Глава четвертая

Онлайн чтение книги Неторопливое солнце
Глава четвертая

I

Солнца стало ненужно много. День за днем оно все прибывало, точно вода в половодье. Ежедневно опрокидывались на поля колючие лучи, разбегались по бороздам, цепко впивались в колосья, жадно пили воды земли и медленно скрывались вечерами, как воры, тяжелые от добычи.

Ветром приносило и стелило по полям желтый дым каких-то, далеких или близких, пожаров. Этот дым делал все тоскливым, вчерашним, тысячу раз прожитым. На хлебах вспыхнули ржавые полосы и пятна, как проказа.

И против солнца, исподволь ставшего врагом земли, гибнущие поля подняли крестную силу: старенького о. Леонида, старые хоругви, старый-старый колокольный звон.

С сухотинскими вместе братски вышли в поля сухокарайцы и лешеполянцы, мужики, бабы и ребята, вышли скопом, как на мирскую работу, от которой отлынивать грех.

Чуть позади золотого о. Леонида шли Ознобишин и Анна. Анна несла иконку, черную и легкую, и вместе с нею чувство бездумной святости — вздохи полей, обожженных солнцем.

Ознобишин искал глазами и находил вверху тихо плывущих куда-то ястребов. Два или три, сами чуть видные, зорко пасли поля. Видели вот теперь крестный ход и, может быть, где-нибудь в Дехтянке другой и третий. Слушали знойные звоны.

— «Дождь даждь земли жаждущей, спасе», — скрипуче пел о. Леонид, и этого уже не слыхали ястреба.

Крестились мужики, отбрасывая с кирпичных лбов липнущие косицы. Ревниво следили бабы, чтобы окропил поп и их полосы, не пропуская. Васильковое кропило суетливо брызгало на пыльные съеженные живые васильки. Лица хоругвей впереди качались при каждом шаге и сверкали, и сзади Ознобишина старик кузнец Пров Солодянкин говорил солдату Чалову с шипучей злобой:

— Ты что это распятие на плечо положил? А? Что это тебе, ружье? Обращаться с распятием не можешь, эх, дуб!

Ознобишин знал многих из тех, кто шел с ним рядом. О, слишком долго шли они с ним вместе и рядом, чтобы их не знать.

Почти под ногами у него путались белоголовые ребятишки и, забегая вперед, робко заглядывали снизу в глаза ему и Анне и, как зачарованные, долго не могли отвести васильковых глаз.

Серапион в легкой коляске в одну лошадь шагом ехал сзади толпы, франтовато блестя чищенной сбруей и синим плисом новой безрукавки. Иногда, вспомнив о нем, Ознобишин заботливо поддерживал за руку Анну и боязливо спрашивал:

— Ты не устала? Может быть, домой поедем?

— Нет, хорошо здесь, — отвечала Анна.

И, всматриваясь в ее лицо с такими милыми и среди дня вечерними чертами, Ознобишин видел, что ей действительно хорошо, как-то непонятно хорошо и покойно, и начинал снова выискивать ястребов вверху.

А в Анне сама собой создавалась детски-бессвязная молитва. Поля, должно быть, тоже молились так сами, когда тосковали от зноя. Молитва была неясная: о теплых и крупных каплях дождя, о сочной зеленой силе, о силе земной, о мягком, плывучем, творящем, вечно творящем без отдыха и заботы, о сыром и сочном, о звонком голосе и круглых щеках. Молитва была бессвязная, как вздохи полей: о том, чтобы зори были росисты насквозь от земли до неба, чтобы густо били перепела по ночам и жаворонки пели, чтобы розовые, туго налитые ребячьи ноги не кололо сухой травой, чтобы текло все кругом, не уставая, сытным молоком и медом.

Черненькую маленькую иконку несла Анна, и ноги ее вязли в дорожной пыли, но вся она была там, где ястреба, и выше ястребов — там, где поля, и ниже полей.

Из канав вдоль дороги пахло прелым пыльным бурьяном, пахло удушливо и едко: это схоронилась там отцеженная густая тоска полей.

Дали мутно желтели, и солнце было все то же раскаленное солнце, обезумевшее от собственного зноя.

Долго ходили люди.

Вернулись только вечером, окропившие все поля, омолившие каждый колос, усталые, пыльные, потные, но с мягким округлым сознанием, что сделали для полей все, что могли, и что от засухи к дождям пробита дверь: где-то идут и вот-вот, может быть, этой же ночью придут, вызванные заклинанием, небесные коровы — тучи.

Дня через четыре (дождя не было) к вечеру, сговорясь, тайно от мужиков, бабы с полными ведрами на коромыслах потянулись к задворкам, где около кладбища в прошлом году схоронили убитого мужиками конокрада, цыгана Митьку.

Обливали могилу водой ведро за ведром (сырая стала могила) и приговаривали, сначала весело, потом, с сумерками, все боязливей:

— Не утаивай, Митя, дожжу, не серчай: хлеб посох…

А старуха Паня Шалая ударилась о могилу, испачкалась грязью, причитая, стала выть, как ведьма, и долго выла.

Дождя не было.

Только на восьмой день пришли тучи, но не те, которых звали. Ждали черных и теплых, как земля, густых и курчавых, как овчина, а пришли синевато-белые, холодные, насмешливые, презрительно косившиеся на землю. Облегли небо с одного до другого края, перемигнулись молнией и захохотали.

Среди дня это было, ровно в полдень, и, окруженные ими со всех сторон, потемневшие Сухотинка и усадьба ясно чувствовали, что это не гром, а хохот. Оглянет все, что внизу, змеисто улыбнется и захохочет. Жутко было. Витька прятался в подол матери и спрашивал оттуда шепотом:

— Мама, а мама! А если молонья мне в лобик вдарит, шишка вскочит?

Торопливо загоняли птицу и мелкий скот, ахали, качали головами, кружились в суете и в закружившейся от ветра пыли, — а небо раскатисто хохотало.

Показалось, что куда-то тяжело и трудно везли там плотно набитые мешки граду, но от тяжести они прорвались и лопнули по всем швам как раз над сухотинскими полями.

Полчаса тянулся градобой и подмигивало небо, и только, когда влоск легли хлеба, полил мягкий и ласковый обидно ненужный дождь.

II

Приехала казначея из Ольгиной пустыни, мать Феодора, старушка белая, крепкая и круглая. Привезла своего рукоделья тонкие детские свивальники, обшитые кружевами, и большую просфору, вынутую о здравии Анны.

Шесть раз уже раньше, когда старый глаз ее замечал перемену в Анне, она привозила что-нибудь детское, так же таинственно весело, как привезла теперь, и все это было освящено, омолено и пахло кадильным ладаном.

Правивший лошадью сизый старичок, который жил при пустыни и которого за это дразнили «Божьим», кормил на конюшне лошадь овсом, а Феодора сидела в гостиной, мелкими рюмочками пила вишневую наливку, вся мягкая среди мягкой мебели, и говорила мягко:

— Заступница, родная моя, она денно и нощно предстоит, денно и нощно… Это мы все в суете, в мелкоте, в рассудке, а она матушка, она — молельница! Молит за всех нас грешных, прямо у самого престола стоит, за всех нас: за слабых, за пьяных, за всех молит, молельница.

И сама уже немного пьяная, с розовыми пятнами на плещущих щеках, точно распустившая в себе яблоневый сад, цвела словами:

— Ты думаешь, скорбь она твою не видит? Видит, матушка, все видит!.. Да кабы скорби нашей не было, и радость бы откуда взялась? А большая скорбь — и радость большая будет, — будет, это знай, родная моя! Только на все свои сроки положены. Там уж она приготовлена, радость, а только срока ждет, вот ее и нет… Придет в свой черед, терпеть надо.

— Я жду. И терплю ведь я, — сказала Анна.

В открытые окна день входил густой и зеленый, настоенный на зелени сада. Иволгу слышно было, маленького дятла, шмелей, еще какие-то дневные, заботой рожденные звуки. Но здесь, в низкой, уставленной креслами гостиной, день ежился и отходил к углам. Чехлы у кресел были серые, и то, что было в комнате, — не день, не вечер и не утро, — казалось таким же серым, только где-то вверху, в синеве и свете, перед престолом предстояла мать и молилась, мать на коленях с опущенной скорбной головой и сложенными на груди руками.

У Феодоры были светлые глаза в сетчатых темных мешочках век. Смотрела на Анну ласково и говорила то, что говорила уже когда-то раньше:

— У меня ведь в миру был ребенок… ребеночек, был, как же… Гришей звали… Давно, вот давно уж, почитай, лет сорок. Грехи тяжкие!.. Смеялись тогда подруги, — я незамужняя была, вот и смеялись: «На двадцать первом году Пронька сделала беду: четвертого числа без мужа сына принесла…» Хи-хи… Четвертого мая он как, раз родился… Меня-то в миру Февроньей звали, а мальчика, сынка-то, — Гришей.

И в то самое время, когда говорила о своем ребенке мать Феодора, вся пепельно теплясь от мягкой грусти воспоминаний, в Анне в первый раз ощутилось живое. Чувство это было знакомое уже, но такое жданное, такое хрупко-бережно-дорогое, что Анна приподнялась вдруг, широко посмотрела — и долго смотрела — в глаза Феодоре, не видя их, видя серое, потом медленно села глубже в кресло, сжала себя руками и слушала.

Робко, как цыпленок в скорлупу яйца, как молоточек часов в бездну времени, стучался в первый раз в жизнь тот новый, кто незаметно вот уже четвертый месяц рос в ней неслышно. Как в окошко к ней постучался тонкими пальчиками: тук-тук-тук… подождал и опять постучался: тук-тук-тук-тук — чаще, нетерпеливей, слышнее.

Она ждала и знала, но радость этой внезапной близости к нему тихо закачала перед ней и мать Феодору в кресле, и стол с графином наливки, ягодами и орехами, и фамильные портреты на стенах, завешанные кисеею.

Золотые пыльные лучи из окон замигали по всей комнате, как чьи-то бесплотные крылья, шмели загудели где-то совсем рядом, и мать Феодора растворилась в этом гуденье и в этих пыльных лучах: ее не слышно было, слышно было тихий перебой внутри, в себе: тик-тик, тик-тик… Так кузнечики в полях над самой землей внизу колышут июльский жаркий воздух сплошным стрекотаньем, — и кажется, что живет земля.

Но Феодора не растворилась в пыльных лучах; она сидела, как паучок в коконе, и говорила о Грише:

— До четырех годков дожил мальчик; умный какой обозначился — дивовались все… Собачонка у него была Жучка, — молился вечером: «Помилуй, господи, мамашку, папашку, Жучку и всех сродственников ее…» Хи-хи!.. Издохла она, — сам ее закопал, своими руками могилку сделал, дерном обложил… «Теперь, говорит, мамашка, поставь над ней собачий крестик». — «Да какой еще собачий крестик! Что выдумал неподобное!» — «Вот, — говорит, — какой!.. Совсем-совсем, как человечий, только маленький!..» Вот как о собачке своей заботился: в христианскую веру обратил, хи-хи-хи… От горлышка умер… А я в монастырь пошла.

Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные… — в эту минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили. Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят.

Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь, сказала вдруг Анна:

— У меня тоже Гриша был… — И поправилась смело: — Есть.

Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала Гришей.

И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он говорил и делал:

— Посмотрел на месяц, — полнолуние тогда было, — и говорит: «Мама, где это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!»

Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув пухлыми руками:

— Вот хорошо как!

— Да, — качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ. — Локоны у него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: «Вот, говорит, я теперь и голенький: как звездочка». Три года ему тогда было.

— Умный какой! — очень искренне удивилась и покачала головой Феодора.

— Ножки у него были такие толстые-толстые… катался, как шарик… Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет! — вспомнила Анна небывшее, но такое желанное, как будто было.

— Купаться они любят… купаться, если вода теплая, очень любят, — кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну.

А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах, какие сложились в ней давно и от нее не уходили.

— Девочка… Оля… маленькая, бедовая… подбежит ко мне, ухватит за подол, — глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, — шепелявит: «Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!». Творожок с сахарным песком любила.

— Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, — проворно догадалась Феодора.

— Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует… Все у меня пасху любили. И яблоки любили… Ведь как смешно: зелень крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, — нет, жуют!

— И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, — вставила Феодора и засмеялась прощающим смешком.

Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой.

И в то, что протянулось между ними новое, тихо, как сумеречные птички, влетали слова Анны:

— А то вот еще раз, — другая девочка, Лиза, — пятый годик ей пошел, — гляжу как-то вечером, стоит одна вот в этой комнате и со всех, со всех гардин на окнах бахрому срезает. «Что ты делаешь?» — говорю. «Махорочки эти мне ходить мешают, за головку цепляются, вот я их и долой… Это уж так нужно, мама, ты не знаешь… И посмотри, как я ножницами хорошо умею!» Я стою, смотрю, а она режет: «Посмотри, мамочка, как хорошо!» Пять гардин так испортила, пока я ножницы отняла.

— Дети!.. Они чудные!.. У них все просто так это: что вздумается им, возьмут и сделают, — объяснила Феодора.

Анна придвинулась ближе к ней.

— Нет, что! Мальчик еще, — другой мальчик, Митя, трех лет, может быть, так трех с половиной, — отбился от няньки, — уснула нянька, — пошел бродить по усадьбе… Куда зашел, неизвестно, кинулись искать, нет нигде… Долго искали, измучились, — вдруг несет его какой-то черный мужик: он уж за усадьбу вышел к селу, — вот какой! Я на него от страха кричать стала, ведь бог знает что думала: может быть, украл кто, может быть, в пруд, в колодец упал, а он слушал-слушал, показал пальчиком на мужика, и что же? «Вот он, говорит, черный, а добрее, чем ты, белая!». А? Каково! Клопик такой маленький, а?

— Митя? Вот поди же! — серьезно закачала головой Феодора, как будто давно знала и про Митю и про то, что он сказал, когда ему было три года.

— В церковь его к обедне взяла, — говорила Анна, — а у нас ведь около царских врат икона божьей матери новая и письмо дорогое; вот он на коленочки стал, смотрит на нее и шепчет: «Голубая, золотая, красивая, милая, хорошая…» — «Что ты шепчешь, говорю, Митя?» А он мне: «Не мешай мне, мамочка, — я молюсь». И опять: «Голубая, золотая, красивая…»

— Милый какой! — тихо отозвалась Феодора. — И как такая молитва не будет ей угодна, господи?. — Перекрестилась, посмотрела на Анну, а на глаза проступили слезы.

И так — как-то незаметно и долго — день золотел и зеленел за окнами, а здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами: сон или явь, быль или сказка, — но было ведь все это летнее: небо, и липы, и вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и сочнее становились в устах Анны гордые слова: «Мама», «мамочка», «мама»… Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное, неизвестно — умное или глупое, — для всех одно, и начало и конец жизни. И в этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности, ни чуда: ширь мерещилась, — выход какой-то в огромное из этой жизни реял и сквозил за словами.

Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и мать Феодору. Как-то закачалось все и стало явью, и Анна стыдливо закрыла лицо руками, тихо улыбнулась из-под ладоней и сказала:

— Да нет, конечно… ведь это Маша все! Росла на моих глазах… Что же я выдумываю, господи! Зачем?.. Все — Маша…

И вбежала Маша из сада — жаркая, рослая, пышная для своих двенадцати лет, со свежим-свежим, умытым солнцем лицом. Вбежала звонкая.

— Аня, Аня! Посмотри — жук!

Жук был двурогий, большой, как рак с клешнями, коричнево-красный, несокрушимо крепкий на вид.

— Это — вредный, деточка, деревья портит, — сказала Феодора.

— Как портит?

— Ест их, деревья, вот ест, тем и портит.

Анна улыбнулась Маше, прижала ее к себе всем телом и сладострастно, как это делают только матери, ущипнула ее за плечо.

— Больно так! — вскинула на нее большие глаза Маша.

— Ну что ты, больно! Ты моя тугая, как вилочек, тебя и ущипнуть до боли нельзя! — И спрятала Анна в ней свое лицо, вдруг просиявшее от страшной, идущей изнутри ее радости, что вот еще несколько месяцев, и зимою, скоро после нового года… будет, будет, будет!

Рассолодевшая от долгого дня, дороги и наливки, мать Феодора смотрела на них, истомно улыбаясь, и вздыхала по-монастырски:

— Родные мои! Дорогие мои! Славные мои!.

— А ты помнишь, — спросила Машу Анна, — как приехала к нам бабушка Нина? Шесть лет тебе тогда было… Умерла уж бабушка, и тогда-то была старенькая… за грибами пошла, — помнишь? — тебя взяла… Она — слепенькая, ты — востроглазая, ты впереди, она сзади. Идет в платочке, с клюкой, с лукошком, и все-то на тебя ворчит, что ты грибы пропускаешь, а она находит, — так ведь?.. А это ты ей сама и находила, а чтобы ей видно было, возьмешь, листья отвернешь, а сама дальше… И ведь не говорила ей ничего, мать Феодора, и виду не показывала… Ах ты, обидеть ее боялась… Помнишь?

— Помню, — сказала Маша.

— Ты зачем же это?

— Так, — пожала Маша плечами.

— А помнишь, как гости к нам приехали, говорят тебе: «А мы медведя привезли!» А ты: «Где он?» «В прихожей сидит…» Ты туда, а медведя нет. Прибежала ко мне: «Аня, Аня! Они сказали, что медведь, а это неправда!» «Ну и хорошо, что неправда! Тоже радость какая — медведь!» «Нет, как же это: они сказали, сказали, а это неправда!» Да как зальешься!.. Ведь как плакала, мать Феодора, насилу утешить могли.

— Родные мои! Дорогие мои! — кивала головой, вся — одна нежная старая улыбка — Феодора.

— Как ты это запомнила все? — удивилась Маша. — Я забыла уж, а ты помнишь.

— На это у меня память, это я помню, — просто ответила Анна.

И мать Феодора заплакала вдруг, бормоча:

— Господи, как же не помнить, как не помнить!

III

А на заводе на крышу третьего этажа прибили звонко последний лист железа и последнюю оконную раму вставили и застеклили.

Снова приехал молодой архитектор — принимать постройку. При нем и Ознобишине снимали леса с грохотом, с песнями, с криками, дружно и весело: снимать леса — это ли не веселая работа?

И когда из-под белой пыли известки и красной кирпичной пыли осели вниз груды досок и бревен и стройно поднялся завод, Ознобишин долго смотрел на него, все думая о том же старом: зачем он его построил?

— Ну что, не игрушка разве? Игрушка! — весело махал перед ним руками вертлявый архитектор.

— Бездушный он какой-то, — сказал Ознобишин. — И конечно — игрушка!.. Потому и игрушка, что бездушный… Я тоже об этом думаю: бездушный.

— Вдунем душу!.. И человека бог слепил из красной глины, чтобы было во что душу вдунуть, чтобы только было во что вдунуть, а вдунул потом… Детеныш!

И, смеясь и подмигивая чему-то, архитектор ободряюще похлопал Ознобишина по плечу. И в первый раз теперь он, построивший завод из красной глины, неприятен стал Ознобишину, и тот покосился на него с высоты своего большого роста и сказал холодно:

— Я не о том.

Поздравляли их обоих рабочие, качали, кричали «ура», и Ознобишин дал им на водку.

Потом разрешенно пили, пили упорно и долго: рабочие тут же около завода, и в комнатах дома — Ознобишин, архитектор и о. Леонид.

У рабочих так это было.

На зеленой от недавнего дождя луговине поставили зеленое конское ведро с водкой, на ведро привесили жестяной ржавый корец, сели вкруг и так же деловито и сообща, как строили завод, пили, делая гулкие глотки, потом сплевывали, морщились, вытирали губы ладонями и заедали сухою воблой и кренделями.

Потом играли в лапту, — все, и старый Лобизна, и когда брал в руки лапту Лобизна, чтобы ударить мяч, он бережно клал возле себя трубку, плевал на ладони, жестоко замахивался, избочив голову:

— Ну, и засвечу свечку на два поля!

И всегда давал промах. Зато ловко выходило это у Иголкина, так же ловко, как и все, что он делал.

Песню пели свирепыми голосами:

Как у наших на завалинке

Растеряли чулки-валенки,

А н-нам все равно, вали-вали, вали! —

А н-нам все равно, подваливай, вали!

Ухали, подсвистывали, притопывали ногами. Разморило. Вспотели. Час за часом набухали лица, краснели глаза, деревенел язык. Подрался кто-то с кем-то из молодых, — разняли.

Выпили корец за корцом все ведро и еще купили. Затеяли орлянку, протоптав каблуками круг.

Шесть гармоник было, и на всех играли все время: гынатур-гынатур-гынатурра!.

Уж очень хорошо светило солнце, и зелена была лужайка после дождя, — и один за другим, как мухи к меду, неосторожно прилипали к ней рабочие из усадьбы и кое-кто из сухотинских, а к вечеру были пьяны все, даже кучер Серапион и Прокофий.

Серапион так и заснул где-то потом на цветочной клумбе, окончательно подмяв под себя и резеду и левкой, а Прокофий кое-как дошел до флигеля, сел на крыльцо, свесил тяжелую голову и говорил Витьке:

— Ты, Вить… ты… мой отцовский приказ тебе: ты не женись!.. Ты… этих глупостей… — никогда не женись! А если жена, например… так ты ее ножиком… и зарежь ее… ножиком… во!

Витька смотрел на него, глубоко запустивши в рот палец, а жена Прокофия все тащила его в комнату, захвативши сзади под мышки, толкала его в спину коленями, надрывалась и не могла втащить и ругала его крикливо, просто и сильно.

И сухонький Илья-садовник тоже был пьян, только мирно и грустно: он забился в оранжерею, сел там в душном, отравленном пряными запахами уголке и, подперев руками подбородок, горько плакал.


В доме в двенадцать часов ночи вот что случилось. Играл на старом рояле о. Леонид. Переливались на столе пьяные огоньки в бутылках и стаканах. У архитектора помутнели глаза, растрепались волосы и выбился набок галстук. Тяжело смотрел Ознобишин. Анна скучающе сидела вся здесь и не здесь, и не уходила еще спать Маша.

На рояле играла иногда Анна, только выбирала для этого дождливые дни, длинные вечера, сумерки, и играла грустное, потому что была это жалоба кому-то. Но о. Леонид, высоко взбрасывая руки в широких рукавах подрясника, точно летая около не послушных ему клавишей, вырывал из рояля звуки шумного старого вальса. Вальс этот не хотел выходить, звуки долго толкались у самой крышки рояля, прячась один за другой, но упрямый священник заставил их вытянуться, наконец, по три в ряд, сдвинуться с места и закружиться по комнате.

И от этих смешных толпящихся звуков сонное лицо архитектора ожило, и почему-то долго и пьяно начал он смотреть на Анну, а Ознобишин это видел.

У о. Леонида вспархивала жидкая серая косичка, — так низко он наклонялся над роялем и потом вдруг высоко вскидывал голову, — и ходенем ходили широкие сухие плечи; но слышны были только его звуки, как неясный шум, — сам он был не нужен Ознобишину, как будто и не было его вовсе. Точно не было и Маши. Точно не было и посуды на столе, и желтых, и красных, и лиловых огоньков в стекле бутылок и стаканов, не было мебели и стен. В зыбком тумане плавали перед ним две пары глаз: архитектора и Анны. Глаза его были мутные, сытые, знающие только то, что вблизи, и назойливо и неприкрыто шли к ее глазам, а ее глаза уходили, опускаясь.

Неприязнь к архитектору началась еще там, на выгоне, около завода; здесь до этого позднего часа она все росла, и теперь, когда он увидел его глаза, — это была уже ненависть, от которой душно.

Но архитектор вскочил, качаясь и гремя стульями, подошел к Анне и сказал ей:

— Я хочу… танцевать с вами…

— Нет-нет! — в странном испуге попятилась от него Анна.

— Вы — легкая, тонкая. Вы должны танцевать, как… змея!. — глядя на нее все теми же глазами, путаясь в словах, потный и липкий, говорил архитектор и уже взял ее за хрупкую кисть руки.

Сказано было меньше, чем говорили глаза, и руки его чудились уже вокруг всего тела Анны.

Страшно стало Ознобишину. Точно неслыханное святотатство совершалось, и вот уже готово куда-то провалиться все, во что он верил. И закричал он архитектору:

— Прочь!

Ему заплакать хотелось, и раздавить он его хотел, и мог бы его раздавить, но путался сам в неясных, испуганных, то слишком громких, то очень тихих словах:

— Ее? Святую?.. Ее, кроткую?.. Ты?.

И потом как-то сразу прояснело: ушла Анна, перестал играть о. Леонид, в передней одевался архитектор, и на конюшне Федька-кучеренок запрягал в легкую линейку с фонарями резвую лошадь.


Читать далее

Глава четвертая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть