XIX. ГОРТЕНЗИЯ ЛЁ-КЕНУА

Онлайн чтение книги Нума Руместан
XIX. ГОРТЕНЗИЯ ЛЁ-КЕНУА

Благодаря одному из тех внезапных поворотов, которые так часты в парламентской комедии, заседание 8-го января, где Руместан, казалось, должен был лишиться своего положения, оказалось для него блестящей победой. Когда он взошел на трибуну, чтобы ответить на хлесткую сатиру Ружо на дирекцию Оперы, на путаницу в ведомстве искусств, на тщету реформ, о которых протрубили состоящие на жалованьи министерства газетные болтуны, Нума только что узнал, что его жена уехала, отказавшись от всякого процесса, и это приятное сообщение, известное только ему, придало его речи радостную уверенность. Он говорил высокомерно, свободно, торжественно и, намекнув на ходившие сплетни, на ожидаемый скандал, заметил:

— Скандала не будет, господа!..

И тон, которым он это сказал, сильно разочаровал в битком набитых трибунах хорошеньких и нарядных любопытных дам, алчущих сильных ощущений, приехавших сюда для того, чтобы видеть, как проглотят укротителя. Запрос Ружо был превращен в пепел, юг околдовал север, Галлия еще раз оказалась завоеванной. И когда Руместан сошел с трибуны после речи, усталый, весь в поту и без голоса, все его сотоварищи по кабинету, только что обвинявшие его в том, что он их компрометирует, теперь его окружили, приветствовали, льстили ему. И посреди опьянения успеха он ежеминутно думал, как о глубочайшей радости, о поступке его жены.

Он чувствовал себя облегченным, свежим, до того жизнерадостным, что, возвращаясь в Париж, ему пришло на мысль заехать на Лондонскую улицу. О! он эайдет как друг только для того, чтобы успокоить эту бедную девочку насчет последствий запроса, о котором она беспокоилась так же сильно, как он сам; она так мужественно переносила их обоюдное изгнание, посылала ему милые письмеца, нацарапанные своим наивным почерком и посыпанные пудрой, письма, в которых она рассказывала ему о своей жизни изо дня в день и советовала ему быть терпеливым и осторожным.

"Нет, нет, не приходи, мой бедный друг… Пиши мне, думай обо мне… Я буду крепиться!..

Сегодня как раз в Опере не было спектакля и, в короткий переезд от вокзала до Лондонской улицы, Нума, сжимая в руках маленький ключик, так искушавший его за эти две недели, думал:

— Как она будет счастлива!

Когда дверь бесшумно захлопнулась за ним, он вдруг очутился в темноте; газ не был зажжен. Эта небрежность придавала маленькому домику траурный вдовствующий вид, который поразил его. Так как ковер лестницы заглушал его быстрые шаги, то он вошел без всякого предупреждения в гостиную, обтянутую японскими материями очаровательных, но фальшивых оттенков, от которых выигрывали искусственно-золотистые волосы певички,

— Кто там? — спросил с дивана приятный, слегка раздраженный голосок.

— Конечно, я!..

Послышался крик, прыжок, и среди неверного света наступающих сумерек, в котором мелькнула белизна ее юбок, певица вскочила, оправляясь, в ужасе, тогда как красавец Лаппара, неподвижный, не имея даже силы привести себя в порядок, впился глазами в узоры ковра, чтобы не глядеть на своего патрона. Отрицать было немыслимо. Диван еще вздрагивал.

— Канальи! — прохрипел Руместан, задыхаясь в одном из тех припадков ярости, когда в человеке рычит зверь, желающий разорвать, растерзать зубами гораздо больше, чем он может.

Сам не зная как, он снова очутился на улице, поддавшись невольному страху перед своей собственной яростью. На этом же месте, в этот же час, за несколько дней перед тем, его жена перенесла подобный же удар: ей была нанесена такая же оскорбительная, унизительная рана, но гораздо более жестокая и незаслуженная, чем его; но это ему не пришло ни на минуту в голову, до того он был весь охвачен негодованием за личное оскорбление. Нет, никогда еще на земле не было такой низости: этот Лаппара, которого он любил, как сына, и эта мерзавка, из-за которой он скомпрометировал даже свое политическое положение.

— Канальи!.. Канальи!.. — повторял он громко в пустынной улице, под пронизающим мелким дождем, который успокоил его гораздо лучше, нежели какие бы то ни было рассуждения.

— Té! да я совсем промок!..

Он побежал к стоянке фиакров на Амстердамскую улицу, и, посреди суматохи и постоянного движения этого квартала, благодаря вокзалу, столкнулся с прямым, затянутым в струнку генералом д'Эспальоном.

— Браво, дорогой коллега!.. Меня не было на заседании, но мне сказали, что вы налетели на них, как вихрь, и разнесли их в пух и в прах!

Под своим зонтиком, который он держал прямо, точно шпагу, старик имел игривый вид; глаза его горели и усы закручивались, точно сегодня вечером у него было любовное похождение.

— Чорт вас побери, — прибавил он, нагибаясь к уху Нумы, тоном пикантного признания: — вы то можете похвастаться, что знаете женщин.

И так как тот смотрел на него, соображая, не насмехается ли он, он добавил:

— Ну, да, помните наш спор на тему о любви… Вы были правы… Не одни мальчишки нравятся красавицам… Вот у меня есть теперь одна… Знаете, никогда еще меня так не любили… Тысяча чертей, право!.. Даже когда мне было всего двадцать пять лет и я кончал ученье…

Руместан, который слушал его, взявшись рукой за дверцы своего фиакра, хотел улыбнуться старому селадону, но у него вышла только ужасная гримаса. Его теории о женщинах оказывались так странно опровергнутыми… Слава, гений, как-же! Не на это они смотрят… Он чувствовал утомление, отвращение, желание расплакаться, а потом заснуть для того, чтобы не думать больше, а главное не видеть бессмысленного смеха этой дряни, стоящей перед ним с растерзанным лифом, причем все ее тело дрожало и трепетало от прерванного поцелуя… Но в постоянном волнении нашей жизни часы бегут и сменяют друг друга подобно волнам. Вместо мирного покоя, на который он рассчитывал у себя дома, в министерстве его ожидал новый удар, — депеша, вскрытая Межаном в его отсутствие. Секретарь протянул ему ее с очень взволнованным видом.

"Г_о_р_т_е_н_з_и_я у_м_и_р_а_е_т. О_н_а х_о_ч_е_т т_е_б_я в_и_д_е_т_ь. П_р_и_е_з_ж_а_й п_о_с_к_о_р_е_й. В_д_о_в_а П_о_р_т_а_л_ь"

Весь его ужасный эгоизм выразился в отчаянном возгласе:

— Какое преданное сердце я теряю!

Потом он подумал о жене, присутствующей при этой агонии и предоставившей подписать телеграмму тетушке Порталь. Она продолжала сердиться на него и, вероятно, никогда не перестанет. А между тем, если бы она захотела этого, как он начал бы новую жизнь подле нее, бросивши всякие неосторожные безумства, сделался бы честным, почти суровым семьянином. И теперь, не думая более о причиненном ей зле, он ставил ей в упрек ее несправедливую жестокость. Он провел ночь за исправлением корректур своей речи, отрываясь иногда для того, чтобы набросать яростное или насмешливое черновое письмо, полное шипящей угрозы, этой мерзавке Алисе Башельри. Межан тоже просидел всю ночь в своем помещении, снедаемый горем, стараясь забыться в упорном труде; и Нума, соблазняемый этой близостью, серьезно мучился тем, что не мог доверить ему своего разочарования. Но для этого ему пришлось бы признаться, что он возвращался к любовнице и сыграл там пресмешную роль.

И все-таки он не выдержал и утром, когда его главный секретарь провожал его на станцию, он, помимо других инструкций, возложил на него обязанность дать отставку Лаппара.

— О! он ожидает этого, будьте спокойны… Я поймал его на месте преступления и уличил в самой черной неблагодарности… Когда я подумаю, как я был добр к нему, до того даже, что хотел сделать из него…

Он круто оборвал. Не рассказывать же этому влюбленному, что он дважды обещал другому руку Гортензии. Не вдаваясь в дальнейшие объяснения, он просто объявил, что не желает видеть более в министерстве такого глубоко безнравственного человека. Уже давно лживость людская внушает ему отвращение. Неблагодарность, эгоизм. Просто хоть все брось, почести, дела, и покинь Париж для того, чтобы поступить в сторожа на каком-нибудь маяке, на одинокой скале посреди моря.

— Вы просто не выспались, — сказал Межан, храня свой спокойный вид.

— Нет, нет… это именно так… Меня тошнит от Парижа!..

Стоя на дебаркадере перед отходящим поездом, он оборачивался с жестом отвращения к огромному городу, в который провинция сплавляет все свое честолюбие, жадные желания, свой излишек страстей, кипучий и грязный, и затем обвиняет его в разврате и заразе. Он прервал самого себя и сказал с горьким смехом:

— Посмотрите-ка, до чего этот молодец преследует меня!..

На углу Лионской улицы, на высокой серой стене с отвратительными слуховыми окошечками, на уровне второго этажа, виднелся несчастный трубадур: подмоченный сыростью и облитый помоями дома, населенного бедным людом, он представлял собою мерзкую кашу синего, желтого и зеленого цветов, посреди которой еще обрисовывался жест тамбуринера, полный претензии и фатовства. В Париже рекламные афиши быстро сменяют друг друга, покрывая одна другую. Но когда они таких огромных размеров, то всегда из-под новой афиши торчит кончик старой. За последние две недели, во всех концах города, министр натыкался то на руку, то на ногу, то на ток или остроконечный башмак тамбуринера, преследовавшие его и грозившие ему, подобно провансальской легенде об изрубленной жертве, куски которой разбросаны повсюду и которая все еще гонится за убийцей всеми своими разметанными кусками. Здесь же эта жертва поднималась во весь свой рост, и ее мрачная лубочная раскраска в сырое прохладное утро, обреченная на грязь и гниение, прежде чем искрошиться или изорваться от последнего порыва ветра, хорошо резюмировала судьбу несчастного трубадура, который навсегда скатился в парижские подонки, откуда ему более не вырваться, и куда он вел за собой все увеличивающуюся фарандолу павших людей, изгнанников и безумцев, алчущих славы и подстерегаемых больницей, братской могилой или столом прозектора.

Руместан сел в вагон, промерзши до костей от этого призрака и от холода проведенной им бессонной ночи, с дрожью рассматривая развертывавшуюся в окно перспективу квартала: железные мосты поперек узких и мокрых улиц, высокие дома, казармы нищеты с бесчисленными окнавш, украшенными лохмотьями, утренние лица прохожих, изможденные, унылые, сгорбленные спины и руки, сложенные на груди с целью скрыть или согреть ее, постоялые дворы с разнообразнейшими вывесками, лес заводских труб, выбрасывающих клубы черного дыма; затем — первые огороды пригорода с черной землей, низкие лачуги, заколоченные виллы посреди съежившихся от холода садиков с засохшими кустами, похожими на оголенные остовы киосков и трельяжей, а еще далее — дороги с выбоинами и лужами, где тянулись мокрые повозки, горизонт цвета ржавчины, стаи ворон над опустевшими полями.

Он закрыл глаза перед этой печальной северной зимой, через которую неслись дикие отчаянные свистки поезда, но и под закрытыми веками думы его не стали веселее. Он опять думал об этой скверной женщине, связь с которой, хотя и порвавшись, все еще сжимала ему сердце, думал о том, что он сделал для нее и чего стоило ему полугодовое содержание звезды. Все фальшиво в жизни артистов, особенно успех, имеющий только ту цену, за которую его покупаешь. Содержание клаки, даровые билеты, обеды, приемы, подарки репортерам, реклама во всех ее формах, великолепные букеты, перед которыми артистка краснеет, волнуется, нагружая ими руки, голую грудь, атласное платье; овации во время поездок по провинции, проводы в гостиницу, серенады у балкона, эти непрестанные стимулы по адресу унылого равнодушия публики, все это — оплачивается и весьма дорого.

Полгода подряд он тратил, не считая, и никогда не скупясь, чтобы создать успех певичке. Он присутствовал на совещаниях с начальником клаки, с репортерами газет и с цветочницей, букеты которой раза по три, потихоньку от него, освежались певицей и ее матерью, с помощью перемены лент; ибо эти бордоские дамы отличались жадной скупостью и любовью к стяжанию, благодаря чему они просиживали целые дни дома в лохмотьях, в ночных кофточках поверх юбок с воланами, в старых бальных башмаках, и Нума чаще всего заставал их именно в таком виде, играющих в карты и ругающихся, точно странствующие актеры в своей повозке. Уже давно с ним не стеснялись. Он познакомился со всеми фокусами, со всеми ужимками дивы, ее природной грубостью манерной и грязной южанки, он знал, что на деле она на десять лет старше, чем выдает себя, знал, что для того, чтобы навсегда запечатлеть на губах свою улыбку в форме луковой чешуйки, она засыпала каждый вечер с приподнятыми искусственным образом углами губ…

На этом он сам заснул, но клянусь вам, что губы его не были похожи на луковицу; напротив, черты его исказились от отвращения и усталости, и все тело его колыхалось и вздрагивало от тряски летевшего на всех парах скорого поезда.

— Баланс!.. Баланс!..

Он открыл глаза, точно ребенок, окликаемый матерью. Теперь начинался уже юг: небо разверзалось голубыми пропастями между тучами, гонимыми ветром. Солнечный луч согревал оконное стекло, и жидкие оливковые деревья белели среди сосен. Все отзывчивое существо южанина как бы успокоилось, мысли его точно переменили полюс. Он жалел, что так жестко обошелся с Лаппара. Так испортить всю будущность бедного малого, разогорчить целую семью, и к чему это? "Ведь все это чушь!" — как говорил Бомпар. Исправить это, сделать так, чтобы этот выход из министерства не походил на немилость, — было всего одно средство: пожаловать ему крест Почетного Легиона. И министр рассмеялся при мысли об имени Лаппара в "Официальной газете" с отметкой: "За исключительные заслуги". В сущности, он, действительно, оказал огромную услугу своему начальнику, избавивши его от этой унизительной связи.

— Оранж!.. Монтелимар!.. — Голоса звучали, подчеркивались живыми жестами. Буфетные лакеи, продавцы газет, заставные сторожа бросались вперед, выпучивая глаза. Это несомненно был другой народ, нежели тот, в тридцати милях позади, и Рона, широкая Рона, волнующаяся точно море, сверкала на солнце, золотившем зубчатые стены Авиньона, колокола которого звонили во всю, приветствуя своим звоном великого мужа Прованса. Нума уселся в буфете перед маленьким белым хлебцем, каким-то местным блюдом и бутылкой местного вина, созревшего между камней и способного придать акцент ланд даже парижанину.

Но где всего более освежил его родной воздух, так это тогда, когда он, покинув главную линию в Тарасконе, пересел на маленькую патриархальную железную одноколейную дорогу, проникающую внутрь Прованса, посреди веток тутовых и оливковых деревьев, причем хохолки дикого тростника хлестали дверцы вагонов. Во всех вагонах пели, поезд ежеминутно останавливался то для того, чтобы дать пройти стаду, то для того, чтобы захватить опоздавшего пассажира или взять сверток, который приносил бегом служитель с какой-нибудь фермы. И путешественники раскланивались, болтали с фермершами в арльских головных уборах, стоявших на пороге дверей или мывших белье у колодца. На станциях раздавались крики, происходила толкотня, — случалось, что целая деревня провожала рекрута или девушку, уезжавшую в услужение в город.

— Té! до свидания, милочка… Смотри же, крепись!

Плачут, целуются, не обращая внимания на отшельника в монашеском одеянии, который бормочет "Отче наш", опершись о шлагбаум, и уходит в гневе, что ничего не получил.

— Еще один "Отче наш" пропал даром!

Слова эти расслышали, слезы уже высохли, и все смеются, а монах еще громче других.

Прижавшись в угол своего тесного купе, чтобы избежать оваций, Руместан наслаждался этим весельем, видом этих смуглых лиц, пышущих страстью и иронией, этих высоких молодцов щеголеватого вида, этих местных кралей с янтарным цветом лица, точно длинные зерна муската, которые, стареясь, превратятся в черных, иссушенных солнцем бабушек, как бы рассыпающих пыль могилы при каждом своем старческом жесте.

А эти всевозможные местные выражения и восклицания! Он снова видел свой народ, свой подвижный, нервный Прованс, эту расу коричневых кузнечиков, вечно торчащих на пороге й вечно поющих.

Он сам был настоящим прототипом ее, уже исцеленным от своего великого утреннего отчаяния, от своих горестей и любви, сметенных первым порывом мистраля, уже ревевшим в Ронской долине, приподнимавшим поезд, мешавшим ему двигаться, гнавшим все перед собой, сгибавшим деревья, точно они бежали, внезапно затмевавшим солнце, тогда как вдали город Апс, под перемежающимися лучами солнца, группировал свои здания у подножия старинной башни Антонинов, подобно тому, как стадо волов жмется в полях Камарга около старейшего быка, чтобы противостоять ветру.

И вот, при этих звуках грандиозной песни мистраля Нума въехал на станцию. Из чувства деликатности, совершенно соответствовавшего его чувству, его семья сохранила его приезд в секрете, во избежание музыки, плакатов и торжественных депутаций. Его ждала одна лишь тетушка Порталь, развалившись в кресле начальника станции с грелкой под ногами. Как только она увидала своего племянника, розовое лицо толстой дамы, расцветшее пока она отдыхала, приняло выражение отчаяния, вспухло под белыми волосами, и, протянувши к нему руки, она разразилась рыданиями и причитаниями:

— Ах, мы бедные! Какое несчастье!.. И такая умница… такая кроткая!.. Кажется, ей всякий бы отдал последний кусок хлеба!..

— Господи! Значит, все кончено?.. — подумал Руместан, вернувшись к действительной цели своей поездки.

Но тетка вдруг прервала свои жалобные причитания, чтобы холодно и жестко сказать своему лакею, чуть было не забывшему грелку: "Меникль, скамеечку!" Потом она снова принялась тоном страшного горя перечислять в подробностях добродетели мадемуазель Лё-Кенуа, громко вопрошая небо и его ангелов, почему они не взяли ее вместо этого ребенка, встряхивая своими взрывами горя руку Нумы, на которую она; опиралась, направляясь медленными шагами к своей старой колымаге.

Под оголенными деревьями авеню Бершер, посреди вихря сухих веток и коры, из которых мистраль делал жесткую подстилку знаменитому путешественнику, лошади медленно подвигались; и Мениклю, на том повороте, где носильщики тяжестей имели обыкновение распрягать, пришлось несколько раз щелкнуть кнутом, — до такой степени животные были поражены этим равнодушием к великому человеку. Руместан же думал только об ужасной новости, которую он только что узнал, и, держа в своих руках пухлые руки тетушки, продолжавшей отирать себе глаза, он тихонько спросил:

— Когда же это случилось?

— Что случилось?

— Когда она умерла, бедняжка?

Тетушка Порталь так и подпрыгнула на своей груде подушек.

— Умерла!.. Bon Diou!.. Кто тебе сказал, что она умерла?..

И сейчас же она прибавила с глубоким вздохом:

— Но вся беда в том, что она уже~не долго протянет.

О, да, очень недолго. Теперь она уже вовсе не вставала с постели, не расставаясь с кружевными подушками, на которых ее маленькая похудевшая головка день ото дня становилась неузнаваемее, с яркими пятнами на щеках, с синевой вокруг глаз и ноздрей. Ее руки белизны слоновой кости были протянуты на батистовой простыне, около нее лежали маленькая гребенка и зеркальце для того, чтобы время от времени приглаживать ее прекрасные каштановые волосы, и она часами не говорила ни слова, из-за болезненной хриплости голоса, устремляя взгляд к вершинам деревьев, к ослепительному небу над старым садом дома Порталей.

В этот вечер она так долго лежала неподвижно в лучах заходящего солнца, окрашивавшего пурпуром комнату, что сестра ее встревожилась.

— Ты спишь?

Гортензия тряхнула головой, точно желая отогнать что-то от себя.

— Нет, я не спала, но как будто видела сон. Мне снилось, что я умираю. Я была как раз на границе этого мира и склонялась к другому миру… Да, так склонялась, что, казалось, вот-вот я упаду… Тебя я еще видела и часть этой комнаты, но я была уже по ту сторону, и что поражало меня, так это тишина жизни рядом с великим шумом, производимым мертвыми, шелестом крыльев, жужжаньем муравейника, тем гулом, который море оставляет внутри больших раковин. Выходило так, что смерть населена и загромождена больше жизни… И это было до того сильно, что мне казалось, что уши мои слышат в первый раз и что у меня открылось новое чувство.

Она говорила медленно своим хриплым, свистящим голосом. После некоторого молчания она снова заговорила с тем последним остатком напряжения, которое могло еще быть в ее разбитом и больном горле:

— Вся голова моя гудит… Первая награда за воображение — Гортензии Лё-Кенуа из Парижа!

Послышалось рыдание, заглушённое стуком двери.

— Видишь, — сказала Розали, — это мама ушла… Ты огорчаешь ее…

— Нарочно… Каждый день понемногу… чтобы потом она не так сильно горевала, — отвечала совсем тихо молодая девушка.

По большим коридорам старого провинциального дома несся стремглав мистраль, выл под дверями, яростно встряхивая их. Гортензия улыбалась.

— Слышишь… О, как я люблю это… Так и кажется, что ты далеко… в разных странах!.. Бедная милочка, — прибавила она, беря сестру за руку и поднося эту руку к губам усталым жестом, — какую дурную шутку сыграла я нечаянно с тобой… теперь твой ребенок будет южанином по моей вине… ты мне никогда этого не простишь, ты, ф_р_а_н_ц_у_ж_е_н_к_а!

Посреди завываний ветра до нее донесся свисток локомотива, заставивший ее вздрогнуть.

— А! семичасовой поезд…

Подобно всем больным и пленникам, она знала малейшие звуки вокруг себя, примешивала их к своему неподвижному существованию, так же как и горизонт напротив нее, сосновые леса и старую римскую полуразрушенную башню на берегу. Начиная с этой минуты она стала волноваться, беспокоиться, не спуская глаз с двери, в которой, наконец, показалась служанка…

— Хорошо, — сказала быстро Гортензия, и, улыбнувшись старшей сестре, прибавила: — Не выйдешь-ли ты на минутку, пожалуйста?.. Я позову тебя.

Розали подумала, что дело идет о визите священника, с его ветхой церковной латынью и устрашающими утешениями. Она спустилась в сад, настоящий южный сад без цветов, с вербными аллеями и высокими, крепкими кипарисами. С тех пор, как она сделалась сиделкой, она приходила сюда подышать воздухом, поплакать тайком, дать волю постоянно и нервно сдерживаемым порывам горя. О! как она хорошо понимала теперь слова матери.

— Одно лишь несчастие непоправимо: это — потеря любимого существа.

Ее прочие огорчения, ее женское разбитое счастье, все исчезало. Она думала только об этой ужасной, неизбежной, со дня на день приближающейся смерти… Был-ли тому причиной час, красное, скрывающееся солнце, оставлявшее сад в тени, но еще освещавшее стекла окон, или жалобный ветер, дувший сверху, слышимый, но не чувствуемый! Во всяком случае, она испытывала грусть и тоску невыразимые. Гортензия, ее Гортензия!.. Больше чем сестра для нее, почти дочь, благодаря которой она испытала первые радости раннего материнства… Ее душили рыдания, без слез. Ей хотелось кричать, звать на помощь, но кого? Небо, на которое смотрят отчаивающиеся люди, — так высоко, далеко, так холодно, точно оно вычищено ураганом. По нем поспешно неслась стая перелетных птиц, но ни крика, ни шелеста крыльев не было слышно. Как мог их голос с земли достичь до этой безмолвной, равнодушной глубины?

Она, однако, попробовала, и, обернувшись к видневшемуся из-за крыши старого дома небу, стала молиться тому, который пожелал укрыться от наших горестей и жалоб, тому, которому одни доверчиво поклоняются, павши ниц на землю, и которого другие растерянно ищут с раскрытыми объятиями, тому, наконец, которому третьи грозят кулаком, отрицая его для того, чтобы простить ему его жестокость. Но и эти богохульства, и это отрицание, — разве они не молитва?

Из дома ее позвали. Она прибежала, вся трепеща, дойдя до той болезненной пугливости, при которой малейший шум отзывается в глубине души. Одной улыбкой больная привлекла ее к своей постели, не имея более ни сил, ни голоса, точно она только что долго говорила.

— Я хочу попросить у тебя одной милости, дорогая моя… Знаешь, той последней милости, в которой не отказывают приговоренному к смерти… Прости твоего мужа. Он поступил с тобой очень дурно, недостойно, но будь снисходительна, вернись к нему. Сделай это для меня, старшая сестра моя, для нашего отца и матери, которых приводит в отчаяние твоя разлука с мужем, и которым скоро будет нужно, чтобы все были с ними и окружали их любовью. Нума такой живой человек, и только он может немного подбодрить их… Ты согласна, не правда ли? ты прощаешь?..

Розали отвечала: "Обещаю тебе это…" Что значило пожертвовать своей гордостью рядом с непоправимым несчастием?.. Стоя у подножия постели, она на секунду закрыла глаза, глотая слезы. На ее руку легла чья-то дрожащая рука. Он был тут, перед нею, тронутый, несчастный, мучимый потребностью ласки, и не смея отдаться ей.

— Поцелуйтесь!.. — сказала Гортензия.

Розали протянула свой лоб, к которому Нума робко прикоснулся губами.

— Нет, нет… не так… обнимитесь так, когда любишь…

Он схватил свою жену и обнял ее, громко зарыдав, тогда как ночь окутывала большую комнату из жалости к той, которая бросила их друг к другу в объятия. Это было последним проявлением ее жизни. С этой минуты она вся ушла в себя, рассеянная, равнодушная ко всему вокруг нее происходившему, не отвечая на общее отчаяние перед ее уходом из жизни, на которое нечего отвечать, сохраняя на своем молодом лице глухое и высокомерное злопамятство людей, умирающих чересчур рано для своих стремлений жить и еще далеко не испытавших всех разочарований жизни…


Читать далее

XIX. ГОРТЕНЗИЯ ЛЁ-КЕНУА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть