Жатва зреет

Онлайн чтение книги Новые силы Ny Jord
Жатва зреет

I

Иргенс издал свою книгу. Этот скрытный человек, так мало посвящавший других в свои планы, выпустил, к общему удивлению, миленький сборник стихотворений как раз в самый разгар весны. Вот так сюрприз! Прошло уже два года с тех пор, как его драма увидела свет, и вдруг оказывается, что он провёл это время не в праздности, а сочинял одно стихотворение за другим, переписывал их и складывал в ящик. А когда их накопилось порядочно, он сдал их в печать. Вот как должен вести себя гордый человек. Никто не мог бы превзойти Иргенса в изящной скромности.

Книга его уже красовалась в окнах книжных магазинов, о ней говорили, она должна была возбудить большое внимание. Дамы, прочитавшие книгу, были очарованы нежной страстностью любовных стихов. Были в ней и мужественные слова, полные смелости и силы, стихи, воспевавшие право, свободу, обращённые к королям — он не щадил даже королей! Он осмеливался говорить о вавилонских царях и блудницах, осмеливался противопоставлять величественное «нет» тысячеголосому «да», он чуть ли не называл всех по именам!

Но Иргенс, как и раньше, мало обращал внимания на общее восхищение, которое встречало его, когда он появлялся на проспекте. Боже мой, если находятся люди, которым доставляет удовольствие глазеть на него, на здоровье! Он был и оставался равнодушным к вниманию толпы.

— Нужно сознаться, что ты, братец, большой хитрец, — сказал даже актёр Норем, встретив его на улице. — Ходишь себе, как ни в чём не бывало, не говоришь ни слова, а потом бросаешь нам в самый нос этакий факел и опять притворяешься, будто ничего и не произошло. Немного найдётся людей, которые сумели бы выкинуть такую штуку.

Адвокат Гранде и теперь не мог удержаться, чтобы не поважничать, и сказал, смеясь:

— Но у тебя есть враги, Иргенс. Я говорил сегодня с одним человеком, который никак не мог увидеть никакого подвига в том, что ты издал маленькую книжку по истечении двух с половиной лет.

Тогда Иргенс ответил гордо:

— Я считаю честью писать мало. Дело не в количестве.

Но потом он всё-таки спросил, кто был этот враг.

Он не страдает чрезмерным любопытством, и всем ведь известно, как мало он придаёт значения мнению людей о себе. Но всё-таки это не Паульсберг?

— Нет, не Паульсберг.

Иргенс пробовал догадаться ещё несколько раз, но гордец Гранде не захотел выдать имени. Он сделал из этого тайну и мучил Иргенса сколько возможно.

— Оказывается всё же, что ты не так то уже неуязвим, — сказал он и захохотал во всё горло.

Иргенс презрительно пробормотал:

— Чепуха!

Он, видимо, был сильно заинтересован, кто этот человек, этот враг, пожелавший умалить его заслугу. Если это не Паульсберг, то кто же? Кто же совершил сам нечто необыкновенное за эти два с половиной года? Иргенс никого не мог припомнить, среди молодых он был, безусловно, единственным. Но вдруг у него мелькнула мысль, и он сказал равнодушно:

— Как я уже сказал, мне совершенно безразлично узнать, кто этот чудак. Но если это — деревенщина Кольдевин, то Господи, Гранде, как ты можешь помнить и повторять слова такого субъекта! Но, впрочем, это, конечно, твоё дело. Человек, который носит грязную гребёнку и сигарный мундштук в одном и том же кармане! Ну, мне надо спешить, до свиданья пока.

Иргенс продолжал путь. Если враг только этот лесной дикарь, то опасность невелика... На душе у него снова посветлело, он раскланивался с встречавшимися знакомыми и имел очень довольный вид. На минуту его рассердило, что за спиной его злословили, но теперь это прошло, нельзя же было сердиться на этого старого чудака.

Иргенс хотел пройтись по гавани, чтобы успокоиться

Этот глупый разговор о его книге был для него, в сущности, невыносим. Неужели начнут молоть всякий вздор о двух с половиной годах работы и о количестве поэзии? Тогда книга его провалится, это не увесистая книга, она не весит столько, сколько любой из романов Паульсберга, — и слава Богу!

Спустившись к гавани, он заметил в одном углу набережной голову Кольдевина. Он стоял, спрятавшись за грудой ящиков, только одна голова выделялась над ними. Иргенс проследил направление его взгляда, но ничего не мог из этого вывести. Старый дурак, видимо, остановился подумать над чем-нибудь, над какой-нибудь новой сумасбродной фантазией, и смешно было видеть, как он углубился в свои мысли, подняв нос кверху. Глаза его смотрели почти прямо вверх, они были устремлены на маленькое окошко конторы Генриксена на конце склада, он не мигал и не обращал внимания на происходящее вокруг него. Иргенс было подумал подойти и спросить его, не хочет ли он повидаться с Оле Генриксеном, потом он мог бы перевести разговор на свою книгу и спросить, какого он о ней мнения. Это было бы, пожалуй, забавно, тому пришлось бы признаться, что он ценит поэзию на вес. Но какой в этом, в сущности, интерес? Ему ведь совершенно безразлично, что этот человек думает о поэзии.

Иргенс прошёлся по набережной, потом обернулся, Кольдевин всё ещё стоял на том же месте. Иргенс прошёл мимо него, вышел на улицу и хотел вернуться в город. В эту минуту из двери склада вышли Оле Генриксен и фрёкен Агата и увидели его.

— Здравствуй, здравствуй, Иргенс, — крикнул Оле, протягивая руку. — Как я рад, что встретил тебя. Спасибо тысячу раз за книгу, которую ты прислал нам! Да, ты бесподобен, ты удивляешь даже своих ближайших друзей, поэт, маэстро!

Оле продолжал говорить, сияя, радуясь успеху другого, восхищаясь то одним стихотворением, то другим, и опять благодарил за подарок.

— Мы с Агатой прочли её вдвоём, и у нас обоих билось сердце, — сказал он. — Мне даже кажется, что Агата всплакнула немножко... да, да, ты плакала, не отпирайся. Этого нечего стыдиться... Что я хотел сказать? Да! Проводи нас до телеграфа, Иргенс, мне нужно послать телеграмму, а потом пойдём в ресторан, хоть к «Саре», если хочешь. У меня, кстати, есть маленький сюрприз для вас.

Агата ничего не говорила.

— Вы можете погулять немножко, пока я буду отправлять телеграмму, — сказал Оле. — Только не сердитесь, если я несколько задержусь. Дело в том, что мне нужно захватить одно судно в Арендале20Арендаль — город и порт в Южной Норвегии, на берегу залива Бохус Северного моря....

Оле взбежал по лестнице и исчез, Иргенс посмотрел ему вслед.

— Послушайте, я тоже должна поблагодарить вас за книгу, — сказала сейчас же Агата и протянула ему руку. Она говорила совсем тихо. — Вы не поверите, как она меня обрадовала.

— Неужели! В самом деле? Как я счастлив слышать это! — ответил он, преисполняясь благодарностью.

Такая тонкая деликатность, — она подождала ухода Оле, чтобы поблагодарить его, теперь это вышло гораздо искреннее, интимнее и непосредственнее, слова её получали для него гораздо большее значение. Она сказала, что на неё произвело самое сильное впечатление чудесное стихотворение «К жизни», она никогда не читала ничего прекраснее, нет, никогда, насколько она помнит... Но, как бы испугавшись, что благодарность свою она высказала чересчур горячо, и это может быть неверно истолковано, она прибавила более равнодушным тоном, что Оле был очарован столько же, сколько и она, большую часть стихов он прочёл ей вслух.

Иргенс сделал маленькую гримасу. Так она любит, чтобы ей читали вслух? Вот как, в самом деле?

Агата умышленно вставила в разговор имя Оле. Сегодня он опять спросил её насчёт свадьбы, и она опять всё предоставила ему. В главном они были согласны. Вопрос только во времени, и чем скорее они станут мужем и женой, тем, может быть, лучше, нет причин откладывать. Значит, осенью, по возвращении Оле из Англии, всё будет решено. Оле был сама доброта, он относился к ней с бесконечным терпением и не уставал смешно радоваться при виде её.

— И нам надо подумать о том, чтобы сделать что-нибудь в доме, — сказал он.

Она не могла не покраснеть, стыдно, что она до сих пор не подумала заняться делом, а только сидела с ним в конторе. Она могла бы понемножку заняться устройством обстановки, говорил Оле, присмотреть вещи, которые ей хотелось бы купить. Разумеется, ей не надо пока заниматься настоящим хозяйством... Да, всё это была совершенная правда, она ни на минуту не задумалась о доме, о хозяйстве, а только болтала с ним в конторе. Тогда она заплакала и заявила ему, что она ужасно неспособна и глупа, как пробка, да, да, как пробка. Но Оле обнял её, сел с ней на диван и сказал, что она ещё очень молода, молода и очаровательна, скоро она станет немного постарше, а время у них есть, перед ними вся жизнь. И он так горячо любит её, один Бог только знает, как горячо. У Оле у самого были слёзы на глазах, и он смотрел на неё, как маленький мальчик. Они любят друг друга, им будет хорошо вместе. Прежде всего, ни с чем не нужно спешить, она может сама назначить время и устроить всё, как ей нравится. Разногласия у них, наверное, не будет...

— А я было думал, что вы перестали интересоваться нами, поэтами, — продолжал Иргенс. — Я боялся, что мы лишились вашего интереса по какой-нибудь причине.

Она очнулась от своих мыслей и взглянула на него.

— Почему это вам пришло в голову?

— Мне так показалось. Помните тот вечер в Тиволи, когда ваш старый учитель был так суров к нам, жалким червякам. Мне показалось, что вы от души присоединялись к его мнению.

— Нет, вы ошиблись.

Пауза.

— Я бесконечно рад, что жизнь свела меня с вами, — заговорил Иргенс самым равнодушным тоном. — Я прихожу в чудеснейшее настроение духа, как только вижу вас. Какое, должно быть, счастье обладать способностью доставлять другим известную долю радости одним своим видом.

У неё не хватило духа побранить его за эти слова, он сказал их так серьёзно, что, наверное, это действительно была правда. Поэтому она ответила, улыбнувшись:

— Было бы очень грустно для вас, если бы у вас не было никого другого, кто мог бы приводить вас в хорошее настроение духа.

Видит Бог, она не хотела обидеть его, она сказала это совершенно невинно, без всякой задней мысли. Но когда Иргенс опустил голову и пробормотал: «Да, я понимаю!» — ей стало ясно, что словам её может быть придано разное толкование, и она поспешно прибавила:

— Ведь вы видите меня не всегда. К тому же теперь я скоро уеду в деревню на всё лето и вернусь в город не раньше будущей осени.

Он остановился.

— Разве вы уезжаете в деревню?

— Да. Я поеду к фру Тидеман. Решено, что я проведу лето у неё на даче.

Иргенс молчал и обдумывал что-то.

— Разве это решено, что Тидеманы поедут в деревню?— спросил он. — Мне кажется, что это ещё не окончательно решено.

Агата кивнула головой и сказала, что уже решено. Они пошли дальше.

— Да, это благо, которое для меня недоступно, — проговорил он с меланхолической улыбкой. — В деревню я не могу ехать.

— Не можете? Почему же?

Она сейчас же раскаялась в этом вопросе, — конечно, потому, что у него нет денег. До чего она неделикатна и груба всё время, просто ужасно! Она быстро сказала несколько ничего не значащих слов, чтобы избавить его от необходимости отвечать.

— Нет, когда мне хочется отдохнуть от города, я беру лодку и выезжаю на несколько часов на остров, — продолжал он всё с той же меланхолической улыбкой. — Там тоже пахнет простором.

— На остров? — Она заинтересовалась. — Ах, да, правда, остров, я ещё не никогда не бывала там. Красиво там?

— Да, некоторые места удивительно красивы, — ответил он. — Я знаю там каждое местечко. Если бы я мог осмелиться и попросить вас поехать со мной туда как-нибудь...

Это была не простая вежливость, это была просьба, она отлично слышала это. Но она ответила, что не знает... да, это было бы, конечно, очень интересно, но...

Пауза.

— Я написал там много своих стихов, — продолжал он, — я показал бы вам эти места.

Агата молчала.

— Поедемте! — сказал он вдруг и хотел взять её за руку.

В эту минуту на лестнице появился Оле Генриксен. Иргенс всё ещё стоял в том же положении, с протянутой рукой.

— Прошу вас! — прошептал он.

Она бросила на него быстрый взгляд.

— Хорошо, — шепнула она.

К ним подошёл Оле. Ему не удалось захватить свой корабль в Арендале, ответ получится не раньше завтрашнего утра. Ну, а теперь к «Саре»! У него, действительно, есть для них маленький сюрприз, в его кармане лежало последнее сочинение Ойена. Сейчас они его услышат!

II

У «Сары» уже сидели многие члены кружка за своими стаканами и оживлённо разговаривали. Тидеман был тоже здесь, сияющий и довольный всем, что видел. С тех пор, как его предприятие с закупкой ржи приняло такой неожиданно благоприятный оборот, он всё время улыбался, и никто не видал его в дурном настроении. Теперь рожь уже прибывала, в его складе днём и ночью нагромождали тысячи мешков, горы их росли, негде уже было повернуться, и даже Оле Генриксену пришлось очистить ему помещение для части ржи. Тидеман ходил и любовался на всё это богатство и гордился тем, что и ему удалось совершить маленький подвиг. Ни на одну минуту он не раскаивался, что дал такой неограниченный приказ для закупки.

Когда Оле подошёл, журналист Грегерсен протянул ему один палец и кивнул головой.

— У тебя что-то на уме, Оле? — сказал он.

— Ничего особенного, — ответил Оле. — Я получил письмо от Ойена, он посылает мне своё последнее произведение. Хотите послушать его?

— Он послал тебе своё... он послал тебе рукопись? — спросил Мильде, поражённый. — Никогда не слышал подобной чепухи.

— Ну, ну, ну, без личностей! — заметил адвокат. Оле не ответил ни слова.

— Нет, извини, пожалуйста, почему же он послал его тебе? — спрашивает опять Мильде, который никак не может успокоиться.

Иргенс взглянул на Агату, она, казалось, почти не слышала этого и разговаривала с фру Ганкой. Иргенс обратился к Мильде и сказал ему резким тоном, что есть известная степень нахальства, которую не могут простить даже друзья, неужели он этого не понимает?

Мильде расхохотался. Ей Богу, никогда не видал ничего забавнее, разве кто-нибудь обиделся? Он не хотел сказать ничего неприятного... ничего вредоносного ни для тела, ни для души не заключалось в его вопросе. Просто ему показалось смешным, что... Но если это не смешно, так, сделайте одолжение, ему всё равно.

Оле достал рукопись.

— Это нечто замечательное, — сказал он, — называется: «Старые воспоминания».

— Нет, нет, позволь прочесть мне, — сказал быстро актёр Норем и протянул, руку за рукописью. — Как никак, это ведь всё-таки моя специальность.

Оле передал ему рукопись.

— «Иегова очень занят...» — начал Норем. — Здесь на полях Ойен сделал отметку, что должно быть именно Иегова, а не Иаве, как вы, может быть, думаете.


«Иегова очень занят, у Иеговы много дел. Он был у меня раз ночью, когда я блуждал по лесу, он сошёл ко мне в ту минуту, когда я лежал ниц на земле и молился.

Я лежал в ночи и молился, а лес молчал. А ночь была подобна застывшей, бесформенной бесконечности, а ночь была как молчание, в котором что-то дышало и беззвучно шевелилось.

И вот Иегова сошёл ко мне.

Когда Иегова нисходил, воздух расступался перед ним, как пенящийся вал, птицы разлетелись, а сам я крепко уцепился за землю, за деревья и за камни.

— Ты взываешь ко мне? — сказал Иегова.

— Я взываю к тебе от всей глубины моего страдания, — ответил я.

И Иегова молвил:

— Ты хочешь знать, что тебе избрать в жизни: красоту, любовь или истину?

И опять повторил:

— Ты хочешь знать это?

И когда он в третий раз сказал: «Ты хочешь знать это?» — я ничего не ответил, я молчал, потому что он знал мои мысли.

Тогда Иегова коснулся моих глаз, и я увидел.

Я увидел в небе высокую женщину. На ней не было одежды, и когда она двигалась, тело её трепетало, как белый шёлк, и на ней не было одежды, и тело её трепетало от наслаждения и тянулось ко мне.

И она стояла в небе, на котором восходило солнце, купаясь в алых волнах утренней зари; солнце лило на неё своё сияние, красный отблеск скользил по небу, кровавый свет обдавал её.

И она была высока и бела, и глаза её были как два голубых цветка, которые касались моей души, когда она смотрела на меня, и когда она заговорила со мной, она звала меня, звала к себе наверх, и голос её был сладок и нежен, как шум морской волны.

Я поднялся с земли и простёр к ней руки, и когда я простёр к ней обе свои руки, она опять позвала меня, и тело её дышало наслаждением. И я радостно содрогнулся при этом, и я встал, рванулся к ней, припал к ней устами, и глаза мои закрылись...

А когда я снова открыл их, передо мной была старуха. Женщина была стара и безобразна от старости, тело её сжалось и стало маленьким от старости, в ней почти не было жизни. И когда я взглянул вверх, небо было черно, как ночь, да, черно, как ночь, а женщина была без волос. Я посмотрел на неё и не узнавал её, и не узнал неба, и когда я опять взглянул на женщину, она уже исчезла.

— Это красота, — сказал Иегова. — Красота исчезает. Я — Иегова.

И Иегова коснулся глаз моих, и я увидел.

Я увидел замок на горе и увидел террасу этого замка. На террасе стояли двое людей, и они были молоды и полны жизни и радости. И солнце сияло на замок и террасу, и солнце озаряло обоих, и лучи его падали вниз на камни, в глубокую пропасть, на каменистую дорогу. И их было двое, мужчина и женщина, в расцвете юности, и оба были преисполнены нежных слов, и оба замирали от страсти.

— Взгляни на этот цветок на моей груди, — сказал он, — слышишь ли ты, что он говорит? — Он прислонился спиной к перилам террасы и сказал: — Это цветок, который ты дала мне, он всё лепечет, всё шепчет тебе, и он говорит: «Возлюбленная, царица моя, Альвильда21Согласно легенде, готская принцесса Альвильда (VIII—IX вв.) отказалась выйти замуж за датского принца Альфа, как того желал её отец, и убежала из дома. Снарядив корабль и набрав команду из одних женщин, она занялась пиратством, грабя и топя торговые суда у побережья Дании. В ходе военной экспедиции принца Альфа против пиратов Альвильда и вся её команда были захвачены в плен. Но вместо казни состоялась свадьба — принц настолько был поражён красотой Альвильды, что сразу же предложил ей свою руку и сердце, и та ответила согласием., Альвильда!». Ты слышишь?

И она улыбнулась и опустила глаза, и взяла его руку, приложила её к своему сердцу и ответила:

— А слышишь ли ты, что моё сердце говорит тебе? Сердце моё летит к тебе и краснеет от волнения, когда видит тебя. И сердце моё лепечет смущённо от радости и говорит: «Возлюбленный мой, я останавливаюсь для тебя и почти умираю, когда ты смотришь на меня, возлюбленный мой!».

Он прислонился к перилам террасы, и грудь его бурно вздымалась от любви. А внизу, глубоко-глубоко под ними была пропасть и каменистая проезжая дорога. И он указал рукой на пропасть и сказал:

— Скажи лишь слово, и я брошусь туда! — И сказал опять: — Брось своё опахало, и я брошусь за ним!

И когда он говорил, грудь его вздымалась, и он опёрся обеими руками о решётку, готовясь спрыгнуть в пропасть.

Я вскрикнул и закрыл глаза...

Но, раскрыв их, я опять увидел двух людей, они оба стали старше, но оба были ещё полны сил. И двое людей уже не разговаривали друг с другом, но молчали о том, что думали каждый про себя. И когда я взглянул вверх, небо было серо, и два человека шли по белой лестнице замка, и женщина была полна равнодушия, да, полны ненависти были её холодные глаза, а когда я взглянул в третий раз, и его взгляд тоже был полон злобы, и волосы его были седы, как серое небо.

И когда они поднимались по лестнице замка, она уронила своё опахало, и оно упало на одну ступеньку ниже, и она указала назад и сказала дрожащими губами:

— Я уронила опахало, оно лежит на второй ступеньке, подними его, милый!

Но он не ответил, а прошёл дальше и позвал слугу поднять опахало.

— Это любовь, — сказал Иегова. — Любовь проходит. Я — Иегова.

И Иегова коснулся моих глаз в последний раз, и я увидел.

Я увидел город и площадь, и увидел эшафот. И, прислушавшись, я услышал нестройный гул голосов и увидел множество людей, кричащих и скрежещущих зубами от ярости. И я увидел человека, которого связали, злодея, опутанного ремнями, и связанный злодей по виду был гордый человек, и глаза его сияли, как звёзды. Но одет он был в дырявый плащ и босыми ногами стоял он на земле, больше ничего на нём не было, и плащ его был сильно поношен.

И я прислушивался и услышал голос, а когда взглянул, то увидел, что это говорил преступник, и преступник говорил сильно и величаво. Ему приказывали замолчать, но он говорил, свидетельствовал и восклицал, и когда ему приказывали молчать, он не замолкал, не страшился. И так как злодей всё говорил, толпа ринулась к нему и зажала ему рот, тогда он стал безгласен и указал на небо и на солнце, и на своё сердце, которое всё ещё было горячо, и толпа набросилась на него и стала бить. И когда толпа била его, злодей упал на колени, и он стоял на коленях, сложив руки, и говорил без слов, без звука, хотя его и били.

И я смотрел на этого человека, и смотрел в его глаза, которые были как звёзды, и видел, как толпа повалила его и привязала его руки к эшафоту. И когда я взглянул снова, в воздухе мелькнул топор, и когда я прислушался, я услышал удар топора о подмостки и радостный взрыв народа. И когда я прислушался, к небу поднимался единодушный крик людей, не помнящих себя от радости.

А голова злодея покатилась по земле, и толпа кинулась за ней, поймала её и подняла за волосы. И голова злодея ещё продолжала говорить и свидетельствовала громким голосом, и громким голосом произносила свои слова. И голова злодея не была немой даже в смерти.

Но толпа подбежала, схватила голову злодея и подняла её за язык. И язык её, побеждённый, замолчал, и язык её ничего уже не говорил. Но глаза её сияли по-прежнему, как звёзды, да, как горящие звёзды, которые всё могли видеть...

И Иегова сказал:

— Это истина. Истина свидетельствует даже после того, как ей отрубят голову. И если ей свяжут язык, глаза её сияют, как звёзды. Я — Иегова.

Когда Иегова заговорил, я пал ниц и ничего не сказал, я молчал, преисполненный мыслями. И я думал, что красота прекрасна, пока не исчезнет, и любовь сладка, пока не пройдёт, и я думал о том, что истина вечна, как звёзды. И я с трепетом думал об истине.

Иегова же сказал:

— Ты хотел знать, что тебе избрать в жизни? — И Иегова молвил: — избрал ли ты?

Я лежал ниц на земле и не отвечал, преисполненный мыслями...

Красота прекрасна, а любовь прелестна, и если я выберу истину, она вечна, как звёзды.

И Иегова заговорил снова и молвил:

— Избрал ли ты?

И много во мне было мыслей, и мысли мои вели ожесточённую борьбу, и я ответил:

— Красота была как утренняя заря, — и, сказав это, я шепнул: — Любовь тоже была прелестна, она засияла как звёздочка в моей душе.

Но тут я почувствовал на себе взор Иеговы, и взор Иеговы прочёл мои мысли. Ив третий раз заговорил Иегова и спросил:

— Избрал ли ты?

И когда он в третий раз спросил: «Избрал ли ты?» — глаза мои расширились от ужаса, силы почти оставили меня. И тогда он сказал в последний раз:

— Избрал ли ты?

Я вспомнил красоту и любовь, я вспомнил их обе, и ответил Иегове:

— Я избираю истину.

Но я помню ещё... ».


— Это всё, — закончил Норем.

Все молчали некоторое время, тогда журналист сказал со смехом:

— Я молчу. Потому что я знаю, что Мильде что-нибудь скажет.

И Мильде не отказывался, конечно, он не отказывался, наоборот, он имеет сделать замечание. Может кто-нибудь сказать ему, что это должно означать? Он восхищается Ойеном не меньше, чем все остальные, но... Есть ли какой-нибудь смысл во всех этих «Иегова сказал» и «Иегова сказал опять»? Он желал бы, чтобы ему ответили.

— Послушайте, Мильде, почему вы всегда так нападаете на Ойена? — сказала фру Ганка. — Это старые воспоминания, неужели вы этого не поняли? Я нашла, что это очень тонко и полно настроения, я чувствовала всё это, не портите мне впечатления.

Она обратилась к Агате и спросила:

— А вы разве тоже не находите, что это очень красиво?

— Дорогая фру Ганка! — воскликнул Мильде. — Неужели я всегда нападаю на Ойена? Разве же я не желаю, чтобы он выхватил премию у меня из-под носа? Но это проклятое новое направление и прочее! «Старые воспоминания»— отлично. Но в чём же, в сущности, суть? Иегова вовсе не приходил, и не думал даже, всё это одна выдумка. А кроме того, разве он не мог выбрать и красоту, и любовь, и истину? Я бы поступил так. Где же суть, я вас спрашиваю?

— Вот в этом и заключается его особенность: не должно быть никакой определённой сути, — ответил Оле Генриксен. — Ойен пишет это мне в своём письме. Произведение должно действовать сочетанием звуков, говорит он.

— Вот что... Нет, человек этот всюду останется самим собой, куда его ни отправить, — в этом всё и дело. Даже в горах, и то он не меняется. Козье молоко, аромат леса и крестьянские девушки ни капельки на него не действуют, если можно так выразиться... Впрочем, я всё-таки не могу понять, почему он послал рукопись тебе, Оле. Но если тебя оскорбляет этот вопрос, то...

— Я и сам не знаю, почему он послал её именно мне, — сказал Оле Генриксен. — Он хотел, чтобы я видел, что он работает, пишет он, что он не валяется на боку. Между прочим, он собирается обратно в город, он уже соскучился в Торахусе.

Мильде свистнул.

— Ага, ну, понял, он просит у тебя денег на дорогу? — спросил он.

— У него, конечно, немного осталось денег, да этого и нельзя было ожидать, — ответил Оле и спрятал рукопись в карман. — По-моему, это всё-таки замечательное стихотворение, что бы там ни говорили...

— Ну, голубчик, сделай одолжение, не говори о поэзии, — прервал Мильде. И, сам сообразив, что был слишком невежлив по отношению к бедному купцу в присутствии Агаты, он поторопился прибавить: — Я хотел сказать... Ведь скучно всё время говорить о поэзии и только о поэзии. Давайте поговорим, ради разнообразия, о ловле сельдей, о железнодорожной политике... Ты, кажется, закупил невероятное количество ржи, Тидеман?

Тидеман видел, что не один Мильде смотрит на него, и потому он должен был ответить на вопрос художника.

— Да, я попробовал сделать маленькое дельце. Теперь всё зависит от того, как обёрнутся дела в России. Если урожай будет хоть сколько-нибудь сносный, то эти огромные запасы ржи не принесут мне ничего хорошего. Если в России пройдут дожди, то...

— Да дожди уже начались, — сказал журналист. — Дожди выпали уже на большом пространстве, так говорят, по крайней мере, английские газеты. А ты разве уже продаёшь свою рожь?

Конечно, Тидеман будет продавать её, если получит за неё настоящую цену. Для того он её и покупал, чтобы продавать.

Мильде пересел к Паульсбергу и стал с ним шептаться. Стихотворение в прозе, сочинённое Ойеном, всё же несколько обеспокоило его. Он был не слепой и видел, что в этом человеке, в этом конкуренте, кое-что есть. Что думает об этом Паульсберг?

— Ты знаешь, в подобных случаях я не хотел бы высказываться за одного против другого, — ответил Паульсберг. — Но всё-таки я был несколько раз в департаменте и высказывал своё мнение. Надеюсь, что к нему отнесутся с некоторым вниманием.

— Ну, разумеется, разумеется, я не к тому говорю... Да, кстати, выставка закрывается завтра, нам надо бы серьёзно заняться портретом и поскорее кончить его. Ты придёшь завтра позировать?

Паульсберг утвердительно кивнул головой, потом чокнулся с журналистом через стол и прекратил разговор.

Хорошее настроение Иргенса постепенно проходило, он был недоволен тем, что о его книге не было сказано ни одного слова. Как будто в данный момент могло быть что-либо интереснее этого? Фокусы Ойена ведь давно уже всем надоели. Иргенс пожал плечами. Паульсберг ни одним словом не намекнул, что книга его ему понравилась. уже не воображает ли он, что Иргенс первый спросит его? Для этого он слишком горд. Он обойдётся и без отзыва Паульсберга.

Иргенс встал.

— Вы уходите, Иргенс? — спросила фру Ганка.

Иргенс подошёл к ней, простился с ней и с Агатой, кивнул мимоходом остальным присутствующим и вышел. Не прошёл он нескольких шагов по улице, как кто-то окликнул его — фру Ганка бежала за ним, оставив в ресторане верхнее платье. Она выбежала только затем, чтобы хорошенько проститься с ним, разве это не мило с её стороны? Она смеялась, и лицо её сияло от счастья.

— Я почти не видала тебя с тех пор, как вышла твоя книга. О, как я наслаждалась каждым словом! — сказала она и всплеснула руками, идя рядом с ним.

И она сунула руку в карман его пальто, чтобы быть поближе к нему. Он заметил, что она оставила в кармане конверт, и это было похоже на неё, всегда она была преисполнена любви и ласковых слов.

— Боже мой, что за стихи, что за стихи! — повторила она.

Он не выдержал, это горячее поклонение подействовало на него чрезвычайно благотворно. Ему хотелось отблагодарить её, доказать, как сильно он её любит, и в порыве откровенности он сообщил ей, что послал книгу на соискание премии. Что она скажет на это? Да, он действительно записался в число конкурентов, но сделал это тихонько, без всякого шума, не приложив ни единой рекомендации. Он послал свою книгу, разве этого не достаточно? Ганка, поражённая, молчала с минуту.

— Тебе тяжело жилось, — сказала она, — ты нуждался... тебе пришлось прибегнуть к этому...

— Но, Боже мой, — сказал он, смеясь, — для чего же существуют конкурсы? Мне вовсе не тяжело живётся, я не потому хочу получить премию. Но почему же и не постараться получить её, если это не связано с унижением? А я не унижался, в этом можешь быть уверена: «Нижеподписавшийся просит записать его в число соискателей премии. При сём прилагается моя последняя книга». Вот и всё. Никаких поклонов и расшаркиваний. Но если посмотреть на всех моих конкурентов, то вряд ли я самый последний из них. Как ты думаешь?

Она улыбнулась и сказала тихонько:

— О, нет, ты не самый последний!

Он прижал её к себе и прошептал:

— Ну, Ганка, довольно, иди назад, позволь, я провожу тебя... Всё ничего, пока ты в городе, но когда ты уедешь, будет совсем плохо. Нет, я этого не выдержу!

— Но ведь я поеду только на дачу, — сказала она.

— Знаю, но довольно и этого. Мы всё равно должны будем расстаться, потому что я ведь не могу ехать на дачу. Когда ты едешь?

— Кажется, через неделю.

— Ах, если бы ты не уезжала, Ганка! — сказал он и остановился.

Пауза. Ганка стояла и думала.

— А ты будешь рад, если я останусь? — спросила она. — Ну, так я останусь. Так я останусь. Жаль детей, но что же делать? В сущности, я тоже рада, что эта поездка не состоится.

Они дошли до ресторана.

— Покойной ночи, — сказал он восторженно. — Благодарю тебя, Ганка. Когда мы увидимся? Я соскучился по тебе.

III

Через три дня после этого Иргенс получил записку от фру Ганки.

Он был в городе, встретил нескольких знакомых и присоединился к ним, говорил, по обыкновению, немного, но был в хорошем настроении. Он видел и большой портрет Ларса Паульсберга, выставленный в художественном магазине, как раз посредине большого окна, мимо которого все должны были проходить. Перед окном всегда стояла большая толпа народа. Портрет был написан с небрежной и самонадеянной манерой. Раздушенная фигура Паульсберга важно заседала на простом камышовом кресле, и люди шептались, спрашивая друг друга, не то ли это кресло, в котором он писал свои произведения. Во всех газетах были хвалебные статьи о портрете.

Иргенс сидел за стаканом вина и рассеянно слушал речи товарищей. Тидеман был по-прежнему доволен, надежды его росли с каждым днём, дожди в России не привели его в уныние. Вдруг Иргенс насторожил уши, Тидеман заговорил о поездке в деревню.

— Мы не поедем этим летом в деревню, — говорил он. — Ганка думает... Я прямо сказал моей жене, что если она хочет ехать, то пусть едет без меня, у меня сейчас так много дела, что я не могу отлучаться. Ганка согласилась со мной, и она тоже не едет.

В это время отворилась дверь, и вошёл Мильде. Толстяк сиял и кричал уже с порога, горя нетерпением поскорее сообщить радостную новость.

— Поздравьте меня, господа, я выиграл в лотерею! Департамент в своей неизречённой мудрости решил присудить премию мне.

— Тебе?

— Да, мне, — сказал Мильде и, запыхавшись, опустился на стул. — Вы разинули рты? Я сам сделал то же самое, я, так сказать, тут не при чём, это поразило меня самого.

— Ты получил премию? — медленно спросил Иргенс.

Мильде кивнул утвердительно.

— Да, можешь ты себе это представить? Я вытащил её у вас всех из-под носу. Ты, Иргенс, ведь тоже добивался её, как я слышал?

За столом наступило молчание. Никто не ожидал этого, и все размышляли над тем, чем бы это могло быть вызвано. Ничего подобного никогда не было видано — Мильде получил премию!

— Ну, поздравляю тебя! — сказал Тидеман и протянул руку.

— Чего там! Без церемоний! А вот ты одолжи мне немножко денег, Тидеман, тогда я угощу всех вас. Ладно? Я отдам из премии.

Иргенс вдруг посмотрел на часы, словно что-то вспомнил, и поднялся.

— Ну, поздравляю тебя и я, — сказал он. — Обидно, что я не могу остаться дольше, но мне надо идти... Я то записался в конкуренты из других мотивов, а не ради получения премии, — сказал он, чтобы как-нибудь спасти своё положение. Я расскажу тебе как-нибудь в другой раз.

В дверях он встретился с журналистом Грегерсеном, который, коверкая слова, тоже кричал о премии. Сомнения не было, премию присудили Мильде!

Иргенс побрёл домой. Ага, Мильде оказался счастливцем! Ну, что же, теперь наглядно можно видеть, как Норвегия награждает свои таланты! Он бросил этим жалким душонкам свою богатую лирику, а они даже не видели, что это такое, не видели, что это поэзия, что это выдающиеся вещи, жемчужины. О, Боже мой, кого предпочли ему? Мильде! Живописца Мильде, известного всему городу коллекционера женских корсетов! Нет, Бог свидетель, это высшая степень низости!

Впрочем, он догадывался, как всё произошло: за этим скрывался Паульсберг. Ларс Паульсберг сыграл тут роль. Но этот человек никогда не делал ничего задаром, он не помогал никому, если сам не мог извлечь при этом пользы для себя. Если N. N. его рекламировал, то он тоже готов был в свою очередь рекламировать N. N. иначе — ни за что. Он не лишал, например, журналиста Грегерсена своего общества, но этот же самый журналист Грегерсен был счастлив, в благодарность за это, поместить заметку в своей газете о всяком движении Паульсберга, вплоть до его экскурсий на водопады. Так оно было и на этот раз. Паульсберг поддержал Мильде при соискании премии, а Мильде в благодарность написал портрет Паульсберга. Реклама, кумовство и заговор! Да, меновая торговля велась у них на славу!

Проходя по «Стрелке» мимо портрета Паульсберга, Иргенс презрительно сплюнул на тротуар. Нет, его не обманут, он видел насквозь их низость. Время покажет, он сумеет постоять за себя!

Но Мильде! Если бы хоть Ойен! Ойен, по крайней мере, к чему-то стремился, был предан искусству, у него тонкое и незаурядное дарование, он пишет миленькие вещи. Иргенс желал ему всяких успехов, даже, оскорблённый тем, что его обошли, он подумал, не заявить ли ему протеста в пользу необыкновенно даровитого Ойена. Но тогда люди скажут, что он делает это из зависти к Мильде, потому что людям недоступен возвышенный образ мыслей. Нет, надо предпринять что-нибудь другое, он ничем не связан, он им покажет. Подумать только, Мильде!

Но каким же образом Ларс Паульсберг может распоряжаться премиями? Правда, он никогда не забывал создавать себе приятелей в газетах. У него всюду были верные люди, которые должны были напоминать о его существовании, он очень ловко, втихомолку заботился о том, чтобы имя его не забывалось. Это верно. Ну, а ещё что? О, несколько романов, написанных по методе семидесятых годов, популярная дилетантская критика такого богословского вопроса, как прощение грехов. Ха-ха, что это, в сущности, такое, если присмотреться поближе? Но оказывается, что человек, имеющий за собой прессу, делается уважаемым лицом, оказывается, что слово его имеет вес. Да, он ловкий парень, настоящий деревенский плут, он отлично знал, что делает, позволяя своей жене принимать ухаживания пропитанного пивом журналиста Грегерсена. Боже мой, какая мерзость!

Ну, к такого рода манёврам Иргенс не станет прибегать. Но неужели нельзя пробиться как-нибудь иначе? Он надеялся, что сумеет пробиться без плутовства, он твёрдо надеялся на это. У него было оружие — перо! Вот что он за человек!

Иргенс вошёл к себе и заперся. До прихода фру Ганки оставалось ещё много времени, он хотел несколько успокоиться. Он был так возбуждён неожиданным известием, что премия ускользнула из его рук, что некоторое время не мог писать, хотя несколько раз принимался за это. Он в бешенстве встал и начал ходить по комнате, бледный от ярости, не в силах примириться со своим поражением. Он клялся отомстить за оскорбление, отныне из-под пера его будут исходить не особенно кроткие слова!

Наконец, после двух часов тщетных стараний, он смог сесть за стол и найти выражения для своего настроения. Он писал одну строчку за другой, кривил рот и писал.

Но вот пришла фру Ганка.

Она вошла, по обыкновению, быстро, держась за сердце, которое всегда немножко билось у неё от быстрого бега по лестнице, и смущённо улыбалась, стоя посреди комнаты. Сколько раз уже она бывала в этой комнате, и всё-таки каждый раз она испытывала вначале смущение и иногда спрашивала, чтобы подбодрить себя немножко:

— Здесь живёт господин Иргенс?

Но сегодня Иргенс был не расположен шутить, она сейчас же поняла это и спросила, не случилось ли чего. И, узнав о постигшем его несчастье, она тоже разгорячилась, пришла в полное негодование. Какая несправедливость, какой скандал! Неужели Мильде получил премию?

— Как плату за портрет Паульсберга, — сказал Иргенс. — Ну, ничего с этим не поделаешь, не принимай этого близко к сердцу. Я уже простил их за это.

— Да, ты принимаешь это в высшей степени благородно, хотя я не понимаю, как ты можешь.

— Единственный результат, который это может иметь для меня, это только то, что я могу несколько озлобиться. Сломать это меня не сломает.

— Я не понимаю, — сказала она, — нет, я положительно не могу этого понять. Ведь ты же приложил к прошению свою последнюю книгу?

— Конечно... Да что моя книга! Словно я даже и не выпускал никакой книги, о ней почти совершенно не говорят, до сегодняшнего дня не появилось даже ни одного отзыва о ней.

И снова раздражённый мыслью о том, что о его книге не упомянула ни одна газета, он стиснул зубы и заходил по комнате. Ну, в будущем он поведёт себя иначе, увидят, на что способно его перо.

Он взял со стола исписанный листок и сказал:

— Вот у меня здесь маленькое стихотворение, я только что написал его, чернила ещё не высохли...

— Ах, прочти мне! — попросила она.

Они сели на диван, и он прочёл это стихотворение, эти рифмованные строчки с таким видом, как будто это было королевское послание:


Вертел и крутил он сигары

На дальнем чужом берегу

И злые нашёптывал чары

На эти товары —

Готовил их, видно, врагу.


Так молча, как жук, он возился,

С утра до полночи не спал.

В нём странный каприз появился,

Он злобой томился

И порох в сигары всыпал!


Один, всех людей проклиная,

Сигары крутил, заряжал,

Потом их взрывал, поджигая,

И, всё разрушая,

Ехидным смешком хохотал.


Она огорчённо взглянула на него.

— Не надо озлобляться, — сказала она. — Ты имеешь важные причины на это, но всё-таки, милый... Ты можешь ведь прожить и без этой премии. Человек, который может писать так, как пишешь ты! Ведь ты же единственный из всех!

— Какая польза в том, что я единственный! Ты видишь сама, о моих стихах не заикнулась ни одна газета, только и всего!

В первый раз, в самый первый раз, у фру Ганки мелькнуло чувство, что её поэт и герой проявляет несколько меньшее превосходство, чем обычно. Сердце её дрогнуло от того, что он переносит разочарование не с большей гордостью, чем самый заурядный человек. Она посмотрела на него внимательнее: неудача, которую ему пришлось перенести, умалила блеск его тёмных глаз, губы его были сжаты, а ноздри раздувались от волнения. Но это чувство лишь мимолётно скользнуло в её душе.

А он сказал:

— Ты могла бы оказать мне большую услугу, заинтересовав Грегерсена моей книгой, чтобы о ней, наконец, поместили отзыв в «Новостях». — И так как она смотрела на него всё внимательнее, смотрела испытующим взглядом прямо ему в лицо, он добавил: — Разумеется, не прося его прямо, не навязывая, а только так, просто, сказать вскользь два-три слова, слегка намекнуть.

Неужели это Иргенс? Но она быстро вспомнила, в каком тяжёлом положении он находится в эту минуту. В сущности, он совершенно один должен бороться против целого заговора, и это вполне оправдывало его в её глазах. Она должна была бы даже сама сделать этот шаг по отношению к Грегерсену и избавить своего поэта от унижения обращаться к ней с такой просьбой. Да, конечно, она сейчас же поговорит с Грегерсеном, стыдно, что она до сих пор не подумала об этом.

Иргенс поблагодарил её от всего сердца, озлобление его несколько улеглось. Они сидели на диване и оба молчали. Наконец она сказала:

— Послушай-ка! А какая беда чуть не случилась с красным галстуком! Помнишь красный галстук, который я как-то раз взяла у тебя? Слава Богу, всё сошло благополучно, но он его видел.

— Он видел его? Как это ты так неосторожна! Что же он сказал?

— Ничего. Он никогда ничего не говорит. Он был у меня здесь, на груди, за лифом, и выпал. Ну, не будем больше говорить об этом, это ничего... Когда же мы теперь увидимся?

Как она всегда нежна с ним! Иргенс взял её руку и погладил её. Как он счастлив, что имеет её! Она одна была добра к нему, только она одна и была у него во всём свете...

Что же, едет она в деревню?

— Нет, я не поеду!

И она откровенно рассказала, как она переубедила своего мужа, это было нетрудно, он сейчас же согласился с ней. Жаль вот только детей.

— Да, — ответил Иргенс. И вдруг тихонько сказал:— Ты заперла за собой дверь, когда вошла?

Она взглянула на него, опустила глаза и прошептала:

— Да.

IV

Утром семнадцатого мая над городом звенело пение птиц.

Угольщик, возвращающийся с ночной работы, идёт от пристаней с лопатой на плече. Он весь чёрный, устал, его мучит жажда, хочется скорее добраться до дому. А пока он идёт домой, город начинает просыпаться, то там, то здесь поднимаются шторы, из окон кое-где вывешиваются флаги. Сегодня семнадцатое мая, национальный праздник2217 мая в Норвегии отмечается День Конституции (с 1827 г.)..

Все магазины закрыты, в школах нет занятий, шум на фабриках и корабельных верфях замолк. Не молчат только паровые лебёдки, она грохочут в ясном небе. Отходящие пароходы выбрасывают белый дым из труб, забирают товары, склады открыты, гавань живёт.

Телеграфисты и почтальоны уже пустились в поход, разнося свои новости, сея волнение в сердцах людей, к которым заходят.

Потерявшая хозяина собака носится по улицам, опустив голову, внюхивается в следы и так занята этим делом, что не обращает внимания ни на что другое. Вдруг она останавливается, подпрыгивает и визжит, она нашла маленькую девочку, которая несёт газеты, полные вольнолюбивых статей о семнадцатом мае, горячих рассуждений о политике. Тело девочки бьётся во все стороны, она дёргает плечами, останавливается, мечется от двери к двери, — маленькая девочка, худенькая, слабенькая, у неё пляска св. Витта.

Угольщик идёт дальше тяжёлыми, крупными шагами по камням мостовой. Он хорошо заработал в эту ночь, прекрасная вещь всё-таки эти угольные и грузовые суда из Англии и других концов света! Лопата его блестит от работы, он перекладывает её на другое плечо, и при каждом его шаге она сверкает за его спиной, чертя странные большие знаки в небе, прорезывает воздух, сверкая, как серебро. И угольщик, идущий твёрдой, тяжёлой поступью, кажется как бы единственным рабочим мускулом под развевающимися на улице флагами. Но вот навстречу ему выходит из ворот господин, от него пахнет пуншем, и он не особенно твёрдо держится на ногах, у него платье на шёлковой подкладке. Он закуривает сигару, поворачивает по улице и скоро исчезает из виду...

У господина маленькое круглое женское личико, очень бледное, с тонкими чертами. Он молод и полон надежд, это Ойен, поэт, вождь и образец молодых. Он ездил в горы для поправления здоровья и со времени возвращения с гор провёл уже много весёлых ночей: друзья постоянно устраивают в честь его празднества.

На повороте к крепости23Крепость Акерсхус (ок. 1300), расположенная в районе Старого города Христиании, на восточном берегу залива Пипервика. он встречается с человеком, который кажется ему знакомым, он останавливается, человек тоже останавливается.

— Простите, мы, кажется, встречались? — вежливо спрашивает Ойен.

Человек улыбается и отвечает:

— Да, в Торахусе. Мы провели вместе вечер.

— Совершенно верно, вы Кольдевин! То-то мне показалось... Как же вы поживаете?

— Да ничего себе... Разве вы так рано встаёте?

— Гм, должен сказать, что я ещё не ложился.

— Неужели?

— Да, дело в том, что с тех пор, как я вернулся, я не спал ещё ни одной ночи. Я прямо совершаю обход по своим друзьям. Собственно говоря, это значит только то, что я попал в свою стихию. Удивительная вещь этот город, господин Кольдевин, я люблю его, он прелестен, прелестен! Посмотрите только на эти дома, на эти прямые линии. Я чувствую себя дома только здесь. А там, в горах... Избави меня от них Бог, хотя я ехал туда, полный самых лучших надежд.

— Ну, а как вы себя чувствуете, прошла ли там ваша нервность?

— Прошла ли моя нервность? Да, по правде сказать, нервность эта нераздельна со мной, доктор говорит тоже, что нервность неотъемлема от меня, она как бы составляет часть меня самого, так что с ней ничего нельзя поделать.

— Значит, вы были в горах и убедились, что ваша нервность представляет собой нечто хроническое? Бедный молодой талант, страдающий такой болезнью!

Ойен смутился. Кольдевин смотрел ему прямо в лицо, потом улыбнулся и продолжал говорить, как ни в чём не бывало. Вот как, он значит, совершенно не мог поправиться в деревне? Ему там не нравилось? А не находит ли он, что пребывание в деревне, было благотворно для его таланта? Тоже нет?

— О, нет, нисколько. Впрочем, мне кажется, талант мой никогда и не нуждался в обновлении.

— Ну, конечно.

— Я написал там довольно длинное стихотворение в прозе, так что, во всяком случае, я работал эти недели. Мне кажется, что это весьма достойно похвалы, особенно если принять во внимание обстановку, в которой я находился. Нет, что там за смешные люди! Они не могли, например, понять, как это у меня платье на шёлковой подкладке, приходили и смотрели на мои лакированные ботинки, словно хотели их съесть, такой разврат не грезился им даже и во сне. Впрочем, они относились ко мне с большим уважением... Ну, извините, что я так прямо возобновил знакомство, а теперь мне пора домой, непременно нужно поспать хоть немного. Чрезвычайно было приятно снова встретиться с вами.

Ойен ушёл.

Кольдевин крикнул ему вслед:

— Да ведь сегодня семнадцатое мая!

Ойен обернулся и посмотрел на него с изумлением.

— Ну, так что же? — спросил он.

Тогда Кольдевин покачал головой и усмехнулся.

— Ничего, ничего! Мне просто хотелось узнать, вспомните ли вы. И вы помните как нельзя лучше.

— Да, — сказал Ойен, — ведь не всё же забываешь, что учил в детстве.

И он опять пошёл.

Кольдевин остался на месте и долго смотрел ему вслед, потом тоже пошёл. Он ходил и ждал, когда город окончательно проснётся и начнутся процессии. Пальто его уже начинало лосниться, оно было вычищено, но сильно поношено, на левом отвороте у него была хорошенькая ленточка норвежских цветов, он приколол её двумя булавками, чтобы не потерять.

Он озяб, было ещё рано и свежо, он пошёл быстрее, торопясь в гавань, откуда до него доносился бодрый шум цепей. Он проходил по многим улицам, смотрел на выставленные флаги, кивал головой, говорил с ними, считал, следил за их движениями в воздухе. Несколько бледных стилизованных афиш было расклеено на столбах, он подходил к ним и читал их по очереди: великие, знаменитые имена, трагедии, бытовые пьесы, образцовые произведения более ранних периодов. Он вспомнил о лирической драме Иргенса, поискал её, но не нашёл. Потом он направил свои шаги вниз, к морю, гром цепей всё время звучал в его ушах.

Суда были сплошь украшены флагами, казалось, вся гавань шевелилась, благодаря множеству этих красных лоскутков, развевающихся на ветру. Кольдевин жадно вдохнул свежий морской воздух и остановился. Запах угля и дёгтя, вина и фруктов, рыбы и ворвани24Ворвань — вытопленный жир морских животных и некоторых рыб., шум машин и человеческих голосов, крики, топот деревянных башмаков по палубе, пение молодого матроса, в одной рубахе чистившего сапоги, — всё это наполнило душу его горячей радостью, и глаза у него засверкали. Какая сила была в этом движении, какие чудесные суда! А небо пылало, вдали стояла маленькая яхта фрёкен Агаты, поблёскивая в вышине золочёной мачтой.

Он весь ушёл в рассматривание кораблей и флагов, людей и товаров. Время шло. Он спустился в погребок, раскрывший свои ставни, и спросил себе на завтрак бутерброд. Когда через некоторое время он вышел из погребка, на улицах было уже много народа, скоро должна была тронуться процессия маленьких мальчиков. Нужно было быть на месте, ему не хотелось пропустить процессию.

Кольдевину вдруг показалось, что времени осталось как раз в обрез, и он начал шагать изо всех сил, чтобы не опоздать к первой процессии.


В три часа некоторые члены кружка заняли место на «Углу», чтобы видеть, как к дворцу пройдёт большая процессия с флагами. Никто из них не принимал участия в процессии. Вдруг кто-то шепнул:

— Смотрите-ка, вон Кольдевин!

Они видели, как он маршировал то под одним флагом, то под другим, словно хотел принадлежать всем сразу, он усердно старался идти в ногу. Адвокат Гранде отошёл от «Угла» и тоже присоединился к процессии. Он нагнал Кольдевина и поздоровался с ним.

Они скоро разговорились.

— А где же молодая Норвегия? — спросил Кольдевин. — Писатели, художники, поэты, разве они не хотят присоединиться к процессии? Им следовало бы это сделать, это не ослабило бы их таланта. Положим, это едва ли увеличило бы его, но, во всяком случае, не повредило бы. Но дело в том, что это их не интересует, они равнодушны к этому. И не подлежит сомнению, что такое равнодушие весьма непохвально.

Кольдевин стал, пожалуй, ещё непримиримее, хотя по-прежнему говорил тихо и вдумчиво. Он стал ещё настойчивее, употреблял резкие слова, перешёл на женский вопрос и утверждал что-то вроде того, что женщины прежде всего должны стараться приносить пользу дома, в семье. Это нехорошо, говорил он, что женщины всё меньше и меньше стремятся иметь дом и семью, мужа и детей, они предпочитают жить отдельно, хотя бы на чердаке, только бы быть тем, что они называют «самостоятельными». Они непременно должны «учиться», завести пару очков, а нет — так они поступают в коммерческое училище. А в училищах этих они учатся так великолепно, что выдерживают экзамены, и если им повезёт, то, в конце концов, получают место на двадцать крон в месяц. Это очень хорошо! Но они должны платить двадцать семь за свой чердак и за обед. Вот какова их самостоятельность!

— Так женщины ведь не виноваты в том, что труд их оплачивается дешевле мужского, — вставил адвокат, отличавшийся либеральными взглядами.

— Ах, эти возражения давно известны, да, да, они стары и хороши. Но на них уже отвечали. Отвечали уже тысячи раз, но... А самое худшее в этом то, что таким образом уничтожается семейный очаг.

И Кольдевин подчеркнул эти слова. У него уже составилось такое впечатление, что здесь, в городе, жизнь многих людей проходит главным образом в ресторанах. Он часто не заставал людей дома; так, например, он разыскивал нескольких знакомых и никак не мог застать их у них на квартире, но несколько раз видел их в ресторанах и кафе. О писателях и художниках он уже не будет и говорить, они не имеют и не желают иметь другого дома, кроме кафе, и он не мог понять, каким образом они работают... Нет, одно находится в связи с другим. У теперешних женщин нет, по-видимому, настоящего честолюбия ни достаточной сердечности, теперь вошло в моду «шататься», и вот они путешествуют по кофейням и ресторанам. Что делали женщины раньше? Они сидели дома и принимали у себя — не говоря уже о тех, у которых были настоящие салоны. Теперь они «шатаются» и настолько нечестолюбивы и недомовиты, что находят удовольствие в смешанном обществе, в котором вращаются. И вот, от одного берега они отстали, а к другому не пристали, нормальная жизнь их совершенно не интересует, голова у них идёт кругом. Боже мой, как редко в наше время встретить настоящего, цельного человека...

Где-то в процессии кто-то произнёс краткую речь, и из конца в конец пронеслось громкое «ура». Кольдевин кричал, что было силы, он остановился и кричал «ура», хотя не слышал, по какому поводу кричали. Он сердито обвёл взглядом ряды и замахал шляпой, чтобы побудить задние ряды кричать громче.

— Эти люди не дают себе даже труда кричать «ура» как следует, — сказал он. Они шепчут что-то себе под нос, ничего не слыхать. Помогите мне, мы их растормошим немножко.

Адвокату это показалось забавным, он тоже закричал, чтобы оживить замирающее «ура».

— Ещё раз! — сказал Кольдевин.

«Ура» снова покатилось по рядам. Адвокат сказал с усмешкой:

— Как это вы можете?

Кольдевин взглянул на него и ответил серьёзно:

— Вы не должны так говорить. Мы все должны бы это делать. Разумеется, идти в процессии не имеет большого значения. Но здесь, может быть, будет провозглашена здравица за Норвегию, за наш флаг, и тогда мы должны быть на местах. Может быть, сегодня будет сказано и серьёзное слово стортингу. Есть надежда, что стортингу напомнят о нескольких вещах, которые он начинает подзабывать, пожелают ему немножко побольше силы, побольше верности, это может помочь. Да, не нужно быть равнодушными, молодёжь должна бы выступить вперёд. Кто знает, если бы молодёжь побольше проявляла себя, если бы она прошла сомкнутыми рядами и прокричала немножко «ура», когда к тому бывали поводы, может быть, стортинг решил бы некоторые вопросы иначе. И, право же, если бы вы побывали сегодня утром в гавани и увидели, какая там идёт кипучая жизнь, вы почувствовали бы, что страна достойна нашего «ура»...

Адвокат увидел вдалеке Ойена, быстро простился с Кольдевином и вышел из процессии. Немного погодя он обернулся и увидел, что Кольдевин уже переменил место и шёл теперь под знаменем купеческого сословия, прямой, растрёпанный, с седой бородой и маленьким бантиком норвежских цветов в петлице пальто.

Ойен был с актёром Норемом и двумя стрижеными поэтами, которые теперь вдруг опять вынырнули. На обоих были уже серые весенние костюмы, хотя, по-видимому, и прошлогодние. У обоих были необыкновенно толстые палки, на которые они опирались при ходьбе.

— Ты разговаривал с Кольдевином? — спросил Ойен, когда адвокат подошёл. — Что же он рассказывает?

— О, разные разности! У этого человека много интересов, и, может быть, он вовсе не так глуп, но он немножко свихнулся. Он вывернул всё наизнанку и видит все вещи вверх ногами. Впрочем, он иногда довольно забавен, ты бы послушал его, что он говорил раз вечером в Тиволи, я привёл его с собой и принялся за него как следует, так он отлично занимал нас всех. Но потом он, конечно, перехватил и зашёл слишком далеко... А сейчас он выдумал, что семьи расстраиваются повсюду: люди сидят в кафе и ресторанах, никогда не бывают дома, проводят жизнь в ресторанах. Если хочешь повидать кого-нибудь, надо идти в кабак.

— Да, я встретил этого субъекта сегодня утром, когда шёл домой. Мы поздоровались: «как поживаете», «очень приятно», и прочее. И вдруг, в разговоре, этот господин говорит, что я был в деревне и констатировал там, что у меня хроническая болезнь. Ха-ха, я посмотрел на него и объяснил, что я настолько хронически болен, что даже написал там, в лесу, большое стихотворение в прозе. Ну, он должен был согласиться... Кстати, а ты слышал это стихотворение, Гранде? Я послал его Оле Генриксену, чтобы несколько сдобрить мою просьбу о деньгах.

— Да, я слышал его. Удивительно, необыкновенно! Мы все нашли, что оно замечательно.

— Да, не правда ли? В нём есть определённый тон. Я не мог успокоиться, пока не написал его. Оно мне стоило больших усилий и труда.

— Да, вот вам всё-таки удаётся что-нибудь делать!— воскликнул Норем с досадливым выражением. — А у меня вот в течение пяти месяцев не было ни одной роли, и слава Богу за это!

— Ну, ты! Ты — другое дело, неважно, если ты и не поиграешь, — ответил Ойен. — А вот нам приходится здорово работать, если мы хотим быть живы.

И Ойен плотнее натянул плащ на свои узкие покатые плечи.

В эту минуту из ворот вышла маленькая девочка, катившая перед собою пустую детскую коляску, и как раз в тот момент, как она выходила на улицу, коляска опрокинулась. Девочка захлопала в ладоши и вскрикнула от радости, но Ойену пришлось перебираться через опрокинутую тележку, чтобы пройти.

— Не могу не сказать, что меня немножко удивляет, что я не получил премии, — сказал он. — Стараешься, делаешь всё, что можешь, и всё ни к чему. Немногие понимают это.

Один из стриженых поэтов, тот, у которого на цепочке висел компас, расхрабрился и заметил:

— Разве это не общее правило у нас на родине? Если бы не таланты, над которыми можно издеваться, тогда некого было бы мучить. Ведь теперь даже животных защищают от дурного обращения.

И стриженый поэт осмелился даже улыбнуться при этом остроумном замечании.

— Идёте в «Гранд»? — спросил Норем. — Мне хочется выпить кружку пива.

— Мне лично хотелось бы побыть немножко одному, — ответил Ойен, всё ещё несколько угнетённый мыслью о премии. — Я, может быть, подойду немножко погодя, если вы там посидите подольше. До свиданья пока.

Ойен снова подтянул плащ повыше к шее, повернулся и задумчиво пошёл назад по улице. Люди, знавшие его, не мешали ему, он обогнул маленькую детскую тележку, всё ещё лежавшую посреди дороги.

V

Агата оделась, чтобы ехать на остров, она надевала перчатки и была уже совсем готова.

Устроить эту маленькую поездку не представило затруднений, Оле ничего не имел против и просил только о том, чтобы она была поосторожнее и не простудилась, потому что стоял ведь ещё только май месяц.

Иргенс тоже натягивал перчатки.

— Я повторяю ещё раз, чтобы вы были поосторожнее, — сказал Оле.

Они ушли.

Стояла тихая погода, ясная и тёплая, без единого облачка на небе. У Иргенса всё уже было готово, лодка была нанята и ждала на назначенном месте, оставалось только сесть в неё. Он умышленно говорил равнодушно о самых разнообразных предметах и даже напевал вполголоса. Он старался заставить её забыть, что когда она вначале согласилась на эту поездку, то её «да» было почти равносильно поспешному подчинению чуть не под самым носом подходившего Оле. Она чувствовала себя спокойнее, Иргенс, по-видимому, придавал не больше значения её сказанному шёпотом «да», чем она сама. Он шёл возле неё совершенно спокойный и говорил самые банальные фразы о погоде и ветре, так что ей даже приходилось торопить его. Как раз в ту минуту, как они собрались отчаливать от берега, перед ней мелькнула наполовину скрытая ящиками фигура Кольдевина, стоявшего на пристани. Она привстала, потом выскочила из лодки и крикнула два раза:

— Кольдевин, здравствуйте!

Он не мог укрыться от неё, пришлось выйти и снять шляпу.

Она протянула ему руку. Где же он опять пропадал всё это время? Отчего его нигде не видно? Это начинает положительно казаться странным! Да, да, это очень странно!

Он пробормотал извинение, сказал что-то о работе, которую ему дали в библиотеке, о переводе какой-то книги, очень полезной книги...

Но она прервала его и спросила, где он теперь живёт. Она заходила к нему в гостиницу, он переехал оттуда, и никто не знал, куда. Потом она видела его на минуту мельком семнадцатого мая, он шёл в процессии, а она сидела в «Гранде», а то она позвала бы его.

Он опять повторил свои извинения и кончил старой шуткой, что не следует слишком часто мешать влюблённым. И, говоря это, он добродушно улыбался.

Она посмотрела на него внимательнее. Платье его принимало всё более поношенный вид, лицо тоже как будто несколько осунулось. И вдруг у неё мелькнула мысль, что он, может быть, терпит нужду. Почему он переехал из гостиницы и где он живёт теперь? Она спросила его ещё раз, и тогда он сказал, что живёт у друга, у одного школьного товарища, великолепного малого, который служит учителем в какой-то школе.

Агата спросила его, когда он собирается ехать обратно в Торахус. Но он этого не знал, не мог ещё сказать определённо. Во всяком случае, не раньше, чем кончит работу в библиотеке...

Но он должен непременно обещать зайти к ней перед отъездом. Он обещает? И вдруг она спросила:

— Послушайте, я видела вас семнадцатого мая, у вас была ленточка вот тут, в петлице?

И Агата положила палец на отворот его пальто.

Да, действительно, у него был бантик, ведь в такие дни нужно непременно надевать национальные цвета. Разве она не помнит, как в прошлом году она сама подарила ему этот бантик? Она хотела, чтобы он был украшен национальными цветами, когда держал речь крестьянам в честь семнадцатого мая у них в деревне, и тогда она дала ему этот бантик, неужели она не помнит?

Агата вспомнила и спросила:

— Неужели это тот самый?

— Да, представьте себе, — сказал он. — Я захватил его с собой случайно, совершенно случайно, он как-нибудь попался среди других вещей, и я нашёл его здесь.

— Да, мне так и показалось, что это мой бант. И я очень обрадовалась этому, сама даже не знаю, почему, — тихо сказала она и опустила голову.

В это время Иргенс крикнул с лодки, скоро ли она придёт?

— Нет! — ответила она быстро, даже не подумав о том, что говорит, даже не повернув головы.

Дитя...

Но потом, сообразив, что она ответила, она взволновалась и крикнула Иргенсу:

— Извините, одну минуту!

И снова обернулась к Кольдевину.

— Мне так хотелось бы поговорить с вами, но мне некогда, я должна ехать на остров. — Она протянула Кольдевину руку и сказала: — Да, да, в конце концов, всё будет хорошо. Разве вы не думайте этого? Досадно, что у меня нет больше времени до свиданья пока. Так вы зайдёте к нам как-нибудь?

Она побежала по пристани и села в лодку, ещё раз извинившись перед Иргенсом, что заставила его ждать.

Иргенс стал грести. На нём была сегодня новая шёлковая рубашка, совсем другая шёлковая рубашка, и Агата отметила это. Они говорили о жизни на море, о больших путешествиях, о загранице. Он бывал за границей только мысленно, и, наверное, этим ему и придётся ограничиться.

Вид у него был совсем грустный. Она перевела разговор на его последнюю книгу, и он спросил с удивлением, неужели она ещё помнит о ней. В таком случае она, наверное, единственная!

— Сколько горечи в ваших словах! — заметила она.

— Извините!

Но пусть она лучше не напоминает ему об этой книге и обо всей мелочности и зависти, которыми его преследовали с тех пор, как он выпустил её. Она сама видит, книга вышла, и только два-три уличных листка вскользь упомянули о ней, и больше ничего. Ну, да не всё ещё кончено, у него найдутся, пожалуй, ещё кое-какие невысказанные слова, и, может, люди ещё станут слушать их!

Волнуясь, он сильно налегал на вёсла, перчатки его натянулись и побелели на швах. Она сидела и смотрела на него. Он продолжал спокойнее:

— Кстати, я слышал, что вы не едете в деревню нынче летом?

— Нет. Тидеманы передумали.

— Да, я слышал. Это жаль, и я отчасти огорчён за вас. — И, почти опустив вёсла, он прибавил: — Но лично за себя я очень рад и говорю это прямо.

Когда они пристали к берегу, Агата одним прыжком выскочила на каменную набережную. Деревья приводили её в восторг, она целую вечность не видела леса. И какие огромные, толстые деревья, совсем как дома! Она упивалась жирным запахом сосен, смотрела на деревья и камни с таким чувством, словно узнавала их, воспоминания о родном доме нахлынули на неё, и была минута, когда она чуть не расплакалась.

— Но здесь есть люди? — сказала она.

Иргенс засмеялся.

— Конечно, это ведь не девственный лес.

— Ну, покажите мне все хорошие места здесь. Боже мой, какие чудесные деревья!

Они долго ходили, осмотрели всё, что было можно, выпили в лавочке фруктовой воды. Агата сияла. От движения и воздуха лицо её покрылось нежным румянцем, губы стали ярче, уши и даже нос порозовели, глаза её весело блестели, как у ребёнка. Она вспомнила, что чуть не поморщилась от досады, увидев, что на острове есть ещё люди, кроме них.

Что подумал при этом Иргенс?

— Я, правда, удивилась, увидев, что здесь так много людей, — сказала она. — Это оттого, что я помню, как вы мне говорили, что писали здесь ваши стихи, а я никогда не думала, что можно писать стихи, когда кругом шумят.

Как она помнит, как она всё помнит! Он восторженно посмотрел на неё и ответил, что у него есть здесь укромное местечко, куда почти никогда никто не заходит. Это на другом конце острова, не хочет ли она пойти туда?

И они пошли.

Действительно, это был совсем тихий уголок, закрытый с двух сторон сплошной кустарник, несколько больших камней, можжевельник, вереск. Они сели. Вдали виднелась маленькая лужайка.

— И здесь вы сидели и писали! — воскликнула она. — Право, мне это кажется чем-то необыкновенным! Вы сидели именно на этом месте?

— Да, приблизительно. Если бы вы знали, какое наслаждение встретить в ком-нибудь такой непосредственный интерес, какой я вижу в вас. Это так свежо, точно роса.

— А как это бывает, когда пишут? Это приходит само собой?

— Да. Испытываешь какое-нибудь приятное или неприятное волнение, и тогда является настроение. И вот тут важно, чтобы слова заставляли так же любить или ненавидеть, как в эту минуту любит или ненавидит твоё сердце. Часто всё останавливается, не можешь найти подходящего слова, чтобы описать, например, поворот вашей руки, выразить то чувство нежной радости, которое вызывает ваш смех...

Солнце медленно склонялось к западу, по деревьям прошёл шорох. Кругом было тихо.

— Послушайте! — сказал он. — Слышите, как кипит шум в городе?

Он заметил, что платье обтянуло её колено, проследил линию ноги, увидел, как грудь её вздымалась и опускалась, увидел её лицо с милой ямочкой на левой щеке. Большой, несколько неправильный нос возбуждал его, волновал его кровь. И, придвинувшись ближе к ней, он заговорил, запинаясь, отрывистыми словами.

— Ну, вот, теперь это остров блаженных и называется он «Вечерняя роща». Солнце заходит, мы сидим здесь, мир далеко от нас, мечта моя сбылась. Скажите, вам не мешает, что я болтаю? Вы так задумчивы... Фрёкен Люнум, я больше не могу, я отдаюсь в вашу власть. Я у ваших ног, и хотя я, собственно, сижу...

Этот неожиданный переход в его тоне, трепетные слова, его близость поразили её. Она оцепенела от изумления и с минуту смотрела на него, прежде чем ответить. Потом краска залила её щеки, она хотела было встать и сказала:

— Не пора ли нам идти?

— Нет! — ответил он. — Нет, только не уходите!

Он удержал её за платье, охватил руками за талию и не пускал. Она сопротивлялась, вся красная, смущённо смеясь и стараясь освободиться от его рук.

— Мне кажется, вы с ума сошли, вы с ума сошли, — твердила она, — вы с ума сошли.

— Позвольте же мне, по крайней мере, сказать вам.

— Ну, что? — спросила она, перестала отбиваться, и хотя отвернула голову, но приготовилась слушать.

Тогда он заговорил торопливыми, несвязными словами, сердце у него билось и голос дрожал, он весь был исполнен нежности. Она же видит, что он не хочет ничего другого, как только рассказать ей как безмерно он любит её, как он всецело порабощён ею, порабощён, как никогда до сих пор. Она должна поверить ему, это чувство давно уже зародилось в нём и росло в его сердце с первой минуты, как он увидел её. Он выдержал жестокую борьбу, чтобы удержать это чувство в границах, правда, борьба эта бесполезна, слишком сладко уступить, и уступаешь. Борешься с постепенно ослабевающей энергией. А теперь борьба кончена, ему больше нечего уступать, он совершенно обезоружен...

— Нет, мне кажется, грудь моя разрывается...

Всё ещё продолжая сидеть к нему спиной, она повернула голову и посмотрела на него. Руки её перестали отбиваться и лежали тихо на его руках, ещё обнимавших её за талию, она видела по жилам на его шее, как сильно бьётся его сердце. Она села прямо, он всё продолжал обнимать её, но она, казалось, уже не чувствовала этого, подняла свои перчатки, упавшие на землю, и проговорила дрожащими губами:

— Иргенс, вам не следовало бы это говорить. Нет, не следовало. Потому что я ничем не могу помочь вам.

— Да, я не должен был говорить, не должен был, конечно. — Он не сводил с неё глаз, губы его тоже слегка дрожали. — Фрёкен Агата, что бы сделали вы, если бы любовь превратила вас в беспомощное дитя, лишила бы вас рассудка и ослепила бы вас до того, что ничего, кроме неё, вы не могли бы видеть? Я хочу сказать...

— Нет, не говорите больше! — прервала она. — Я понимаю вас, но... И к тому же я не должна слушать вас.

Она заметила, что он всё ещё обнимает её одной рукой, быстрым движением освободилась от неё и встала.

Она была ещё настолько смущена, что не знала, что ей делать, а только стояла и смотрела в землю. Она даже не стряхнула вереска со своего платья. И когда он тоже вслед за ней встал, она по-прежнему продолжала стоять неподвижно, как бы не собираясь уходить.

— Иргенс, милый, я буду вам так благодарна, если вы никому не расскажете этого. Я так боюсь, — сказала она. — И вы, знаете, больше не думайте обо мне. Пожалуйста! Я даже и не подозревала, что вы думаете обо мне. Правда, мне казалось, что я немножко нравлюсь вам, но я не думала, что так сильно. Как может он любить меня, думала я... Но, если вы хотите, я могу уехать на время домой... в Торахус...

Он был искренно растроган, у него сжалось горло, глаза наполнились слезами. Эти необыкновенные, нежные слова, простосердечные и искренние, всё её поведение, лишённое всякого страха и жеманства, подействовали на него сильнее всего, любовь вспыхнула в нём ярким пламенем. Нет, нет! Только не надо уезжать, только бы она оставалась здесь! Он справится с собой, он сумеет победить себя, только бы она не уезжала. О, пусть лучше он сойдёт с ума, пусть погибнет, лишь бы он знал, что она здесь и он может изредка видеть её.

Он продолжал говорить, стряхивая траву с её платья. Она должна простить его, он не такой, как другие, он поэт. Когда наступает момент, он отдаётся ему. Но у неё не будет больше повода жаловаться на него, если она не уедет... И разве ей самой ничто не помешает уехать, ничто решительно? О, нет, он, конечно, не делает себе никаких ложных представлений, ничего не воображает...

Пауза.

Он ждал, что она ответит, возразит ему, скажет, может быть, что ей тоже тяжело будет уехать в Торахус. Но она молчала. Неужели же он ей совершенно безразличен? Не может быть! Но мысль эта начинала мучить его, он почувствовал себя оскорблённым, огорчённым, ему казалось, что она несправедливо поступает с ним. Он повторил свой вопрос: неужели в ней не было ни искры взаимности, ни отзвука на всю его любовь к ней?

Она ответила нежно и с грустью:

— Нет, не спрашивайте меня. Что сказал бы Оле, если бы он слышал это?

Оле? Ни на минуту он не вспомнил о нём. Неужели в самом деле ему приходится выступать соперником Оле Генриксена? Это чересчур смешно! Он не мог поверить, что она говорит серьёзно. Боже мой, Оле, может быть, прекрасный малый сам по себе, он покупает и продаёт, всю жизнь занимается своей торговлей, платит по счетам и присоединяет новые гроши к своему состоянию, но вот и всё. Неужели деньги, в самом деле, имеют для неё такое большое значение? Бог знает, может быть, в этой маленькой девичьей головке был скрытый уголок, где мысль упорно занималась кронами и кредитными билетами, как ни невероятно это казалось.

Иргенс помолчал немного. В нём просыпалась ревность. Оле может удержать её, пожалуй, она даже предпочтёт его. У него синие глаза, и он высокого роста, у него очень красивые глаза.

— Оле? — сказал он. — Мне безразлично, что он скажет. Оле для меня не существует, я люблю вас.

В первый раз она слегка вздрогнула, над носом у неё появилась морщинка, она пошла.

— Нет, это очень нехорошо! — сказала она. — Этого вы тоже не должны были говорить. Вы любите меня? Ну, так не говорите этого больше.

— Фрёкен Агата... Только одно слово: я действительно совершенно безразличен для вас?

Он положил руку на её плечо, и она должна была остановиться и посмотреть на него. Он был резок, он совершенно не владел собой, как обещал, он был некрасив в эту минуту.

Она ответила:

— Я люблю Оле, вы это знаете.

Солнце спускалось, всё ниже и ниже, люди уехали с острова, только изредка попадался запоздавший прохожий на дороге, ведущей к городу. Иргенс больше ничего не спрашивал, он молчал или говорил только самое необходимое, от волнения глаза его совсем посветлели. Агата тщетно пыталась завязать какой-нибудь разговор, ей самой стоило больших трудов справиться со своим волнением, но он не замечал этого, он был занят только своим собственным горем.

Когда они сели в лодку, он сказал:

— Может быть, вам было бы приятнее вернуться в город одной, в экипаже? Здесь, вероятно, ещё можно найти извозчика...

— Не будьте злым! — ответила она.

Она с трудом удерживала слёзы, заставляла себя думать о безразличных вещах, чтобы как-нибудь подбодрить себя немножко, смотрела назад, на остров, который они покидали, следила взглядом за птицей, летевшей над фьордом. И, ещё с влажными глазами, она спросила:

— Что это такое там чернеется? Это вода?

— Нет, — ответил он, — это луг, зелёный луг. Он лежит в тени и кажется таким чёрным от росы.

— Неужели?.. А я думала, что это вода!

И, так как больше совершенно нечего было сказать о зелёном луге, лежавшем в тени, они оба замолчали.

Он грёб быстро и сильно, они приближались к городской пристани. Он пристал бортом, стал на ступеньку лестницы и помог ей выйти из лодки. Они были оба без перчаток, её тёплая рука лежала в его руке, она воспользовалась этим обстоятельством, чтобы поблагодарить его за прогулку.

— А я прошу вас забыть, что надоедал вам своими сердечными делами, — сказал он.

И, не дожидаясь её ответа, он снял шляпу, вскочил опять в лодку и отчалил.

Она стояла на пристани, видела, как он опять вошёл в лодку, и хотела окликнуть его, спросить, куда же он опять поехал, но не сделала этого. Он видел, как её белокурая головка исчезла за пристанью.

В сущности, он сам не знал, зачем прыгнул обратно в лодку, он сделал это в замешательстве, в минутном волнении и поспешности, не думая и не желая предпринять ничего чрезвычайного. Он взялся за вёсла, выехал на открытое пространство и стал грести по направлению к острову. Вечер был совсем тихий. Теперь, когда он остался один, отчаяние охватило его. Опять разочарование, опять поражение и худшее из всех! И ни одной звезды во мраке ночи! На одно мгновение он вспомнил Ганку, которая, может быть, заходила к нему сегодня и, может быть, и сейчас ходит и ищет его в разных местах. Но Ганка была не белокурая, она была брюнетка, она не сияла, а очаровывала. И потом она как будто ходит животом вперёд? У Ганки не такая походка, как у Агаты, она ходит животом вперёд. И отчего же сердце его уже не замирает от сладкого трепета, когда она смеётся?

Он положил вёсла и пустил лодку по течению. Начинало смеркаться. В голове его теснились разные мысли: человек в пустынном море, низложенный монарх, Лир, много, много всяких мыслей. Он сел на корму лодки и начал писать, писал строфу за строфой на обороте оказавшихся при нём конвертов. Слава Богу, таланта у него не могут отнять! И, при мысли об этом, искреннее чувство глубокого счастья охватило его.

Он закурил сигару и пустил дым в воздух. В сущности, он всё-таки необыкновенный человек, писатель, поэт, и только поэт. Вот теперь он плывёт один в лодке, сердце его болит, и кровь кипит от горечи. И, тем не менее, он пишет стихи, не может удержаться от этого, Это ли не сила воли!

И он опять принимался писать...

Был поздний вечер, когда он пристал к берегу. На одной из улиц он увидел Мильде и насилу скрылся от него. Мильде был в весёлом настроении, он вёл под руку какую-то девушку, шляпа его была заломлена совсем набекрень, и он громко говорил на всю улицу. «Новый корсет! — подумал Иргенс. — Ну, что же, он может теперь развивать в себе этот весёлый талант, на то он и получил премию!».

Иргенс свернул в переулок. Но на «Углу» он, к несчастью своему, встретил Ойена. Боже мой, как ему не везло сегодня, как страшно не везло! Ойен сейчас же распахнул плащ и вытащил рукопись. Это всего маленькое стихотворение в прозе, да, да, он может прочесть его сейчас же, это из египетской жизни, действие происходит в гробнице, в выдержанном наивном тоне, нечто замечательное.

Но Иргенс, который был столько же поглощён своим стихотворением, сколько тот своим, тоже сунул руку в карман. Он радовался тому, что сейчас очутится дома и сможет на свободе перечитать своё стихотворение, его мучило нетерпение, он забыл свою обычную вежливость и сказал грубо:

— Ты думаешь, я тоже не могу вытаскивать бумаг, если захочу?

Ойен сейчас же сократился. Он был так огорошен резкостью приятеля, что пробормотал извинение и отстал.

VI

Тидеман по-прежнему был доволен ходом вещей. Между прочим, отправка льда в Англию оказалась действительно очень хорошим делом. Он не придавал особой веры слухам о том, что обильные дожди в России изменили виды на урожай текущего года. Дожди, правда, прошли, но факт тот, что Россия до сих пор не разрешала вывоза, абсолютно никакого. Оттуда нельзя было заполучить мешка зерна даже на вес золота. И Тидеман держался своих высоких цен, только изредка продавал несколько мешков в провинцию, но огромные запасы его от этого, конечно, не уменьшались, должен был наступить недостаток в зерне, паника, для того, чтобы могла быть речь о сколько-нибудь значительном сбыте. Да, впрочем, спешить было некуда, время ещё не настало. Только бы дождаться зимы!

И Тидеман предоставлял времени идти своим чередом. По-прежнему его осаждали пароходчики, судовладельцы и всякого рода агенты. К нему являлись с подписными листами, со всевозможными предложениями, всюду требовалось его имя, он должен был брать акции. Ничто не могло быть пущено в ход без помощи купеческого сословия, и обращались преимущественно к молодёжи из этого сословия, имеющей деньги и широкие планы и знающей своё дело. Тут был и электрический трамвай, и новый театр, новая лесопильня в Вардале, салотопенный завод в Хенингсвере, для всего этого нужна была фирма, имена столичных предпринимателей и деловых людей. Тидеман и Оле Генриксен были, так сказать, непременными акционерами во всех новых предприятиях.

— Посмотрел бы на это мой отец, — говаривал часто, шутя, Тидеман, подписывая своё участие.

Все знали, что отец его был необычайно скупой человек, один из тех старозаветных купцов, которые ходили в кожаном фартуке и нарукавниках и самым тщательным образом отвешивали гречневую крупу и мыло. Он не заботился о том, чтобы прилично одеваться, его сапоги и до сих пор были притчей во языцех, пальцы вылезали из них наружу, и когда он шёл, то казалось, будто эти пальцы ощупывают плиты тротуара, не попадётся ли там медный грош. Сын не был похож на отца, завеса, закрывавшая горизонт отцу, у сына разорвалась во многих местах и открыла ему широкие перспективы. Все признавали за ним большой коммерческий ум.

Сегодня к нему в контору пришёл Оле Генриксен и опять начал говорить о новом кожевенном заводе, для которого Торахус был бы необычайно подходящим местом. Со временем из этого предприятия разовьётся большое дело, это несомненно. Громадные леса вырубаются из года в год, брёвна продаются внутри страны и за границу, а двух-трёхдюймовые отрезки и верхушки остаются в лесу и пропадают без толку. А между тем еловая кора содержит до двадцати процентов дубильной кислоты. Что, если собрать всё это и пустить в дело?

Надо посмотреть, что можно будет сделать весной...

У Оле Генриксена был несколько переутомлённый вид. Помощников у него почти не было. Теперь он собирался в Англию, и надо было дать доверенность на ведение дел старшему приказчику и ввести его во все конторские дела. Вообще же, со времени приезда Агаты, работа казалась Оле лёгкой, она всегда была с ним и старалась помочь, чем могла. Но последние дни Агате несколько нездоровилось, и она не выходила из комнаты. Оле скучал о ней, и его удивляло, насколько всё казалось ему легче в её присутствии. Разумеется, она была неосторожна во время этого катанья на лодке третьего дня и простудилась. Он так и знал, что этим кончится! Ему так хотелось покатать её под парусами на яхте, а теперь эту поездку придётся отложить до будущего воскресенья. Оле пригласил и Тидемана, их будет семь-восемь человек, можно будет сварить кофе и высадиться на какой-нибудь островок...

— А ты разве уверен, что фрёкен Агата выздоровеет до того времени? — спросил Тидеман. — Эти катанья на лодках ранней весной иногда бывают очень опасны... Я хотел сказать тебе: ты лучше пригласи Ганку сам. Я не уверен, что сумею уговорить её... А относительно этого кожевенного завода надо, по-моему, подождать ещё годик. Многое ведь зависит и от тарифа на дрова.

Зайдя к фру Ганке и пригласив её на прогулку под парусами, Оле отправился домой. Он задумался на минуту над тем, что Тидеман хотел сказать своими словами: что такие катанья на лодках ранней весной иногда бывают опасны. Тидеман сказал это с каким то неуловимым выражением в тоне, так что Оле невольно посмотрел на него.

Поднимаясь по лестнице к себе, он встретился у своей двери с Кольдевином. Оба остановились и с минуту смотрели друг на друга. Наконец Кольдевин взялся за шляпу и заговорил смущённо:

— Ну, вот, оказывается, я попал совсем не туда, здесь нет никакого Эллингсена. Я ищу своего старого знакомого, Эллингсена. Здесь, в городе, невозможно застать людей дома, все сидят по ресторанам и кофейням, я уже искал его повсюду. Извините, господин Генриксен, а вы, значит, живёте здесь? Как странно, что именно вы живёте здесь... А как поживает фрёкен Агата?

— Да разве вы не заходили? — спросил Оле.

Он заметил, что Кольдевин, вероятно, незадолго перед этим сильно волновался, глаза его были красны и влажны.

— Заходил ли я к вам? Нет, слава Богу, я ещё не настолько безумен, чтобы сразу позвонить! Мало ли, в доме могут быть и больные. Нет, я как раз стоял и читал дощечку на двери, когда вы подошли. А вы хорошо поживаете, господин Генриксен? А фрёкен?

— Благодарю вас. Агата была немного нездорова. Да разве вы не зайдёте? Пойдёмте, она дома.

— Благодарю вас, не сейчас. Нет, я должен ещё попытаться найти этого человека, дело довольно спешное.

Кольдевин приподнял шляпу и ушёл.

Агата сидела в своей комнате и читала. Когда Оле вошёл, она бросила книгу на стол и кинулась ему навстречу. Она была здорова, совершенно здорова, пусть он попробует её пульс, у неё нет никакой лихорадки. Ах, с каким нетерпением она ждёт воскресенья! Оле опять стал убеждать её быть поосторожнее, она должна непременно одеться потеплее, когда поедет кататься под парусами, понимает она это? Непременно! Тидеман тоже сказал, что такие поездки на лодке ранней весной бывают ужасно опасны.

— И ты будешь хозяйкой! — сказал он. — Подумай, как это мило! Моя милая жёнка, маленькая фру!.. А что это за книгу она читала?

— О, это просто стихи Иргенса, — ответила она.

— Нельзя говорить «просто» о стихах Иргенса, — сказал он, грозя пальцем. — Послушай-ка, я сейчас встретил на нашей лестнице Кольдевина, он искал какого-то человека и ни за что не хотел зайти.

— А ты пригласил его кататься под парусами? — сейчас же воскликнула Агата. И очень огорчилась, узнав, что Оле позабыл пригласить его. Он должен был обещать сделать всё возможное, чтобы разыскать его в течение недели.


В субботу вечером Тидеман позвонил в квартиру Генриксена и сказал, что ему нужно видеть Оле. Он не зайдёт, потому что уже поздно, у него просто маленькое дело, о котором надо переговорить с Оле.

Выйдя к нему, Оле сейчас же увидел, что произошло что-то серьёзное; он спросил, хочет ли Тидеман, чтобы он проводил его, или они пойдут в контору. Тидеман ответил, что ему безразлично. Они пошли в контору.

Тидеман положил на конторку телеграмму и сказал глухо:

— Дело с рожью не выгорело. В настоящую минуту рожь в нормальном положении, запрет на вывоз из России снят.

Действительно, Россия отменила своё запрещение. Неожиданные виды на благоприятный урожай, появившиеся за последнее время, оправдались, и это, в связи с большими запасами хлеба от прошлых лет, побудило русское правительство отменить свои строгие запретительные меры. Голод прекратился, вывоз объявлен разрешённым, Россия и Финляндия были снова открыты для торговли. Таково было содержание телеграммы.

Некоторое время Оле сидел молча. Это был ужасный удар. В одну минуту в голове его пронеслось множество мыслей: что если телеграмма ложная, биржевая утка, подкупленная измена? Он посмотрел на подпись солидного агента и не мог заподозрить его. Но слыхано ли было когда-либо что-нибудь подобное? Правительство целой страны само себя одурачило и заведомо предпринимало вредные для него же меры. Это было хуже, чем в 1859 году, когда запрещение тоже было снято в самый разгар жатвы и перевернуло вверх дном все рынки. Да, но тогда была война...

Маленькие стенные часы тикали и шли, тикали и шли, одни нарушая тишину.

— Ты ведь можешь вполне положиться на эту телеграмму? — спросил наконец Оле.

— Телеграмма, к сожалению, вполне достоверна, — ответил Тидеман. — Мой агент телеграфировал мне вчера два раза: «Продавайте, продавайте!». Я и продал то, что мог, небольшое количество, по существующим ценам, продал с убытком, но к чему же это могло повести? Я страшно много потерял вчера.

— Только ты не торопись, пожалуйста, надо хорошенько обдумать дело. Почему ты не пришёл ко мне вчера же? Это нехорошо с твоей стороны.

— Мне и сегодня-то не следовало бы являться с такой новостью, но...

— Ну, что ты говоришь, — перебил Оле, — я помогу тебе, насколько могу. Насколько могу, понимаешь? А это ведь, в сущности, не так уже мало.

Молчание.

— Благодарю тебя... за всё! Я и так знал, что не уйду от тебя без помощи. Я был бы рад, если бы ты взял некоторые из моих дел, такие, в которых нет риска, акции, например, и тому подобное...

— Нет, это у тебя может взять всякий другой. Я возьму просто-напросто рожь. Мы пометим бумаги задним числом, — ради отца.

Тидеман покачал головой.

— Какой мне будет прок от того, что я и тебя втяну в это дело?

Оле посмотрел на него, жилы на его висках надулись.

— Ты дурак! — сказал он сердито. — Неужели ты думаешь, что меня так легко втянуть?

И Оле, весь красный, выбранился и крикнул прямо в лицо Тидеману:

— Я тебе покажу, чёрт бы тебя побрал, как легко меня втянуть куда-нибудь!

Но Тидеман был непоколебим, даже гнев Оле не заставил его сдаться. Он понимал Оле, его состояние было, может быть, довольно крупно, но он, конечно, преувеличивал, говоря, что оно так велико. Оле желал, во что бы то ни стало помочь ему, в этом всё и дело. А кроме того, цена на рожь начнёт падать со стремительной быстротой уже с завтрашнего дня, даже врагу нельзя продать теперь рожь по цене, какая была третьего дня.

— Но что же ты думаешь делать? Ты хочешь прекратить торговлю? — спросил Оле.

— Нет, — ответил Тидеман, — я думаю, что пока мне это не нужно. Вывоз льда в Англию и Австралию будет мне маленьким подспорьем, очень, правда, маленьким, но сейчас для меня и крона деньги. Я временно сокращу свой оборот, буду продавать, что окажется возможным, сколочу немного наличных денег. Я хотел спросить, не купил ли бы ты... может, тебе пригодится, когда ты женишься... потому что мы ею всё равно не пользуемся, так что пусть уж...

— О чём ты говоришь?

— Может быть, ты купил бы мою дачу... когда женишься... Мне пришла в голову эта комбинация.

— Дачу? Ты, в самом деле, хочешь продать её?

— На что же она нам нужна?

Наступило молчание. Оле заметил, что спокойствие начало изменять Тидеману.

— Хорошо, — сказал он, — я беру твою дачу. И в тот день, когда ты захочешь купить её обратно, она в твоём распоряжении. У меня такое чувство, что это временная заминка.

— Ну, Бог знает, что будет. Во всяком случае, я буду сейчас делать всё, что должен и что возможно. Я рад, что дача попала к тебе. Там очень красиво, и не моя вина, что мы не поехали туда на это лето. Как бы то ни было, это большое для меня облегчение, а там посмотрим. Надеюсь, что мне не придётся прекращать дело, это было бы слишком тяжело. А хуже всего для детей, в особенности для детей.

Оле снова предложил свою помощь.

— Спасибо, — сказал Тидеман, — я и так принимаю от тебя с радостью, что можно. Но убыток всегда убыток, ты сам знаешь, и если я вывернусь из этой истории без банкротства, то я, всё равно, останусь почти что нищим. Я даже не знаю, есть ли у меня сейчас хоть что-нибудь... Но это прямо счастье, Оле, что и ты не впутался в эту рожь, это, действительно, большое счастье, и я страшно рад этому... Ну, да посмотрим, что будет.

Они помолчали. Оле спросил:

— А твоя жена знает об этом?

— Нет. Я расскажу ей после катанья под парусами.

— После катанья? Да я его, разумеется, отменю теперь.

— Нет, — сказал Тидеман, — я очень прошу тебя этого не делать. Ганка много говорила об этой поездке, она чрезвычайно радуется ей. Нет, нет, наоборот, я хочу тебя попросить завтра не подавать и виду, что не всё благополучно, и быть как можно веселее. Я буду тебе благодарен от всей души. Разумеется, мы ни одним словом не упомянем о моём несчастье.

Тидеман спрятал телеграмму в карман и взялся за шляпу.

— Извини, что я пришёл и помешал тебе. Во всяком случае, я ухожу от тебя веселее, чем пришёл, я очень рад, что дача перешла к тебе.


Читать далее

Кнут Гамсун. Новые силы
Введение 16.04.13
Всходы 16.04.13
Жатва зреет 16.04.13
Сам-шестьдесят 16.04.13
Заключение 16.04.13
Жатва зреет

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть