с духом, она сказала:

— Вы заблуждаетесь, коллега. Не туман мне тогда помешал, помешало сердце убить ребенка…

Курт вздрогнул. Серые, расширенные от удивления глаза впились в собеседницу:

— Вы, вы… фрау Вера, были снайпером? Непостижимо! Непостижимо! — несколько раз повторил он, охватив голову руками.

На следующий день Каупт пришел на работу радостный и возбужденный. Поздоровавшись с сотрудниками, заскочил в кабинет, где работала Вера Николаевна, и без всякого вступления собщил:

— Я гроссфатер! Можешь меня поздравляйт, я дед. У дочки рождение сын!

— Позравляю, желаю еще не меньше двоих, — сказала Вера Николаевна, пожимая Курту руку.

— Фрау Вера, вчера мы всей семьей решили дать внуку русское имя. После того, что вы мне рассказали, уже никто не сомневался, что надо дать именно русское имя. Пожалуйста, фрау Вера, какое самый красивый имя?

Вера Николаевна на минуту задумалась, а потом сказала:

— Самое красивое имя Иван…

— Ха, Иван! Это же имя вся Россия… Вера Николаевна выпрямилась.

— Это имя моего мужа, не вернувшегося с войны…

С Курта как рукой сняло веселость. Он посерьезнел и вполголоса торжественно сказал:

— Спасибо, фрау Вера. Большой спасибо. Мой внук будет имя Иван.

Следы

Стрелковый полк, совершив многокилометровый марш по пыльным июльским дорогам, поздно ночью прибыл в назначенный пункт и рассредоточился в прифронтовом лесу. Бойцам разрешили отдыхать, а командир отправился на передний край для разведки района предстоящих боевых действий.

Лето было в разгаре, на полях стояли зрелые хлеба, их бы впору убирать, но грянуло великое бедствие, и косари, надев военную форму, ушли на фронт.

Тихий ветерок доносил в расположение полка запах хлебов и грозное дыхание фронта. Был слышен гул артиллерийских снарядов, а иногда — и татаканье пулеметных очередей. Ночное небо временами освещалось вспышками ракет, и тогда казалось, что фронт совсем рядом.

Бойцам пришлось отдыхать недолго. Как только на востоке первые лучи солнца высветили верхушки деревьев, над лесом закружил вражеский самолет-разведчик, прозванный солдатами «рамой». «Рама» то снижалась, то опять поднималась вверх, но зенитчики, чтобы не обнаружить себя, не стреляли. И хотя самолет улетел, опасность нападения не миновала. Вражеские самолеты с раннего утра и до позднего вечера висели над дорогами, подходящими к фронту.

После завтрака старшина сверхсрочной службы Захар Ковалик, выбрав свободную минуту, пристроился на старом, обросшем мхом пне, развернул свежую фронтовую газету. Ковалик был богатырского телосложения; спокойное, смуглое лицо и черный густой чуб делали его похожим на потомка запорожских казаков. Он и впрямь походил на них. Ковалик знал свою родословную до пятого колена и гордился этим. Даже смеялся над теми, кто не знал биографии своих ближайших предков.

— А отца родного хоть знаешь? — шутил он.

Старшина пробежал глазами газету и засунул ее в карман брюк.

— Что там новенького, товарищ старшина? — полюбопытствовал рядовой Саенко, сидевший на траве недалеко от него.

— Наши отошли на заранее подготовленные позиции, — хмуро ответил Ковалик.

— Сколько же можно отходить? Да и позиций для отхода зачем-то наготовили, — зло рассуждал сержант. — Тут надо собрать в кулак все дивизии, какие у нас есть, да трахнуть по немчуре так, чтобы искры из глаз посыпались, а сверху еще самолетами накрыть.

— Само-ле-тами! — передразнил старшина. — Тоже мне полководец отыскался! «Собрать бы все дивизии…» Вот пойдем на передовую — и докажи, что ты не хочешь отходить…

— И докажу. За мной не заржавеет.

— Вот и докажи. Ты докажешь, я докажу, третий, десятый… Фашисты и запляшут, Конечно, я согласен с тобой, что врагу надо показывать зубы, а не пятки, но пока…

Захар не договорил. К нему подошел посыльный:

— Товарищ старшина, вас вызывают в штаб. Срочно.

Ковалик поднялся, подтянул ремень на гимнастерке, поправил пилотку, спросил:

— Случайно не прослушал зачем?

Боец пожал плечами, ничего не ответил.

На следующий день утром Ковалик принял взвод разведки, тот самый, в котором прежде служил помощником командира.

Шли бои. Тяжелые бои. Ковалик с группой разведчиков уже не раз уходил на задание и каждый раз успешно; правда, в последней вылазке потерял двух разведчиков и сам был легко ранен, а так все складывалось нормально. Начальники его хвалили, награждали. Старшина любил свое опасное ремесло, не переставал напоминать ребятам, что разведчик, как и сапер, ошибается только один раз. А это означало, что надо быть всегда бдительным, предусмотрительным и в то же время смелым.

Перед уходом на очередное задание Ковалик узнал от своего дружка, работающего писарем в штабе, что он представлен к офицерскому званию. Это не было тайной для старшины: сам командир полка однажды сказал, что представляет его к званию лейтенанта. Но то были слова, а теперь ушли соответствующие бумаги. Сообщение вызвало у Ковалика радостное настроение, но оно тут же и погасло: он увидел медицинскую сестру Светлану, куда-то спешившую с санитарной сумкой в руках. Сестра напоминала ему жену, от которой он ни разу не получил весточки. Город, где она осталась, находится в руках немцев. Милая Галочка, что с тобой? Эвакуировалась или осталась в оккупации? И жива ли ты? Вспомнился день, когда началась война. Ковалик проводил свой отпуск на родине жены. В субботний день занялся покраской полов. Закончил поздно ночью. Рано утром, не надевая сапог, побежал к реке. Рось тихо плескалась между зелеными берегами. Захар искупался, а затем, пристроившись у куста ракиты, на отполированной водой коряге, закинул удочку, взглянул через плечо в сторону, где на траве оставил коробочку с наживой, и невольно заулыбался: там сидел кот Пират и внимательно следил за поплавком. Кот и прежде ходил с ним на рыбалку, но чтобы в такую рань… Сейчас позавтракаешь, подумал Захар и первую словленную плотвичку бросил коту. Не успел нанизать на крючок новую наживку, как прибежала запыхавшись Галя с бумажкой в руке:

— Захар, тебе телеграмма, срочно вызывают в часть… Не набедокурил ли там случайно?..


…К утру разведчики миновали передний край обороны немцев и оказались в молодом сосновом лесу, где после санитарной порубки на просеках лежали большие кучи веток. Под одну из них и забрались разведчики. Ковалик приказал товарищам отдыхать, а сам высунулся и начал изучать обстановку. Через минуту Костин захрапел, да так сильно, что даже ветки закачались. Захар толкнул ногою храпуна, тот враз замолчал. Недалеко от разведчиков, кружась в воздухе, застрекотали сороки. Старшина насторожился, стал приглядываться. «Белобоки тревожатся не зря», — подумал он, и тут же его подозрение подтвердилось: на полянке завтракала лиса разодранным зайцем. Закончив пиршество, она облизалась, подняла вверх голову, насмешливо взглянула на крикунов и степенно удалилась.

Шумно проводив рыжую, сороки опустились к остаткам ее стола.

Слух Захара едва улавливал отдаленный гул моторов. Приложив ухо к земле, он определил, что справа проходит дорога. Развернул карту. Так и есть: дорога соединяет районный городишко с областным центром. По данным разведки, в районе была немецкая комендатура. Захар искал на местности какие-либо приметы, чтобы точно определить местонахождение, и в это время услышал:

— Хватай его за глотку, за глотку хватай! — прокричал во сне Саенко.

Старшина решил, что раз Саенко начал во сне разговаривать, значит уже выспался, и разбудил его.

— Не мог немного подождать! Такой интересный сон! — досадовал Саенко.

— Ничего, я за тебя досмотрю. Ровно через час поднимешь нас. Гляди в оба, — предупредил Захар и полез на место Саенко.

Лежа на правом боку, старшина почувствовал под собой что-то жесткое, но тут же вспомнил: он зашил в брючный пояс свой медальон с домашним адресом. «Если погибну, то хоть какой-то след останется». Меньше двадцати минут отдыхал Ковалик. Дежуривший Саенко заметил, что лесом в их сторону движется женщина, и поспешил спрятаться в куче веток, продолжая наблюдать за ней. Женщина прошла в нескольких шагах от разведчиков. Саенко успел разглядеть ее красивое, но какое-то отрешенное лицо. Что она здесь ищет? — подумал он.

Женщина подошла к сосне, взглянула вверх и опустилась на землю, обхватила руками голову и протяжно застонала, затем поднялась, осмотрелась по сторонам, торопливо извлекла из сумочки веревку и стала прилаживать ее к суку.

— Товарищ старшина, товарищ старшина! — Саенко толкнул Ковалика, тот вскочил, словно ошпаренный, тревожно спросил:

— В чем дело?

Женщина была настолько отрешена от всего, что даже не заметила, как возле нее оказались разведчики: она только охнула, не проронив ни слова. Заговорила не скоро. Опасаясь, что женщину могут разыскивать, разведчики увели ее в свое убежище. Там она и поведала им свою беду. За три месяца до войны вышла замуж. Муж ушел на фронт, а она не успела эвакуироваться. Молодая, красивая, она привлекла внимание немецкого офицера, работающего в комендатуре. Угрозами и насилием оккупант склонил ее к сожительству. Знакомые и незнакомые люди глядели на нее с презрением, называли немецкой подстилкой. А теперь она узнала, что забеременела. Ей ничего не осталось, как…

— Как вас звать? — спросил старшина.

— Марина, — едва выдавила женщина.

— Так вот послушайте, Марина: ежедневно гибнут тысячи наших людей в борьбе с врагом. И мы пришли сюда, рискуя жизнью, а вы, такая молодая, даже не попытались отомстить оккупанту, хотели наложить на себя руки.

Марина опустила голову, молчала. Ей нелегко было ответить. Только теперь она вспомнила, что была когда-то комсомолкой…

— Эка беда, черт подери! Ну, случилось несчастье, с кем не бывает. Сделаете аборт — и вся недолгая, — вслух возмущался Костин. — А немца надо наказать.

Марина приподняла голову, и Ковалик заметил, что в ее потухших глазах сверкнула искорка жизни.

— Если вы поможете нам взять этого Ганса, ваша совесть будет чиста перед людьми и перед мужем. Он все поймет и простит. А после войны я сам приеду сюда и расскажу ему, как все было. Я хоть и безбожник, но верю, что наша сегодняшняя встреча — не слепая случайность, а судьба. Видно, всевышний захотел, чтобы вы остались жить…

— Что же мне делать? — тихо спросила Марина.

— Помочь нам взять его, — ответил Ковалик.

— Они меня за это повесят.

— Вы останетесь вне подозрения, если точно выполните все, что мы скажем.

Когда обо всем было договорено, Марина ушла.

Горе несчастной женщины Ковалик воспринял, как свое собственное. А если подобное случилось и с его Галочкой? Ненависть к оккупантам воспламенилась с новой силой. Он готов пожертвовать жизнью, только бы уберечь жену от позора.

На всякий случай разведчики покинули свое убежище, отошли на километр в сторону и расположились на лугу, в копне свежего сена. Они обсудили в деталях план взятия «языка» — обер-лейтенанта Ганса Кригера.

— Ну, хлопцы, теперь можете досматривать свои сны, — сказал наконец Ковалик, а сам взял бинокль и продолжал вести наблюдение.

Поднялось солнце, небо наполнилось голубым цветом. Приятно пахло сеном. Благодать! Вокруг тишина.

Ковалик вглядывался вдаль, прислушивался. Вот бы сейчас раздеться, снять сапоги и пройти босиком по лугу, как когда-то в детстве. Особенно приятно бродить, когда с травы еще не сошла роса…

Старшина не заметил, как рядом с копной, где укрывались разведчики, плавно опустился аист. Потерял бдительность, старшина. Аист, словно хозяин, обошел свои владения и, несколько раз подпрыгнув, поднялся в воздух, взял курс на деревню, откуда время от времени доносился лай собак. Тихое похрапывание товарищей вызывало сонливость и у Ковалика; чтобы отогнать ее, он достал флягу, налил на ладонь воды, потер лицо, освежился, потом осторожно закурил, держа папиросу в кулаке. Старшина хорошо знал своих солдат. Оба молодые, неженатые. У Костина нет никого: ни матери, ни сестры, ни невесты. Воспитывался в детдоме, работал на заводе. Последнее время Костин начал усиленно ухаживать за полковой медсестрой голубоглазой Светланой. Светлана, очевидно, тоже была неравнодушна к этому невысокому кучерявому парню с серыми глазами, потому что перед его уходом в разведку лично собрала пакет медикаментов и незаметно вложила туда свою маленькую фотокарточку.

Саенко три дня тому назад отметил свое девятнадцатилетие; где-то под Москвой у него жили мать и две сестры, отец воевал на фронте. «Молодой да ранний», — так характеризовали разведчики своего юного коллегу, успевшего заслужить орден Красной Звезды и две медали «За отвагу». Саенко на голову выше Костина, крепче телом, но глаза у него — совсем детские. Однажды он признался Ковалику: «Домой пишу, что служу в части, ремонтирующей машины. Если написать правду, мать и вовсе спать не будет. После войны ей все расскажу. Думаю, она простит мне этот маленький обман. Только бы дожить». — «Доживем», — ответил тогда Ковалик, хотя сам не очень был в этом уверен. Кто гарантирован от смерти на войне? Она ежесекундно властвует над всеми. На глазах Ковалика не стало столько прекрасных парней. Земля им пухом! Сам Захар пока отделался легким ранением, но судьба коварна и изменчива, как погода в марте: бывает, так пригреет солнце, что сердце радуется, а через час уже вьюжит, и света божьего не видно…

Предстояла тяжелая ночь, и, хоть Ковалику ужасно хотелось спать, он не решался разбудить кого-либо.

Пусть ребята отдохнут, они совсем еще юные, а он отоспится позже, если, конечно, удастся…

Зоркий глаз старшины заметил, как в стороне, над дорогой, клубами вздымается пыль. Он приложил к глазам бинокль: из-за бугорка выкатывались две повозки, запряженные коровами. На каждой из них сидело по две женщины. Вскоре уж был слышен скрип несмазанных колес. Повозки повернули на луг, — явно за сеном. Несет же их черт, подумал Ковалик и решил разбудить товарищей. Коровы шли неохотно, временами останавливались ущипнуть свежей травы.

— Эка беда, поможем старушкам погрузить сено — и дело с концом, — не то в шутку, не то всерьез сказал Костин.

Саенко, быстро прикинув, что их копна седьмая от дороги, спокойно сказал:

— До нас не дойдут, разве что начнут брать сено со средней копны, тогда нам вилами в бок.

Старшина смолчал. Повозки остановились возле крайней копны, женщины положили перед коровами по охапке сена, а сами повалились на траву.

— Молочка бы нам парного… — заметил Саенко.

Неожиданно набежали дождевые тучки, небо потемнело. Боясь попасть под дождь, женщины спешно погрузили повозки и медленно удалились.

Ковалик судорожно, с подвывом, зевнул и, расслабив ремень, погрузился в сон. Он сразу же уснул. Сперва ничего не снилось, а потом замельтешило: купаясь в реке, он вдруг почувствовал, что тонет, и начал звать на помощь Галю. А она стояла на берегу и ласково улыбалась, полагая, что он шутит, а он, схваченный судорогой, уже захлебывался, но в самую последнюю минуту почувствовал под ногами что-то твердое, пытался стать на него, а оно трещало и опускалось все ниже и ниже…

К вечеру дождь усилился, а когда стемнело, разведчики оставили обжитое, сухое место и двинулись в путь. Марина указала им кратчайшую и наиболее безопасную дорогу, и они старались придерживаться ее. Однако примерно на полпути забрели в огороды и едва выбрались оттуда: ноги по щиколотку были в грязи. Найти дом Марины оказалось не так-то просто. Из рассказов Марины они знали, что живет она недалеко от немецкой комендатуры, но как ее найдешь в такую темень? Кого спросить, чтобы не вызвать подозрения? Помог случай. Как только они приблизились к центральной улице, услышали молящий крик какого-то юноши, просившего его отпустить. «Давай, давай, сопляк, в комендатуре разберутся, кто ты и куда шел», — пригрозил мужской голос. Двое полицаев конвоировали в комендатуру юношу со связанными сзади руками. Ох, как хотелось полоснуть по предателям из автомата! Но увы… Разведчики приблизились к двухэтажному дому, в котором прежде была школа. Теперь оккупанты разместили там комендатуру. Ковалик облегченно вздохнул:

— Как говорят, начнем танцевать от печки… «Танцевать» долго не пришлось. Дом Марины, где она жила со старой больной матерью, нашли сразу. А вот и условный знак: от ветки старой, наполовину засохшей яблони до угла дома протянута веревка для сушки белья. На веревке болтался кусок старого домотканого половика, освещаемого пучком света из окна.

— Ганса нет, черт бы его побрал, — в сердцах выругался Ковалик.

Было условлено, что если рядом с половиком будет висеть еще какая-нибудь тряпка, значит, Ганс в доме, На тот случай, если Ганс не придет до двенадцати ночи, решено взять его в комендатуре, но это был опасный вариант.

А может, Марина струсила, передумала? Может, на них уже устроена засада? Но их не так-то просто взять: они пустят в ход гранаты.

Костин и Саенко укрылись за густыми кустами малины, Ковалик остался наблюдать за калиткой. До двенадцати было еще далеко. Томительно тянулись минуты. Дождь приутих, набежал ветер и хлопнул открытой форточкой. Чья-то рука тотчас закрыла ее. Через щель возле занавески Ковалик увидел Марину. Она на мгновение появилась в первой комнате, что-то взяла и опять скрылась за дверью. В это время к калитке приблизился человек в черном плаще. Ковалик услышал тихий напев походной немецкой песни. Блеснув черным плащом, словно рыба чешуей, человек юркнул в дом. Ковалик поднял руку — условный знак товарищам: «приготовиться». В фуфайке, накинутой на плечи, из дома вышла Марина, подошла к веревке, торопливо повесила возле половика какую-то тряпку, закрепила ее прищепкой и метнулась к двери. Ковалик заступил ей дорогу, шепнул:

— Оставайтесь пока здесь.

Саенко был уже рядом, Костин перебрался ближе к калитке.

Ковалик и Саенко бесшумно вошли в сени. Старшина подал знак Саенко оставаться в сенях, рывком открыл дверь в комнату и, направив автомат на Ганса, сидящего на кушетке с газетой в руках, приказал:

— Хэнде хох!

Ганс и не попытался сопротивляться, он поднял руки и осоловелыми глазами глядел в лицо Ковалику. Следом за старшиной вбежал Саенко, схватил с тумбочки пистолет Ганса, веревкой скрутил ему руки, засунул в рот кляп и указал немцу на дверь:

— Битте, сволочь!

На улице Ковалик подошел к дрожащей Марине:

— Спасибо. На допросе вы утверждайте одно: вечером он к вам не приходил, и вы ничего не знаете…

Разведчики спешили на восток. До наступления рассвета они должны уже быть возле передовой линии. Шли по компасу, но вскоре и компас не понадобился. Где проходит передний край, можно было легко определить по выстрелам.

Незадолго до рассвета Саенко зацепился ногой за корягу и растянулся. Падая, сильно ударил ногу — сломал или вывихнул, одним словом, дальше идти сам не мог. Его погрузили на плечи Гансу, благо немец был здоровый и упитанный, словно боров. Обер-лейтенант обливался потом, но безропотно нес Саенко. Иногда даже улыбался: выслуживался, стервец. Он готов был на все, только бы сохранили ему жизнь.

К утру добрались до прифронтового леса. Дальше продвигаться было опасно: надо укрыться и выждать до ночи. В стороне от полевой дороги возвышалась груда битого кирпича. Видимо, на этом месте был когда-то дом лесника, рядом обнаружили наполовину разрушенный, поросший мхом погреб. В нем и нашли себе убежище разведчики. Саенко стонал от боли. Нога распухла, посинела. Помочь ему товарищи ничем не могли.

— Потерпи, дорогой, ночью будем у своих, — успокаивал его старшина.

Больше часа шли они гуськом. Впереди старшина, в нескольких метрах от него «ехал» на спине у фрица Саенко, за ним — Костин. Ковалику показалось, что они попали в ту самую низину, которую миновали, когда отправлялись за «языком». Чавкало под сапогами. Вдруг Ковалик отпрянул в сторону, нажал на спусковой крючок автомата — протарахтела глухая от сырости автоматная очередь. Немцы упали. Упал и Костин, на всякий случай, чтобы не получить ответную очередь, но ответная очередь из «шмайсера» угодила в Саенко и его носильщика. Прорешеченные, они оба повалились на землю. Немцы, очевидно, не заметили Костина, который воспользовался этим: наповал сразил обоих фашистов. Вокруг стало тихо. Подошли к Саенко. Немец, падая, придавил тело Саенко. Старшина, став на колени, приложился ухом к окровавленной груди товарища. Никаких признаков жизни… Разведчики постояли, осмотрелись. Тишина. Убитые немцы — очевидно, патруль. Пока их бросятся разыскивать, пройдет немало времени… Тело Саенко отнесли в сторону, зарыли в землю. «Прощай, наш боевой друг», — сказал Ковалик, и на его глазах выступили слезы.

Разведчики молча уходили от места встречи с патрулем. Они должны были обязательно вернуться в полк. Их там ждут.

Костин враз как-то изменился. Лицо осунулось, почернело, шел молча, на вопросы отвечал отрывисто, однозначно: да, нет. Когда они сели в кустах орешника передохнуть, только и сказал:

— Товарищ старшина, если со мной что-либо случится, передайте Светлане, что я ее любил. Она одна у меня на всем белом свете.

— Брось дурацкие мысли, Боря! Мы не для этого шли сюда. Мы еще повоюем. Помнишь, как в песне: «Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела».

— Эх и житуха пойдет после войны, скажу тебе, Боря, — продолжал старшина. — Все у нас будет. Фронтовикам — почет и уважение! Женишься ты на своей Светлане, родит она тебе кучу детей, а когда они подрастут, будешь рассказывать им об этой проклятой войне и вспомнишь нас, твоих товарищей, живых и мертвых…

Ковалик не закончил. Где-то вдалеке послышались оклики. Немцы искали своих патрульных.

Не успели разведчики сделать и сотню шагов, как из-за кустов прозвучало, словно выстрел:

— Хальт!

Очевидно, спрашивали пароль. Вместо ответа Ковалик послал длинную очередь из автомата, кто-то вскрикнул, и в тот же миг очередь полоснула по разведчикам. Видимо, немец был не один. Пули роем пронеслись над головами разведчиков, успевших прижаться к земле.

— Отходи, я прикрою, — приказал старшина Костину.

— Нет уж, умирать — так вдвоем, — ответил тот. Ковалик никак не отреагировал на его слова. Костин покосился в его сторону и ужаснулся: старшина лежал с развороченным черепом, сжимая в руках автомат…

Немцы не стреляли. Воспользовавшись этим, Костин отполз в сторону, поднялся на ноги и бросился бежать. Бежал долго, а может, ему только так показалось, и, когда сердце уже вырывалось из груди, упал. Его не преследовали. Немцы, очевидно, решили, что убитый ими русский был один.

В небо поднимались осветительные ракеты. Обливаясь потом и тяжело дыша, Костин полз вперед. Когда ракеты гасли, наступала кромешная темнота; он не заметил, как очутился в траншее, наполовину залитой водой. Чертыхаясь, с трудом поднялся на бруствер и пополз дальше. Он уже отчетливо видел освещаемый ракетами передний край. Это придало ему сил: свои рядом. Еще один рывок — и он там. Один, без ребят… Но все равно задание выполнено, все объекты нанесены на карту.

Путь преградила колючая проволока. Пожалуй, это последнее препятствие, но попробуй его преодолеть. Костин знал, что на проволоку немцы часто навешивали пустые консервные банки, пробитые котелки и другие погремушки, издающие сильный шум. Стоит только коснуться проволоки, как эти погремушки «заговорят». Несколько минут полежал он перед проволокой, немного успокоился и, пока не взлетела ракета, ладонями рук, словно пес лапами, начал выгребать из-под проволоки землю.

Когда был прорыт достаточно глубокий лаз, Костин прикинул, что он сумеет проползти под проволокой, не задев ее. Руки дрожали, как в лихорадке. Ему стало страшно. Никогда прежде он не испытывал такого страха. Прижимаясь к земле, он нырнул под проволоку, сначала просунул голову, вытянул вперед руки. Еще немного — и последняя преграда останется позади. И все же задел автоматом за проволоку, она, как живая, закричала хриплым голосом ржавых банок. Небо осветила ракета. Пулеметная очередь впилась Костину в ноги. От боли он чуть было не потерял сознание. Но переборол и боль, и страх. Он знал, что теперь уже доползет.

…Много лет спустя после войны ему довелось наконец побывать в этом городишке над Росью. Разыскать заслуженную учительницу республики Галину Ивановну Ковалик было нетрудно — ее здесь знают и взрослые, и дети.

Они долго бродили по высокому берегу, где теперь разросся большой парк. Галина Ивановна все рассказывала и рассказывала о Захаре — здесь он удил рыбу, здесь любил купаться…

— Жаль, что нет у меня ни одной его фотокарточки, — жаловалась она, когда подходили к дому. — Так случилось, что довоенные потеряла в эвакуации, а во время войны ни одного письма от Захарика так и не получила. Писала, писала, а письма возвращались…

— Неужели у вас так ничего и не осталось от мужа?

— Отчего же, осталось. Сейчас покажу.

Галина Ивановна нагнулась, отодвинула с пола дорожку, и Костин увидел следы от сапог, отпечатавшиеся в тот далекий июньский день на свежевыкрашенном полу.

Когда молчали пушки

Тебя, как первую любовь,

России сердце не забудет!..

Ф. ТЮТЧЕВ

Весна сорок четвертого была торопливой и беспокойной. К началу апреля поля очистились от снега, кое-где начала зеленеть трава, ночами зависал туман, и подразделениям приходилось перемещаться вслепую. Весна всегда радует, а в тот год особенно: все чаще Москва салютовала фронтовым победам.

Наша часть продвинулась вперед и приблизилась к заранее подготовленному рубежу противника, устрашающе названному «пантерой». Но солдат это название не бросало в дрожь. Наоборот, готовясь прорвать «пантеру» с ходу, шутили, говорили: «Скоро у пантеры будут выбиты зубы и оторван хвост».

Для постройки блиндажей фашисты срубили в окрестности тысячи сосен, Изуродовали красу, воспетую гениальным поэтом.

Неожиданно небо затянуло свинцовыми тучами. Начались проливные дожди. За неделю грунтовые дороги раскисли настолько, что по ним не проходила ни одна машина. На лошадях можно было проехать только верхом. А дожди не прекращались. Продвижение наших войск замедлилось, а потом и вовсе приостановилось. Снарядов было маловато, вернее, они были на полковом складе, а как в такую непогодь доставить их на огневые позиции батарей? Как всегда, помогла солдатская находчивость. Мы становились цепочкой и передавали снаряды из рук в руки. Такой способ доставки кто-то шутя назвал «муравьиным». Название прижилось, позже оно так и именовалось в официальных штабных документах.

Когда чуть просветлялось небо, мы с болью смотрели в сторону деревни. Это было знаменитое Михайловское. В бинокль хорошо виднелся домик Пушкина, а чуть в стороне — домик няни. Рядом на вековой сосне немцы устроили наблюдательный пункт. Сиротливо торчали на еловой аллее израненные, одинокие деревья. Аллею почти уничтожили. Лучше сохранилась липовая аллея, выходящая к пруду. Ей издавна присвоили название аллеи Керн — в честь Анны Петровны Кери, посетившей село Михайловское летом 1825 года. Это ей поэт посвятил бессмертные строки: «Я помню чудное мгновенье…»

Солдатские сердца сжимались от боли: что станется с домом Пушкина? Как спасти его? Говорили в те дни только о Пушкине. Читали его стихи, вспоминали написанное о нем. Казалось, что сам поэт находится в фашистском плену и его необходимо освободить во что бы то ни стало!

В один из апрельских дней мы несколько часов подряд под проливным дождем «толкали» снаряды вперед и только с наступлением темноты, усталые и промокшие до костей, разошлись по своим землянкам и блиндажам. В одной землянке с нами жил командир взвода лейтенант Евгений Сенин; он прибыл к нам год назад, после окончания училища. Среднего роста, белокурый, с застенчивыми голубыми глазами, лейтенант первое время чувствовал себя скованно, может, потому, что ему достался наш взвод, укомплектованный пожилыми солдатами, призванными в начале войны из запаса. Взвод так и прозвали «стариковским», хотя самому старшему из нас было всего сорок лет. Но любой из нас годился взводному в отцы.

Лейтенант быстро освоился и гордился своими стариками: они, мол, не подведут! Храбрый по натуре, взводный мог пуститься в неоправданный риск, и тогда мы сдерживали его, ограждали от опасности. Командиры соседних взводов завидовали ему, зная, какую трогательную заботу мы проявляем о нем: подсовывали ему котелок с супом погуще, неведомого где и как добывали в походе кружку горячего чая, находили на замену сухие портянки, а в трудный момент согревали добрым словом. На войне это имело особую цену. А взводный, в свою очередь, заботился о том, чтобы никто из нас не остался голоден, сочувствовал нашему горю, приходившему во взвод почти с каждой почтой. У одного в оккупации умерла жена, у другого погиб на фронте сын… Мало ли тяжких невзгод приносил каждый день войны?!

«Кончится война, — говорил лейтенант, — соберемся у моей мамы под Полтавой, в Решетиловке. Она умеет такие вареники готовить, каких ни в одном ресторане мира вам не подадут. Запеченные в макитре, а сверху залитые свежей сметаной…»

Как только лейтенант прибыл во взвод, мы заметили в его полевой сумке толстую тетрадь в зеленом переплете. Сначала думали, что это конспекты из училища, но вскоре все прояснилось: лейтенант записывал туда свои стихи. Он их никому не показывал, да мы не очень просили, — кто в таком возрасте не пишет их?

В тот день наш Женя, — так любовно звали мы между собой своего командира, — работал вместе с нами на доставке снарядов; в землянку он возвратился позже всех, когда там уже было тепло и немножко дымно от железной печурки, пристроенной в углу.

Снимая мокрую шинель, лейтенант по-детски улыбнулся:

— Спасибо вам, старики, за сегодняшнюю работу. Нашему взводу командир полка объявил благодарность.

Наводчик сержант Церковный подкладывал дрова в печку, прервал свою работу, повернулся лицом к лейтенанту, спросил:

— А случайно не знаете, где можно обмейять благодарность на сто граммов? Вот бы сейчас они пригодились!

Ребята рассмеялись.

— Придет время — будет и сто граммов, — парировал лейтенант. — Потерпеть малость надо.

— Когда это будет — под Полтавой, в Решетиловке! Да и под вареники водка не пойдет, товарищ лейтенант, — не унимался Церковный.

— На Полтавщине и огурчики имеются, — ответил Сенин.

— Это уже другой разговор. Скажите, товарищ лейтенант, скоро мы уже трахнем по фрицу? Снаряды есть, а мы молчим, как завороженные.

— Молчали и будем молчать, товарищ Церковный. Всей артиллерии дан краткосрочный отпуск. Разве подымется у кого-либо рука послать снаряд в такую святыню? Перед нами пушкинские места…

Лица солдат посуровели. Все замолчали, а лейтенант продолжал:

— Шутка ли, дом Пушкина — а рядом домик его няни, той самой Арины Родионовны, которая рассказывала своему воспитаннику сказки. Он посвятил ей такие строки:

Ты под окном своей светлицы

Горюешь, будто на часах,

И медлят поминутно спицы

В твоих наморщенных руках.

— А вчера разведчики доложили, что в окнах дома Пушкина установлены пулеметы… Это ужасно! Сколько раз я мечтал побывать в этих местах… И вот теперь… Я попросил наших ребят сфотографировать дом поэта. Не знаю, удастся ли?

Лейтенант, наверно, еще бы говорил, он даже достал тетрадь, видно, собирался читать свои стихи, но в это время в землянку ворвался комсорг полка младший лейтенант Величко. Маленький, щупленький, Величко напоминал взрослого ребенка и, чтобы казаться старше, завел себе усы, вместо которых рос какой-то редкий пушок. Величко частенько разглаживал его пальцами, подчеркивая этим, что как-никак он уже не юноша. Еще с порога, радостно потирая руки, Величко сказал:

— Женя, я принес тебе подарок. Угадай что?

— Может, жареного петуха? — улыбнулся лейтенант.

Петух был на батарее героем всех шуток. Однажды в перелеске солдаты подобрали истощенного петуха, подкормили его. Он прижился и чувствовал себя «своим» на батарее. Радуя солдатские сердца, он весело извещал о рассветах. Но как-то днем, на наших глазах, его подкараулила лиса и унесла, оставив нам на память лишь несколько перышек.

— Ни за что не угадаешь! Такое тебе и во сне не снилось.

— Давай выкладывай, не томи, — не терпелось взводному.

— Будешь торопить, то я еще подумаю, дарить тебе или нет.

— Ладно… До твоего прихода мы здесь говорили о Пушкине…

Величко не дал ему закончить мысль, выпалил:

— Вот удивил! Сейчас, мой дорогой, везде об этом только и речь, а в соседнем дивизионе даже устроили соревнование, кто знает больше его стихов.

— Даже так? — удивленно поднял брови Сенин. — Не стану спорить, но думаю, что лучше меня никто не знает Пушкина. Во всяком случае, в нашем дивизионе…

— Это для меня открытие. До сих пор я считал тебя, Женя, скромным, а ты оказывается, вот какой! Откуда это у тебя?

— От любви к поэту, — спокойно ответил лейтенант.

Когда-то в школе Величко выучил наизусть стихотворение Пушкина «Деревня», это было единственное стихотворение, которое он знал. И вот теперь решил проверить своего друга.

— Даже стихотворение «Деревня» знаешь? — спросил он.

— Этого что-то не припомню, — слукавил Сенин, и этого было достаточно, чтобы его друг залился смехом. Нам стало жаль лейтенанта, но когда Величко замолк, случилось неожиданное. Наш лейтенант поднялся, расправил гимнастерку, чуть запрокинул вверх голову и начал читать:

Приветствую тебя, пустынный уголок,

Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,

Где льется дней моих невидимый поток

На лоне счастья и забвенья.

Сенин читал приподнято, а последние слова «и над отечеством свободы просвещенной взойдет ли наконец прекрасная заря?» продекламировал выразительно, как настоящий артист.

— Написал это стихотворение Александр Сергеевич здесь, в Михайловском, в 1819 году, когда страной правил «воспитанный под барабаном» Александр I.

Мы слушали лейтенанта и радовались за него, за то, что он так хорошо знает Пушкина. Когда он закончил, раздались аплодисменты.

— Сдаюсь! — поднял руки Величко. — Теперь я убедился, что подарок, который я тебе принес, ты вполне заслужил.

Он раскрыл планшетку, достал оттуда фотографию.

— Любуйся!

Сенин взял фотографию, внимательно рассмотрел ее и радостно сказал:

— Вот это подарок! Молодцы разведчики, все-таки сумели сфотографировать. Дай я тебя обниму…

— Моей заслуги здесь нет. Надо благодарить майора Гордеева. Это его разведчики сработали прямо под носом у гитлеровцев.

Фотография с домом Пушкина пошла по рукам. Неизвестно, каким образом, но солдаты из соседних землянок тоже узнали о ней, и через несколько минут в нашей землянке, как говорят, уже негде было яблоку упасть. Говорили только о Пушкине, рассказывали о нем были и небыли. Больше всех говорил лейтенант, потом он достал заветную тетрадь и впервые прочитал свои стихотворения. Одно из них было посвящено Пушкину.

Лейтенант не успел закрыть свою тетрадь, как рядом с землянкой разорвался вражеский снаряд. Был наповал убит Церковный, лейтенанту задело осколком правую руку. Противник вел огонь со стороны Михайловского. И тогда на батарее прозвучала наконец команда:

— Цель номер один, беглый огонь!

Несколько суток наши батареи молчали, а теперь надо было отвечать. Расчеты соскучились без стрельбы, вели огонь с особым азартом. Вскоре орудия противника замолчали. Гитлеровцы отступили, но прежде подожгли дом Пушкина и домик няни. Зарево пожара освещало их бегство. Наша пехота ринулась вперед, и тепер не было силы, способной остановить ее. Израненная, пахнущая порохом и дымом, бесконечно дорогая земля, где великий поэт нашел «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», очищалась от скверны. Вскоре пушкинские места остались позади, хозяйничать там остались только саперы, им предстояло извлечь десятки тысяч мин. Только вокруг Святогорского монастыря их было заложено более четырех тысяч. Фашисты намеревались взорвать могилу поэта, но не успели.

Еще задолго до смерти сам поэт определил место, где надлежало истлевать его «бесчувственному» телу — родовое кладбище Пушкиных — Ганнибалов в Святогорском монастыре, там, где были похоронены его дед, бабка, мать, брат. Теперь же на священной могиле поэта стояла небольшая дощечка с надписью: «Могила Пушкина заминирована, входить нельзя. Ст. лейтенант Старчеус».

Прошел год. В первое воскресенье июня сорок пятого с раннего утра к Михайловскому съезжались люди. Решено было возродить давнюю традицию: проводить ежегодный Пушкинский праздник, традицию, прерванную войной. Среди гостей выделялась небольшая группа военнослужащих — представителей Ленинградского фронта. Большинство из них участвовало в освобождении Пушкинских мест.

За час до открытия праздника всех пригласили на огромную поляну, где в длинном, стройном ряду дымились походные армейские кухни. К всеобщему удивлению им предложили чай. Чай с сахаром! Время было трудное, послевоенное…

Ровно в двенадцать часов музыка стихла, и нежный женский голос известил о начале праздника. Слово предоставили профессору Ленинградского университета. На трибуну поднялся седой старик. Он говорил медленно, проникновенно.

— Здесь, в Михайловском, поэт пережил «чудное мгновенье», а мы, его потомки, говорим и всегда будем говорить, что вся его жизнь была «чудным мгновеньем» в нашей многовековой истории, — закончил профессор и начал по памяти читать главы из «Евгения Онегина».

Вдруг профессор схватился за сердце и замолчал, лицо его покрылось испариной. Ему стало плохо, он вытирал пот с лица, не мог говорить. На какое-то время настала пауза, и тогда из группы военных, сидевших на траве рядом с трибуной, поднялся молодой офицер, быстрыми движениями рук поправив гимнастерку, повернулся лицом к публике, и из его уст зазвучал волшебный пушкинский стих. Он начал с того места, на котором остановился профессор.

Кто-то поднес офицеру микрофон. Слова лились тепло и мягко. Профессор медленно отошел к столу президиума, опустился на стул. Лицо его озарилось радостной улыбкой.

Так же внезапно офицер оборвал чтение, подошел к столу президиума, раскрыл планшетку, извлек оттуда фотографию и, положив ее на стол, сказал:

— Это уникальный снимок. Наши разведчики сфотографировали дом поэта за день до того, как его уничтожили фашисты.

Отцовская фуражка

От железнодорожной станции первым рейсом автобуса я добрался до окраины города, вышел на бетонку и стал «голосовать». Машин в тот ранний час было мало, а те, что проходили, не останавливались. Но вот затормозила синяя старенькая «Волга», на заднем сидении которой дремали двое. Шофер открыл дверцу, высунул голову и тихо спросил:

— Куда?

Я назвал деревню, недалеко от районного центра.

— Садитесь, — сказал шофер. — Мы почти туда же. За грибами, говорят, там грибные места. Если местный — наверняка знаете.

— Это моя родина, но не был там почти тридцать лет.

— Понятно, военная служба, — сказал шофер и замолчал, видимо, понял мои чувства.

Дорога, умытая ночным дождем, блестела, словно отполированная. Сентябрьский ветерок, несший запах отцовской земли, снимал с придорожных березок желтые листья, кружил ими и трепетно опускал их на влажную землю. С детства люблю осеннюю пору. Осенью сильнее чувствуются шаги времени, она возвращает к мыслям о пережитом, вызывает раздумья и легкую грусть.

Мои спутники по-прежнему дремали, мне же было не до сна, хотя в поезде спать ночью не пришлось. Прошлое надвинулось, и я, кажется, слышал его дыхание. Да, любовь к родным местам иной раз так заявит о себе, что слезы накатываются. У каждого живущего на земле есть места и предметы, казалось бы, малозначительные, но особенно дорогие и вечно хранимые в памяти. Через всю жизнь мы проносим их. И чем ближе к финишу, тем они становятся дороже и милей.

Солнце уже серебрило облака, когда машина поднялась на косогор и моему взору открылась родная деревня, с которой меня разлучил грозный сорок первый год. Я уже намеревался попросить шофера остановить машину, но кто-то из сидевших на заднем сидении сказал:

— Николай, проедешь вон тот мостик — и сворачивай в лес. Там я в прошлом году два ведра лисичек набрал.

Поблагодарив грибников и пожелав им удачи, я направился в деревню. Все вокруг было до боли знакомо и в то же время какое-то другое. Я шел по узкой тропинке. Сколько раз по ней бегали мои босые ноги! Осматриваясь вокруг, я обнаружил, что чего-то здесь не хватает. Через минуту вспомнил: ручейка! Когда-то он звенел здесь, рядом с дорожкой. Небольшой, пересыхающий в знойные летние дни и вновь оживавший весной и после дождей. Весной и осенью в нем мы испытывали рыбацкое счастье. На том пути, где когда-то петлял ручеек, качалась высокая желтеющая трава. Взволнованно, словно к святыне, приближался к месту, где когда-то стоял наш дом. Сколько раз в мыслях и во сне я возвращался сюда, где закопана моя пуповина. До сих пор не могу забыть тот давно сожженный дом. Так и чудится, что, скрипнув калиткой, навстречу мне выйдет улыбающийся отец, возьмет у меня портфель, как в те далекие школьные годы, и ласково потреплет по голове «Ну, сынок, что ты сегодня заработал?»

В памяти моей отец остался в военной фуражке с красным околышем. После службы в армии он до самого начала войны работал председателем сельсовета. Когда я пошел в первый класс, он подарил фуражку мне. И хотя она сползала мне на глаза и уши, я с ней редко расставался. Ох, и завидовали же мне дружки!.. Они-то и прозвали меня Петька-солдат. Даже наша пионервожатая величала так меня. Ну и что ж, совсем не обидно, даже наоборот. И так — до четырнадцати лет: Петька-солдат, Петька-солдат. А в четырнадцать я действительно стал бойцом-партизаном. Это случилось после того, как гитлеровские каратели сожгли деревню, убили мать, пытавшуюся защитить наш дом. Отец тогда был уже в партизанах. Узнав о случившемся, он отыскал меня и забрал в лес, в свой отряд. Не трудно догадаться, как я гордился этим, но романтика первых дней вскоре сменилась суровыми буднями, полными неожиданности и опасности. Через некоторое время я уже ходил на задания, не один, а с отцом. Он ни на шаг не отпускал меня от себя. А мне так хотелось вырваться из-под его опеки! Казалось, что я сам могу сделать значительно больше, чем с отцом. Вскоре такой случай представился. В районном центре жила моя тетка Нина, старшая сестра погибшей матери. Работала она заведующей аптекой. Через нее партизаны доставали лекарства и перевязочные материалы, в которых постоянно испытывали большую нужду. Тетка через кого-то сообщила, что она кое-что припасла и ждет посланца. Командир отряда благословил меня в путь. Естественно, отец переживал.

— Смотри, сынок, — напутствовал он, — будь очень осторожен. Помни, что опасность может встретиться на каждом шагу.

— Пап, а не ты ли утверждаешь: чему бывать, того не миновать?

— Так это же присказка такая, Петя, а ты запомни Другую: слышал небось, что береженого и бог бережет? — Отец улыбнулся, похлопал меня по плечу, добавил: — Тетке кланяйся, ей тоже надо быть осторожной. Разные люди бывают. Один жизнь не пожалеет для общего дела, а другой продаст тебя за гривенник…

Тогда я еще мало знал об изменниках и в слова отца «продаст за гривенник» не очень поверил. Думал, что люди могут спорить, даже драться между собой, но изменить Родине в трудную минуту никто не посмеет. Она ведь как мать — одна. Какое заблуждение! Со временем я не раз убеждался в этом. А пока собирался на свое первое самостоятельное задание.

В этом городе до войны я частенько бывал в гостях у тетки, жил по нескольку дней. Все здесь было мне знакомо. Только я вышел на центральную улицу и, задрав голову, пытался прочитать вывеску на немецком языке, как меня схватила за шиворот чья-то рука.

— Куда спешим?

Я вздрогнул. Передо мной стоял полицай с немецким автоматом на груди и повязкой на рукаве. Я назвал себя и сказал, куда иду.

— Проверим, — пробубнил полицай, продолжая держать меня за воротник рубашки. — А кем ты приходишься этой Нине Захаровне?

Рассказав, что она моя тетка, я, в свою очередь, спросил:

— Дядя, а вас как зовут?

— Тебе это ни к чему, лучше скажи, где ты был вчера и где твои дружки?

Может, допрос продолжался б и дальше, но в это время мы подошли к аптеке. Тетка в окно увидела нас, выскочила на улицу, обхватила меня руками.

— Ваш… А я подумал, что один из тех… — досадно выдавил полицай и оставил нас.

— Вчера какие-то мальчишки очистили немецкую комендатуру и захватили важные документы. Вот они и свирепствуют, — вполголоса пояснила тетка и, вручив мне ключи от кватиры, велела идти отдыхать.

Вечером она спросила:

— А деньги с тобой передали?

— Ни копейки.

— Разорят они меня, — досадливо сказала тетка, аккуратно укладывая в мой рюкзак бутылочки и коробочки с лекарствами. — Плохо стало со снабжением, ничего не поступает. Хоть аптеку закрывай…


Двое суток спустя тетка меня хорошо накормила, дала кое-что про запас, обняла, поцеловала и для пущей важности перекрестила, пожелав счастливого пути.

В низком небе плавали дождевые тучи. Дни стояли пасмурные, и я побаивался, как бы не пошел дождь и не промочил мою ношу, но, к счастью, обошлось без дождя.

С чувством выполненного долга приближался я к лагерю, не подозревая, какая меня ожидает опасность. Километрах в десяти от лагеря, когда я шел лесом и даже напевал какую-то песенку, неожиданно из-за куста вышел какой-то мужик, остановил меня и расспросил, кто я и куда следую. Я сказал, что иду в свою деревню. Не удовлетворившись моим ответом, мужик бесцеремонно взял мой рюкзак и, покопавшись в нем, изрек:

— За такое дело, малец, удавка полагается, но я тебя не трону. Ступай прочь, а твой мешок я сдам в полицию, скажу, что случайно нашел…

Никакие мольбы не помогли.

— Иди, иди и не оглядывайся, — назидательно сказал мужик, а сам подался куда-то в сторону.

Мне хотелось реветь от собственного бессилия. Мысль о том, что я скажу командиру, обжигала сердце, но делать было нечего. Ни живой ни мертвый прибыл я в лагерь. Сначала пошел к землянке отца, но его там не оказалось. С опущенной головой я предстал перед командиром. С трудом сдерживаясь, чтобы не разреветься, рассказал, как все было. Командир внимательно слушал меня и улыбался. Тогда я подумал: может быть, мой груз настолько малозначительный? Однако командир похлопал меня по плечу, поблагодарил и в конце сказал:

— Не горюй, Петька, твоя аптека доставлена в целости и сохранности. Наш разведчик не знал, кто ты…

В холодный январский день, когда солнце уже спряталось за частоколом деревьев, группа партизан, в которую отец включил и меня, возвращаясь с боевого задания, нарвалась на засаду. Сразу стало ясно: предательство. В перестрелке погибли наши товарищи, отца ранило в правую ногу, он потерял много крови и отходить не смог. Пока у нас были патроны и мы отбивались, отец просил, чтобы я убегал, но я не мог оставить его. Нас обоих схватили, избили, затем отвели в деревню, бросили в темный сырой погреб и заперли на замок.

Я разорвал свою нижнюю сорочку, перевязал отцу раненую ногу.

— Считай, что мы свое отжили, сынок, нас они не пощадят, — хрипло сказал отец. — Но ты можешь спастись. Когда нас выведут из погреба, я брошусь на полицаев, а ты беги в сторону. Пулей! Снег не глубокий, лес рядом, может, удастся. Спасешь не только себя, но и многих наших товарищей. Расскажешь им, что изменник — Пацко. Один он ушел целехоньким, полицаи его не тронули, а других не пощадили… Словом, Пацко, так и скажи.

Я и сам видел, как Пацко подал шапкой знак полицаям.

— А как же ты, па? — Слезы сдавили мне горло.

Поздно ночью мы услышали, как кто-то открыл замок и крикнул «выходи». Отец обнял меня, прижал к груди и, целуя, прошептал:

— Мужайся сынок. Ты должен выжить. Я хочу, чтобы ты выжил…

Это были его последние слова. Отец шел впереди, я следом за ним, поддерживая его руками. Не знаю, откуда у отца взялась сила. Он зверем бросился на двух полицаев. В борьбе с отцом они не сразу заметили, что я убежал. Пули просвистели, когда я, словно лосенок, преследуемый голодными волками, упал на опушке леса. Бежать дальше не было сил. А как отец? Что сталось с ним? До сих пор я ничего о нем не знаю.

Утром я был в отряде. Рассказал обо всем командиру. Предатель после запирательства сознался.

— Сволочь ты! Никто не захочет пачкать руки об тебя, — сказал командир ему и приказал отвести в пустующую землянку, оставив там пистолет и один патрон…

В тот же день отряд сменил район базирования. А через неделю командир, вручая мне награду, сказал: «Ты герой, Петр. И отец твой был героем».

…За воспоминаниями я не заметил, как приблизился к нашему бывшему двору. Семейный очаг все эти годы звал меня и наконец дождался. И хотя мне было известно, что от избы ничего не осталось, все же больно сжалось сердце. На месте, где когда-то рос наш сад, сиротливо торчали молодые побеги вишни и, казалось, приветствовали меня легким покачиванием. А вокруг — ни души. Деревня переместилась, отодвинулась ближе к дороге. Только где-то далеко трещал транзистор.

Я медленно обошел двор и остановился там, где некогда была калитка. Возле нее в пору моего детства рос огромный дуб. Он, словно руками, обнимал ветвями угол дома. Сейчас от него не осталось и следа. «Неужели ошибся?» — заволновался я, опустился на колени и разгреб руками влажную землю. Нет, не ошибся. В моих руках была сырая труха от пня.

— И ты не дождался, — как укор и сожаление, вырвалось из моих уст.

Постояв несколько минут, я с грустью направился на кладбище. Только теперь я заметил, что лес, раньше вплотную подходивший к селу, отодвинулся, но по-прежнему шумел, как в партизанскую пору, величаво и таинственно. Села было не узнать. На месте старых глинобитных хат красовались добротные кирпичные домики, увенчанные телевизионными антеннами.

Проходя мимо одного из дворов, я услышал старческий женский голос:

— Какой-то офицер прошел, уж больно похожий на Андрея Громова. Может, сынок отыскался? Андрей ведь погиб…

Андреем звали моего отца. Я с трудом сдержался, чтобы не остановиться и не поблагодарить старушку за память о нем.

Найти могилу матери мне помогло письмо от тетки, которое я получил накануне отъезда; в письме она все детально описала — тетка бывала там ежегодно.

На старом кладбище я нашел ветвистую липу, что особняком стояла у каменного, поросшего мохом забора. Восьмая могилка во втором ряду — мамина. Положил на холмик букет бархатцев и словно услышал: «Что ж так долго не приходил, сынок?» — «Прости, родная, мысленно я всегда был с тобою, но житейская суета закрутила, замотала».

С кладбища пошел к школе. Старое кирпичное здание, чудом уцелевшее во время оккупации, когда-то было самым большим в деревне, а теперь приникло к земле и совсем не смотрелось на фоне новых построек. Оказалось, что в нем живут учителя, а школа рядом — двухэтажная, с широкими окнами и светлыми классами. С волнением переступил я порог и открыл дверь учительской. За столом сидела седая женщина. Узнав, кто я, она торопливо поднялась из-за стола и подала мне сухую, маленькую руку. Глаза ее заблестели.

— Здравствуй, Петька-солдат, — Петр Андреевич Громов!

— Простите, вы меня знаете?

— Знаю. Вместе бегали в школу. Ты носил тогда отцовскую фуражку. Я немного старше тебя: Нина Шинкаренко. Вспомнил? — Нина Максимовна грустно улыбнулась. — Уже на пенсии, а без школы не могу… «Привычка свыше нам дана…»

Я не мог вспомнить ее и промолчал.

Уроки только начались. Нина Максимовна расспросила меня, как я живу, где служу, посмотрела на мою форму и шутя сказала, что фуражка у меня все та же. Затем пригласила посмотреть комнату-музей. В глаза бросился огромный транспарант: «На подвиг равняйсь!» На стенах висели фотографии и портреты бывших учеников и учителей, прославивших свою школу на войне и в трудовых делах. Многие из них были мне знакомы. И вдруг у меня сжалось сердце: довоенная фотография отца и под ней надпись: «Председатель сельского Совета, отважный партизан. Погиб в 1942 году».

Рассматривая фотографии, я заметил, что снимки погибших висели среди снимков ныне здравствующих. Сказал об этом Нине Максимовне.

— Все правильно, Петр Андреевич, — ответила Нина Максимовна. — Они погибли за наше счастье. И всегда будут находиться в одном строю с живыми. Помогать нам…

Осмотр подошел к концу. Нина Миксимовна положила мне руку на плечо, с сожалением сказала:

— Здесь, Петр Андреевич, по праву должна быть и ваша фотография. В школе знают о вашем подвиге, но столько лет вы не давали о себе знать. Надеюсь, вы исправите этот пробел. Мы будем рады…

Прозвучал школьный звонок. Мы подошли к окну. Перегоняя друг друга, с шумом и криком выбегали на улицу крепкие, загорелые мальчишки и девчонки. Взгляд мой остановился на пареньке лет семи-восьми. Он из последних сил стремился обогнать товарищей. В левой руке у него был тощий портфель, а правой он придерживал свисавшую на глаза армейскую фуражку с красным околышем.

— Петька-солдат, — молодо засмеялась Нина Максимовна.

Мы молча вспоминали свое детство и грустно улыбались друг другу…

Десант

Самолет летел на высоте шесть тысяч метров. Под крылом громоздились белые облака, напоминавшие снега Арктики. Впрочем, на гигантскую пену они тоже были похожи. А еще на пуховики. Так и хотелось плюхнуться в них.

— Странно чувствуешь себя на высоте… Как-то зависимо… Сам себе не хозяин…

Эти слова ефрейтор Уткин услышал от соседа, толстоватого мужчины, державшего на коленях автосифон. Он боялся разбить эту стеклянную посудину и все время читал инструкцию по эксплуатации.

— Да, знаете, не хозяин, — повторил мужчина, вытирая платком вспотевший крупный лоб, хотя в самолете было нежарко. Сосед искал сочувствия.

Уткин улыбнулся и сказал:

— Я-то в своей стихии.

— Позвольте, — покосился с изумлением на него сосед, — ваша стихия, насколько я понимаю, море. Вы же матрос! — почти воскликнул он, взглянув на треугольник тельняшки Уткина.

Уткин снова улыбнулся:

— Я, папаша, десантник.

— Тогда понятно.

Мужчина откинулся на спинку сидения и замахал инструкцией, как веером. Некоторое время молчал. Затем он снова наклонился к уху Уткина.

— Куда же вы десантом? В отпуск?

— На целину, уважаемый. На самую что ни на есть целину.

— Понимаю, понимаю, — закивал толстяк, а про себя подумал: «Вот ты какой. Ищешь, где потруднее. Прыгал с парашютом, теперь давай ему целину. Гм… А мы, знаете, погрязли в мелочах. Лечу из Москвы, а Москвы не видел, все мотался по магазинам — жена приказала…»

…Уткин прибыл в Казахстан по комсомольской путевке. Это было начало освоения целины. В Казахстан ехали группами и в одиночку, поездами и самолетами, старые и молодые. Но больше, конечно, молодые, такие, как Петр Уткин, и знали о целине они так же мало, как о десантных войсках, поэтому, когда Уткин после долгих мытарств добрался до района и, запыленный, ввалился к секретарю райкома комсомола Коригину, тот был немало удивлен и обрадован.

— Ну, ну, это здорово, понимаешь, — говорил он, расхаживая по комнате и потирая руки. — Ты даже не представляешь, Петр, какая здесь развернулась работа. Грандиозная работа! Это хорошо, понимаешь, что едут к нам бывшие солдаты. Я хоть и не служил в армии, но знаю: военные — люди особенные. То есть, я хочу сказать, великолепные люди. Им все нипочем. Я имею в виду трудности. У нас уже работают танкисты, пехотинцы, артиллеристы… Есть два сапера. Теперь вот прибыл ты, из морской пехоты. Великолепно!

— Из воздушно-десантных войск, — уточнил ефрейтор Уткин и спросил: — А совхоз мой далеко?

Коврыгин засмеялся:

— По здешним масштабам — не очень. Даже, можно сказать, совсем близко. Километров шестьдесят.

Поживешь пока здесь, вечерком, если хочешь, в шахматишки сразимся, а там подъедут ребята, и тронетесь в путь-дорожку.

— Не понимаю, — недоуменно пожал широкими плечами Уткин.

— Что ж тут не понятно?

— Я спешил, а сейчас мне предлагают кого-то ждать? И вообще… Я ведь приехал работать, а не в шахматишки сражаться…

— Во дают десантные войска! Ты мне нравишься, Петр Уткин. Нетерпеливость твоя мне по душе, только как ты туда доберешься? Тебе бы сейчас самолет да парашют. Рра-аз — и на месте! Верно?

— Товарищ Коврыгин, я серьезно, — помрачнел Укин.

— А кто тебя там устроит?

— Сам устроюсь. Десантнику не привыкать, тем более лето на дворе.

— Ну, раз так… — Коврыгин потер руки и выглянул в окно. — Макаров! — окликнул он пожилого мужчину, возившегося возле автомобиля. — Никак в рейс? Куда? В «Прогресс»? Захватишь одного товарища в «Авангард».

Шофер что-то ответил. Уткин не слышал. Он слышал только, что говорил Коврыгин.

— Да нет, парень десантник, не волнуйся. Через полчаса мы его снарядим по всей форме. — Коврыгин вернулся к столу, сделал пометку в настольном перекидном календаре. — Этот день надо запомнить, — сказал он Уткину. — Дата все-таки! В «Авангард» выслан десант.

…Солнце уже склонилось к горизонту, когда Макаров остановил ЗИЛ.

— Приехали.

Уткин уже знал, что Макаров — фронтовик, а шрам на лице — «поцелуй» минного осколка.

— А где же совхоз? — изумленно озираясь вокруг, спросил его Уткин.

Макаров, не отличавшийся разговорчивостью, сбросил с кузова несколько тюков палаток, кое-что из инвентаря, махнув рукой в сторону четырехгранного столба, на котором виднелась надпись: «Центральная усадьба совхоза „Авангард“».

— Ты приземлился на главной улице, так что устраивайся, ефрейтор, обживайся. Буду жив, лет через десять в гости приеду. — Он посмотрел вокруг. — Ты только погляди, какая красотища!

ЗИЛ ушел, и сразу на Уткина навалилась тишина. Он несколько раз прикладывал руки к губам, во всю грудь кричал: «А-у-у!», любуясь звуками, перекатами, летевшими в степную даль…

«Эх, знали бы мои ребята, где я сейчас, вот было бы смеху», — подумал Уткин, заворачиваясь в палатку, а через несколько минут уже спал крепким сном. Ночью к нему несколько раз наведывался бурундук: обнюхивал, становился на задние лапки, словно спрашивая документ на прописку, и убегал.

Утром Уткина разбудил незнакомый голос. Он открыл глаза, выбрался из своего лежбища.

— Вы ко мне?

— К вам на прием, а секретарша не пускает, — шутливо сказал молодой курчавый парень в кирзовых сапогах и в распахнутой фуфайке. Он подошел к Уткину, протянул руку:

— Землеустроитель Рязанов. Я на несколько дней, а они на постоянно, — кивнул он в сторону троих. — Рекомендую: тракторист Борис Губин, доярка Галина Руденко и зоотехник Давыдов.

Ну и дела, подумал Уткин, коров нет, а доярка и зоотехник уже здесь.

— Хорошо, что приехали. Одному умереть можно от скуки…

— Оно и видно. Еле добудились, — съязвила девушка, и в этот момент степную тишину разорвало голосистое: «Ку-ка-ре-ку!» Галина подбежала к машине, вынула из корзины петуха.

— Ах, бедный мой Петенька, про тебя-то я позабыла.

— Пока нет коров, будете петуха доить? — насмешливо бросил девушке Уткин.

— А вы, товарищ ефрейтор, надои подсчитывать, да?

Языкатая, усмехнулся про себя Уткин, надо завтра же снять погоны.

Тем временем землеустроитель достал из планшета плансхему, разложил на траве.

— Посмотрите, товарищи. Вот ваша будущая усадьба. Как? Красиво? Это пока на бумаге, но в действительности будет не хуже. Да, чуть не забыл. Когда я уезжал сюда, секретарь райкома партии велел мне главную улицу, названную на плане Звездной, переименовать в Десантную — в честь первого целинника-добровольца. Так, собственно, и было задумано. — Рязанов похлопал Уткина по плечу: — Молодец, десантник. Чувствую, что здесь, как говорят, ты не пропадешь.

…Прошли годы. Знатный тракторист совхоза «Авангард» Петр Уткин возвратился с работы поздно, но дети еще не спали. Маленький Ваня сидел у мамы на коленях и требовал рассказать сказку. Галина знала много сказок, но Ваня просил рассказать ему (в который раз) сказочку про первого целинного петушка, который по утрам поднимал целинников на работу.

— А у твоей сказочки, мать, есть продолжение, но ты его не знаешь, — вмешался Петр. — Хочешь, Ваня, узнать, что было с голосистым потом?

— Хочу, хочу! — обрадовался малыш.

— Тогда слушай внимательно. Через год в совхозе организовали птицеферму, но ни один петух не пел так старательно, как мамин. А затем он начал чудить, будил поселок задолго до утра. Люди стали жаловаться. Однажды, уходя на работу, я прихватил нарушителя спокойствия с собою в поле, а вечером принес маме «фазана». Она тогда работала поваром в столовой.

— Ах ты, обманщик! — воскликнула Галя. — Ты же говорил, что это фазан. Надо же, столько лет скрывал!..

— В армии научился хранить тайну…

— Папа, а где же петушок? — широко раскрыл глаза малыш.

— Живет в степи, и не один. Таких, как он, много, но самый красивый — мамин. По утрам он будит степных жителей, чтобы не проспали зорьку.

Петр хотел еще что-то сказать, но старший сын включил телевизор.

Выступал директор целинного совхоза «Авангард» Высокий.

Он рассказывал о достижениях хозяйства, о ветеранах-целинниках. На экране поплыли знакомые кадры: высокие хлеба, молочная ферма, Дом культуры, сад…

— А сейчас вы видите нашу главную улицу, — сказал директор, и на экране появились дома, утопающие в зелени. На крайнем трехэтажном доме отчетливо виднелось: «Ул. Десантная».

В пору сенокоса

В самый разгар лета Дмитрий Алтаев, в новом офицерском кителе, с двумя звездочками на погонах, приехал в родное село. Приехал он днем, когда все были в поле. Мама и сестренка там же, подумал он, вдыхая горячий, чуть душноватый запах спелых хлебов, знакомый с детских лет. Несколько минут молча постоял во дворе, а вокруг была такая чарующая тишина!

Ключ от дома нашел в старом потайном месте. Вошел в избу. Тихо, прохладно… Ничего вроде бы не изменилось, но все как бы уменьшилось в размерах! Потолок, стены… Дмитрий остановил взгляд на фотографии отца. Батя широко и приветливо улыбался. Он умер после войны, вернувшись домой с тяжелой контузией. «Папа, а я уже лейтенант! — мысленно произнес Дмитрий. — Ты хотел, чтобы я стал офицером, и я стал им. Флягу твою возьму с собой».

Он открыл дверцу шкафа. На полке лежали отцовские награды, а рядом — свернутый кольцом солдатский ремень и фляга, на которой кончиком ножа было нацарапано: «Алтаев П. Ф. Сталинград, 1942». Фронтовая фляга и ремень отца, казалось, даже пахли по-особому, хранили в себе какую-то малость отгремевшей войны. Дмитрий вспомнил, как, бывало, мальцом, набегавшись за день, вконец уставший, засыпал, опоясанный ремнем, крепко сжимая в руке начищенную до блеска старую алюминиевую флягу.

…Вечером в доме Алтаевых было тесно. Одни пили чай за большим, покрытым цветной скатертью столом, другие сидели вдоль стен на диване и на стульях, третьи стояли в передней, и разговор вертелся вокруг одного: счастливая Прасковья, сынок на офицера выучился, жаль, Петр Федорович не дожил до этой семейной радости. Вспоминали, как бегал по оврагам Дима в отцовском ремне, с притороченной к нему флягой, играл с мальчишками в военные игры.

— Сызмальства у него тяга к военной службе, — изрек дядя Коля, брат Петра Федоровича. — Да и то правда, косить сено еще любил. Бывало, мы с его отцом соберемся на косовицу, и он за нами увяжется. Рано научился косой махать… — И удивленно мотнул головой: — Эт, уже офицер…

Услышав его слова, Дмитрий весело спросил:

— А сейчас косить возьмете, дядя Коля?

— Да хоть завтра, Дима, только, милок, мы раненько тронем. Еще до третьих петухов, а ты только в сон входить будешь. Али как? Встанешь? Так я заскочу за тобой…

Прасковья Гавриловна протестующе замахала руками:

— Чего выдумали?! Мальцу отдохнуть надо. Вон одни кости.

— Я и говорю, — отступил виновато дядя Коля. — Только экзамены сдал, а какие в военном училище экзамены — мы, Прасковья, немного представляем.

— Вот именно. — Мать с любовью смотрела на взрослого, возмужалого сына. На меня похож, подумала она и незаметно смахнула слезинки. Надо же, командир ракетного взвода…

— Ешь, сынок, ешь, — подкладывала ему горячие блинчики.

Дмитрию было приятно от того, что он уже дома, что сестренка Оля бросает на него горделивые взгляды и шепчется о чем-то с подружками; что льется в распахнутые настежь окна и двери степная, с запахами хлеба и трав прохлада… Нет, завтра он обязательно пойдет косить, о чем и дал знак дяде Коле. Тот понимающе кивнул: зайду, мол.

Одни гости уходили, другие приходили, и каждый считал своим долгом пожать руку лейтенанту: «С приездом, Дима. Вот радость-то матери». Пришел и школьный учитель Дмитрия — Иван Николаевич, широкоплечий, высокий, с уставшим лицом, с мешками под глазами. На фронте он был младшим политруком. Где-то в районе Старой Руссы ему оторвало левую руку, и теперь пустой рукав был аккуратно заправлен за пояс хорошо отутюженных брюк. Учитель обнял Дмитрия, пробасил:

— Рад, очень рад, хоть и очень беспокойное дело ты себе выбрал.

Люди прислушивались к тому, что говорил седовласый, уважаемый на селе учитель.

— Там все по регламенту, строго по уставу, не то что в колхозе: могу поспать, могу опоздать. Там строго.

— Уже привык, Иван Николаевич. Это мое любимое дело.

Иван Николаевич внимательно посмотрел на своего ученика, лицо его стало серьезным.

— Вот именно, любимое дело никогда в тягость не бывает. Но только времена какие-то тревожные настали. И дня не проходит, чтобы где-то не воевали… Теперь тобой, Дмитрий, гордится не только мать, а вся деревня. Вот и прикинь…

— Что верно, то верно, — поддержал его кто-то из односельчан.

Расходились гости поздно. Дядя Коля шепнул на прощание:

— Косу я тебе приготовлю. Утречком потихоньку в окошко потарабаню, а ты с вечера одежонку подходящую припаси.

Утром раздался стук, но не в окно, как было условлено, а в дверь. Ну, дает дядя Коля, недовольно поднялся с постели Дмитрий. Забыл, что ли? Грохает, будто пожар. Мать разбудил…

Мать уже открывала дверь. Еще не совсем рассвело, и Дмитрий едва рассмотрел в сенях маленькую женщину в длинном пиджаке. Он узнал Митрофановну, почтальоншу.

— Телеграмма твоему молодцу Распишись. И тяжело вздохнула.

— Что там стряслось? — тревожно спросила мать.

— Отзывают… Срочно.

— Да как же это?.. А, Димочка?..

— Военный, ничего не поделаешь, — ответила Митрофановна и, хлопнув калиткой, едва не столкнулась с дядей Колей, который держал в руках две косы, а за спиной у него висела брезентовая сумка.

Будить Дмитрия ему не пришлось, он только удивленно спросил:

— Что случилось? Дмитрий протянул телеграмму.

— «Срочно явиться училище Коновалов», — вслух прочитал дядя Коля и, посмотрев на племянника, спросил: — Кто же это Коновалов? Начальник? А почему такая спешка?

— Ничего страшного, — успокаивал заплаканную мать Дмитрий. — Вызывают на соревнования, только и всего. Когда я ехал сюда, меня предупреждали: «Не сможет Катков выступить за училище, готовься ты, вызовем». Значит, он не выздоровел. Вот и поеду я. Надеюсь вскоре возвратиться, только жалко: сенокос может закончиться.

Над дальним полем ярко розовело небо, под окном, в малиннике, уже шебуршились воробьи. День обещал быть безоблачным, в самый раз для сенокоса.

— М-да, — многозначительно произнес дядя Коля.

Он сидел на бревне и курил, поглядывая на раскрытую в избе дверь, из которой то и дело выбегали в сарай или погреб Прасковья и Ольга, собирая в дорогу Дмитрия. Дядя Коля не верил объяснениям племянника. Хитрит, чтобы мать не волновать, думал он, пуская колечки дыма, на соревнование не вызовут телеграммой, тут что-то поважней…

И когда Дмитрий вышел с чемоданчиком, а следом за ним мать и сестра проводить его на поезд (до станции недалеко), он опять с сомнением спросил:

— На соревнование, значит? Неделька тренировки, неделька…

— Ну что вы не верите, честное слово! — засмеялся Дмитрий. — Я даже шинели не беру с собой, а какой вояка без нее в поход пустится, а?

— Тоже верно, — взбодрился дядя Коля.

— Когда совсем буду уезжать, все свое заберу, да еще флягу отцовскую прихвачу. Пусть она всегда будет со мной.

— Хорошо, сынок.

Дядя Коля проводил их до крайних изб, свернул на тропинку, что ныряла вниз, в ивняк, и подумал: ах, туды его в корень, забыл спросить, какие же это соревнования.

Когда он спустился к лугу, подошли другие косари, поинтересовались: что это племянничек не успел приехать, а уже в дорогу?

— На соревнования по конному спорту вызвали, в срочном порядке.

Косари не спеша сняли лишнюю одежду, приготовились косить. Друг дяди Коли, Иван, не поверил:

— Не темни, Никола. Какие там у черта конные соревнования могут быть у ракетчиков? Неужели ракеты возят на лошадях?

— Никола забыл, в какой век живет. Наверно, во сне лошадей видел, вот и приплел их, — заметил кто-то из мужчин, и все дружно рассмеялись.

Дядя Коля и сам смутился оттого, что плохо придумал. Ответил:

— Шинель оставил.

— Ну, раз шинель не взял, — сказал Иван, — тогда все в порядке. А может, ей уже кончился срок и он оставил ее за ненадобностью?

Дядя Коля не стал больше возражать, понял, что на счет конного соревнования получился перебор. Широко размахнулся, но дело не пошло: кончик косы врезался глубоко в кочку, оставленную кротом, и он, ругаясь про себя, долго не мог вытащить его оттуда.

Где-то через недельку дядя Коля встретил в сельской лавке Прасковью Гавриловну.

— Есть весточка от косаря?

— Нет. Прислал телеграмму, что доехал благополучно, и более ничего.

— Может, скоро сам объявится? На две недельки, сказывал.

Прошло обещанных две недельки, сено уже было скошено и местами заскирдовано, а от Дмитрия — ни слуху ни духу. Прасковья Гавриловна стала волноваться. Но однажды вечером, после работы, дядя Коля, просматривая в постели газеты, вдруг радостно воскликнул:

— Ба! Неужели наш Дмитрий? Ну конечно же он! Вот так косарь, туды его в корень…

Жена спала в соседней комнате, и дядя Коля не стал ее будить, поднялся с постели, быстро оделся и, прихватив газету, поспешил к Прасковье Гавриловне. У нее уже не светилось. Осторожно постучал в окно.

— Кто там? — послышалось за дверью.

— Подымайтесь, подымайтесь, дело есть. Прасковья Гавриловна, хоть и испугалась позднего гостя, но по голосу определила, что пришел он с хорошей вестью.

— Нашелся твой косарь, Паша, — сказал дядя Коля. Развернул газету и прочитал: — «Лейпциг. На международных соревнованиях по стрельбе первое место завоевал Дмитрий Алтаев (СССР)». — И от себя добавил: — Вот тебе и конный спорт, туды его в корень!

Неотправленное письмо

В тот день генерал Рочев встал раньше обычного. Дома все еще спали, а он поднялся, накинул на плечи халат, вышел на кухню, зажег газ, поставил на плиту чайник, взглянул в окно. На улице моросил дождь. С листочков березки, что росла под окном, стекали дождевые капли. Казалось, что она плакала. Перемену погоды Рочев переносил плохо: подымалось давление, болела голова. «Пора на отдых», — подумал генерал. Возраст, а больше всего фронтовые раны, все чаще напоминали о себе.

Еще недавно Рочеву казалось, что впереди целая жизнь. Погруженный в ежедневные заботы, он не заметил, как ушли годы. За тучность и седую шевелюру сослуживцы прозвали его Дедом. Вчера он случайно узнал об этом. Собираясь позвонить, он поднял телефонную трубку и услышал голос подчиненного ему офицера: «Вот сейчас схожу к Деду, отдам ему документы, а потом зайду к тебе». Слово «Деду» показалось ему обидным, оскорбительным, он с досадой положил трубку. «Мальчишка», — невольно вырвалось у него, но потом он успокоился, вздохнул, покивал седою головой, подумал: «Да ведь это святая правда, в которой я сам боюсь признаться. Внук Сашка уже в институте».

Скрипнула дверь. На пороге появился майор с папкой в руке.

— Разрешите?

— Входите, входите, молодой человек, коль к Деду пожаловали.

И хотя сказал он это с улыбкой на лице, майор растерялся, покраснел, не зная, что ответить. На выручку ему пришел сам генерал:

— Ничего, не смущайтесь, все правильно. Я не обижаюсь. Дед, скажу вам, это почетно. В старину говорили, что мудрость приходит с сединой. Может, это не всегда так. И все же Кутузов совершил свой военный подвиг в шестьдесят шесть лет, а Гете написал первую часть «Фауста» в шестьдесят, а вторую — после семидесяти пяти. Вот так. — Рочев прошелся по кабинету и продолжал уже доверительным тоном: — Открою вам, что в своем кругу мы главкома называем Дедом, разумеется, не за лета, а за его беспокойный, ворчливый характер.

Постепенно майор обрел спокойствие и, уходя, попросил извинения.

— Нет, нет, юноша, я вас все-таки накажу. Извольте завтра утром вместе со мной отправиться в командировку. Отъезд в семь утра. Считайте, что пропал ваш выходной. Вот так, — с хитринкой в глазах закончил генерал.

…«Газик», надрываясь, с трудом пробирался по раскисшей лесной дороге. Выглянуло солнце, и листва на деревьях заблестела, запахло свежей травой и хвоей. В стороне от дороги взгляд Рочева зацепился за оставшуюся от войны воронку, дно ее было покрыто зеленым бархатным мохом. «Сколько же ей лет?» — подумал он и повернул голову к дремавшему на заднем сидении майору:

— Степан Никифорович, сколько вам было лет в начале войны?

— Пять, товарищ генерал, но я все помню.

— А что именно? — полюбопытствовал генерал.

— Помню день, когда уходил на фронт отец, а мать и бабушка голосили, как над покойником. Они, наверно, чувствовали, что видят его последний раз… А еще запомнилось, как летом сорок третьего года через наше село гитлеровцы вели группу пленных. Немцы были на лошадях. За селом они остановились покормить лошадей и самим перекусить. Мы, ребятишки, перегоняя друг друга, ринулись туда, а следом за нами потянулись взрослые. Несли кто кусок хлеба, кто яйцо, картошку или просто кувшин холодной воды. Немцы передачу для пленных брали, но людей близко не подпускали. Приковылял туда на одной ноге и наш сельский «немец» дядько Назар. В селе его так прозвали за то, что в первую мировую войну он, раненый, попал к немцам в плен и прокантовался там более трех лет. Жил где-то возле Дрездена, там и выучил немецкий. «Жизнь заставила», — говорил Назар. Назар подошел к конвою, поздоровался. Услышав родной язык, немцы оживились. Еще бы: в глухом украинском селе говорили по-немецки! О чем гутарил с ними Назар, мы, разумеется, не понимали, кроме слова «Дрезден», которое часто повторялось в их разговоре. Оказалось, что старший конвоя, пожилой дебелый ефрейтор с рыжими, прокуренными усами, был родом из Дрездена и теперь вроде бы встретил земляка. Как бы там ни было, но душа ефрейтора оттаяла, и он уже не отгонял людей от пленных. Помню, как мать и бабушка расспрашивали наших пленных солдат, не встречался ли им случайно Никифор Тихий (мой отец), и страшно удивлялись, что никто его не встречал: как такое может быть? За три года — и не встретить! Среди пленных был тяжелораненый, он неподвижно лежал на самодельных носилках, на которых его несли товарищи. Крестьяне попросили ефрейтора оставить раненого в селе. Назар перевел их слова. Немец несколько раз повторил «ферботен», не соглашался, но потом, подумав, уступил просьбе, однако затребовал выкуп: две курицы, пять десятков яиц и два килограмма сала. По тем временам выкуп был ужасно большой, но крестьяне не спорили. Быстро принесли куриц и яйца, а с салом произошла заминка. Такого количества сала ни у кого не оказалось. Начали собирать по кусочкам. Каждый кусочек ефрейтор ложил на широкую ладонь, «взвешивал» и говорил «мало». И так, пока не собрали, сколько он хотел. Женщины понесли на руках раненого в избу. Он, так и не придя в сознание, к ночи скончался. На другой день, когда его хоронили, двое немцев на лошадях возвратились в село за раненым. Они его хотели забрать, или, скорее всего, прикончить. Как выяснилось, раненый был коммунистом.

Майор замолчал. Молчал и генерал. Может, он вспомнил, как в начале войны ехал на фронт и был тяжело ранен. Он не знал, кто из двух девушек — медицинских сестер отдал ему свою кровь и этим спас его. Врачи так и сказали: «Благодарите ту девушку, что дала кровь. Она спасла вас…»

У небольшого мостика через безымянный, заросший камышом ручеек машина внезапно остановилась.

— В чем дело? — глядя на шофера, недоуменно поднял брови генерал.

— А вот, глядите, — шофер кивнул головой на дорогу впереди; там, высоко подняв голову, семенила лапами утка, а за ней, словно шарики, катились пушистые желтенькие комочки. Наконец они опустились на воду, и утка довольно крякнула.

— А если бы вы вели, скажем, танк, тоже остановились бы? — спросил генерал.

— Конечно. Не зря же говорят, что птицы и звери — братья наши меньшие. Кто-то из великих сказал: если во всем мире восторжествует любовь к животным, она станет залогом всеобщей человеческой любви. А где любовь, там нет места для зла.

— Согласен с вами, товарищ Мишин, ну, а как насчет охоты?

— Охота, по-моему, нужна для того, чтобы вырабатывать у животных бдительность. Как говорят: на то и щука в реке, чтобы карась не дремал. А вот тех охотников, которые приносят по десять-пятнадцать уток, я бы под суд отдавал…

Машина приближалась к гарнизону. Уже было видно за зелеными деревьями отдельные домики. Генерал достал платок, протер влажный лоб и как бы подвел итог всему сказанному:

— Сигнал тревоги, братцы, звучит не только над животным миром, но и над самим человеком, он уже услышан, и будем надеяться, что разум победит. Вот так.

…Был воскресный день. Отметить день рождения части — полковой праздник — в клуб пришли солдаты и офицеры с семьями. Прибыли ветераны. До начала торжества духовой оркестр исполнял фронтовые песни, напоминая о суровых годах войны.

Нина Архиповна Спивак, врач-хирург гарнизонного госпиталя, полная, седая, но все еще подвижная, надела свои фронтовые ордена, медали и тоже направилась в клуб. По дороге ее перехватили, позвали в госпиталь по неотложному делу, потому она и задержалась. В клуб пришла, когда генерал Рочев уже заканчивал свое выступление. Свободных мест не было, но, заметив врача, сразу несколько солдат уступили ей место. Нина Архиповна генерала Рочева не знала, но голос его показался ей знакомым. Силилась вспомнить, где и когда она его слышала, но не могла. Генерал очень тепло говорил о тех, кто под боевым знаменем части прошел трудный фронтовой путь, о сыновьях и внуках ветеранов, пришедших им на смену. Особенно выразительные были у него жесты.

На сцене, на развернутом знамени, блестели боевые награды части. «Запомните, — сказал в заключение Рочев, указывая на ордена, — все они добыты большой кровью. Берегите и приумножайте славу нашего оружия. Вот так».

Нина Архиповна чуть не вскрикнула: она узнала генерала. «Конечно же, он. И сутулится так же, как тогда. Он, он!» — твердила Нина Архиповна и теперь с нетерпением ждала, когда закончится вечер, она подойдет к генералу, и они вспомнят август сорок первого…

После торжественной части сразу же начался концерт художественной самодеятельности. Генерал сидел в первом ряду, Нина Архиповна поглядывала на его иседую шевелюру и с нетерпением ждала окончания концерта. Объявили очередной номер, на сцену поднялся прапорщик Калюжный. Зазвучала песня. В это время в распахнутую дверь клуба стремительно вошел дежурный по части с красной повязкой на рукаве и громко крикнул:

— Тревога!

Песня оборвалась. Солдаты и офицеры поспешили к выходу. Из репродукторов монотонно неслось: «Тревога, тревога, тревога».

Вскоре заревели моторы. Гарнизон опустел. Начались военные учения, о которых на второй день сообщили газеты.

Нина Архиповна возвратилась к себе в квартиру, присела к столу, обхватила голову руками. Память возрождала давно минувшее.

…Воинский эшелон, безостановочно минуя станции и полустанки, спешил на Запад. Ему давали «зеленую улицу». Навстречу шли порожние составы, иногда — санитарные поезда, и тогда все бросались к окнам вагонов. Хотелось увидеть тех, кто уже побывал в аду войны и выжил, пусть искалечен, без руки или ноги, но все же выжил.

Бойцы и командиры ехали все вместе в теплушках. В четвертом вагоне, вместе с красноармейцами было две девушки — медицинские сестры Нина Спивак и Валя Дунаева. В красноармейском обмундировании и больших, не по ноге, кирзовых сапогах они чувствовали себя стеснительно, неловко, а еще смущались от всеобщего внимания своих попутчиков. Обе девушки были стройные, голубоглазые, словно родные сестры. Только Нина чуть постарше и выше ростом.

За несколько минут до отправки эшелона к ним в вагон заскочил молодой высокий офицер.

— Здравствуйте, товарищи. Будем знакомы. Я ваш политрук, — представился он и, присев на опрокинутый фанерный ящик из-под махорки, что стоял у нар, сказал: — Попрошу каждого из вас рассказать нам кратко о себе. Начнем с вас, товарищ боец, — политрук кивком головы указал на красноармейца, который стоял справа от него.

— Рядовой Тимофеев Яков, — представился тот, — по специальности тракторист, призван из запаса. Срочную служил в 1936–1938 годах.

Красноармейцы рассказывали о себе, а политрук делал в своем блокноте пометки. Дошла очередь и до девушек. Первой поднялась Нина Спивак. Она сказала, что кончила школу медицинских сестер, в армии не служила. Красная как рак девушка опустилась на нары.

— Замужем? — поинтересовался кто-то из ребят. Нина не успела ответить.

— А вы что, невесту подыскиваете? — отпарировал политрук.

В вагоне рассмеялись.

После знакомства политрук достал из полевой сумки газету, прочитал вслух последнюю сводку Совинформбюро. Сообщения были нерадостные, и кто-то из ребят не сдержался, высказался в адрес Гитлера нецензурными словами. Политрук вскочил со своего места как ошпаренный:

— Материться даже в адрес врага советскому бойцу непозволительно. Это недостойно, тем более в присутствии девушек. Договоримся, товарищи, что это больше никогда не повторится. Вот так.

На вторые сутки, на рассвете, паровоз, неожиданно затормозив, издал протяжный гудок и остановился. На железнодорожном переезде стояла женщина-стрелочник с поднятым вверх красным флажком: путь впереди был разрушен.

Разбуженные внезапным толчком бойцы повскакивали со своих мест, выпрыгивали из вагонов. Спать уже никому не хотелось. Встречая рассвет, в придорожных кустах оживали птичьи голоса.

Красноармейцы стояли группками возле своих вагонов, курили, обменивались предположениями о дальнейшем ходе войны, рассказывали всякие небылицы, но вскоре политрук затеял игру: кто-либо называет любую букву алфавита, а он с ходу отвечает шуткой, пословицей или стихотворением, начинающимся с этой буквы.

— Пожалуйста, на букву «т», — первым предложил Тимофеев.

— Трус и таракана считает за великана, — не задумываясь, ответил политрук. Тимофеев посчитал такую быструю реакцию случайной и предложил еще букву «н».

— Не тужила, не плакала — пошла Марта за Якова, — ответил политрук. Бойцы смеялись: совпало так, что имя Тимофеева, задававшего вопрос, было Яков.

Через некоторое время паровозный гудок известил, что путь открыт. Постукивая на стыках рельсов, эшелон снова устремился на Запад.

Бойцы готовились завтракать, доставали котелки и ложки, делили хлеб. В этот момент в небе с ревом пронеслись вражеские самолеты, строча из пулеметов. Вот мерзавцы, даже позавтракать не дадут, подумал политрук и, отодвинув дверь вагона, посмотрел вверх. Самолеты развертывались на второй заход. Их гул приближался, нарастал. Уже отчетливо слышался стук пулеметов и свист пуль. Политрук, посмотрев на побледневшие лица девушек, хотел сказать что-то утешительное, но успел только приоткрыть рот и тотчас опустился на пол: пули прошили его тело. Брызнула кровь. Девушки вскрикнули, растерялись. Пожилой сержант с прокуренными усами прикрикнул на них, потребовал оказать помощь. Нина Спивак дрожащими руками стянула с политрука окровавленную гимнастерку, начала его перевязывать. Подруга помогала ей.

— Есть еще раненые? — спросил политрук и потерял сознание.

Кроме политрука, раненых в вагоне не было.

Не доезжая нескольких километров до станции, эшелон остановился: загорелся вагон с имуществом. Красноармейцы бросились тушить пожар, а Нина Спивак уложила на крестьянскую повозку раненого политрука, — по приказу начальника эшелона она должна была сопровождать его до ближайшей больницы. Политрук побледнел, осунулся. Временами приходил в сознание и пересохшими губами просил пить. Как назло, палило солнце. Нина смачивала платочек водой из фляги, протирала горячее лицо политрука и беспрерывно спрашивала повозочного: «Далеко ли еще?» Восемь километров показались ей непреодолимыми. Больше всего она боялась, чтобы политрук не умер в пути, и слезно попросила возчика подгонять лошадей. Старик сочувственно смотрел на раненого и спокойно отвечал:

— Не могу, доченька, не могу. Надобно ехать потише. Видишь, какая ухабистая дорога. Этак мы его, бедняжку, не довезем.

С трудом они добрались до больницы. Светлый одноэтажный дом, обсаженный деревьями и кустами, напоминал школу. Политрук был первым раненым, доставленным сюда, и ему оказали максимальное внимание. Сделали укол, сменили повязки, внимательно осмотрели рану и пришли к выводу, что ему необходимо срочное переливание крови. Молодой врач-хирург положил руку на плечо Нины, с горечью сказал:

— К большому сожалению, милая, у нас нет первой группы крови, а вашему командиру нужна именно эта группа. Будем подыскивать донора, хотя время не терпит…

— У меня первая группа — берите, — спокойно заявила Нина.

— Тогда приготовьтесь, сделаем прямое переливание.

То ли от чрезмерного волнения, а может, от частичной потери крови, Нина после всего мгновенно уснула. А отдохнув, сразу же заторопилась: нужно было добраться до железнодорожной станции и догнать свой эшелон.

Когда Нина уходила, политрук еще спал…


Было уже за полночь, когда Нина Архиповна закончила письмо генералу. «Прошло столько лет, многое позабыто, но тот день я помню, словно это было вчера. Если ко всему еще добавить, что я, девчонка, была тогда в вас влюблена, то вы поймете мои страдания. Очень переживала, когда узнала, что через неделю немцы захватили тот городок, где я оставила вас. И вот сегодня я снова увидела вас! Сначала засомневалась, — вы ли это? Но когда услышала ваше „вот так“ — сомнений не осталось и радость переполнила мое сердце…»

На утро Нина Архиповна вложила письмо в конверт, подписала адрес и вдруг задумалась: «А стоит ли тревожить старые раны? Что от этого изменится? Нет, пусть все остается, как было», — твердо решила Нина Архиповна и, разорвав письмо на куточки, бросила в корзинку.

— Вот так! — тихо сказала она.

У незнакомого поселка

Профессор научно-исследовательского института садоводства Виталий Иванович Задорожный вместе со своим помощником с раннего утра находился в опытном саду института. Богатырской наружности, седой, с крупными чертами лица, Виталий Иванович говорил медленно, рассудительно, вплетая в речь народные поговорки, которых знал уйму.

Остановившись возле кудрявой рябины с необыкновенными плодами, Виталий Иванович рассуждал:

— Народная мудрость утверждает, что, если человек за свою жизнь посадил хотя бы одно дерево, значит, он жил не зря. Но для нас этого слишком мало. Наш долг улучшать и выводить новые сорта плодовых деревьев. Это, разумеется, нелегко, но дерзать надо. Под лежачий камень вода не течет… За последние годы наша селекционная наука шагнула далеко вперед, но дедушку Мичурина пока никто не обогнал…

— Виталий Иванович, а ведь сегодня на повестке дня ученого совета ваша «морозовка», — заметил его помощник. — Не забыли?

— Чудной вы человек, Семен Семенович, к этому совету я готовился почти двадцать лет, и вдруг «забыл»…

Яблоня «морозовка», которую после долгих, кропотливых лет вывел Виталий Иванович, занимала особое место в его жизни. Бессемянная «морозовка» давала красивые вкусные крупные плоды, отличавшиеся устойчивостью против заболеваний и морозов. В этом году закончился ее «испытательный» срок, и ученый совет должен был сегодня окончательно определить ее судьбу.

…Кроме членов ученого совета на заседание пригласили практических работников и всех научных сотрудников института. Только что снятые с дерева яблоки красовались в вазах на столах, наполняя зал заседаний приятным ароматом.

Виталий Иванович волновался. Сегодня его детище получало путевку в жизнь. Многие годы было отдано селекции нового дерева, но, кроме того, был еще один секрет, который он собирался сегодня «открыть» своим коллегам.

После того, как «морозовка» была аттестована высшим баллом, Виталий Иванович попросил слова. Поднявшись на сцену, он поблагодарил всех, кто помогал ему в работе, поблагодарил членов ученого совета.

— А сейчас, дорогие товарищи, я открою вам свою маленькую «тайну», — сказал он, и в зале установилась такая тишина, что было слышно, как влетел в открытое окно бархатный шмель. — Яблоню я назвал так не случайно, — продолжал Виталий Иванович. — Летом сорок второго года на фронте погиб мой друг Анатолий Морозов. Тогда-то я дал клятву товарищам сохранить память о нем и, если уцелею, увековечить его фамилию… — Взволнованный профессор замолчал, протер платком увлажненные глаза и тихо сказал: — Я счастлив, что через два десятилетия мне, наконец, удалось сделать этот скромный памятник моему погибшему фронтовому другу…


А было все так.

…Железнодорожный мост над широкой тихой рекой оказался в руках противника. Днем и ночью шли по нему на восток составы с военными грузами. Оказавшись в руках у немцев, этот важный объект усиленно охранялся. Для его охраны было выделено специальное подразделение. Рядом с мостом, по обе стороны реки, стояли замаскированные зенитные установки.

Чтобы замедлить продвижение врага вперед, нужно было во что бы то ни стало взорвать эту важную питательную артерию фронта. Тем самым выиграть у противника несколько суток во времени. Наши самолеты несколько раз пытались разбомбить мост, но безуспешно: он стоял, словно завороженный. А командование грозно требовало: во что бы то ни стало уничтожить!

Две группы разведчиков-добровольцев ушли в тыл противника на выполнение особо важного задания. В каждой группе было по пять человек. К объекту группы пробирались каждая своим маршрутом, на десятые сутки была предусмотрена их встреча в определенном пункте.

Одну группу повел сержант Виталий Задорожный, другую — сержант Анатолий Морозов. Задорожный был самый старший среди разведчиков: накануне войны он закончил сельскохозяйственный институт. Было у него еще одно преимущество перед другими разведчиками: он в совершенстве владел немецким языком, в начале войны работал переводчиком. А в тылу врага знание его языка — не последнее дело.

К условленному месту встречи вместо десяти разведчиков пришло только восемь. Двое погибли в пути. Целую неделю разведчики «вживались» в обстановку, уточняли детали разработанного плана. Вопрос стоял так: погибнуть, но мост взорвать.

…Железнодорожный состав, груженный боеприпасами, въехал на мост точно по расписанию. Был второй час ночи. Моросил мелкий дождь. Берега реки затянуло дымкой. Когда до предпоследней опоры оставалось метров пять, раздался сильный взрыв. Паровоз, как вздыбленная лошадь, поднялся над мостом и рухнул вниз, с шумом втягивая за собой в реку вагоны. Начали взрываться боеприпасы. Небо озарилось тревожным светом.

Разведчики находились уже далеко от моста, но волна взрыва докатилась и до них. От радости они бросились целоваться: задание выполнено! Особую роль сыграл в этом сержант Морозов. Он пошел на большой риск и только чудом уцелел — четверо его помощников погибли. И теперь четверо разведчиков возвращались к своим. Передвигались в основном ночью, но несмотря на это где-то на полпути их обнаружили. Началась погоня, во время которой был тяжело ранен Морозов. Его взваливали на плечи и несли поочередно. Наконец разведчики приблизились к переднему краю. На горизонте пылало смутное красноватое зарево. Пахло пороховой гарью. Это был самый трудный отрезок пути. Разведчики уже не шли, а ползли, перекладывая Морозова со спины на спину. Когда небо озарялось осветительными ракетами, воины намертво прижимались к земле. Отчетливо слышалось постукивание пулеметов, треск автоматных очередей. Громадные щупальцы прожекторов раскраивали ночное небо. Их лучи расходились по сторонам и опять скрещивались.

От страшного физического и нервного напряжения ныли тела, гудело в головах, но разведчики ползли вперед. С трудом преодолели изорванное снарядами проволочное заграждение и оказались на «ничейной» земле. Ночной покров, укрывший солдат, медленно сползал. Близился рассвет. Дальше идти было нельзя: путь преграждала река. Ребята жадно набросились на воду, пили из касок. Теплые, с нефтяным запахом струйки воды стекали по заросшим подбородкам на запыленные гимнастерки. Морозову сменили повязки. От большой потери крови он так и не приходил в сознание. Надежды на его спасение в этих условиях почти не было. «До ночи не дотянет», — заметил кто-то из ребят, и ему никто не мог возразить. Набрали в каску воды, обмыли от крови его осунувшееся лицо и стали думать: что же делать? Товарищей удручало чувство беспомощности: рядом умирал их товарищ, а они ничем не могли ему помочь.

— Отправим его к своим по течению реки, — предложил Нараджиев. — Если умрет, то хотя бы похоронят в братской могиле, а здесь…

Это было самое верное решение: только срочная помощь могла спасти Морозова, а у нижнего течения реки стояли наши войска. Стали гадать, из чего соорудить плот. Рядом дымились разбитые машины, валялись трупы убитых. Пахло горелым металлом и порохом. Все напоминало о недавнем бое.

Нараджиев и Прокудин склонились над Морозовым, очищали его одежду от грязи, вытирали кровь. Тем временем Виталий Задорожный приволок борт от наполовину сгоревшей машины, нашел прогнившее бревно, выброшенное волной на берег. Проволокой прикрепили кусок борта к бревну и получился хотя и примитивный, но все же плот. Опустили его на воду; Задорожный опробовал ногами его прочность: плот вполне выдержит легкое тело Морозова. На всякий случай сняли с Морозова сапоги, чтобы облегчить, и бережно уложили его на плот. Под голову сунули изрешеченную осколками плащ-палатку, ремнями привязали тело к плоту. Перед тем, как оттолкнуть плот от берега, Прокудин достал из кармана нож, отрезал от нательной рубашки кусок материи и химическим карандашом написал на ней: «Морозов Анатолий, сержант». И положил эту записку в нагрудный карман раненого. На прощание друзья поцеловали почти безжизненное лицо сержанта.

Морозов тихо простонал, и это как бы утвердило веру товарищей в то, что он будет жить. Вскоре плотик подхватило могучее течение реки, крутануло несколько раз и вынесло на середину.

Сняв каски и склонив головы, разведчики стояли на берегу, пока плот с сержантом не скрылся в предутренней дымке. Небо еще не просветлело, и их лица казались темно-серыми. Их осталось трое из десяти. Недалеко от берега зияла воронка, возле нее стоял немецкий танк с развороченными гусеницами и пробитым бортом. Разведчики осмотрелись. Передний край проходил через какой-то дотла разрушенный поселок. Вокруг танка валялись битые кирпичи, видимо, остатки какого-то сарая. Разведчики залезли под танк.

— Все-таки над головой броня, — заметил Задорожный. — А я вот о чем думаю, друзья. Вряд ли наш сержант выживет. Такой прекрасный человек, и горько сознавать, что мы никогда даже не узнаем, где его могилка. Я много думал, и знаете что решил? Если выживу, после войны увековечу память о нем.

— Это как же?

— Выведу небывалый сорт яблони и назову ее «морозовкой». Только бы дожить…

— Далеко махнул. Смотри, как бы здесь из тебя самого фриц компот не сделал, — сказал Прокудин и почесал затылок. — Сдается мне, ребята, что надо нам отсюдова уматывать. Если не противник, так свои накроют. А помирать сейчас вроде не сподручно — наша берет.

— Да, сейчас совсем другое дело, не то, что было в начале войны. Теперь за каждый клочок земли фрицу надо дорого платить. Как-то непонятно: бойцы одни и те же, оружие то же, а дела пошли совсем по-другому, — недоуменно развел руками Юсуп Нараджиев.

— Это вроде бы второе дыхание. Ты, Юсуп, хоть слыхал, что у бегунов на длительную дистанцию наступает такой момент, когда кажется — уже нечем дышать, весь выложился, — и вдруг перелом, открывается так называемое второе дыхание. В юности я увлекался спортом и сам такое не раз испытал, — объяснил Задорожный.

— Второе, говоришь? — переспросил Прокудин. — А надолго ли нам его хватит, этого второго? Как ты думаешь, Виталий? Ты больше нашего прожил, да и в партии состоишь.

— До Берлина даю гарантию, а там будет видно.

— Но ты забываешь, что и у фрица может открыться второе дыхание, — не сдавался Прокудин.

— Нет, браток, дудки! Он использовал свое второе дыхание, когда брал Севастополь и Одессу, а под Киевом оно закончилось.

Разговор прервала пулеметная очередь. Пули, как рой злых ос, прожужжали над танком, одна из них шлепнулась о его броню, издав звук, словно кто-то ударил кувалдой. Стреляли с нашего переднего края. Впереди танка, за редким, опаленным кустарником, где торчала груда кирпича, виднелся полуразрушенный погреб. Задорожный давненько присматривался к нему и теперь решительно заявил:

— Нас обнаружили. Здесь оставаться больше нельзя. Давайте по одному переползать к тому погребу.

— Вы туда, а я пойду на поиск боеприпасов. У нас их маловато, — сказал Прокудин и пополз к трупам немецких солдат.

Прокудин отличался необыкновенной смелостью и жгучей ненавистью к врагу. Война застала его на пограничной заставе у Перемышля. С первых дней она его изрядно потрепала, обожгла неудачей и потерей друзей. Два легких ранения как бы закалили его. Осенью сорок первого у него кончался срок службы, и, если бы не война, он возвратился бы в свою родную Тулу, к старому самовару, как любил шутить он сам. Прокудин мечтал стать слесарем-инструментальщиком, приобщиться к профессии отца, потомственного рабочего.

Вражеский труп, к которому подполз Прокудин, лежал вниз головою, широко раскинув руки, словно стремился захватить побольше земли. Снял с убитого подсумок с патронами, пошарил по карманам: в одном была пачка галет, в другом — два письма в конвертах. Потный, обвешанный боеприпасами, Прокудин опустился в сырой, полуразрушенный погреб, где пахло гнилой картошкой и чем-то приторно-кислым.

— Воздух здесь у вас тяжелый, — заметил Прокудин, выкладывая трофеи. — То на потом, — показал рукой на боеприпасы, — а это сейчас пригодится.

Достал пачку потертых галет, начал делить. Разведчики давно не ели и теперь почувствовали, что голодны. Неведомо откуда выбежала мышь, схватила упавший кусочек галеты и скрылась.

— Смотри, какая нахалка! — возмутился Прокудин.

— Фронтовая, обстрелянная, не сродни амбарной. Она как Гитлер. Тот почти всю Европу из-под рук народов выхватил, а теперь за русской земелькой подался, — запивая водой сухую галету, сказал Задорожный.

Прокудин протянул ему письма:

— Погляди-ка, Виталий, что там. Задорожный прочитал адрес на конвертах, сказал:

— Фридрих Матчке получил письмо, видимо, от своей зазнобы Маргариты Матчке из города Гамбурга.

— Вот, гад, откуда пришел, — не удержался Прокудин. — Ну, и что она ему пишет?

— Не торопись, тут почерк такой — что сам черт не разберет, — ответил Задорожный, вчитываясь в письмо. — Ага, вот послушайте: «Посылку получила. Мне очень понравилась шубка, а браслет великоват…»

Задорожный не дочитал: провизжала мина и, не разорвавшись, шлепнулась рядом с погребом, зарылась глубоко в землю, обрушив стену и придавив землей ноги Прокудину.

Прокудин чертыхнулся, разгреб руками землю, смахнул рукавом пот с лица и, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Начинается. Хорошо, что мина своя, пожалела, а разорвись она — и всем нам компот.

Ему не ответили. Никому не хотелось умереть вот так глупо, без боя. Тем более теперь, когда свои рядом. Каждый понимал, что может случиться всякое, однако надеялся, что именно ему повезет. Задорожный собирался дочитать письмо, но тут же сунул его обратно в карман; со стороны нашего переднего края взлетели красные ракеты, а вслед за ним прочертили небо огненные стрелы «катюш». Заревели самолеты, заговорила артиллерия, началась атака. Загудела земля…

Из укрытий выползли танки противника, резко увеличивая скорость и поднимая густые столбы пыли, они ринулись навстречу атакующим. Один танк полз прямо на разведчиков. «Это мой», — подумал Прокудин и со связкой гранат двинулся ему навстречу.

— Стой! Назад! — крикнул Задорожный, но Прокудин уже сближался с танком. Ему казалось, что это тот самый танк, на гусеницах которого в июне сорок первого под Перемышлем он видел кровь своих товарищей. «Только бы не промахнуться… Нет, я не промахнусь, не имею права промахнуться», — твердил он себе. И когда уже казалось, что танк вот-вот раздавит его, Прокудин поднялся во весь рост и, размахнувшись, бросил под танк связку гранат.

Разъяренное черное чудовище простонало пулеметной очередью, попыталось развернуться на одной гусенице, будто собралось уйти с поля боя, и застыло на месте. Когда рассеялись дым и пыль, было видно, как бурые языки пламени ползли по его стальной спине. А из-за бугра медленно, словно нехотя поднимался яркий солнечный диск. В громовой буре войны, калечащей людей, рождался новый день.


«Не пройдешь, не пройдешь…» — повторял раненый, когда его несли в операционную.

— Фамилия, звание? — на ходу спросил хирург у медицинской сестры.

— Поступил без документов, в сознание не приходил.

— На стол!

Операция длилась долго. Закончив свое дело, хирург сложил вместе все осколки и уставшим голосом сказал:

— Столько металла в человеческом теле встречаю впервые. Сохраните, если выживет, отдадите ему. Может, когда-либо покажет своим детям и внукам как вещественное доказательство того, что сильный духом человек — крепче стали…

Медицинская сестра аккуратно завернула осколки в марлевую тряпочку.

— Доктор, а какую фамилию написать на его карточке? — спросила она.

Врач пристально посмотрел на сестру, словно что-то вспоминая, и спокойно ответил:

— Напишите просто: гвардеец.

И тут же, чтобы исключить всякое сомнение, добавил:

— Да, да, гвардеец!

Часовые сменились

В огромной ложбине, прикрываемой по утрам сизыми туманами, раскинулся старинный город, известный своим уникальным парком, сработанным еще руками крепостных много лет назад. Недалеко от него прижалась к роще воинская часть с длинными казармами, где в довоенные годы служило не одно поколение артиллеристов.

Погожим летним днем по булыжной мостовой из города в часть шел старик. В одной руке старик держал палку, в другой — маленькой чемоданчик. Дорога эта была ему хорошо знакома — в былые времена он проходил и проезжал по ней много раз. Давно это было. Здесь, в военном городке, он служил срочную службу. Отсюда ушел на войну.

Время от времени старик останавливался, вглядывался в знакомые места и не узнавал их. Справа и слева от дороги стелились поля. Теперь здесь стояли многоэтажные дома.

Щедро светило солнце, чистая прозрачная голубизна наполняла июльское небо. Старик часто снимал широкополую шляпу, вытирал вспотевший лоб, и легкий ветерок незаметно вплетал в его редкую седую шевелюру нежный тополиный пух. По дороге сновали грузовые и легковые автомобили, с шумом проскакивали мотоциклы.

Возле проходных ворот части старику показалось, будто он ощущает знакомый всем кавалеристам запах лошадиного пота. Артиллерия до войны была на конной тяге, и специфический запах постоянно стоял в казармах, командирских квартирах, клубах, — он никогда не исчезал. К нему легко привыкали и не замечали, но тот, кто появлялся здесь впервые, сразу ощущал это. Разумеется, старик знал, что ныне в полку другие «лошади», для которых не надо ни овса, ни сена. Да и орудия стали другими…

Занятый воспоминаниями, старик незаметно дошел до знакомой развилки, откуда полевая дорога уводила на полигон. Когда-то у этого поворота стояли высокие деревья, сейчас здесь осталась одинокая старая верба, корявая и скрипучая. Старый воин остановился возле нее прикурить, и ему послышалось, словно верба, помахивая ветками, проскрипела: «Ты вернулся». — «Да, я вернулся, а многие из тех, кто ушел со мной, не вернулись, — мысленно ответил старик, и перед его глазами воскресли лица тех, кто навсегда остался молодым».

Он будто прикоснулся к своей опаленной войной юности, к тому, что безвозвратно ушло…

Облокотившись на ствол вербы, старик глядел в сторону городка; ему казалось, что сейчас оттуда вылетит кавалькада оружейных упряжек, и вспотевшие лошади с грохотом пронесут артиллеристов на стрельбы. А впереди, как это бывало раньше, старшина Ласточкин с очередной шуткой: «Сержант Гаевой, вы не позабыли положить в свой ранец маршальский жезл?» Стройного, подтянутого, общительного старшину любили за веселый нрав, душевность и знание своего дела. Он никогда не раздражался, не повышал голоса. Если у кого-то из ребят что-то не получалось, он подбадривал их теплым словом, улыбкой и говорил: «Делай, как я». Всех, кто знал старшину, поражала его высокая работоспособность. Он везде успевал. В спортивных соревнованиях — первый, в самодеятельности — непревзойденный певец и гармонист. Казалось, нет такого, чего не умел бы старшина. В выходные дни вокруг него собирались красноармейцы, — лучшего рассказчика в полку не было. Знал старшина много забавных историй, рассказывал их с юмором, украшая неожиданными сравнениями.

За год до войны во дворе городка сажали березки. Старшина принес откуда-то молоденький дубок и посадил на углу возле ворот. Кто-то заметил, что дубу там не место.

«Нет, — возразил старшина, — дубу, как кавалеру, надо защищать березки от порывов ветра».

Гаевой, — а это был он, — подошел к калитке и нажал на кнопку звонка. Калитка отворилась, и прапорщик с красной повязкой на рукаве спросил:

— Что вам угодно, гражданин?

Старик предъявил паспорт и попросил вызвать кого-либо из командования части, сбивчиво объяснил причину своего визита.

— Погуляйте минуточку, — ответил прапорщик и подошел к телефону.

Несколько минут спустя к Гаевому вышел дежурный по части лейтенант и пригласил пройти в военый городок.

Гаевой искал глазами березки, ему хотелось найти «свою» березку, он хорошо помнил, где сажал ее, но на том месте теперь росли густые сиреневые кусты, в их ветках от дневнего зноя прятались воробьи. Стало грустно от того, что березок уже нет. Была бы хоть одна знакомая, подумал старик, и вдруг лицо его просветлело: у забора, широко раскинув ветви, шумел могучий дуб, тот самый дуб, старшины Ласточкина.

Гаевой снял шляпу, поклонился дереву. Мимо проходили солдаты, и дежурный, заметив поклон гостя, спросил:

— Знакомого встретили?

— Да, очень старого знакомого, — многозначительно ответил Гаевой.

У самого штаба дежурный предложил гостю отдохнуть на скамейке и подождать замполита.

— Сегодня воскресение, выходной день, — как бы извиняясь, сказал он.

Вскоре у штаба остановился «газик». Из кабины выскочил белокурый подполковник и скрылся за входной дверью, но тут же вышел в сопровождении дежурного:

— Здравствуйте, товарищ. Вы к нам?

Гаевой поднялся, встал смирно и ответил:

— Так точно, товарищ подполковник, к вам.

Вечером в полковом клубе старый воин рассказывал солдатам…


…Под звуки победных салютов кончился апрель сорок пятого. Войска фронта доколачивали курляндскую группировку немцев, а эта группировка цеплялась за каждый населенный пункт, словно утопленник за соломинку, яростно сопротивлялась, видимо, еще надеялась на какое-то чудо, которое могло бы спасти ее от неминуемого разгрома. Наша гвардейская часть, измотанная боями, была выведена во второй эшелон. Пополнялась личным составом, техникой, приводила себя в порядок. Там и застал нас Первомай, который в тот год был особенно праздничным. Радость фронтовых побед усиливала прекрасная, солнечная погода. С раннего утра небо все в синеве, ни одного облачка. Теплый, сладковатый запах весеннего леса покрывал вездесущую фронтовую гарь, успевшую пропитать не только воздух, но и одежду воинов.

После праздничного завтрака солдаты толпились у репродукторов, жадно ловили каждое слово праздничной столицы. Мы ждали приезда фронтового ансамбля. Артисты приезжали к нам редко, каждая встреча с ними была праздником, тем более теперь, когда все вокруг дышало приближающейся победой. Ребята прихорашивались: брились, начищали до блеска сапоги, подшивали свежие подворотнички. Одним словом, готовились в театр.

Под зрительный зал солдаты облюбовали большую лесную поляну, предварительно очистив ее от валежника и всякого хлама, оставшегося после боя. Вокруг стояли хмурые, израненные деревья с покалеченными ветками и, казалось, просили о помощи. А на березах уже трепетали маленькие, только что появившиеся листочки. С раненых белых березовых стволов, словно слезы, капал сладковатый сок. Но удивительное дело — никому не хотелось пить его. Искалеченные березы вызывали в солдатских сердцах чувство сострадания. Говорят, что за годы войны солдатские сердца огрубели, но отношение их к родной природе, к осиротевшим детям, встречавшимся на фронтовых дорогах, свидетельствовало как раз о противоположном.

Прославленный снайпер Ласточкин, бывший старшина вашего полка, с которым мы служили здесь до войны, взял баян, подаренный ему самим командующим, сел на пенек и, растягивая меха, запел… Задушевный голос и проникновенные слова песни тревожили солдатские сердца, истосковавшиеся по родному дому, по любимой.

Тем временем на поляне заканчивалось приготовление к встрече артистов. Соединенные вместе две большегрузные машины с раскрытыми бортами образовали сцену.

На поляну стекались зрители. Шли, как полагается, подразделениями с личным оружием и песнями. Все уже в сборе, а артистов все не видать. Начальник политотдела поглядывал на часы, волновался. Наконец не утерпел, подошел к телефону, установленному прямо возле сцены, позвонил куда-то и сообщил, что по непредвиденным обстоятельствам артисты не приедут. Гул всеобщего разочарования, словно стон, пронесся над поляной. Но продолжалось это недолго. Начальник объявил десятиминутный перекур, после чего должен был состояться концерт самодеятельности.

— На безрыбье и рак рыба, — сказал старшина Ласточкин и стремглав помчался за своим баяном. Без Ласточкина не обходился ни один концерт.

Конферансье — сержант Яворский — объявил первый номер. На сцену вышел Ласточкин и, аккомпанируя себе на баяне, пропел шуточную песенку «Котелок» на слова молодого поэта Сергея Смирнова:

…И в наплыве табачного дыма

Сделал вывод бывалый стрелок,

Что для воина все достижимо,

Лишь бы только «варил котелок»…

Уже было спето много песен, прочитано немало рассказов. Концерт был в разгаре. Ведущий вышел на сцену объявить очередной номер, но вдруг послышался винтовочный выстрел и вслед за ним: «Немцы!»

Все повскакивали со своих мест. Защелкали затворы автоматов, но тревога была напрасной, стрелять не пришлось: из леса выходила группа немецких солдат с белым флагом. В рваных мундирах, многие без головных уборов, в их измученных глазах застыли мольба и страх. Отрезанные от своих стремительным наступлением советских войск, солдаты несколько дней бродили в нашем тылу и, потеряв надежду выйти из окружения, сдались в плен. В считанные минуты немцев разоружили.

Концерт продолжался.

— Товарищ полковник, — обратился Ласточкин к командиру части, — разрешите мне допросить майора при всем народе, на сцене. Пусть ребята послушают…

Подобного допроса никогда не устраивали, и командир долго не решался, но потом махнул рукой:

— Ладно, старшина, валяйте!

Командир хорошо знал сообразительного и находчивого снайпера, владевшего немецким языком, но все же предупредил:

— Смотрите, Ласточкин, без шуточек…

Ведущий объявил очередной номер: допрос немецкого офицера.

Увидев на сцене опрятно одетого, с орденами и медалями на груди Ласточкина и рядом с ним длинного немецкого майора в потрепанном мундире, солдаты дружно захлопали.

— Как и положено, вначале я спрошу у него о самочувствии фюрера, — сказал Ласточкин и повернулся к немцу.

Он еще не закончил переводить свой вопрос, как немец залопотал:

— Гитлер капут! Гитлер капут!

Громкий хохот прокатился по поляне. Перевода не требовалось.

Ласточкин спросил немца еще о чем-то. Все увидели, как тот побледнел.

— Я спросил у него, чего он больше боялся на фронте.

— Русиш «катюша», — ответил майор.

— Спроси, почему он раньше не сдался в плен, — крикнул кто-то из задних рядов.

Ласточкин переговорил с майором и объяснил:

— У него осталась дома жена, трое детей и мать. А семьи тех, кто переходит на сторону русских, по приказу Гитлера, уничтожает гестапо.

Затем на сцену поднялся командир части, держа в руках только что полученную радиограмму:

— Боевые друзья! — приподнято начал командир. — Только что получено радостное сообщение. Над рейхстагом взвилось красное знамя! Ура, товарищи!

Воины повскакивали со своих мест, и раскатистое, громкое «ура-а!» покатилось майским лесом. Кто-то громко запел «Широка страна моя родная». Песню подхватили сотни голосов.

Для нашей части этот радостный день был омрачен трагическим известием. На соседнем участке фронта шла подготовка к последнему наступлению, туда, по приказу командования, убыли все снайперы из нашей части. Когда старшина Ласточкин шел на свою позицию, начался артиллерийский налет противника. Осколком снаряда пробило каску старшины и, не приходя в сознание, он скончался…

В зале стояла суровая тишина. Гаевой раскрыл свой чемоданчик, достал оттуда пробитую осколком каску и сказал:

— Каску вашего однополчанина я привез вам… Память о грозном минувшем никогда не должна умереть. И она не умрет…


Провожали ветерана всем полком, гремел оркестр. Набежали дождевые тучи, стал накрапывать мелкий дождик, но дышалось легко и свободно…

Перед тем, как сесть в машину, старый воин подошел к дубу Ласточкина, снял артиллерийскую фуражку, которую ему подарили на память солдаты, и низко склонил голову. Видно, больше не увидимся, подумалось ему.

Последний ход

Надежда Андреевна Двинская родилась и выросла в городе на Неве. Дочь потомственного рабочего в семнадцать лет пришла на «Красный путиловец», ставший для нее родным домом.

Путиловцы гордились тем, что на их заводе в свое время работал токарем будущий всесоюзный староста Михаил Иванович Калинин, а потом неоднократно выступал Ленин.

Десять тысяч путиловцев ушли отстаивать Советскую власть в годы гражданской войны и иностранной интервенции. В их числе был и муж Надежды Андреевны — токарь Григорий Двинский. Ушел и не вернулся. Володе было всего три года, когда у него не стало отца. Тяжелой зарубинкой в его памяти остались те годы, когда в углу комнаты, на тумбочке, круглые сутки мерцал фитилек маленькой лампадки. Его не тушили потому, что он был источником огня. Потуши фитиль — и тогда ни печку растопить, ни керосинку зажечь. Соседи часто забегали «одолжить» огонька. А еще он помнил, как в дни революционных праздников рабочие завода приносили ему подарки: самодельные игрушки, кое-что из одежды и продуктов. Володя мечтал стать токарем и быть сильным, как отец. От постоянного недоедания он часто болел.

Как-то, сидя у его постели, Надежда Андреевна шершавой ладонью гладила белокурую головку, тяжело вздыхала и выразила вслух свое заветное желание:

— Скорей бы ты подрос…

— Не волнуйся, мамочка, подрасту. Вчера я уже Аркашку поборол…

Володя выполнил свое обещание: в семнадцать лет пришел на завод. А оттуда комсомольцем добровольно пошел в Красную Армию. В Ленинград возвратился слушателем Военно-медицинской академии.

Еще когда сын учился на первом курсе, Надежда Андреевна задумала изготовить и преподнести ему подарок. После работы оставалась в цехе, вытачивала миниатюрные шахматные фигурки, а потом и доску для них. Володя с детства увлекался шахматами, вот мать и решила порадовать его. Ювелирная работа над шахматами отняла годы. Когда подарок был готов, мать задумалась: какую надпись сделать на них? Внезапно начавшаяся война подсказала: «Милому Володе. Возвращайся с победой. Мама. 22 июня 1941 г.».

Был прощальный вечер. В кругу друзей и родственников Надежда Андреевна вручила сыну подарок.

Володя обнял мать, поцеловал и, рассмотрев шахматы, удивленно спросил:

— Мамочка, кто сумел смастерить такое чудо? Это же произведение искусства!

— Все сделала своими руками, сынок, четыре года трудилась…

— Этими шахматами не играть, а только любоваться! — восхищался сын.


…Третью ночь подряд по пыльным июльским дорогам перемещались части артиллерийской дивизии. Ночи были короткие, и движение продолжалось до утра, пока авиация противника не подымалась в воздух.

На юрком «газике», в старом, запыленном плаще с воспаленными от бессонных ночей глазами, обгоняя колонны, мчался командир дивизии генерал-майор Харламов. Он хмуро поглядывал в ветровое стекло. Из головы не выходили слова приказа командующего фронтом: «Совершить форсированный марш и быть готовым к участию в прорыве обороны противника на левом фланге фронта…»

В голове частей дивизии шла бригада полковника Ризаненко. К рассвету она миновала город Опочку и теперь втягивалась в лес западнее реки Иссы. Небольшая полноводная Исса была последним пунктом перед остановкой частей на дневной отдых. Не оборачиваясь, генерал спросил у адъютанта:

— Мягков, сколько орудий отстало в бригаде Ризаненко?

— Я насчитал пять.

— Это черт знает что! — возмутился комдив. — Еще несколько переходов — и всю артиллерию оставим по кюветам. А нам ведь в бой и без передышки!

Генерал повернул голову к адъютанту, голос его смягчился, глаза потеплели:

— Скажи мне, Мягков, ты понимаешь значение слов: «без передышки»?

— Что же здесь непоятного? — ответил адъютант.

— Ничего ты, брат, не понимаешь… Вот, к примеру, взять немца. Хорошо он воюет? Хорошо, но без передышки не может. Без передышки он не вояка. Ему обязательно нужна передышка. Только наш, советский солдат способен воевать без передышки! Вот в чем секрет наших успехов…

Несколько минут ехали молча, а когда обогнали бригаду Ризаненко, генерал переспросил Мягкова:

— Так сколько ты насчитал отставших машин?

— Пять. Но и в других бригадах не меньше, товарищ генерал.

— Сравнил кота с зайцем! — произнес свою любимую поговорку генерал. — Бригада Ризаненко у нас орденоносная, ее нельзя сравнивать с другими. С нее и спрос иной…

Артиллеристов бригады полковника Ризаненко хорошо знали на фронте. Это они прямой наводкой расстреливали вражеские танки в районах Лычково и Парфинаво, Рамушево и Михайловское. Стволы многих орудий украшали красные звездочки, обозначавшие количество подбитых танков. Не зря еще в сорок первом бригаду прозвали краснозвездной. Артиллеристы гордились своим командиром — полковником Ризаненко, заслужившим первым в дивизии боевой орден Красного Знамени.

…В лесу, где артиллеристы остановились на дневку, солнце еще не успело разогнать ночную прохладу, было сыро и свежо. Солдаты читали листовки, в которых сообщалось о победах на фронтах, брились, приводили себя в порядок. Дымились походные кухни, пахло жареным луком и сосной.

Из глубины леса доносились слова песни, написанной солдатским поэтом:

…Ты братом стал моим в бою, товарищ,

Родной дивизия нам стала навсегда…

Ризаненко только успел побриться, как в нескольких шагах от его машины остановилась «санитарка». Из нее вышел врач-хирург, майор медицинской службы Двинский. Несколько дней назад Двинского назначили начсандивом. Щупленький, небольшого роста, он носил необыкновенно крупные очки, за что бойцы прозвали его Очкариком. Протирая платком запотевшие стекла и улыбаясь, он подошел к Ризаненко.

— Не ждали?

— Всегда рад. Хорошо, что заехал, вместе позавтракаем, а пока, может, сыграем партию? Где там твои «комарики?» — так полковник называл шахматы за удивительно маленькие размеры фигур. Двинский постоянно носил их в кармане.

Как только Двинский достал шахматы и разложил их на пеньке, игроков обступили любопытные. Игра была в разгаре. Двинский обдумывал очередной ход. К комбригу подбежал запыхавшийся дежурный:

— Товарищ полковник, в первый дивизион прибыл генерал Харламов.

Ризаненко знал привычку комдива появляться там, где его не ждут, и не удивился его внезапному приезду. Громко бросил: «По местам!» — и направился в расположение первого дивизиона. За полковником едва поспевал майор Двинский.

— Ты запомнил расположение фигур? Доиграем потом, — на ходу бросил Ризаненко.

— Прошу вас, Никита Николаевич, помнить, что очередной ход мой. А может, нам обоим генерал даст сейчас мат, — шутил Двинский.

Окруженный офицерами генерал сидел прямо на траве, подостлав свой видавший виды плащ, и рассказывал о том, как он пять суток отдыхал во фронтовом доме отдыха, созданном для воинов, отличившихся в боях. Дела в дивизии шли хорошо, и генерал был в добром настроении. Ризаненко и Двинский подошли к генералу, хотели было доложить, но генерал, махнул рукой.

— Через два дня ко мне в дом отдыха прислали капитана Вирского с документами, которые я должен был подписать, — продолжал рассказ генерал. — Капитан найти меня не смог, да и не мудрено: в селе более тысячи дворов. Тогда он зашел к коменданту, у которого записывали всех проезжающих, но и там моей фамилии не оказалось. Я узнал об этом, когда возвратился в штаб. Думаю: как же так? Позвал своего ординарца, спросил: «Миша, ты тогда зарегистрировался в комендатуре?» — «А как же, сам лично записал в книгу прибывающих». — «И что же ты записал?» — «Очень просто, — ответил Миша, — „рядовой Омухриенко и с ним один генерал“».

Взрыв смеха заглушил последние слова генерала. Он поднялся, подошел к Ризаненко и к Двинскому, пожал им руки, добродушно спросил:

— Вы, наверно, уже успели сыграть в шахматы?

— Только присели, — признался полковник, — а тут вы.

— В шахматы играет, а до того, что по кюветам орудия разбросал, ему дела нет, — посуровел генерал.

— Все до единого на месте, товарищ генерал, — спокойно ответил Ризаненко.

Генерал быстро повернулся к адъютанту:

— Мягков, ты что мне доложил?

— Ошибся, товарищ генерал, то, наверное, чужие…

— За такую ошибку, мил человек, надо бы оставить тебя сегодня без завтрака, — смягчил тон комдив. Он хотел еще что-то сказать, но в этот момент лесную тишину разорвали крики и послышались автоматные очереди: недалеко от моста через Иссу стреляли немцы. Пока артиллеристы опомнились, группа вражеских солдат успела перебежать через мост и, стреляя на ходу, пыталась скрыться в лесу.

Немцы подожгли несколько машин. Завязалась перестрелка. Пороховой дым заволакивал берега.

Артиллеристы подумали, что проскочили передний край противника и попали в засаду. Могла возникнуть паника. Генерал понимал это и громко, так, чтобы его слышали все офицеры, сказал:

— Спокойно, ребята, фронт далеко впереди!

Вскоре стало ясно, что группировка врага, отрезанная стремительным наступлением наших войск, пытается выйти из окружения.

Полковник Ризаненко был в числе контратакующих. С первых минут бой стал рукопашным. Уже были убитые и раненые с обеих сторон. В глубине леса, в санитарной палатке, Двинский делал перевязку генералу. Полковник Ризаненко заметил, что на правом фланге гитлеровцы потеснили артиллеристов и приблизились к лесу. Фашисты стремились зайти бригаде в тыл, проникнуть в чащу. Время для размышлений не оставалось, решение пришло мгновенно. Оставив за себя подполковника Шелковского, Ризаненко с группой офицеров и солдат устремился на правый фланг, туда, где нависла опасность.

Упал, срезанный очередью из автомата, командир батареи капитан Демченко. Стонал, раненный в обе ноги, замполит дивизиона капитан Ковальчук, замертво свалился бежавший рядом с комбригом капитан Степанов. Ризаненко стрелял в упор в наседавших фашистов. Группе подполковника Шелковского удалось прижать немцев к реке, и те начали подымать руки. Ряды противника редели. Треск автоматных очередей ослабевал. Справа и слева доносилось победное «ура».

Попытка гитлеровцев прорваться в лес не удалась. Полковник Ризаненко, вытирая с лица пот, сказал:

— Молодцы, ребята!

И в этот миг из-за куста застрочил автомат. Ризаненко упал. Это был последний выстрел в том бою.

Через несколько минут раненный в брюшную полость полковник уже лежал на столе. Двинский понимал, что только немедленная операция может его спасти. Накинув белый халат и проготовив инструмент, он приступил к делу.

Не успел Двинский вскрыть рану, как над расположением бригады появились вражеские самолеты. Отправил своих ассистентов в укрытие, начсандив остался у операционного стола один. Откладывать операцию было нельзя. Дорога каждая секунда.

Самолеты с ревом проносились над лесом, поливая артиллеристов свинцовым дождем. Гулко откликались зенитки. Двинский спокойно делал свое дело, протирая полой халата запотевшие очки. Медсестра Наташа выскочила из укрытия, забежала в палатку, но Двинский, не поворачивая головы, строго приказал ей:

— Сейчас же уходи, мне достаточно одного раненого.

Через несколько минут в небе появились наши истребители, завязался воздушный бой.

Когда бригадный врач и медсестра вошли в палатку, они ужаснулись: на траве у операционного стола лежал с зажатым в руках скальпелем Двинский, из его виска сочилась кровь. Рядом бездыханное тело полковника.

В тот же день их похоронили на окраине города Опочки. Прощальным салютом прозвучали автоматные очереди.

Майор Дергач, фронтовой друг Двинского, взял его шахматы и поклялся:

— После победы отвезу их в Ленинград и верну его матери…

Но судьба распорядилась по-иному. За три дня до окончания войны Дергач погиб. Куда девались шахматы — никто не знал.


Годы войны уходили в прошлое. Генерал Харламов жил в Ленинграде, рядом с заводом имени Кирова, бывшим «Красным путиловцем». Он часто бывал на предприятиях города, рассказывал молодежи о войне. Однажды внук Митя спросил его:

— Дедусь, почему ты никогда не выступишь на нашем заводе? Все куда-то ездишь, а здесь рядом… Завтра наш класс идет смотреть на заводе Музей боевой и трудовой славы. Пойдешь с нами?

— Пойду, Митя, — пообещал Харламов.

— Дедусь, только обязательно надень генеральскую форму.

Митя гордился боевым прошлым своего деда…


Среди экспонатов музея генерал увидел миниатюрные шахматы и ахнул от удивления: «Бог мой, это же „комарики“!»

Надел очки, прочитал на доске надпись матери Двинского, сделанную в сорок первом году. Чуть ниже кем-то было дописано: «Мы выполнили Ваш наказ. Боевые товарищи Володи. Июль, 1944 г.».

Под экспонатом белела табличка с напечатанной на машинке лаконичной надписью: «Эти шахматы были на фронте».

На лицо генерала легла глубокая тень.

— Как они сюда попали? — спросил женщину-экскурсовода. Она лишь удивленно повела плечами. И тогда генерал сказал: — Объяснение к этому экспонату позвольте написать мне…

Любезное отечество на них взирало

Кутузов один облечен в народную доверенность, которую так чудно он оправдал.

А. ПУШКИН

Много суток подряд над Бородинским полем клубился едкий, желтоватый дым. Временами набегал ветер, пытаясь разогнать висевшие дымовые тучи, но безуспешно. Костры разгорались с новой силой, и дым еще плотнее заслонял августовское небо. Десятки тысяч трупов, оставшихся после сражения, предавали сожжению. Да простят погибшие живых: они не смогли совершить им достойного обряда. Потомки сполна воздадут должное погибшим.

На второй день после сражения Кутузов в белой приплюснутой фуражке на большой седой голове, всегда спокойный и неторопливый, выехал из деревни Татариново, где находилась главная квартира во время Бородинской битвы. Теперь все его войско организованно отходило на Можайск. Перед отъездом главнокомандующий отправил два письма. Одно — жене, в котором сообщал, что он «слава богу, здоров… и не побит, а выиграл баталию над Бонапартием». В другом доносил императору Александру I: «Войска Вашего величества сражались с неимоверной храбростью. Батареи переходили из рук в руки, и кончилось тем, что неприятель нигде не выиграл ни на шаг земли с превосходящими силами… Когда дело идет не о славе выигранных только баталий, но вся цель будучи устремлена на истребление французской армии, я взял намерение отступать…»

Просторная кибитка главнокомандующего, покачиваясь на ухабистой дороге, увозила его все дальше от места сражения.

Склонив набок голову и смежив глаз, отяжеленный годами и уморенный бессонными ночами, Кутузов временами дремал. Тяжкие думы не давали ему погрузиться в глубокий сон. Он чувствовал, что после Бородина в душе его произошел огромный сдвиг, сущности которого он еще сам до конца не понял. Сейчас он испытывал два противоречивых чувства: боль и радость. Жгучая, неуемная боль за тех солдат, что навечно остались на Бородинском поле, тяжелым камнем давила на сердце. Оставляя пропитанную кровью землю, главнокомандующий снял фуражку, перекрестился. Гордость за них придавала душевных сил. Чудо-богатыри погибли, но ни на шаг не отступили. Жаль, что они никогда не узнают того, что погибли не напрасно, погружаясь в сон, думал полководец.

Кибитку сильно качнуло, и Михаил Иларионович на миг открыл глаза, увидел у дороги рваные лошадиные трупы, от которых спокойно уходил насытившийся хищник, и опять стал дремать. Вскоре ему почудилось, будто он, выбиваясь изо всех сил, идет сплошь перепаханной полосой, с трудом вытягивая ноги из раскисшей от дождей почвы. Казавшаяся бесконечной полоса кончалась, но сделать последних несколько шагов не было сил. Подбадривая себя, он глухо простонал: «Еще немного, еще малость».

Услышав голос главнокомандующего, дежурный генерал Кайсаров, сидевший впереди, повернул голову назад, спросил:

— Ваша светлость, вы что-то сказали?

— Да, да, — тихо ответил Михаил Иларионович. — Я спрашиваю: что сейчас делает Бонапартий?

Кайсаров недоуменно развел руками. Главнокомандующий поправил сползшую набок фуражку и сам ответил:

— Сейчас Бонапартий спрашивает своих маршалов: почему ушел Кутузов? Маршалы разводят руками. Зачем ушел Кутузов, знает только Кутузов…

Замысла Кутузова не знали даже его ближайшие помощники, некоторые из них тревожно роптали: «Почему отступаем?»

Генерал Барклай-де-Толли вспоминал: «В ночь получил я предписание, по коему обеим армиям следовало отступать за Можайск. Я намеревался ехать к князю, дабы упросить его к перемене его повеления, но меня уведомили, что генерал Дохтуров уже выступил, и так мне оставалось только повиноваться с сердцем, стесненным грустью».

В свое время, когда в армии узнали о назначении Кутузова главнокомандующим, там было сплошное ликование. Эту радость кто-то выразил словами:

Барклай-де-Толли

Не нужен боле —

Приехал Кутузов

Бить французов…

И вдруг он отступает! Тревожное волнение улеглось только тогда, когда прошли слухи, что Кутузов готовит бой Наполеону перед Москвой.

Не сумел Наполеон разгадать маневр Кутузова. И за это жестоко поплатился.

Опьяненный славой непобедимого, сумевший в течение пятнадцатилетнего похода овладеть Миланом, Каиром, Веной, Берлином, Лиссабоном, Мадридом, Амстердамом и Варшавой, Наполеон рвался к Москве, а она была совсем рядом. Даже тогда, когда ему доложили, что под Бородином его армия потеряла сорок семь тысяч солдат и офицеров и сорок семь генералов, он привычно сунул за борт мундира руку, решительно заявил:

— Через двое суток я буду в Москве, а там все забудется. Еще немного — и русская империя будет у моих ног…

Решительный Наполеон объезжал войска, лично воодушевлял их.

— Непобедимые солдаты, цель похода рядом! — призывал император.

Наполеон подробно знал о потерях, о запасах провианта и оружия, но не знал главного. Главное же заключалось в том, что под Бородином его армия потеряла самое важное качество, без которого она стала совсем иной: нравственную силу.

После Бородина французская армия по-прежнему продолжала продвигаться вперед по земле русской, не подозревая, что ее нравственная сила осталась на поле Бородинском. И то, что французский маршал Мюрат не отрывался от русских, отходящих к Можайску, не говорило о его силе.

Кутузов знал тяжкое положение своих армий: не было резервов, недоставало снарядов и патронов, провианта. «Защищать Москву нет не только возможности, но и целесообразности», — думал полководец. Решение оставить Москву созревало и вынашивалось в глубокой тайне: никто, от солдата до генерала, не помышлял об отступлении. До последней минуты главнокомандующий скрывал свой замысел. Приказал генералу Беннигсену выбрать позицию у ворот Москвы, где якобы будет дано сражение Наполеону, хотя он знал, что никакого сражения не будет.

Выбирая позицию, не любивший Кутузова начальник главного штаба Беннигсен втайне вынашивал надежду, что, в случае успеха, припишет его себе, ну, а если неудача — все свалит на главнокомандующего. Когда выбор был сделан, Кутузов, уверенный, что подходящей позиции вблизи Москвы нет, поручил нескольким генералам осмотреть ее. Как и следовало ожидать, генералы нашли позицию совершенно не пригодной и доложили об этом Кутузову. Михаил Иларионович стоял на Поклонной горе и с болью сердечной разглядывал в подзорную трубу первопрестольную. Выслушав и отпустив генералов, главнокомандующий вновь поднес к глазам руку с трубой. Сотни золоченых церковных куполов, ярко выделявшихся на фоне зеленых деревьев, предстали перед его оком. Легко угадывались городские бульвары в окружении больших и малых строений. Серебром блестели воды Москвы-реки. Башни Кремля, отражая лучи солнца, возвышались над городом. Кутузов оглядывался в ту сторону, где жила его дочь Прасковья с многочисленной семьей. Восемь детей у Паши. Узнает доченька — и не поверит, что я был в Москве и к ней не заехал, подумал полководец. И вспомнил недавно полученное письмо от нее: «Вчерась мы ходили в церковь и молили бога, чтобы послал тебе здоровья и мудрости победить супостата».

Москву он проехал окраиной, но и там заметил, как суетливо покидали ее жители. Призывы генерал-губернатора Растопчина к москвичам и его заверение, что Наполеона он в Москву не пустит, силы не возымели: беженцы запрудили все дороги. Растопчину никто не поверил.

Закончив глядеть в трубу, Кутузов уселся на походный стул, поданный ему денщиком Ничипором, продолжал обдумывать решение, которое предстояло объявить сегодня на военном совете. В нем судьба России. Поймут ли?

Мысли полководца прервал московский генерал-губернатор. Растопчин, одетый в парадную форму, в сопровождении адъютантов, внезапно подъехал на тройке, предстал перед главнокомандующим, пытаясь доложить ему, но Кутузов, устало махнув рукой, дал понять, что не намерен слушать. И все же Растопчин успел хвастануть:

— Я, ваша светлость, жизнью отвечаю, что злодея в Москву не пустим. Я создал сильное ополчение… и уведомил об этом их императорское величество…

— Я, я, ай-яя, — пробормотал Кутузов и устало поднял глаза на Растопчина, продолжая постукивать указательным пальцем о ножку стула, а потом, как бы что-то вспомнив, слегка улыбнулся и велел Ничипору подать чай.

Растопчин увидел, что главнокомандующий к его докладу никакого интереса не проявляет, нисколько не смущаясь, отошел от Кутузова и начал рассказывать генералам о том, какое грозное ополчение он создал против Наполеона. Генералы и офицеры улыбались: они знали, что бахвальства Растопчину не занимать.

Отпивая мелкими глотками горячий чай, Кутузов решил отвлечься от тяжкнх дум, спросил у денщика:

— Ничипор, письмо из дома давно получал?

— Последнее пришло, когда было бабье лето, ваша светлость, я еще не успел отписать…

Кутузов чуть улыбнулся, хотел сказать, что опять пришло бабье лето, но помешал дежурный генерал Кайсаров, прибывший доложить: приказ светлейшего известить всех корпусных командиров о том, что в четыре часа пополудни они приглашаются их светлостью на военный совет, исполнен. Потом Кайсаров провел главнокомандующего в подобранную для него квартиру.

Избу для князя нашли рядом. Покрытая соломой изба в деревне Филях, у подножья Поклонной горы, была самая просторная. Изба принадлежала Андрею Фролову. Спустя некоторое время в сопровождении Кайсарова Кутузов вошел в избу. В горнице стояли громоздкий дубовый стол и две длинные деревянные скамейки. В углу висела икона, а под ней — лампадка. Лампадка издавала тусклый свет и горький запах. Хозяйка, освобождая избу для необычного постояльца, о котором много наслышалась, причислила его к лику святых, а посему и зажгла лампаду. Михаил Иларионович подошел к иконе, снял фуражку, перекрестился, а потом протянул руку и двумя пальцами потушил фитиль в лампадке. В это время услышал:

— Мамка тушить не велела.

— О, мы здесь не одни, — сказал Кутузов и повернулся на голос. На печке, прижавшись к стене, сидела хозяйская девчонка, до сих пор молча наблюдавшая за вошедшими.

— Ты кто такая? — ласково спросил князь.

— Малашка Фролова, мне мама велела здесь тихонько сидеть, — бойко ответила Малашка.

— Вот и слава богу, — улыбнулся Михаил Иларионович и, услышав цокот конских копыт, взглянул в окно, увидел, как из кареты лихо выскочил генерал Остерман-Толстой. Оправил мундир, направился к дому.

К назначенному времени в избе сидели: Ермолов, Дохтуров, Коновницын, Остерман-Толстой, Милорадович, Барклай-де-Толли. Немного опоздали генералы Толь и Раевский, но когда прибыли и они, не было генерала Беннигсена, который в это время обедал, а затем не спеша наводил туалет. Опозданием он как бы подчеркивал свою независимость. В свое время Беннигсен участвовал в заговоре против императора Павла I и с тех пор считался самым приближенным лицом Александра I. Военную карьеру Беннигсен строил на интригах и лживых доносах. Это он в ночь перед вторжением Наполеона в Россию давал бал в честь царя на своей даче под Вильном. Там и состоялась сделка: Беннигсен продал царю дачу за двенадцать тысяч рублей золотом, а ровно через двое суток на этой даче расположился… Наполеон.

Кутузов время от времени посматривал на часы, но по поводу опоздания Беннигсена, этого ганноверского интригана, состоящего на русской службе, раздраженности не проявлял. Не открывая совета, он спокойно расспрашивал генералов о состоянии войск, давал разные советы.

В другой раз Михаил Иларионович не стал бы ожидать Беннигсена, но сейчас, ввиду особой важности вопроса, предстоящего к обсуждению, сделал исключение.

Когда казалось, что все уже обговорено, а Беннигсена все еще не было, кто-то из генералов решил немного отвлечь главнокомандующего от тяжких повседневных дел и спросил:

— Ваша светлость, сказывают, будто во время наступления на Измаил вы обратились за поддержкой к Суворову, но вместо поддержки получили его ответ, в котором он уведомил вас, что уже послал донесение о взятии Измаила и что вы назначены комендантом города?

Лицо Кутузова просветлело. Напоминание о тяжком, но приятном прошлом обрадовало его.

— Суворов — наш учитель. Дай бог быть достойными его учениками…

Он хотел еще что-то сказать, но в это время в светелку ввалился Беннигсен и попытался что-то молвить в свое оправдание, но Кутузов махнул рукою, сразу перешел к делу. Спокойно, как всегда, попросил генералов высказать свое мнение: следует ли давать бой перед Москвой, или оставить ее неприятелю без боя, но сохранить армию?

— Я всегда утверждал и сейчас говорю, что надобно любой ценой сохранить армию. Потеряв армию, мы потеряем все: не только армию, но и Россию, — решительно заявил главнокомандующий.

Вопрос был настолько неожиданным, что все присутствующие на какое-то время растерялись. Действительно, об оставлении первопрестольной без боя никто прежде не мог даже думать, а того, кто осмелился это сказать, сочли бы умалишенным или предателем. Но сейчас говорил сам главнокомандующий, великий князь…

Михаил Иларионович тяжело опустился на табурет, что стоял сбоку стола, ближе к печке, склонил голову. Он наперед знал, как встретят его предложение. Несколько минут в светелке стояла гнетущая тишина. Было слышно, как на печке вертелась Малашка.

Первым поднялся Беннигсен.

— Ваша светлость, я полагаю, что прежде надобно получить на то согласие его императорского величества. Москва ведь не деревня Кабаково.

— Леонтий Леонтьевич, я не о том спрашиваю совета, — не подымая головы, оборвал Беннигсена Кутузов.

Проглотив горькую пилюлю, Беннигсен продолжил:

— Что касательно меня, то сдачу Москвы без боя считаю делом немысленным.

Большинство поддерживало мнение Беннигсена. Пока шло обсуждение, Кутузов сидел молча. Никого не перебивал, никому не задавал вопросов, иногда казалось, что он спит. Но когда обсуждение закончилось, он медленно поднялся, окинул взглядом всех присутствующих, несколько секунд собирался с силой и, словно пушечным выстрелом, разорвал оцепенелую тишину:

— Властью, врученной мне моим государем и отечеством, приказываю отступать… — Сделав небольшую паузу, добавил: — Все свободны.

За свою тысячелетнюю историю Россия не знала подобного трагического решения. Всю тяжесть возможных последствий Кутузов принял на себя!

Молча, будто в доме лежит покойник, генералы покинули избу. Оставшись один, Михаил Иларионович наклонился к столу, обхватил голову руками. Он уже знал, какая последует реакция на принятое им решение. Выдюжит ли мое сердце?

Малашка тихонько спустилась с печки, подошла к Кутузову и, ручонкой дергая его за полу мундира, сочувственно спросила:

— Дедушка, ты почему плачешь, а?

Не подымая головы, Михаил Иларионович открыл глаза и увидел на полу возле себя маленькие босые ножки.

— Вырастешь, деточка, — узнаешь.

— Вырасту, дедушка, а тебя кто обидел? — не унималась Малашка.

Кутузов протянул руку и молча погладил белокурую головку.

…Решение оставить Москву взбудоражило умы и сердца русские. Поползли разные слухи.

За несколько часов до заседания военного совета Кутузов пригласил к себе десять храбрых офицеров, исконных жителей Москвы. Перед тем, как войти к нему, офицеры, совершенно не знакомые между собой, толпились возле избы, изучающе поглядывали друг на друга, недоумевая, зачем их вызвал главнокомандующий.

Дежурный генерал Кайсаров был удивлен не менее. Он получил наказ от фельдмаршала, дабы во время его разговора с офицерами никого в доме не было и возле дома тоже.

Среди офицеров, прибывших к главнокомандующему, был капитан Фигнер, которого Кутузов знал лично как самого храброго офицера. Михаил Илларионович оглядел присутствующих, присел на скамейку, снял фуражку, провел ладонью по седине и, как всегда, спокойно сказал:

— Храбрецы! Пришло время, когда вы, рискуя животом своим, должны оказать услугу любезному отечеству, оно вправе рассчитывать на вас. То, что сейчас услышите от меня, — святая тайна. Ночью мы отдадим Москву неприятелю. Вам велю переодеться в гражданское платье и остаться там. Ни днем ни ночью войска Бонапартия не должны иметь покоя…

Отпустив офицеров, Кутузов оставил еще на несколько минут капитана Фигнера, извлек из бокового кармана конверт, подал его капитану и попросил:

— В Москве моя доченька Пашенька, будет случай — передайте ей сей пакет и поклонитесь от меня.

…Второго сентября генерал Толь тревожно доложил Кутузову:

— Ваша светлость, французы вошли в Москву.

— Это их последнее торжество, генерал, — спокойно ответил фельдмаршал.

Въезжая в Москву, Наполеон надеялся, что его встретят хлебом-солью. Но что это? Москва словно вымерла. Никто его не встречает, никто не приветствует. Император пришел в сильное раздражение:

— Что они, все бежали? — сердито спросил он своих адъютантов, въезжая в Кремль.

Ответа не последовало.

Первые часы пребывания в Кремле Наполеон все еще надеялся, что вот-вот к нему прибудет делегация московской знати, дабы вручить ключ от города. Но этого не случилось. В тревоге император лег спать. Ночью проснулся от яркого света во дворце, подошел к окну и ужаснулся: вокруг все горело. Горела Москва. Наполеон не подозревал, что пожар вместе с домами Москвы пожирал и его славу великого полководца.

В эти минуты Наполеону почему-то вспомнилось, что вчера специальный обоз доставил в Москву его статую, которую предполагалось установить в Кремле. Горькая улыбка пробежала по его лицу, и он, позвав адъютанта, приказал:

— Гвардию в ружье!

Из Петербурга от императора Александра I к Кутузову прибыл специальный гонец с пакетом.

Михаил Иларионович наперед знал содержание письма и не торопился открывать его, положив опечатанный многими сургучными печатями пакет на стол, стал расспрашивать офицера о петербургских новостях. Офицер рассказал то, что он знал. Видя, что великий князь не собирается вскрывать пакет, дерзнул осторожно напомнить:

— Ваша светлость, меня предупредили, что пакет весьма срочный…

— Срочный, говоришь? Любопытно, любопытно, — сказал князь и развернул карту.

Лишь после того, как офицер удалился, Кутузов вскрыл пакет и прочитал:

«Князь Михаил Иларионович! Со второго сентября Москва в руках неприятеля… на Вашей ответственности остается, если неприятель в состоянии будет отрядить значительный корпус на Петербург. Вспомните, что Вы еще обязаны ответом оскорбленному отечеству в потере Москвы!..»

Окрик императора «…вы еще обязаны ответом оскорбленному отечеству…» больно ударил по сердцу полководца, он еще раз перечитал письмо и тут же сжег его, но на второй день убедился, что о содержании письма знает Беннигсен, который злорадно ухмыляется. Видимо, Александр I уведомил своего сообщника еще прежде.

Кутузов не спешил с ответом. Он упорно проводил в исполнение свой давно задуманный план. Все дальше и дальше устремилась армия по Рязанской дороге, оставив открытым путь на Петербург, о чем так беспокоился император, затем незаметно перешла на Калужскую дорогу — по Рязанской двигался только арьергард. Наполеон приказал Мюрату преследовать Кутузова по Рязанской дороге, разбить его арьергард и разведать главные силы.

Когда арьергард Кутузова был отброшен, оказалось, что он никого не прикрывает. Русской армии за ним не было.

Мюрат долго не решался доложить Наполеону, что потерял русскую армию, а когда наконец доложил, то получил сильную взбучку от разгневанного императора. В свое оправдание Мюрат сказал: «Вы сами не раз говорили, что Кутузов — старая лиса».

Вот уже более двух недель первопрестольная была в руках Наполеона. Он все это время ждал, что русские попросят мира, но со стороны русских никаких признаков к тому не было. Наполеон начал волноваться. Тем временем партизаны и отдельные группы крестьян все чаще нападали на наполеоновских фуражиров, уничтожая их. Запасы провианта и фуража в армии катастрофически уменьшались. Прохладные сентябрьские ночи напоминали о приближении зимы, а русских гонцов с просьбой о мире все не было.

Так дальше продолжаться не может, решил Наполеон и утром двадцатого сентября позвал графа Лористона, бывшего посла в Петербурге.

— Граф, — без всякого вступления начал император, — вам надобно поехать в главную квартиру Кутузова и договориться с этой старой лисой о подписании мирного соглашения. Письмо ему сейчас напишу.

— Наконец-то Кутузов запросил мира, — облегченно вздохнул Лористон.

Лицо императора насупилось, он гневно набросился на Лористона:

— Я переоценил ваши способности, генерал. Не Кутузову, а мне нужен мир! Полагаю, вам ведомо, что запасы провизии истощаются, а эти московские варвары все попрятали. Фуража подвезти нет никакой возможности: партизаны уничтожают моих фуражиров. А впереди русская зима. Здесь не Африка, генерал. Мир, во что бы то ни стало мир! Вот цель вашей миссии к Кутузову!

Лористон мысленно ругал себя за то, что черт дернул его за язык, и теперь, в знак согласия с высказываниями императора, молча кивал головою.

Наполеон присел к столу, взял перо и чистый лист бумаги, начал писать. Лористон сидел напротив и, бросая взгляд на стол, читал из-под пера императора:

«Посылаю к Вам одного из многих генерал-адъютантов для переговоров с Вами о многих важных предметах. Прошу Вашу светлость верить словам его…

Наполеон, Москва, 20 сентября 1812 г.».


…Русская армия стояла лагерем у деревни Тарутино за рекой Нарой, выполняя приказ Кутузова: «Приготовиться к делу, пересмотреть оружие, помнить, что вся Европа и любезное Отечество на нас взирают…»

…К главной квартире русской армии Лористон добрался сравнительно быстро. Он надеялся, что фельдмаршал примет его незамедлительно. Но вот уже двое суток посланник живет в расположении русской армии, а главнокомандующий не находит времени принять его. От Лористона ничего не скрывали, он мог свободно передвигаться, где ему вздумается. И странное дело: везде он встречал молодцеватых на вид солдат, вечерами слышал у костров их веселые песни. А ведь он надеялся увидеть русскую армию усталой и деморализованной… Иногда он думал, что все это нарочно подстроено Кутузовым, не зря же император назвал его старой лисой. Разумеется, генерал тогда не мог предположить, что пройдет немного времени и он станет пленником этой «деморализованной» армии.

Наконец Лористона провели в дом фельдмаршала. Холеный и надменный генерал заискивающе поклонился Кутузову. Фельдмаршал холодно ответил кивком головы, усадил гостя за стол и велел оставить их вдвоем. Последним уходил Беннигсен, его лицо выражало обиду: ему, начальнику главного штаба, приближенному к императору, фельдмаршал не оказывает доверия. У порога Беннигсен немного задержался в надежде, что фельдмаршал предложит ему остаться, но Кутузов такого намерения не имел. Когда за Беннигсеном закрылась дверь, Кутузов сел к столу против Лористона и безразличным голосом спросил:

— С чем пожаловали, господин генерал?

Лористон торопливо извлек из сумки два письма и положил их на стол перед фельдмаршалом. Одно письмо предназначалось императору, другое — Кутузову. Главнокомандующий никакого интереса к письмам не проявил, отодвинул их и снова спросил:

— Так чего хочет ваш император?

— Закончить войну и заключить мир.

— Помилуй бог, война только началась, ваш император на это не пойдет, — не то всерьез, не то в шутку сказал Кутузов.

— Я ведь специально по этому делу послан к вам моим императором.

Кутузов поднялся от стола, молча сделал несколько шагов по комнате, а затем устало опустился на скамейку и, глядя в глаза Лористону, продолжил:

— Мне, господин генерал, никто не поручал заключать подобные договора, у меня совершенно иные обязанности. О вашем предложении я доложу императору.

— Ваша светлость, я полагаю, что, пока придет ответ, мы можем заключить перемирие, — предложил Лористон и, уверенный, что Кутузов согласится, извлек из сумки заранее приготовленное соглашение.

— Останавливать военные действия, генерал, я полномочия не имею, — охладил посланника Кутузов.

Убедившись, что Кутузов к предложению Наполеона интереса не проявляет, Лористон перешел к другому, как он сказал, важному вопросу:

— Его величество император Наполеон поручил мне обратить ваше внимание на варварский образ войны с вашей стороны.

— Я вас, генерал, не понимаю. О чем вы говорите? Всякая война по сути своей есть варварство.

— Да, но существуют определенные правила ее ведения, а ваши партизаны никаких правил не соблюдают, да и крестьяне тоже. Они нападают на наших фуражиров и убивают их. Все дороги перерезали, и нам нет никакой возможности организовать подвоз провианта…

— Не в моих силах, господин генерал, уменьшить гнев моего народа. Крестьянам тоже дорого их отечество, и, полагаю, они никогда не смирятся с чужеземным нашествием…

Не получив удовлетворения и в этом вопросе, Лористон внес предложение:

— Для ускорения доставки письма вашему императору в Петербург ваш гонец может проехать через Москву, мы обеспечим ему этот проезд.

— Благодарю вас, генерал. Посылать письмо императору через город, занятый неприятелем, совершенно негоже.

Лористон поднялся, чтобы попрощаться, услышал назидательное:

— Bonaparte pourrait me dcfaire, mais jamais me troper![1]Разбить меня Бонапартий может, но обмануть — никогда! (франц.)

…Из глубины России к Тарутину непрерывным потоком тянулись резервы. Леса в окрестностях Москвы кишели партизанами. «По приказу его светлости, — гласил приказ из штаба Кутузова генералу Денисову, — назначается вашему сиятельству отряд легких войск, с коими вместе Вы отправитесь на новую Калужскую дорогу, откуда, делая нападение на Можайскую и, если возможно, на Рязанскую дорогу, стараясь причинить всякого рода вред неприятелю, наиболее иметь в виду сожжение артиллерийских парков…»

Покидая Москву, Наполеон устремился на Смоленскую дорогу и вновь оказался у Бородина, у огромного кладбища без могил. Менее двух месяцев назад он здесь оставил тысячи своих солдат. Во имя чего полегли они? Спрашивали и не находили ответа на свой вопрос французские солдаты, продолжая усеивать своими трупами бесславный путь бегства.

На дорогах валялись раненые и больные, зарядные ящики, орудия и повозки. Дохлые лошади довершали жуткую картину. «Стаи воронов подымались над нами, — вспоминал французский офицер Лабом, — со зловещим криком, собаки следовали за нами из самой Москвы, питаясь нашими кровавыми останками. То, что не поедают хищники, псы, покрывает зима».

Прошло шесть месяцев с тех пор, как Наполеон форсировал Неман. Теперь он с жалкими остатками своей армии покидал болотистые берега Березины. Вступив на территорию Польши, он решил бросить армию и уехать в Париж.

Когда-то Наполеон мечтал о власти над всем миром и не раз повторял, что «от великого до смешного — один шаг». Он страшно боялся этого шага и все-таки сделал его.

Прежде чем покинуть Варшаву, император спросил своего посла аббата Прадта:

— Как вы думаете, меня здесь не узнали?

Кутузов двинул свои войска в Европу, но перед тем солдатам прочитали его приказ: «Заслужим благодарность иноземных народов и заставим Европу с удивлением восклицать: непобедимо воинство русское в боях и подражаемо в великодушии и добродетелях мирных! Вот благородная цель, достойная воинов, будем же стремиться к ней, храбрые русские солдаты!»


Однажды Кутузову принесли басню Крылова «Волк на псарне», которая только что появилась в печати. В образе Волка легко угадывался Наполеон. Басня понравилась фельдмаршалу. Он прочитал ее вслух генералам и офицерам, которые были в это время у него.

Дочитав до слов: «Ты сер, а я, приятель, сед…», Кутузов снял фуражку, открыв свою седину, и лукаво улыбнулся.

В Филях, в избе Андрея Фролова, в честь побед Кутузова круглосуточно горела лампадка. Вскоре победные лампадки зажгли по всей России.

Крах фаворита

Тупоумные принцы, едва умевшие говорить по-русски, и дети садились на престол, сходили с престола… горсть интриганов и кондотьеров заведовала государством.

А. ГЕРЦЕН

В Петербург пришли белые ночи, и, как всегда, городская знать им радовалась, получив возможность наслаждаться красотой ночного города; рабочий люд досадовал: светлые ночи не располагали к привычному покою. В одну из таких ночей граф Григорий Орлов в одиннадцатом часу вечера ушел от императрицы — позднее она никогда не засиживалась, строго выполняя свой распорядок дня.

Орлову предстояло возглавить русскую делегацию на переговорах в Фокшанах по заключению мирного договара с побежденной Турцией. Взяв карету, он медленно проехал по городским улицам, залитым безлунным сиянием. Орлов нервничал — так было всегда, когда приходилось надолго оставлять Петербург. Его сосал червячок сомнения: останется ли верна ему императрица? Не приласкает ли ее любвеобильное сердце другого? Чувство неуверенности возникало всякий раз в подобных случаях, но сейчас оно было необычайно жгучим. Может, поэтому на другой день, прощаясь с императрицей, он не удержался, сказал:

— Гляди, матушка, не забалуй тута…

Карие, с синеватым отблеском глаза императрицы загорелись притворным гневом:

— Полагаю, милый, что более чем за десятилетнюю дружбу ты имел достаточно доказательств моей верности.

— Энто я так, матушка, на всякий случай, — попытался смягчить свое подозрение первый фаворит, вознесенный Екатериной II на головокружительную высоту и поставленный в ранг государственных деятелей первой величины.

Фаворит хорошо знал любовный нрав императрицы, которая еще при покойном муже Петре III была очень далека от супружеской верности. Он уже давно заметил, что с годами любовная страсть Екатерины не убывала. Екатерина не была красавицей, но обладала особым даром привлекать мужчин. Сама она об этом говорила: «Сказать по правде, я никогда не считала себя чрезвычайно красивой, но нравлюсь и думаю, что в этом моя сила». Среднего роста, полная, с красивой осанкой и высокой грудью, она гордо носила голову, украшенную густыми каштановыми волосами. Из-под темных бровей блестели карие, чуть-чуть выпуклые глаза.

Орлов имел основание не верить Екатерине. Один из лучших знатоков екатерининского правления Барсуков так характеризовал ее: «Ложь была главным орудием царицы; с раннего детства до глубокой старости она пользовалась этим орудием, владея им, как виртуоз, и обманывала родителей, гувернантку, мужа, любовников, подданных, иностранцев, современников и потомков». При Екатерине каждый крестьянин стал нищим без куска хлеба. Не отличался порядочностью и первый фаворит. Наглядно это обнаружилось после смерти императрицы Елизаветы. Тогда офицеру Хвостову было поручено произвести опись гардероба покойной, в котором одних платьев было пятнадцать тысяч! Во время описи из апартаментов императрицы исчезли драгоценности на двести тысяч рублей. Хвостова арестовали. Екатерина нисколько не удивилась, когда некоторое время спустя узнала, что драгоценности оказались у одной из многочисленных любовниц Орлова.

В канун отъезда Орлов долго наставлял приближенного ему царедворца, а в конце вручил ему кругленькую сумму, сказал:

— Гляди в оба. Если что — немедля дай мне знать в Фокшаны. Да смотри, будь осторожен, а то к Шешковскому попадешь.

При упоминании фамилии Шешковского слуга вздрогнул, перекрестился, тихо сказал:

— Не приведи господь.

Шешковский возглавлял тайную экспедицию, которую учредила императрица, отменив тайную канцелярию. Сыскных дел мастер Шешковский имел «особый дар до точности доводить трудные разбирательства», в его кабинете, увешанном сплошь иконами, было кресло, на которое он любезно усаживал свою жертву, и кресло тотчас опускалось вниз, на поверхности оставалась только голова обреченного. Молодчики внизу знали, как «обработать» гостя, которого хозяин кабинета в это время вроде бы не замечал, хотя тот исходил воплями. Даже некоторые великосветские дамы за сплетни отведали кнут Шешковского, после чего прикусили языки.

Фаворит не боялся измены императрицы, нет. Ему страшно было оказаться у разбитого корыта, потерять могущество и славу, — он уже не только успел вкусить их прелесть, но и основательно к ним привык.

Он боялся, что императрица может поступить с ним подобно самке паука, которая съедает самца сразу после оплодотворения. Извела же она своего мужа Петра III.

Однако переживал фаворит напрасно. Могущественная императрица, как потом оказалось, к своим бывшим любовникам оставалась не только снисходительной, но и проявляла о них трогательную заботу, награждая чинами, крупными суммами денег, жалуя им, как и своим сановникам, поместья или огромные наделы земли с людом, живущим на ней, увеличивая тем самым число крепостных крестьян.

Дорога от Петербурга до Фокшан была трудной: прошедшие накануне обильные дожди расквасили ее, и экипажи буквально утопали в грязи. У Орлова было достаточно времени для размышлений и воспоминаний. На крыльях воспоминаний он ушел в прошлое.


…В доме канцлера Воронцова предстоял бал. Император Петр III с императрицей Екатериной приехали туда почти последними. И хотя Екатерина была большой мастерицей скрывать свое настроение, Орлов все же заметил, что она чем-то расстроена. Разумеется, он знал, что причиной ее расстройства нельзя считать, как это могли подумать другие, то, что она попала в дом, в котором живет любовница императора — дочь хозяина Елизавета Воронцова. Екатерина неохотно вела беседу, грустила, лицо ее просветлело, когда в распахнутую дверь залы вошла, приветливо всем улыбаясь, Екатерина Дашкова. Пухлые щеки Дашковой чуть зарумянились от смущения: в зале находился сам император, ее крестный отец. Петр III в знак снисхождения подал ей руку для целования, после чего удалился в соседнюю залу, в общество своей любовницы, а Дашкова вместе с Екатериной уселись на плюшевом диване у окна. Вскоре к ним подошел красавец Орлов, изысканно поклонился, спросил:

— Не помешаю?

— Милости просим, — ответила Екатерина, указав ыа кресло рядом.

Екатерина закончила начатый разговор с Дашковой, минуту помолчала, а потом доверительным голосом спросила:

— Хотите, я вам расскажу одну прескверную историю?

— Которая вас огорчила? — вставил Орлов.

— Даже очень. Перед нашим отъездом сюда я зашла в комнату императора и нашла его в парадном мундире, в ботфортах и с обнаженной саблей. Он стоял посреди комнаты перед крысой, подвешенной под потолок.

«Что это?» — удивленно спросила я. «Эта мерзавка съела часового, что стоял у крепости, — ответил император и указал на крошки на полу, где прежде у картонной крепости стояла фигурка часового, вылепленная из крахмала. — За это военный совет присудил ее к смертной казни…»

Орлов не удержался от смеха:

— И подобный пустяк вас расстроил?

— Это не пустяк. Совершил его не малолетний ребенок, а государь российский, — досадливо закончила Екатерина.

— Государям свойственны странности, — сказал Орлов и поведал собеседницам, как, взойдя на престол, Елизавета Петровна послала на Камчатку штабс-курьера Шахтурова, чтобы он доставил ей ко дню коронации, т. е. через полтора года, шесть пригожих благородных камчатских девиц. Ровно через шесть лет посланец с отобранными девицами прибыл в Петербург…

Гостей пригласили к столу. Екатерина увидела, что рядом с императором уселась его любовница Елизавета, и отошла к Дашковой на противоположный конец стола. Звенели бокалы. Провозглашались тосты. Петр III аккуратно осушал бокал за бокалом. Изрядно опьяневший, он пододвинул к себе большое серебряное блюдо, на котором красовался зажаренный поросенок, вынул из его рта торчащий корешок хрена и бросил в сторону Екатерины; разрезал поросенка пополам и положил одну часть возле себя, а другую возле Елизаветы. Нелицеприятный поступок императора смутил гостей. Чтобы как-то разрядить обстановку, поднялся хозяин дома:

— Ваше императорское величество! Дамы и господа! Позвольте поднять бокалы за славную императорскую фамилию!

Гости с бокалами в руках встали. Кто-то выкрикнул: «Браво! Браво!» Одна Екатерина не поднялась со своего места, продолжала сидеть. Это не осталось незамеченным Петром III. Посоловелыми глазами он грозно посмотрел в ее сторону, а затем, повернув голову к своему адъютанту, приказал:

— Подойди спроси, почему она не встала.

Гудович подошел к Екатерине и, смущаясь, передал ей вопрос императора.

По лицу Екатерины пробежала тень улыбки:

— Его императорскому величеству, наверно, ведомо, что к императорской фамилии принадлежат, кроме него, только я и наш сын.

Гудович возвратился к императору, склонился поближе к его уху, передал ответ Екатерины.

— Пойди и скажи ей, что она дура, — разгневанно сказал Петр III. — Она должна знать, что к императорской фамилии принадлежат также ее дяди — голштинские принцы.

Гудович сделал шаг в сторону Екатерины.

— Постой, — остановил его Петр III, решивший, что адъютант смягчит сказанное им, и, глядя в сторону Екатерины, громко бросил:

— Дура!

Гости поняли, кому адресовал свое «послание» император, смутились, а на глазах Екатерины выступили слезы, но она тут же овладела собой и повернулась к стоявшему за ее креслом камергеру Строганову, попросила рассказать что-нибудь веселое.

Причуды Петра III, сына герцога Карла Фридриха и дочери Петра I Анны, были знакомы не только петербургской знати. Этого невежду, пруссака с головы до ног, занимавшегося в основном придворными развлечениями, знали далеко за пределами столицы. Пренебрегая русскими обычаями, Петр III вводил прусские порядки в армии, что вызвало оппозицию в гвардии. Сразу же после вступления на престол он заключил мир с прусским королем, постыдно отказался от русских завоеваний в Пруссии.

Гвардейский офицер Григорий Орлов, статный и красивый, уже давненько состоял в интимной связи с Екатериной. От него она родила сына Алексея, ставшего впоследствии родоначальником графской фамилии Бобринских.

Во время танцев Орлов успокаивал Екатерину:

— Не расстраивайтесь, ваше величество, гвардия помогла покойной Елизавете взойти на престол. Даст бог, она еще кое-кому поможет. Вот только с деньжатами туговато…

Екатерина поняла намек Орлова насчет гвардии, — они уже не раз вели разговор о сем предмете, а в отношении денег, в которых нуждался Орлов, она заверила:

— Деньги будут, милый, скоро будут.

Екатерина никак не могла оправиться от оскорблений, дважды за вечер нанесенных ей императором.

— Скажи, пожалуйста, как по-русски его назвать? — спросила она и показала глазами в сторону императора, танцующего в паре со своей любовницей.

— Коронованный негодяй, — прошептал Орлов, склонившись к уху Екатерины.

Екатерина не совсем поняла, что обозначает слово «негодяй», и переспросила:

— Это то же, что и свинья?

— Да, но только несколько хуже.

Ответ Орлова немного развеселил Екатерину, она заулыбалась и дважды повторила: «Негодяй, негодяй».

В тот вечер Петр III по требованию любовницы намеревался арестовать Екатерину, но его отговорил хозяин дома.


Спустя некоторое время Екатерина сдержала свое слово: добилась назначения Орлова на высокую должность казначея артиллерийских войск. Казначей хорошо понимал свою задачу. Уже через два месяца он и его младший брат сержант Алексей, также служивший в гвардии, завербовали на свою сторону больше сотни солдат в четырех гвардейских полках. Братья Орловы за короткое время сумели раскинуть по казармам гвардейских полков широкую сеть подкупа и пропаганды. Недостатка в деньгах не было.

Между тем дружба императрицы с Екатериной Дашковой укреплялась. В лице Дашковой великая княгиня нашла достойную подругу и союзницу, «решительную в ненависти и дружбе», — так характеризовал ее французский философ-просветитель Дидро. «Она, — говорил он, — не красавица, у нее большой, высокий лоб, полные щеки, глаза среднего размера, брови и волосы черные, большой рот, толстые губы, шея круглая и прямая… Никакого благородства, но много приветливости».

Екатерина вначале скрывала от Дашковой то, что она готовит заговор против Петра III, но однажды, ничего не подозревая, Дашкова доверительно спросила:

— Неужели нет никакой возможности избавиться от позорного правления его величества? Вы такая умная и проницательная. Да и вся гвардия его не любит…

— А вы пошли бы на риск?

— Только во имя вас…

— Мы уже приняли кое-какие меры, — призналась Екатерина.

Может, признание великой княгини побудило Дашкову в тот день записать в свой дневник: «Очарование, исходившее от нее, в особенности когда она хотела привлечь к себе кого-нибудь, было слишком могущественно… Я навсегда отдала ей свое сердце». А несколько позже в «Собеседнике любителей российского слова», издававшемся при Академии наук, Дашкова поместила четверостишие, посвященное будущей императрице:

Природа, в свет тебя стараясь произвесть,

Дары свои на тя едину истощала,

Чтобы на верх тебя величия возвесть;

И, награждая всем, она нас награждала.

Екатерине очень понравилось четверостишие. Сразу после прочтения его она написала Дашковой:

«Я прошу, — нет, я умоляю вас не пренебрегать таким редким талантом… Обвиняйте меня в тщеславии, в чем угодно, но должна сознаться, что не знаю, приходилось ли мне когда-нибудь читать такое правильное поэтическое четверостишие. Не менее ценю его как доказательство вашей любви, благодарю вас сердцем и душой, только заклинаю любить меня. Я с наслаждением ожидаю тот день на будущей неделе, который вы обещали провести вместе со мною, и надеюсь, что это удовольствие будет теперь продолжаться чаще… Смею лично уверить вас в моем уважении и преданности и, как всегда, со всем удовольствием подписываюсь:

Ваш верный друг Екатерина».

Необычные умственные способности и изумительная энергия сыскали Дашковой многих поклонников. Без ума был влюблен в нее пожилой граф Панин. Несмотря на огромную разницу в годах, Панин не стеснялся ухаживать за ней, зная, что Дашкова была временно одинока. Вступив в заговор и не будучи полностью уверенной в удаче, она знала, какие могут быть последствия, и, чтобы не подвергать опасности любимого мужа, выхлопотала ему пост русского посла в Константинополе.

Екатерина уже имела сообщников в гвардии, недоставало их лишь среди государственных деятелей. Правда, к заговорщикам примкнул Разумовский, но этого было мало. И тогда, зная, что граф Панин неравнодушен к Дашковой, уговорила ее «склонить его собою». После некоторого колебания Дашкова согласилась, и Панину отвели соответствующую роль в заговоре. Панин воспитывал сына Екатерины — Павла, которому было 8 лет, и тайно надеялся, что через десять лет корона перейдет наследнику. Но прошло десять лет, а Екатерина и не помышляла о передаче короны. Тогда граф Панин и его брат, фельдмаршал Панин, княгиня Дашкова, князь Репнин и многие из гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину II и возвести вместо нее сына Павла; тот не возражал и уже утвердил предложенную Паниным конституцию. Благодаря предательству одного из секретарей Панина императрица узнала о заговоре. Павел принес повинную, а его соучастников Екатерина II окружила надзором. Корона, к которой рвался Павел и которой в конечном счете завладел, погубила его.

Но все это было потом…

В конце июня император сказал Екатерине, что отъезжает в Ораниенбаум. Она не стала спрашивать зачем, так как знала, что там его ждет любовница Елизавета Воронцова.

— А ты, — сказал император, — отправляйся в Петергоф и распорядись тама подготовить все ко дню моего ангела. Я приеду туда, а затем отправлюсь в поход…

Повинуясь мужу, Екатерина в тот же день отбыла в Петергоф, где началась подготовка к предстоящему балу. Два дня спустя в Петергоф примчались братья Орловы и доложили, что один из заговорщиков, капитан Пассек, арестован.

— Ни дня промедления! Сегодня же мы должны быть в Петербурге. Вас ждет гвардия, — настаивал Григорий Орлов.

Вместе с братьями Орловыми Екатерина прибыла в Петербург и приступила к делу. Позвала Дашкову, и, переодевшись в гвардейские костюмы, они в сопровождении Орловых прибыли в Измайловский гвардейский полк, шефом которого считался сам император. Собрав полк, заговорщики объявили, что минувшей ночью Петр III якобы собирался убить жену и сына, а потому Екатерина объявляет себя императрицей.

— Да здравствует императрица Екатерина Вторая! — громко кричали гвардейцы, заранее подготовленные к этому.

— Императрице Екатерине Второй — ура! — несколько раз выкрикнул молодой гвардеец Потемкин (будущий фельдмаршал).

В казармах гвардейских полков звучали бурные приветствия в честь императрицы Екатерины II, но перед принятием присяги произошла заминка: некоторые офицеры во главе с офицером Пушкиным отказались присягнуть Екатерине. Дело, так хорошо задуманное, пошатнулось. Григорий Орлов, подозвав брата Алексея, распорядился:

— Бери лошадей и мигом за Разумовским, доставь его сюда без промедления!

Разумовский прибыл одетый в фельдмаршальскую форму. Взбунтовавшихся офицеров арестовали. Александр Сергеевич Пушкин в «Моей родословной» так описал эти события:

Мой дед, когда мятеж поднялся

Средь петергофского двора,

Как Миних, верен оставался

Паденью третьего Петра.

Попали в честь тогда Орловы,

А дед мой в крепость, в карантин…

Утром 9 июля Петр III, как и обещал, приехал в Петергоф. Вкушая сладость предстоящего праздника — дня ангела, он напевал мотив какой-то походной песни. Услышав, что против него готовится заговор, он не придал этому особого значения. Но на всякий случай, уезжая из Петербурга, оставил там своего верного слугу Парфильева, который тщательно следил за каждым шагом Екатерины. Император не подозревал, что «верный слуга» в канун заговора всю ночь напролет проиграл в карты с подосланным к нему Орловым картежником и очень радовался, что в ту ночь ему необычно везло.

Петр III твердо решил сразу после дня ангела объявить манифест, согласно которому Елизавета Воронцова станет императрицей, а Екатерину отправят в монастырь.

Приблизившись ко дворцу, император первым делом спросил слугу, встретившего его с перекошенным от стра-ха лицом:

— Где Екатерина?

— Они ночью уехавши, ваше императорское величество.

— Куда?

— Не сказывали.

— «Не сказывали, не сказывали», — повторил Петр III и, грубо оттолкнув перепуганного слугу, словно ошалелый, бросился в пустые комнаты Екатерины. Наконец он устало опустился в кресло, не зная, что предпринять. Видимо, император почувствовал что-то неладное. В это время во дворец прибыл слуга из Петербурга и доставил ему записку.

Бывший камердинер извещал, что Екатерина прибыла в Петербург и провозгласила себя единой и самодержавной государыней. Прочитав записку, Петр III от злости разорвал ее на мелкие кусочки и истерически расхохотался. Потом, ни к кому не обращаясь, стал угрожать:

— Обожди, обожди, потаскуха, дай мне добраться до Кронштадта и собрать верные войска, я тебе покажу, где раки зимуют!

Окруженный многочисленной свитой, Петр III ночью отправился в Кронштадт. Всю дорогу он мысленно корил себя за то, что не послушал Елизавету и не сослал Екатерину в монастырь.

В это время верные Екатерине люди тщательно просматривали бумаги императора в его кабинете и были весьма удивлены, обнаружив там манифест о том, что Елизавета Воронцова провозглашается императрицей. Манифест подлежал обнародованию через двое суток.

К первому часу кочи Петр III со своей свитой прибыл в Кронштадт, но как только он приблизился к крепостной стене, стоявший на часах Потемкин остановил его окриком:

— Стой, кто едет?

— Сам император, — ответил кто-то из окружения.

— Проваливай куда знаешь, нет больше императора…

Генерал Измайлов и Алексей Орлов с группой вооруженных гвардейцев вскоре настигли Петра III и именем ее императорского величества Екатерины II арестовали его, а сопровождавшим приказали разойтись. В тот же день Петр III был доставлен во дворец в Ропшу и взят под охрану Алексеем Орловым.

Если бы император действовал умнее, он смог бы подавить заговор: основные войска остались верны ему, но его нерешительность и нераспорядительность не позволили ему сделать хотя бы попытку сохранить корону, обретенную им восемь месяцев назад.

Генерал Измайлов вынудил Петра III подписать отречение от престола. Подписывая отречение, Петр III молил об одном: не разлучать его с Елизаветой. Других желаний у него не было. С текстом отречения Петра Измайлов помчался в Петербург к императрице. Обрадованная Екатерина II, сердечно поблагодарив генерала, сказала:

— Проси, что хочешь…

Особых просьб генерал не высказал, но уже два года спустя в его имении было две тысячи борзых, которыми он страшно увлекался, и самый крупный выезд: сто пятьдесят троек с кучерами.

Тем временем Екатерина II укрепляла свою власть, выметала из дворца тех, кто был предан Петру III, производила замену правительственных чиновников, награждала и возвышала всех, кто участвовал в заговоре. Сержант Алексей Орлов получил чин генерал-майора, ну, а Григорий стал генерал-адъютантом и фаворитом Екатерины. Он переселился жить во дворец, рядом с ее апартаментами, пользовался неограниченной властью. Вскоре был произведен в генерал-аншефы, а затем в генерал-фельдцейхмейстры.

Екатерине Дашковой императрица пожаловала 24 тысячи рублей и назначила ее статс-дамой двора. Гвардеец Григорий Потемкин получил подпоручика гвардии. Не были обойдены и другие заговорщики.

Вскоре после переворота в Петербурге ходили упорные слухи о предстоящем венчании императрицы с Григорием Орловым. Но против всего этого, как укор, был живой Петр III, которого бдительно охранял Алексей Орлов. Бывший император удовлетворялся теперь тем, что ежедневно напивался.


7 июля 1762 года Григорий Орлов находился еще в спальне, когда ему доложили, что к нему прибыл брат Алексей. Накануне пьяный Алексей дрожащей рукой уведомлял «матушку нашу всероссийскую», что «… урод наш очень занемог и как бы сегодня не умер». Несколькими днями раньше Петр III почувствовал, что над ним нависла угроза. В записке к Екатерине просил пощады. Прошение подписал так: «Votre humble valet».[2]Преданный Вам лакей (франц.).

Григорий Орлов догадывался, зачем прибыл брат, однако, увидев его, с напускным гневом спросил:

— На кого же ты его оставил?

Алексей перекрестился:

— Царство ему небесное, Гриша. Что будем делать?

Григорий молча накинул на плечи шитый золотом атласный халат, еще недавно принадлежавший императору, озабоченно поглядел в окно, как бы ища ответ на вопрос брата, опустился в мягкое кресло и в свою очередь спросил:

— Расскажи толком, как все было.

— Что здесь сказывать, Гриша. Он уже был пьян, когда я налил ему еще стакан водки и незаметно бросил туда тот порошок, что намедни ты прислал. Он выдул полстакана — и ничего, весел, пытался какую-то походную песню петь да требовать Елизавету. Мы еще немного обождали, после чего я взял его за руки, загнул их за спину, а князь Федоров сунул ему в рот тряпку. Он садонул меня ногою в пах, но враз отошел… Что теперича будет, Гриша?

Григорий знал, что ничего не будет, но, сохраняя на лице озабоченность, сказал:

— Садись к столу и пиши повинную императрице.

— Да неужто я сумею?

— Прикончить императора сумел, а это не сумеешь? Садись, садись, я продиктую.

Алексей присел к столу, Григорий подал ему лист бумаги и перо, продиктовал:

«Матушка милосердная государыня!

Как мне изъяснить, описать, что получилось: не поверишь верному рабу, но, как перед богом, скажу истину. Матушка, готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка, его нет на свете. И никто сего не думал, а как нам думать поднять руки на государя. Но, государыня, свершилась беда. Он заспорил за столом с князь Федоровым, не успели мы разнять, а его уже не стало… Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть ради брата. Повинную тебе принес, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневили мы тебя и погубили душу навек».

— Ну, вот и все. А теперь прочти вслух, — сказал Григорий и подошел к брату, остановился рядом. Когда Алексей закончил чтение, Григорий одобрительно произнес:

— Складно получилось. Перепиши еще разок, дабы помарок не было, чай не в полицейский участок пишешь, а императрице…

Григорий Орлов, желавший брака с Екатериной II, теперь подумал, что со смертью Петра III исчезли все препятствия к этому. Он дождался, пока брат переписал повинную, еще раз просмотрел ее, положил в папку и ушел к императрице. Ее он застал за утренним туалетом.

— У тебя что-то важное?

— Да, матушка, сказывают, Петр III сильно захворал, не пошлешь ли своего лейб-медика?

— Ха-ха, вижу, тебе его жаль, а для меня он более не существует.

— Ты права, матушка, нет его уже.

— Что ты сказал? — насторожилась императрица.

Вместо ответа Орлов подал ей покаянное письмо брата. И пока она читала, не спускал глаз с ее лица, стараясь разгадать ее мысли, но лицо Екатерины было непроницаемо. Прочитав повинную, она смахнула набежавшую слезу, молвила:

— А знаешь, друг мой, он всегда суеверно думал, что в России его погибель, и мечтал о родине отца…

Екатерина на миг задумалась, затем добавила:

— Распорядись сделать сообщение, что он скончался от сердечного удара… Да оно, собственно, так и было…

Орлов шел к императрице с намерением сказать ей, что более не существует препятствия к их браку, но ее слова «собственно, так и было» отталкивающе подействовали на него, и он промолчал, полагая, что вскоре она сама об этом скажет. Но время шло, а Екатерина больше никогда не вспоминала о браке.

Завладев императорской короной, Екатерина II постепенно охладела к своей подруге и спутнице по заговору — Екатерине Дашковой. Теперь она считала роль Дашковой в заговоре совершенно ничтожной, хотя вначале сама говорила Бестужеву: «Кто бы мог подумать, что дочь Романа Воронцова поможет мне сесть на престол?»

Дашкова не слишком огорчалась такому отчуждению. «Несмотря на то, что я была графиней Воронцовой по отцу и княгиней Дашковой по мужу, я всегда чувствовала себя неловко при дворе», — признавалась она. Да и могла ли Дашкова, с ее деятельным характером, довольствоваться положением статс-дамы при дворе? Разумеется, нет. Много лет спустя Герцен писал: «В Дашковой чувствуется та самая сила, не совсем устроенная, которая рвалась к просторной жизни из-под плесени московского застоя, что-то сильное, многостороннее, деятельное, петровское, ломоносовское, но смягченное аристократическим воспитанием и женственностью».

Может быть, Дашкова более, чем кто-либо другой из ее круга, чувствовала стон народа, закрепощенного самовластием, ошибочно полагая, что свободе должно предшествовать просвещение. «Просвещение ведет к свободе, — говорила она Дидро, — свобода же без просвещения породила бы только анархию и беспорядок». После того, как Дидро выразил несогласие, Дашкова привела замысловатое сравнение, уподобив крепостного слепорожденному: «Мне представляется слепорожденный, которого поместили на вершину крутой скалы, окруженной со всех сторон пропастью; лишенный зрения, он не знал опасностей своего положения и беспечно ел, спал спокойно, слушал также птиц и иногда сам пел вместе с ними. Приходит незадачливый глазной врач и возвращает ему зрение, не имея, однако, возможности вывести его из ужасного положения. И вот — наш бедняк прозрел, но он страшно несчастен: не спит, не ест и не поет больше: его пугает окружающая его пропасть и доселе неведомые ему волны; в конце концов, он умирает во цвете лет от страха и отчаяния».

Довод Дашковой поразил Дидро, но он не мог с ней согласиться, сказал: «Веревка, стягивающая шею всего человечества, состоит из двух шнурков, из которых нельзя разорвать одного без разрыва другого».

Независимая и решительная Дашкова на несколько лет покидает Петербург и отправляется за границу. Со временем, после возвращения, она возглавит две академии наук, а пока — чужбина. Отчуждение императрицы не могло поколебать ее любви к отечеству. В первые дни своего путешествия Дашкова остановилась в самой богатой гостинице Данцига и была поражена, увидав там на стене огромное полотно, на котором раненые и умирающие русские солдаты просят пощады у победителей-пруссаков. Нет, с такой несправедливостью она не может смириться. И, сняв картину, в течение ночи перекрасила мундиры победителей и побежденных, а затем водрузила ее на прежнее место.

Прикрываясь либеральными словами, Екатерина II укрепляла крепостное право. Крестьянам не стало легче оттого, что она заменила слово «раб» на «верноподданный». Верноподданные стонали от непомерных налогов, представляя собою сплошную массу нищих и обездоленных. А между тем царица похвалялась европейцам: «У каждого крестьянина в супе курица, у некоторых — индейка».


Турецкий уполномоченный на переговорах в Фокшанах Осман-эфенди, пользуясь инструкцией своего правительства, затягивал переговоры. Орлов злился, но поделать ничего не мог. Он рвался в Петербург, а переговорам, как нарочно, не было видно конца. Он уже подумывал послать нарочного в столицу и попросить замену, но в это время прибыл к нему гонец из Петербурга и тайно доставил письмо, в котором условленным кодом извещали, что в его комнаты поселился красавец Васильчиков и теперь неотступно следует за императрицей.

«Я так и знал», — простонал Орлов и, не медля ни минуты, умчался на перекладных в Петербург, бросив переговоры.

Ни сна, ни отдыха. Фаворит спешит, надеясь поправить, восстановить все на место, изгнать из дворца, ставшего ему ненавистным, Васильчикова. Он не мог представить себе, что его могущество и слава враз померкли. Нет, нет, такого коварства он не потерпит! Из-за нее он рисковал жизнью своей и братьев. Не будь его, не видать ей престола! Скорей бы добраться до Петербурга, а там он знает, что делать. Он поставит все на прежние места. Даже силой. Гвардейцы пойдут за ним, а несогласных он скрутит в бараний рог. Он не повторит ошибок Петра III.

Так думал отставной фаворит, мчась в Петербург. Он вспомнил слова императрицы, сказанные ему в день отъезда: «Ты имел достаточно доказательств моей верности». Сейчас они звучали словно насмешка. В голове Орлова постепенно рождался план действий на тот случай, если Екатерина не изменит своего отношения к нему.

Карета, в которой сидел Орлов, выкатилась на пригорок, остановилась: в одной из упряжек оборвалась постромка. Орлов выскочил из кареты, а следом за ним и его адъютант. И хотя было лето, поля вокруг не радовали глаз. Справа от дороги желтела редкая трава, на которой паслось стадо тощих овец. От села к экипажу примчалась стайка босоногих ребят. Остановились в нескольких шагах, с любопытством рассматривали знатных путников. Один из слуг хотел было их прогнать, но Орлов не позволил ему это сделать, подозвал ребят к себе и, к удивлению адъютанта и слуг, начал с ними беседовать. Оборванные и грязные ребята с удовольствием отвечали на его вопросы, а потом самый маленький, указывая на своего вихрастого друга, лицо которого было все в веснушках, отважился сказать:

— Господин генерал, у Сашка умерла мать, а отца вчерась на каторгу услали, он теперь один.

— Вот как, — сказал Орлов и, может быть, впервые почувствовал бесправие, царившее на Руси. Прежде он никогда над этим не задумывался, но его собственная драма сейчас побудила к этому, и он, достав кошелек, извлек оттуда серебряный рубль, протянул мальчонке. Мальчуган схватил деньги, упал на колени и попытался целовать его сапоги.

— Ступай, ступай, не надо, — сказал Орлов и подошел к указательному дорожному столбу, на котором значилось, что до Петербурга двести верст.

Орлов порядочно устал, это понимал адъютант, молодой гвардейский полковник, и предложил ему на очередной почтовой станции отдохнуть.

— Нет, нет, сударь, никакого отдыха. Заменим лошадей, попьем чаю — и опять в путь. Отдыхать будем в Петербурге. Теперь уже скоро…

Адъютант не узнавал своего шефа, он словно переродился. Говорил мало, все время был задумчив и угрюм. Прямо спросить, в чем дело, он, естественно, не мог, и все же, подъезжая к почтовой станции, адъютант словно про себя сказал:

— Как там наш Петербург, здорова ли матушка-императрица…

— Здорова, здорова, — подхватил Орлов. — С ней ничего не сделается, сударь. — И больше ни слова.

Адъютант понял, что причина расстройства его генерала — другая.

Во дворе почтовой станции была необычная суета. Орлов зашел в отведенную для него комнату, слуга последовал за ним.

— Вели подать холодного квасу да парикмахера зови, — распорядился генерал и стал расстегивать мундир.

В комнату постучали. Не успел он сказать «войдите», как дверь распахнулась, и на пороге появился маленького роста жандармский генерал с огромным животом, за его спиной остановились два солдата с ружьями.

— Позвольте, ваше сиятельство, — сказал жандарм и бесцеремонно шагнул в комнату.

— Что вам угодно? — разгневанно спросил Орлов. Жандарм кашлянул, неторопливо начал:

— Мне, ваше сиятельство, приказано сообщить вам волю императрицы и вручить от нее письмо, — молвил жандарм и подал Орлову письмо, которое тот, не раскрывая, бросил на стол, грозно уставился на незваного гостя:

— Я вас слушаю.

— Мне приказано известить вас, ваше сиятельство, что по воле ее императорского величества вам отсель в сторону Петербурга непозволительно сделать хотя бы один шаг. Вам надлежит отправиться к себе на подмосковную дачу и там безвыездно находиться…

Орлов ожидал всего, но только не этого. Он побледнел, лицо его перекосилось от злости:

— Куда мне ехать — я сам решаю, а того, кто попытается препятствовать, прикажу расстрелять на месте. Кто вас сюда послал?

— Их превосходительство Корсаков…

— А это что еще за чучело?

Жандарм с минуту мялся, не зная, что ответить, но Орлов наседал:

— Я вас спрашиваю: кто он?

Жандарм доверительным голосом прошептал:

— Сказывают, будто тепереча они вместо вас…

— Вон! — в ярости крикнул Орлов и шагнул к жандарму, чтобы вытолкнуть его прочь, но тот мигом скрылся за дверью.

Орлов схватил со стола письмо, дрожащими руками вскрыл его и, убедившись, что все, о чем говорил жандарм, исходит от императрицы, словно подкошенный, опустился в кресло у окна. Посоловелыми от злости глазами он глядел в окно, стараясь до конца понять постигшую его драму.

И все же я поеду в Петербург, решает он. В это время во двор въехала карета в сопровождении нескольких всадников. Карета остановилась, из нее вышел… Шешковский и направился к станционному смотрителю. Орлов понял, что императрица не намерена повторить ошибку Петра III…

Немного успокоившись, Орлов вновь перечитал письмо императрицы. «…Я никогда не забуду, сколько я всему роду вашему обязана и качества те, коими вы украшены, и поелику отечеству пользы быть могут…» Из письма отставной фаворит узнал, что императрица положила ему годовое жалование 150 тысяч рублей, выделила шесть тысяч крестьян, которых он может выбрать в казенных имениях, и сверх того наградила большим серебряным сервизом, который будет доставлен в Москву. Но непременным условием было: в течение года никуда не отлучаться от имения.

Орлов понял, что за вежливыми словами императрицы скрывается ее твердая воля, которую она никому не позволит нарушить, почему и выслала человека, обладающего «особым даром до точности доводить трудные разбирательства».

В комнату вошел адъютант, Орлов распорядился:

— Вели закладывать лошадей на Москву…

Несостоявшаяся дуэль

Предрассветную тишину Петербурга разбудили разнозвучные церковные колокола. Однако генерал Остерман-Толстой проснулся не от их заливного звона, а от боли в левой руке. Впрочем, руки как таковой не было, генерал потерял ее в 1813 году в августовском сражении с наполеоновскими войсками близ небольшого чешского селения Кульм, но боль нет-нет — да и навестит его, напоминая о прошлом…

Остерман-Толстой был человеком своеобразным, он «даже среди знаменитых сверстников умел себя выказать». Молодым офицером под командованием Суворова штурмовал Измаил, потом служил под начальством Кутузова. Особо отличился в кампании 1806–1807 годов, командуя передовым отрядом; он в течение пятнадцати часов сдерживал ошеломляющий натиск французов, возглавляемых самим Бонапартом. Адъютант генерала, будущий декабрист Волконский, вспоминал, что когда войска начали нести большие потери, Остерман-Толстой, как витязь, не слезал с коня, мотался по полкам, подбадривая солдат. В самый напряженный момент боя ему доложили, что войска несут большие потери от огня противника, спросили, каковы будут распоряжения, надеясь получить приказ об отступлении, но генерал ответил: «Стоять и умирать». Очевидно, это дало повод французскому генералу Коленкуру доложить Наполеону о стойкости русских войск: «Русских мало убить, их надо еще и повалить».

Потом было Бородино. Корпус генерала находился на самом ответственном участке между батареей Раевского и Багратионовыми флешами, где решалась судьба сражения.

И все же Кульм в памяти генерала стоял особо, не потому, что Александр Иванович был там тяжело ранен. Под Кульмом население Богемии, восхищенное доблестью русских, в знак благодарности за избавление от вторжения наполеоновской армии, преподнесло ему драгоценный кубок.

Приняв этот дар, растроганный генерал распорядился высечь на кубке имена русских офицеров, геройски павших под Кульмом. Вот и сейчас, проснувшись, князь словно наяву увидел молодого офицера-героя, погибшего последним в том сражении. А запомнился он потому, что в штыковой атаке храбрец сразил четырех солдат неприятеля на глазах генерала. Генерал силился вспомнить фамилию офицера, еще прежде отличившегося под Бородином и получившего награду из рук самого Кутузова.

Как же ему фамилия? — слегка заволновался Александр Иванович и, одевшись, по широкой лестнице спустился в Белую залу, где находился кубок богемцев.

— Каштановский, — вслух прочитал на кубке и облегченно вздохнул. — Погиб совсем юным. Он и ему подобные составляют славу отечества.

Затем медленным взглядом окинул стоявшие по углам бюсты Петра I, Румянцева, Суворова, Кутузова, задержался возле любимой картины, изображавшей Лейпцигское сражение. Прошел в библиотеку, занимавшую две смежных комнаты и имевшую хаотический вид: книги расставлены на полках как попало, многие то здесь, то там грудами лежали на полу, некоторые вообще не вынуты из упаковок. Найти нужную книгу было трудно, к тому же отсутствовал каталог. Остерман-Толстой задумал привести наконец библиотеку в порядок, пригласив для этой цели бывшего своего адъютанта поручика Лажечникова, будущего писателя, автора «Ледяного дома», одного из пионеров русского исторического романа. В то время Лажечников служил в канцелярии московского генерал-губернатора. Генерал любил поручика за его ум, эрудицию, скромность и яркий юмор. Приезд Лажечникова ожидался с дня на день.

Взор генерала остановился на собственном надгробном памятнике, изготовленном по его просьбе: он, Остерман-Толстой, лежал, опираясь на барабан; стрелки часов, вмонтированных в барабан, показывали время ранения генерала; рядом — оторванная рука. Кое-кто из друзей генерала втайне посмеивался над ним за причуду с памятником, но у Александра Ивановича на сей счет было свое мнение. Он утверждал: живущему все же любопытно взглянуть на памятник, который будет поставлен на его могиле.

Памятнику, конечно, не место в библиотеке, подумал генерал и велел слугам перенести его в соседнюю комнату. Зная своего бывшего адъютанта, как человека, которому присущ большой юмор, генерал не хотел, чтобы памятник попал на глаза Лажечникову.

По-прежнему перекликались колокола. Генерал поднялся на третий этаж, вышел на балкон. Утро дышало свежестью и прохладой, серая ночная пелена медленно сползала с окружающих строений. В это время послышался звук почтовых колокольчиков; он приближался, вскоре из-за поворота покаьалась закрытая карета и, повернув на Английскую набережную, остановилась у дома генерала. Вот и гость, подумал Александр Иванович, присматриваясь к коренастому поручику в мундире лейб-гвардии Павловского полка, вышедшему из кареты. Генерал сразу узнал своего бывшего адъютанта и не удержался от восклицания:

— Наконец-то! Милости просим, любезный Иван Иванович. Поднимайтесь сюда, вещи ваши занесут.

Прежде чем подняться на третий этаж, гость внимательным взглядом окинул дом, по праву считавшийся одним из самых красивых в Петербурге. Не зря же Пушкин потом в «Евгении Онегине» посвятит ему строки:

Усеян плошками кругом,

Блестит великолепный дом.

По цельным окнам тени ходят,

Мелькают профили голов

И дам, и модных чудаков.

Гость поднялся, генерал единственной рукой прижал его к груди, поздравил с приездом и, зная, что тот первый раз в столице, сказал:

— Посмотрите, милейший Иван Иванович, нигде более вы не увидите такой красоты!

Со временем гость описал свои впечатления: «…Вид на глубоководную, широкую Неву с ее кораблями, набережными, Академией, биржей и Адмиралтейством привели меня в восторг. Я бывал в Берлине, Лейпциге, Касселе, Кенигсберге и Париже, но ни один из этих городов не сделал на меня такого впечатления. Правда, когда я в первый раз увидел Париж, я ощутил невыразимо высокое чувство…

Но чувство это было совсем не то, которое наполнило душу мою при приезде в родной город, созданный гением великого Петра.

— Прекрасно! Чудесно! — мог я только сказать…» В то августовское утро они долго стояли на балконе, любуясь величественным градом. Наконец генерал сказал:

— Пора завтракать.

— Александр Иванович, но мне не терпится взглянуть на вашу библиотеку.

— Нет-нет, всему свое время, любезный Иван Иванович. Прежде завтрак, а потом дела. Да и отдохнуть вам с дороги не мешает.

— Я не устал, Александр Иванович, — запротестовал гость и деловито спросил: — Работы в библиотеке много?

— Как работать будете. — Генерал сощурил глаза. — Наш город славится красавицами, а вы ведь холостяк. Думаю, месяца за три справитесь.

Когда хозяин и гость зашли в столовую, стол уже был накрыт. За завтраком генерал полюбопытствовал:

— Ну, как там Москва-матушка?

— Живет и здравствует, а о вас до сих пор ходят разные легенды.

— Любопытно, любопытно, что именно? — оживился хозяин.

— Буквально за несколько дней перед отъездом в одной порядочной компании кто-то из военных сказал, будто вы намеревались застрелить генерала Пфуля в самом начале войны с Наполеоном за то, что тот якобы своими невежественными советами императору ослаблял русскую армию.

Генерал рассмеялся, ответил:

— Последнее совершенно справедливо, а то, что хотел застрелить, — сущий вздор. Сейчас я вам расскажу. — Александр Иванович отпил из бокала вина, продолжил: — С Пфулем дело обстояло так. Этот худой, с морщинистым лицом и глубоко вставленными глазами немец, состоящий на русской службе, считал себя военным теоретиком и пользовался большим доверием императора. По характеру он был человек невежественный и самоуверенный, а теоретик, так сказать, голый, отрицающий всякую военную практику. Однажды, когда он предлагал императору явно нелепый план действий, я воспротивился и сказал, что для него Россия — мундир: он его надел и снимает, когда захочет, а для меня Россия — кожа моя… — Генерал взял чашку, протянул руку к шумевшему самовару, налил чаю, улыбнулся: — Пфуль пробыл в России почти пять лет и за это время, представьте, не выучил ни одного русского слова, в то время как приставленный к нему денщиком неграмотный малоросс Федор Владыко научился разговаривать по-немецки и часто выступал в роли переводчика. Смешно, не правда ли? Вот такие военные советчики были при императоре нашем. Они все могли погубить.

Лажечников, мечтавший о славе писателя и работавший тогда над «Походными записками русского офицера», извлек блокнот и на всякий случай записал то, что рассказал генерал, а потом спросил:

— Александр Иванович, вы помните, как в сражении под Бауценом вас, полумертвого от потери крови, вынесли с поля боя?

— Такое не забывается, а почему вы это вспомнили?

— Дело в том, что я намерен описать тот бой. И хочу вас о нем подробно расспросить.

— Стоит, стоит. Тогда мы захватили в плен семь тысяч французов вместе с их маршалом и штабом. Да что сейчас вспоминать, милейший Иван Иванович, это уже история. А вы не боитесь, что все, что напишете об этом бое, потом придется сжигать?

Генерал задал гостю этот вопрос потому, что в 1817 году Лажечников издал «Первые опыты в прозе и стихах», которые впоследствии сам скупал и уничтожал.

— Надеюсь, что нет. Теперь у меня славные советчики имеются: Батюшков, Жуковский, а недавно познакомился еще и с Денисом Давыдовым. Вот это глыбы, скажу вам!

— А с Пушкиным вы знакомы? У нас только о нем и разговоры. Кое-кому досталось от него. — Генерал понизил голос до шепота. — Даже супротив правителей злые эпиграммы пописывает. Очень смел.

— Многое о нем слыхал, кое-что его читал, а вот видеть, к сожалению, не приходилось. Говорят, его стихотворения, словно птицы, разлетаются по всему Петербургу.

— Это правда. Сейчас я, Иван Иванович, покажу одно его стихотворение, которое в списках, как вы смели заметить, летает по Петербургу…

Генерал поднялся, вышел в свой кабинет и вскоре положил перед Лажечниковым исписанный лист бумаги.

— Это недавно появилось, полюбопытствуйте. Гость прочитал вслух:

Полуфанатик, полуплут;

Ему орудием духовным

Проклятье, меч, и крест, и кнут.

Пошли нам, господи, греховным,

Поменьше пастырей таких, —

Полублагих, полусвятых.

— Извините мою невежественность, Александр Иванович, но о ком речь?

— Все здесь весьма ясно. Речь идет о святом отце Фотии, который при помощи Аракчеева вошел в высшие круги петербургского общества и получил известность как большой фанатик и изувер. Вот Пушкин и взял его на прицел… Скажу вам, Пушкин талант несомненный, но уж больно дерзкий… — Генерал, понизив тон, добавил: — Попадает от него самому императору…

— Вам приходилось его видеть?

— Пока нет.

— С вашего позволения, Александр Иванович, я перепишу эту эпиграмму. Повезу в Москву.

— Если к этому вы добавите, что список сделали не у кого-нибудь, а у генерала Остерман-Толстого, получится великолепно, — заметил генерал.

Хозяин и гость весело рассмеялись…

Святые отцы не любили поэта. Ходили слухи, будто митрополит Филарет жаловался Бенкендорфу на Пушкина за то, что в «Онегине» есть такие слова: «и стая галок на крестах»; в этом митрополит нашел оскорбление святыни. Цензор, которого хотели привлечь к ответу, сказал, что галки действительно садятся на крестах и в этом вина полицмейстеров, а не его.

…Ежедневно после завтрака Лажечников уходил в библиотеку и работал там до обеда. Затем отправлялся смотреть город, а вечером сидел за «Походными записками», которые приближались к завершению. Выходных дней у поручика не было, хотя генерал не раз делал ему замечания по этому поводу, но поручик отшучивался, говорил, что он не устает.

Месяца два спустя к генералу приехал другой гость, майор Денисевич, невысокого роста, лысый, с большими, навыкате глазами. Это был сын погибшего в войну генерала Денисевича, с которым в свое время дружил Александр Иванович. Но сын, в отличие от отца, был высокомерен, заносчив и неуживчив.

Александр Иванович предупредил Лажечникова, чтобы тот в разговорах с гостем был поосторожней.

Однажды поздно вечером, возвратясь из театра, майор Денисевич, очень расстроенный, зашел к Лажечникову: их комнаты находились рядом.

— Что с вами? — спросил Иван Иванович.

— Не рад, что был сегодня в театре.

— Какая нибудь неприятность вышла?

— Угадали. В театре рядом со мной оказался какой-то невоспитанный молодой человек. Ему, видите ли, не понравилась пьеса. Он нашел, что дурно играют артисты, громко кричал «несносно» и хихикал. Во время антракта в присутствии его знакомых я сделал ему замечание. И что вы думаете? Он, видите ли, счел себя оскорбленным и потребовал, чтобы я извинился. — Майор достал носовой платок, вытер испарину на лысине. — Ну, шельмец?! Сам нарушал порядок, мешал публике слушать пьесу, а я должен извиняться. Нет уж, увольте!..

Майор нервно зашагал по комнате.

— Чем же все кончилось?

— Он записал мой адрес и сказал, что завтра утром явится. Гм… Неужели явится? Нахал…

— Все возможно, если у вас так далеко зашло и он счел себя оскорбленным…

— Я уж и не рад, что связался с этим плутом.

— Не расстраивайтесь, все обойдется. Он уже забыл обо всем, а вы волнуетесь, — успокоил майора Лажечников.

На следующий день было воскресенье. Перед завтраком Денисевич снова зашел к Ивану Ивановичу и прямо с порога начал:

— Вы знаете, поручик, сегодня я видел дурной сон. Видимо, из-за вчерашнего расстройства. Попадись мне этот шельмец еще раз, я его не так отчитаю, — пригрозил майор.

Как только Денисевич вышел, в дверь постучали, и на пороге появился молодой курчавый юноша во фраке, позади его стояли два офицера с саблями.

— Позвольте спросить, майор Денисевич здесь живет? — спросил курчавый, блеснув проницательными глазами.

— Его комната напротив, — ответил Иван Иванович и последовал за гостем к Денисевичу.

Увидев майора, курчавый, стоя у дверей его комнаты, решительно сказал:

— Господин майор, я требую извинения, в противном случае — дуэль.

— Я дал вам адрес, молодой человек, не для того, чтобы вы явились ко мне с претензией, а для того, чтобы еще раз внушить вам, что вы вели себя вчера непристойно, — рассердился Денисевич. — Притом я — штабс-майор, а вы, видите ли, никому не известный молодой человек, разве я могу с вами драться?

— Можете! — настаивал курчавый. — Я русский дворянин Пушкин. Мои офицеры сие подтвердят, вам нет никакого стыда драться с дворянином…

— Раз так — я согласен, — как-то неуверенно буркнул Денисевич.

Лажечников, услышав знакомую фамилию, удивленно спросил:

— Позвольте, не Александра ли Сергеевича имеем мы честь видеть перед собой?

— Вы не ошиблись, господин поручик, я Александр Сергеевич Пушкин.

«Пушкин, Пушкин», — мысленно повторял Иван Иванович фамилию, которая день ото дня становилась все более популярной. Лажечников не мог допустить, чтобы роковая случайность погубила поэта. На дуэли он может быть убит, в лучшем случае — ранен. Нет, нет, нельзя этого допустить, — твердо решил Лажечников.

И вдруг его осенило. Повернувшись к Пушкину и офицерам, Лажечников сказал:

— Господа, прошу позволить мне переговорить с майором наедине. — И тут же к Денисевичу: — Пожалуйста, пройдемтесь, господин майор.

Денисевич ленивой походкой поплелся за Лажечниковым. Как только они оказались вдвоем, опередил его вопросом:

— Откуда вам, господин поручик, известна фамилия этого нахала? Уж не тот ли это стихоплет, которого ненавидит сам император?

— Нет, нет, — слукавил Лажечников.

Иван Иванович понимал: начни он убеждать майора, что Пушкин замечательный, многообещающий поэт, это не произведет на майора решительно никакого впечатления, тем более поэт, не жалуемый царским двором.

— Судьба, господин майор, столкнула вас с сыном всем известного в Петербурге дворянина. Его отец — личный друг императора…

— Тем лучше, — оживился Денисевич, — я получу известность, как только продырявлю курчавую башку его сына. — Майор с самоуверенной небрежностью отошел к окну. Лажечников не сдавался:

— Бог с вами! А вы подумали, что станет с вашей женой и детьми? Ведь после дуэли вас навечно заточат в острог! Одумайтесь! Сейчас от вас требуется самая малость: извиниться.

— Нет, нет, поручик. Я должен защитить честь офицера!

— Ваша честь останется не задетой, а благородство вы несомненно проявите.

Лажечников заметил, что майор засомневался в своем решении, и выбросил последний козырь:

— Ежели вы будете настаивать на своем, мне ничего не останется, как подняться к генералу и доложить ему. Надеюсь, он не благословит вас.

Майор хорошо знал крутой нрав генерала и побаивался его. Немного подумав, он заявил:

— Будь по-вашему, поручик. Извинюсь, хотя это не отвечает моим правилам.

— Вот и слава богу! — облегченно вздохнул Лажечников.

Когда Пушкин и его секунданты, довольные исходом встречи, удалились, майор Денисевич позвал Лажечникова к себе в комнату и, немного смущаясь, сказал:

— Я прошу вас, поручик, ничего об этом не говорить генералу, по крайней мере, пока я здесь.

— У меня не было такого намерения, — ответил Лажечников и отправился в библиотеку.

Несколько дней спустя Денисевич оставил Петербург. Лажечников сдержал слово: ничего не сказал Остерман-Толстому о несостоявшейся дуэли Пушкина с Денисевичем, но однажды за обедом генерал, весело улыбаясь, спросил гостя:

— Ну-с, любезный Иван Иванович, понравился ли вам Пушкин? Зря вы от меня пытались все скрыть.

Вопрос генерала застал Лажечникова врасплох, он растерялся, лицо заметно покраснело, но Иван Иванович быстро пришел в себя.

— Весьма понравился, но позвольте спросить, Александр Иванович…

— Откуда мне стало известно? — смеясь, перебил его генерал. — Каждый гражданин должен знать, что происходит в государстве, а в собственном доме — тем более.

На какой-то миг в столовой установилась тишина, и было слышно, как отсчитывают секунды настольные часы.

— Мне он тоже понравился. Собственно говоря, я его таким и представлял, — нарушил молчание генерал.

— Ничего не понимаю, — в недоумении развел руками гость.

— Если вы, любезный Иван Иванович, скрыли свое знакомство с Пушкиным, то почему я не имею права поступить подобным образом, а? — пошутил генерал, но так и не удовлетворил любопытство гостя.

В доме Александра Ивановича часто бывали гости. Наведывались сюда его родственники Дмитрий Завалишин и Валерий Голицын — будущие декабристы, и тогда спорам не было конца. Бывал здесь и Пушкин.

С приходом к власти Николая I Остерман-Толстой попал в немилость и вынужден был уехать за границу. В Женеве он нашел свое последнее пристанище. Ходили слухи, что, когда в 1846 году в Женеве выступили рабочие кварталы против существующего режима, старый генерал помогал восставшим расставлять пушки.

В Женеве генерала часто навещал Герцен, называвший его «непреклонным старцем». Двадцать лет прожил Остерман-Толстой вдали от родины, но оставался ее патриотом. Он резко обрывал любого собеседника, позволившего нелестно говорить о России.

В военной галерее Зимнего дворца висят портреты военачальников русской армии — участников Отечественной войны 1812 года. О ней Пушкин писал:

…Толпою тесною художник поместил

Сюда начальников народных наших сил,

Покрытых славою чудесного похода…

Среди них и портрет генерала Остерман-Толстого.

…Незадолго до смерти генерал извлек из альбома фотографию своего бывшего петербургского дома и, глядя на него, с гордостью сказал: «В нем бывал Пушкин».

Много лет спустя, когда Пушкина уже не было в живых, Лажечников, ставший известным писателем, вспоминал: «Я послужил великому человеку. Подвиг мой испортил мне много крови в этот день, но теперь я доволен, я счастлив, что на долю мне пришлось совершить его. Если б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предрекавшего свое будущее величие, если б на месте моем был другой, не столь многосердечный служитель муз, а черствый бранолюбивый воин, если б повел дело иначе, может быть, Пушкина не стало б еще в конце 1819 года и мы не имели бы тех великих произведений, которыми он нас одарил впоследствии…»

Адъютант Багратиона

Из Петропавловской крепости Давыдова с завязанными глазами повели на допрос к царю. Только перед кабинетом, в котором царь производил допросы, сняли с глаз повязку. Зная, что арестованный пребывал в дружбе с Пушкиным, Николай I поспешил установить причастность поэта к заговорщикам, в чем он не сомневался, и начал допрос именно с этого.

— Вы не могли бы вспомнить, когда был принят в «Союз» Пушкин?

— Я хорошо помню, что он никогда не был принят в «Союз». Более того, он не мог быть принят.

— Почему? — удивленно поднял брови царь.

— В самом начале Пестель предупредил всех нас, чтобы никто и помышлять не смел открыть Пушкину наше общество, а тем более принять его в члены. Головою Пушкина нельзя рисковать. Пушкин — достояние всей России…

— Допустим. А стихотворение «Кинжал» он вам читал, когда находился у вас?

— Он нам читал все, что в те годы написал. Многие его стихотворения ходили по рукам в списках…

Получив отрицательный ответ, Николай I никак не мог успокоиться. Он порылся в бумагах, нашел нужный листок, подал его Давыдову, сказал:

— Вот его личное признание.

Давыдов пробежал глазами знакомые строки:

Друзья мои, прекрасен наш союз!

Он, как душа, неразделим и вечен…

— Ваше императорское величество, здесь идет речь о лицейских годах поэта и никакого касательства не имеет к тому, что вы спрашиваете.

Николай I и сам хорошо знал, что не имеет, но свою негодную «наживку» нацепил на крючок на авось. Теперь, видимо, сам понял нелепость своего вопроса, отодвинул бумаги на край стола, медленно поднялся с места, заложил руки за спину и, прохаживаясь по кабинету, потребовал:

— Расскажите все, что знаете о вашем преступном обществе! Предупреждаю: запирательством сами себе навредите. Нам уже все известно…

Давыдов рассказал все, что касалось его лично, и, ни словом не обмолвившись о своих товарищах, замолчал.

— Все? — грозно спросил император. — Вы что, один состояли в этом обществе? Почему ничего не говорите о Пестеле, Муравьеве и других преступниках?

— Каждый отвечает за себя. Тем более, вы сами сказали, что вам уже все ведомо…

— То, что мы знаем, вас не касается…

Близилась ночь, вечерний мрак постепенно затушевывал предметы, находящиеся в комнате. Император, видно, устал или по какой-то другой причине допрашивать Давыдова более не стал, повернулся к генералу Левашову, стоявшему у окна, распорядился:

— Прикажите увести!

…Багратион долго молча сидел над картой, затем поднялся от стола, подошел к своему молодому адъютанту, поручику Давыдову, устроившемуся в углу комнаты, спросил:

— Ну-ка, братец Василий, ответь мне: что для солдата самое опасное на войне?

— Может быть, безделие? — после короткого раздумья ответил адъютант.

— Нет. Безделие, конечно, пагубно, но не настолько опасно, как отступление. Опасность его в том, что оно способно погубить веру солдата в собственные силы.

Багратион ходил по комнате, иногда на несколько секунд останавливался у разложенной на столе карте. Затем, видимо, что-то вспомнив, опять спросил:

— А ты знаешь, кто такой генерал Пфуль?

— Кто в армии не знает этого плюгавого пруссака, пользующегося высшим военным авторитетом у императора! Говорят, Дриссенский лагерь — его детище.

— О, братец, да ты вон какие подробности знаешь! — удивился Багратион.

— Я даже знаю, что за шесть лет жизни в России Пфуль выучил по-русски одно-единственное слово «кушайт».

— Это я слышу впервые! — сказал Петр Иванович и залился крепким смехом.

Посмеявшись всласть, Багратион пригласил Давыдова к карте и, указывая карандашом на дорогу, сказал:

— Наполеон, братец, не глуп, эту дорогу он попытается перерезать прежде, чем мы подойдем к ней. Пока мы здесь будем вести приготовление, я прошу тебя взять гусар и хорошенько разведать эту дорогу.

Некоторое время спустя Давыдов в сопровождении четырех гусаров уже мчался к намеченному пункту.

За несколько километров от цели всадников остановили крестьяне и предупредили, что впереди неприятельские войска, которые прошли ночью через их деревню. Случилось то, что предвидел великий полководец. Однако Давыдов попросил у крестьян цивильное платье и, переодевшись, пробрался в стан неприятеля, разведал его силы, — благо, он хорошо понимал по-французски. На все это ушло немало времени. Давыдов возвратился в штаб намного позже, чем предполагалось, и предстал перед разгневанным Багратионом, но, когда закончил свой доклад, главнокомандующий обнял его:

— Очень признателен вам, однако так рисковать непозволительно, — и, малость подумав, добавил: — Везет мне на адъютантов. Долгое время у меня служил ваш двоюродный брат Денис, тоже молодцом оказался…

Багратион присел к столу, написал донесение: «Я окружен и, куда продерусь, заранее сказать не могу, а дремать не стану».

Молодой адъютант Багратиона вникал во все секреты работы главнокомандующего, старался быть ему полезным. Это была идеальная школа для молодого офицера. Давыдов учился воевать жадно, самозабвенно. Одаренный исключительной сообразительностью и наблюдательностью, смелостью и хладнокровием, он быстро снискал симпатию главнокомандующего и, несмотря на то, что у него были еще другие адъютанты, Багратион всегда брал с собой Давыдова.

И во всех сражениях Давыдов находил способ отличиться.

Под Бородином Кутузов поставил армию Багратиона на самое опасное место. Накануне сражения Багратион в сопровождении Давыдова осматривал позиции своих войск. Поздно вечером они добрались до полка, занявшего позиции на самом левом фланге. Кое-где бледно горели костры. Солдаты и офицеры переодевались в новое белье. Бой предстоял трудный. Вдруг Багратион остановился. Чей-то баритон вполголоса тянул:

Нет, нет, судьба нам меч вручила,

Чтобы покой отцов хранить,

Мила за родину могила,

Без родины поносно жить!

Генералу понравилась песня. Шагнув вперед, он спросил у Давыдова:

— Слыхал слова «мила за родину могила»? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Один бог ведает, сколько завтра будет этих могил… Тебе, братец мой, завет: ежели богом мне суждено будет завтра остаться здесь, похорони в одной могиле с моими верными солдатами…

…Когда капитану Василию Давыдову за исключительную храбрость, проявленную при Бородине, Кутузов вручал орден святого Владимира с бантом, Багратиона уже не было в живых. И только через двадцать семь лет, т. е. в июне 1839 года, останки тела полководца приняла бородинская земля.

…В боях под Малоярославцем в жестоком сражении, когда город восемь раз переходил из рук в руки, бывший адъютант Багратиона Давыдов был награжден золотой шпагой с надписью: «За храбрость».


Из приговора Верховного уголовного суда: «Полковник Давыдов имел умысел на цареубийство и истребление императорской фамилии, о чем и совещания происходили в его доме; участвовал в управлении тайного общества и старался распространять оное…»


…Первую партию декабристов, осужденных на вечную каторгу, везли в Сибирь. Остановились в Иркутске. Посмотреть государственных преступников у дома губернатора собралось много любопытных. Пришкандыбал туда на одной ноге и бывший поручик Артемлев. Когда арестантов выводили из дома, Артемлев, толкнув в бок своего соседа, прошептал:

— Погляди на того невысокого, полного, с добродушным лицом, что идет вторым, — я его знаю, только фамилию запамятовал. Это бывший адъютант князя Багратиона…


Читать далее

Фока Бурлачук. Нержавеющий клинок
Талисман 09.04.13
Рассказы 09.04.13
Рассказы

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть