Часть вторая

Онлайн чтение книги Обойдённые
Часть вторая

Глава первая

Маленький человек с просторным сердцем

В этом романе, как читатель мог легко видеть, судя по первой части, все будут люди очень маленькие – до такой степени маленькие, что автор считает своей обязанностью еще раз предупредить об этом читателя загодя. Пусть читатель не ожидает встретиться здесь ни с героями русского прогресса, ни со свирепыми ретроградами. В романе этом не будет ни уездных учителей, открывающих дешевые библиотеки для безграмотного народа, ни мужей, выдающих субсидии любовникам своих сбежавших жен, ни гвоздевых постелей, на которых как-то умеют спать образцовые люди, ни самодуров-отцов, специально занимающихся угнетением гениальных детей. Все это уже описано, описывается и, вероятно, еще всему этому пока не конец. Еще на днях новая книжка одного периодического журнала вынесла на свет повесть, где снова действует такой организм, который материнское молоко чуть не отравило, который чуть не запороли в училище, но который все-таки выкарабкался, открыл библиотеку и сейчас поскорее поседел, стал топить горе в водке и дал себе зарок не носить новых сапог, а всегда с заплатками. Благородный организм этот развивает женщин, говорит самые ехидные речи и все-таки сознает, что он пришел в свет не вовремя, что даже и при нем у знакомого этому организму лакея насекомые все-таки могут отъесть голову. Таковы были его речи.

Ни уездного учителя с библиотекой для безграмотного народа, ни седого в тридцать лет женского развивателя, ни образцового бессребреника, словом – ни одного гражданского героя здесь не будет; а будут люди со слабостями, люди дурного воспитания. И потому кто хочет слушать что-нибудь про тиранов или про героев, тому лучше далее не читать этого романа; а кто и за сим не утратит желания продолжать чтение, такого читателя я должен просить о небольшом внимании к маленькому человечку, о котором я непременно должен здесь кое-что порассказать.

Самый проницательный из моих читателей будет тот, который отгадает, что выступающий маленький человечек есть не кто иной, как старый наш знакомый Илья Макарович Журавка.

Несмотря на то, что мы давно знакомы с художником по нашему рассказу, здесь будет нелишним сказать еще пару слов о его теплой личности. Илье Макаровичу Журавке было лет около тридцати пяти; он был белокур, с горбатым тонким носом, очень выпуклыми близорукими глазами, довольно окладистой бородкой и таким курьезным ротиком, что мало привычный к нему человек, глядя на собранные губки Ильи Макаровича, все ожидал, что он вот-вот сейчас свистнет.

Илья Макарович был чистый хохол до самой невозможной невозможности. Он не только не хотел зарабатывать нового карбованца, пока у него в кармане был еще хоть один старый, но даже при виде сала или колбасы способен был забывать о целом мире, и, чувствуя свою несостоятельность оторваться от съедаемого, говаривал: «а возьмить, будьтэ ласковы, або ковбасу от менэ, або менэ от ковбасы, а то або я зъим, або вона менэ зъист». Но несмотря на все чистокровное хохлачество Ильи Макаровича, судьба выпустила его на свет с самой белокурейшей немецкой физиономией. Физиономия эта была для Журавки самой несносной обидой, ибо по ней его беспрестанно принимали за немца и начинали говорить с ним по-немецки, тогда как он относился к доброй немецкой расе с самым глубочайшим презрением и объяснялся по-немецки непозволительно гадко. Ходил по острову такой анекдот, что будто, работая что-то такое в Дрезденской галерее, Журавка хотел объяснить своему профессору несовершенства нарисованной где-то собаки и заговорил:

– Herr Professor… Hund…[10]Господин профессор…Собака (нем.)

– Bitte sehr halten Sie micht nicht fur einen Hund,[11]Очень прошу не считать меня собакой (нем.). – отвечал профессор.

– Aber ist sehr schlechter Hund… Professor,[12]Собака очень плохая профессор (нем.). – поправлялся и выяснял Илья Макарович.

Снисходительное великодушие немецкого профессора иссякло; он поднял свой тевтонский клюв и произнес с важностью:

– Ich hore Sie mich zum zehnten mal Hund nennen; erlauben Sie endlich, dass ich kein Hund bin![13]Вы меня в десятый раз называете собакой. Поймите же наконец, что я не собака! (нем.)

Илья Макарович покраснел, задвигал на носу свои очки и задумал было в тот же день уехать от немцев.

Но, на несчастье свое, этот маленький человек имел слабость, свойственную многим даже и очень великим людям: это—слабость подвергать свои решения, составленные в пылу негодования, долгому позднейшему раздумыванию и передумыванию. Очень многих людей это вредное обыкновение от одного тяжелого горя вело к другому, гораздо большему, и оно же сыграло презлую шутку с Ильёй Макаровичем.

Журавка, огорченный своим пассажем с немецким языком у профессора, прогулялся за город, напился где-то в форштадте пива и, успокоясь, возвращался домой с новой решимостью уже не ехать от немцев завтра же, а прежде еще докончить свою копию, и тогда тотчас же уехать с готовой работой. Идет этак Илья Макарович по улице, так сказать, несколько примиренный с немцами и успокоенный – а уж огни везде были зажжены, и видит – маленькая парикмахерская и сидит в этой парикмахерской прехорошенькая немочка. А Илья Макарович, хоть и не любил немцев, но белокуренькие немочки, с личиками Гретхен и с руками колбасниц нашей Гороховой улицы, все-таки дощупывались до его художественного сердца.

Журавка остановился под окном и смотрит, а Гретхен все сидит и делает частые штычки своей иголочкой, да нет-нет и поднимет свою головку с русыми кудерками и голубыми глазками.

– Ах, ты шельменок ты этакой; какие у нее глазенки, – думает художник. – Отлично бы было посмотреть на нее ближе. – А как на тот грех, дверь из парикмахерской вдруг отворилась у Ильи Макаровича под самым носом и высокий седой немец с физиономией королевско-прусского вахмистра высунулся и сердито спрашивает: «Was wollen Sie hier, mein Herr?»[14]Что вам здесь нужно, сударь? (нем.).

«Черт бы тебя побрал!» – подумал Журавка и вместо того, чтобы удирать, остановился с вопросом:

– Я полагаю, что здесь можно остричься? Илье Макаровичу вовсе не было никакой необходимости стричься, потому что он, как художник, носил длинную гривку, составлявшую, до введения в Российской Империи нигилистической ереси, исключительную привилегию василеостровских художников. И нужно вам знать, что Илья Макарович так дорожил своими лохмами, что не расстался бы ни с одним вершком их ни за какие крендели; берег их как невеста свою девичью честь.

Но не бежать же было в самом деле Илье Макаровичу от немца! Во-первых, это ему показалось нечестным (проклятая щепетильность); во-вторых, ведь и черт его знает, чем такой вахмистр может швырнуть вдогонку.

– Черт его возьми совсем! – подстригусь немножко. Немножко только – совсем немножко, этвас… бис-хен, – лепетал он заискивающим снисхождения голосом, идучи вслед за немцем и уставляясь глазами на Гретхен.

Немец посадил Илью Макаровича так, что он не мог вполне наслаждаться созерцанием своей красавицы, и вооружился гребенкой и ножницами.

– Wie befehlen Sie Ihnen die Haare zuschneiden, mein Herr?[15]Как прикажете вас подстрич, сударь? (нем.). – спросил пунктуальный немец.

– Ja, bitte,[16]Да, пожалуйста (нем.). – твердо ответил Илья Макарович, не сводя глаз с шьющей Гретхен.

– Nichts uber den Kamm soll bleiben?[17]Вас покороче? (нем.). – спросил немец снова.

Илья Макарович не понял и сильно сконфузился: не хотелось ему сознаться в этом при Гретхен.

– Ja,[18]Да (нем.). —отвечал он наугад, чтоб отвязаться.

– Oder nichts fur den Kamm?[19]Или подлинее? (нем.). – пристает опять вахмистр, не приступая к своей работе.

«Черт его знает, что это такое значит», – подумал Журавка, чувствуя, что его всего бросило в краску и на лбу выступает пот.

– Ja,[20]Да (нем.). – махнул он на смелость.

– Nichts liber den Kamm, oder nichts fur den Kamm?[21]Так покороче или подлиннее? (нем.)

«Oder» и «oder».[22]Или (нем.) показали Илье Макаровичу, что тут одним «ja» не отделаешься.

«Была, не была», – подумал он и смело повторил последнюю часть немецкой фразы: «Nichts fur den Kamm!»[23]Покороче (нем.).

Немец откашлянулся и с особенным чувством, с треском высморкался в синий бумажный платок гамбургского изготовления и приятельским тоном дорфбарбира произнес:

– Ich werde sie Ihnen ganz akkurat schneiden[24]Я вас очень аккуратно подстригу (нем.)

По успокоительному тону, которым были произнесены эти слова, Илья Макарович сообразил, что лингвистическая пытка его кончается. Он с одобряющей миной отвечал твердо: – Recht wohl![25]Вот и ладно! (нем.) – и, ничем не смущаемый, начал опять любоваться своей Далилой.

Да, это была новая Далила, глядя на которую наш Сампсон не замечал, как жречески священнодействовавший немец прибрал его ganz akkurat до самого черепа. Илья Макарович все смотрел на свою Гретхен и не замечал, что ножницы ее отца снесли с его головы всю его художественную красу. Когда Журавка взглянул в стоявшее перед ним зеркало, он даже не ахнул, но только присел книзу. Он был острижен под щетку, так что если бы плюнуть на ладонь и хлопнуть Илью Макаровича по маковке, то за стеною можно бы подумать, что немец поцеловал его в темя.

– Sehr hubsch! Sehr akkurat![26]Очень красиво! Очень аккуратно! (нем.). —произнес немец, окончив свое жреческое священнодействие и отходя полюбоваться издали своей работой.

Илья Макарович встал, заплатил белокурой Далиле пять зильбергрошей и бросился домой опрометью. Шляпа вертелась на его оголенной голове и беспрестанно напоминала ей о ее неслыханном в василеостровской академии позоре.

– Нет, я вижу, нечего тут с этими чертями делать! – решил Илья Макарович, и на другой же день бросил свою копию и уехал от немцев в Италию, но уехал, – увы! – не с художественной гривкой, а с форменной стрижкой прусского рекрута.

Бедный Илья Макарович стыдился убежать от немца, а должен был более полугода бесстыдно лгать, что у него было воспаление мозга.

Характер у Ильи Макаровича был необыкновенно живой и непостоянный; легкость в мыслях, как говорил Хлестаков, необыкновенная; ко всему этому скорость, сердечность и доброта безграничная. Илья Макарович выше всего на свете ставил дружбу и товарищество. Для друга и товарища он был готов идти в огонь и в воду. Однако Илья Макарович был очень обидчив, и только одна Дора владела секретом раструнивать его, соблюдая меру, чтобы не переходить его терпения. От других же Илья Макарович всем очень скоро и очень легко обижался, но сердился редко и обыкновенно довольно жалостным тоном говорил только:

– Ну, да, да, я знаю, что я смешон: но есть люди и смешней меня, да над ними не смеются.

В жизни он был довольно смешной человек. По суетливости и легкости в мыслях он, например, вдруг воображал себя механиком и тут в его квартире сейчас же появлялся верстак, чертежи, циркуля; потом, словно по какому-то волшебному мановению, все это вдруг исчезало, и у Ильи Макаровича являлось ружье за ружьем, английский штуцер за щтуцером, старинный самопал и, наконец, барочная, медная пушка. Обзаводясь этим арсеналом, Илья Макарович воображал себя Дирслейером или Ласкаро. Как зачарованный швабский поэт, сидел он, скорчась мопсом, чистил и смазывал свои смертоносные оружия, лил из свинца разнокалиберные пули и все собирался на какую-то необыкновенную охоту. Охоты эти, впрочем, оканчивались всегда пальбою в цель на Смоленском поле или подстреливанием ворон, печально скитающихся по заживо умершим деревьям, которые торчат за смоленским кладбищем. Ружья и самопалы у Ильи Макаровича разновременно получали, одно перед другим, то повышение в чинах, то понижение.

– Это подлое ружьенко, – говорил он насчет какого-нибудь ружья, к которому начал иметь личность за то, что не умел пригнать пуль к его калибру – и опальное ружье тотчас теряло тесменный погон и презрительно ставилось в угол.

Илья Макарович кипятился непомерно и ругался с ружьенком на чем свет стоит.

– А этот штуцеришко бардзо добрый! – весь сияя отзывался он в другой раз о штуцере, механизм которого дался ему разгадать себя с первого раза.

И добрый штуцеришко внезапно же получал красивую полосу экипажного басона и вешался на стене над кроватью Ильи Макаровича.

Раз Илья Макарович купил случайно пару орлов и одного коршуна и решился заняться приручением хищных птиц. Птицы были посажены в железную клетку и приручение их началось с того, что коршун разодрал Илье Макаровичу руку. Вследствие этого несчастного обстоятельства, Илья Макарович возымел к коршуну такую же личность, какую он имел к своему ружью, и все приручение ограничивалось тем, что он не оказывал никакого внимания своим орлам, но зато коршуна раза три в день принимался толкать линейкой.

– Нет, она понимает, подлая птица, – говорил он людям, увещевавшим его прекратить бесполезную личность к коршуну. – О! О! Видите, як туляется, подлец, по клетке! – указывал он на бедную птицу, которая искала какого-нибудь убежища от преследующей ее линейки.

В Италии Илья Макарович обзавелся итальянкой, m-lle Луизой, тоже по скорости и по легкости мыслей, представлявших ему в итальянках каких-то особенных, художественных существ. Не прошло года, как Илья Макарович возымел некоторую личность и против своей Луизы; но с Луизой было не так легко справиться, как с ружьем или с коршуном. Илья Макарович было заегозился, только вскоре осел и замолк. Синьора Луиза была высока; изжелта-смугла, с очень хорошими черными глазами и весьма неизящными длинными зубами. Характер у нее был смелый, язвительный и сварливый. Большинство людей, знавших семейный быт Журавки, во всех домашних неприятностях более обвиняли синьору Луизу, но в существе и синьора Луиза никак не могла ужиться в ладу с Ильею Макаровичем. В ладу с ним могла бы жить женщина добрая, умная и снисходительная, которая умела бы не плесть всякое лыко в строку и проходить мимо его смешных сторон с веселой шуткой, а не с высокомерной доктриной и не ядовитым шипением. Конечно, синьоре Луизе бывало не очень весело, когда Илья Макарович последний рубль, нужный завтра на базар, употреблял на покупку орлов да коршунов, или вдруг, ни уха ни рыла не смысля в музыке, обзаводился скрипкой и начинал нарезывать на ней лазаревские концерты; но все же она слишком обижала художника и неделикатно стесняла его свободу. По крайней мере, она делала это так, как нравственно развитая и умная женщина ни за что бы не сделала.

– Над Ильею Макаровичем нельзя иногда не смеяться, но огорчать его за его наивность очень неблагородно, – говорила Дора, когда заходила речь о художнике.

Синьора Луиза недолюбливала ни Анну Михайловну, к которой она ревновала своего сожителя, ни Дору, которая обыкновенно не могла удерживаться от самого веселого смеха, когда итальянка с отчаянием рассказывала о каком-нибудь новом сумасбродстве Ильи Макаровича. Не смеяться над этими рассказами точно было невозможно, и Дора не находила ничего ужасного в том, что Илья Макарович, например, являлся домой с каким-нибудь трехрублевым полированным столиком; два или три дня он обдувал, обтирал этот столик, не позволял к нему ни притрагиваться, ни положить на него что-нибудь – и вдруг этот же самый столик попадал в немилость: Илья Макарович вытаскивал его в переднюю, ставил на нем сушить свои калоши или начинал стругать на нем разные палки и палочки. Дора сама была раз свидетельницей, как Илья Макарович оштрафовал своего грудного ребенка. Ребенок захотел груди и в отсутствии синьоры Луизы раскричался, что называется, благим матом. Илья Макарович урезонивал его тихо, потом стал кипятиться, начал угрожать ему розгами и вдруг, вынув его из колыбели, положил на подушке в угол.

Даша расхохоталась.

– Нет, его надо проучить, – оправдывался художник. – О! О! О! Вот-вот, видите! Нет, не бойтесь, оно, шельмовское дитя, все понимает, – говорил он Доре, когда ребенок замолчал, уставя удивленные глазки в пестрый карниз комнаты.

Дора взяла наказанного ребенка и положила обратно в колыбель, и никогда не переставала преследовать Илью Макаровича этим его обдуманным поступком.

Более всего у Ильи Макаровича стычки происходили за детей. На Илью Макаровича иногда находило неотразимое стремление заниматься воспитанием своего потомства, и тотчас двухлетняя девочка определялась к растиранию красок, трехлетний сын плавил свинец и должен был отливать пули или изучать механизм доброго штуцера; но синьора Луиза поднимала бунт и воспитание детей немедленно же прекращалось.

Илья Макарович в качестве василеостровского художника также не прочь был выпить в приятельской беседе и не прочь попотчевать приятелей чем бог послал дома, но синьора Луиза смотрела на все это искоса и делала Илье Макаровичу сцены немилосердные. Такой решительной политикой синьора Луиза, однако, вполне достигла только одного, чего обыкновенно легко достигают сварливые и ревнивые женщины. Илья Макарович совсем перестал ее любить, стал искусно скрывать от нее свои маленькие шалости, чаще начал бегать из дома и перестал хвалить итальянок. Детей своих он любил до сумасшествия и каждый год хоть по сто рублей клал для них в сохранную казну. Кроме того, он давно застраховал в трех тысячах рублен свою жизнь и тщательно вносил ежегодную премию.

На сердце и нрав Ильи Макаровича синьора Луиза не имела желаемого влияния. Он оставался по-прежнему беспардонно добрым «товарищеским» человеком, и все его знакомые очень любили его по-прежнему. Анну Михайловну и Дорушку он тоже по-прежнему считал своими первыми друзьями и готов был для них хоть лечь в могилу. Илья Макарович всегда рвался услужить им, и не было такой услуги, на которую бы он не был готов, хотя бы эта услуга и далеко превосходила все его силы и возможность.

Этот-то Илья Макарович в целом многолюдном Петербурге оставался единственным человеком, который знал Анну Михайловну более, чем все другие, и имел право называться ее другом.

Глава вторая

Темные предчувствия

Был пыльный и душный вечер. Илья Макарович зашел к Анне Михайловне с синьорой Луизой и засиделись.

– Что это вы, Анна Михайловна, такие скупые стали? – спросил, поглядев на часы, художник.

– Чем, Илья Макарович, я стала скупа? – спросила Анна Михайловна.

– Да вот десять часов, а вы и водчонки не дадите.

– Que diu?[27]Что такое? (итал.).

– спросила итальянка, строго взглянув глазами на своего сожителя.

Илья Макарович дмухнул два раза носом и пробурчал что-то с весьма решительным выражением.

– Вот срам! Какая я в самом деле невнимательная! – сказала Анна Михайловна, поднявшись и идя к двери.

– Постойте! Постойте! – крикнул Илья Макарович. – Я ведь это так спросил. Если есть, так хорошо, а нет – и не нужно.

– Постойте, я посмотрю в шкафу.

– Пойдемте вместе! – крикнул Илья Макарович и засеменил за Анной Михайловной.

В шкафу нашлось немного водки, в графинчике, который ставили на стол при Долинском.

– Вот и отлично, – сказал художник, – теперь бы кусочек чего-нибудь.

– Да вы идите в мою комнату – я велю туда подать что найдут.

– Нет, зачем хлопотать! Не надо! Не надо! Вот это что у вас в банке?

– Грибы.

– Маринованные! Отлично. Я вот грибчонком закушу. Илья Макарович тут же, стоя у шкафа, выпил водчонки и закусил грибчонком.

– Хотите еще рюмочку? – сказала Анна Михайловна, держа в руках графин с остатком водки. – Пейте, чтоб уж зла не оставалось в доме.

Илья Макарович мыкнул в знак согласия и, показав через плечо рукою на дверь, за которой осталась его сожительница, покачал головой и помотал в воздухе пальцами.

Анна Михайловна рассмеялась, как умеют смеяться одни женщины, когда хотят, чтобы не слыхали их смеха, и вылила в рюмку остаток водки.

– За здоровье отсутствующих! – возгласил Илья Макарович.

– Да пейте, бестолковый, скорей! – отвечала шепотом Анна Михайловна, тихонько толкнув художника под руку.

Журавка как будто спохватился и, разом вылив в рот рюмку, чуть было не поперхнулся.

– А грибчонки бардзо добрые, – заговорил он, громко откашливаясь за каждым слогом.

Анна Михайловна, закрыв рот батистовым платком, смеялась от всей души, глядя на «свободного художника, потерявшего свободу».

– Ахтительные грибчонки, – говорил Илья Макарович, входя в комнату, где оставалась его итальянка.

Синьора Луиза стояла у окна и смотрела на стену соседнего дома.

– Пора домой, – сказала она, не оборачиваясь.

– Ту минуту, ту минуту. Вот только сверну сигареточку, – отвечал художник, доставая из кармана табак и папиросную бумажку.

Анна Михайловна вошла и положила ключи в карман своего платья и села.

– Чего вы торопитесь? – спросила она по-французски.

– Да вон, синьора приказывает, – отвечал по-русски и пожимая плечами Илья Макарович.

– Пора, дети скучать будут. Не улягутся без меня, – отвечала синьора Луиза.

– А что-то наш Несторушка теперь поделывает? – спросил Илья Макарович, которого две рюмчонки, видимо развеселили.

– А бог его знает, – вздохнув, отвечала Анна Михайловна.

– Теперь хорошо в Италии!

– Да, я думаю.

– А у нас-то какая дрянь! Бррр! Колорит-то! Колорит-то! Экая гадость. А пишут они вам?

– Вот только десятый день что-то нет писем, и это меня очень тревожит.

– Не случилось ли чего с Дарьей Михайловной?

– Бог знает. Писали, что ей лучше, что она почти совсем здорова и ни на что не жалуется, а, впрочем, всего надумаешься.

– Не влюбился ли Несторушка в итальяночку какую? – посмеиваясь и потирая руки, сказал художник.

Анна Михайловна слегка смешалась, как человек, которого поймали на самой сокровенной мысли.

– Что ж, очень умно сделает. Пусть себе влюбляется хоть и не в итальянку, лишь бы был счастлив, – проговорила она с самым спокойным видом.

– Нет, Анна Михайловна! На свете нет лучше женщин, как наши русские, – сказал, вздохнув, Журавка.

– В самом деле? – спрашивала его, улыбаясь, Анна Михайловна.

– Да, право! Где всем этим тальянкам до нашей, до русской! Наша русская как полюбит, так и пригреет, и приголубит, и пожалеет, а это все…

– Qua?[28]Что? (итал.). —спросила синьора Луиза, услыхав несколько раз повторенное слово «итальянка».

– Квакай, матушка, – отвечал Илья Макарович, и без того недовольный тем, что его почти насильно уводят домой. – Научись говорить по-русски, да тогда и квакай; а то капусту выучилась есть вместо апельсин, а говорить в пять лет не выучилась. Ну, прощайте, Анна Михайловна! – добавил он, взяв шляпу и подав свернутую кренделем руку подруге своей жизни.

Анна Михайловна подала руку Илье Макаровичу и поцеловала синьору Луизу, оскалившую при сем случае свои длинные зубы, закусившие русского маэстро.

– Колорит-то, колорит-то какой! – говорил Журавка, вертясь перед окном передней. – Буря, кажется, будет. Ему смерть не хотелось идти домой. Анна Михайловна улыбнулась и сказала:

– Да, в одиннадцатой линии, как говаривал Нестор Игнатьич, того и гляди, что к ночи соберется буря.

– Да, сострил шельмец, чтоб ему самому вымокнуть.

– Будет с него, батюшка мой, и того, что было. Итальянке наскучил этот разговор, и она незаметно толкнула Журавку локтем.

– Сейчас, матушка! – отвечал он и, обратись к Анне Михайловне, спросил – А что, барыня-то его бомбардирует?

– Нет, теперь, слава богу, не пишет – успокоилась. Анна Михайловна лгала.

– Экая егарма! – сказал Журавка, дмухнув носом.

– Вот вам и русская.

– Кой черт это русская! Вы вот русская, а это черт, а не русская.

– Идите уж, полно толковать, – сказала Анна Михайловна, видя, что итальянка сердится и несколько раз еще толкнула локтем Журавку, который не замечал этого, слагая свой панегирик некогда сильно захаянной им русской женщине. – Идите, а то того и гляди, что гром грянет и перекреститься не успеете.

Журавка махнул рукой и потащил за двери свою синьору; а Анна Михайловна, проводив гостей, вошла в комнату Долинского, села у его стола, придвинула к себе его большую фотографию и сидела как окаменелая, не замечая, как белобрюхой, холодной жабой проползла над угрюмыми, каменными массами столицы бесстыдно наглая, петербургская летняя ночь.

Часто Анне Михайловне выпадали такие ночи, и так тянулось до осени. Письма из-за границы начали приходить все как-то реже. Сначала вместо двух писем в неделю Анна Михайловна стала получать по одному, а там письмо являлось только раз в две недели и даже еще реже. И все письма эти стали казаться Анне Михайловне как-то странными. Долинский извещал в них, что Дорушке лучше, что Дорушка совсем почти выздоровела, а там говорил что-то о хорошей итальянской природе, о русских за границей, а о себе никогда ни слова. Дорушка же только делала приписки под его письмами и то не всегда.

– Что это значит? – думала Анна Михайловна. – Дорушке лучше, Дорушка почти здорова и от Дорушки не добьешься слова. Неужто же она меня разлюбила? Неужто Долинский забыл меня? Неужто они оба…

Анна Михайловна бледнела от своих догадок и ужасно страдала, но письма в Италию писала ровные, теплые, без горечи и упрека. Она не писала им ни чаще, ни реже, но всякое воскресенье своими руками аккуратно бросала одно письмо в заграничный ящик. Иногда вся сила ее над со бою истощалась; горячая натура брала верх над разумом. и Анна Михайловна хотела завтра же взять паспорт и лететь в Ниццу, но бессонная ночь проходила в размышлениях и утром Анна Михайловна говорила себе: зачем? к чему? Чему быть, тому уж не миновать, – прибавляла она в раздумье.

Так все и ползло и лезло скучное время.

Глава третья

Шпилька

Перед Новым годом у Анны Михайловны была куча хлопот. От заказов некуда было деваться; мастерицы работали рук не покладывая; а Анна Михайловна немножко побледнела и сделалась еще интереснее. В темно-коричневом шерстяном платье, под самую шею, перетянутая по талии черным шелковым поясом, Анна Михайловна стояла в своем магазине с утра до ночи, и с утра до ночи можно было видеть на противоположном тротуаре не одного, так двух или трех зевак, любовавшихся ее фигурою.

– Если б я была хоть вполовину так хороша, как эта дура, – рассуждала с собою m-lle Alexandrine, глядя презрительно на Анну Михайловну, – что бы я только устроила… Tiens, oui! Oui… une petite maisonnette et tout ca.[29]Вот-вот! Маленький домик и все такое (франц.).

Анна же Михайловна, разумеется, ко всем поклонениям своей красоте оставалась совершенно равнодушной.

Она держала себя с большим достоинством. С таким тактом встречала она своих то надменных, то суетливых заказчиц, так ловко и такими парижскими оборотами отпарировала всякое покушение бомонда потретировать модистку с высоты своего величия, что засмотреться на нее было можно.

В один из таких дней магазин Анны Михайловны был полон существами, обсуждавшими достоинство той и другой шляпки, той и другой мантильи. Анна Михайловна терпеливо слушала пустые вопросы и отвечала на них со «вниманием, щадя пустое самолюбие и смешные претензии. В час в дверь вошел почтальон. Письмо было из-за границы; адрес надписан Дашею.

– Je vous demande bien pardon, je dois lire cette lettre inimediatement,[30]Прошу прощения, я должна тотчас, прочесть это письмо (франц.). —сказала Анна Михайловна.

– Oh! Je vous en prie, lisez! Faites moi la grace de lire,[31]Прошу вас, читайте! Окажите такую любезность (франц.). —отвечала ей гостья.

Анна Михайловна отошла к окну и поспешно разорвала конверт. Письмо все состояло из десяти строк, написанных Дашиной рукой: Дорушка поздравляла сестру с новым годом, благодарила ее за деньги и, по русскому обычаю, желала ей с новым годом нового счастья. На сделанный когда-то Анной Михайловной вопрос: когда они думают возвратиться, Даша теперь коротко отвечала в post scriptum:

„Возвращаться мы еще не думаем. Я хочу еще пожить тут. Не хлопочи о деньгах. Долинский получил за повесть, нам есть чем жить. В этом долге я надеюсь с ним счесться“.

Долинский только приписывал, что он здоров и что на днях будет писать больше. Этим давно уже он обыкновенно оканчивал свои коротенькие письма, но обещанных больших писем Анна Михайловна никогда „на днях“ не получала. Последнее письмо так поразило Анну Михайловну своею оригинальною краткостью, что, положив его в карман, она подошла к оставленным ею покупательницам совершенно растерянная.

– Не от mademoiselle Доры ли? – спросила ее давняя заказчица.

– Да, от нее, – отвечала как могла спокойнее Анна Михайловна.

– Здорова она?

– Да, ей лучше.

– Скоро возвратится?

– Еще не собирается. Пусть живет там; там ей здоровее.

– О, да, это конечно. Россия и Италия—какое же сравнение? Но вам без нее большая потеря. Ты не можешь вообразить, chere Vera, – отнеслась дама к своей очень молоденькой спутнице, – какая это гениальная девушка, эта mademoiselle Дора! Какой вкус, какая простота и отчетливость во всем, что бы она ни сделала, а ведь русская! Удивительные руки! Все в них как будто оживает, все изменяется. Вообще артистка.

– Где же она теперь? – спросила m-lle Vera.

– В Ницце, – отвечала Анна Михайловна.

– В Ницце?!

– Да, в Ницце.

– Я тоже провела это лето с матерью в Ницце.

– Это m-lle Vera Онучина, – назвала дама девушку. Анна Михайловна поклонилась.

– Очень может быть, что я где-нибудь встречала там вашу сестру.

– Очень немудрено.

– С кем она там?

– С одним… нашим родственником.

– Если это не секрет, кто это такой?

– Долинский.

– Долинский, его зовут Нестор Игнатьевич?

– Да, его так зовут.

– Так он ей не муж?

– Нет. С какой стати?

– Он вам родственник?

– Да, – отвечала Анна Михайловна, проклиная эту пытливую особу, и, чтобы отклонить ее от допроса, сама спросила – Так вы знали… видели мою сестру в Ницце, вы ее знали там?

– Une tete d'or![32]Золотая голова! (франц.). Кто же ее не знает? Вся Ницца знает une tete d'or.

– Это, верно, ее там так прозвали?

– Да, ее все так зовут. Необыкновенно интересное лицо; она ни с кем не знакома, но ее все русские знают и никто ее иначе не называет, как une tete d'or. Мой брат познакомился где-то с Долинским, и он бывал у нас, а сестра ваша, кажется, совсем дикарка.

– Нну… это не совсем так, – произнесла Анна Михайловна и спросила:

– Здорова она на вид?

– Кажется; но что она прекрасна, это я могу вам сказать наверно, – отвечала, смеясь, незнакомая девица.

– Да, она хороша, – сказала Анна Михайловна и рассеянно спросила – А господин Долинский часто бывал у вас?

– О, нет! Три или четыре раза за все лето, и то брат 'его затаскивал. У нас случилось много русских и Долинский был так любезен, прочел у нас свою новую повесть. А то, впрочем, и он тоже нигде не бывает. Они всегда вдвоем с вашей сестрой. Вместе бродят по окрестностям, вместе читают, вместе живут, вместе скрываются от всех глаз!.. кажется, вместе дышат одной грудью.

– Как я вам благодарна за этот рассказ! – проговорила Анна Михайловна, держась рукой за стол, за которым стояла.

– Мне самой очень приятно вспомнить обворожительную tete d'or. А знаете, я через месяц опять еду в Ниццу с моей maman. Может быть, хотите что-нибудь передать им?

– Merci bien.[33]Большое спасибо (франц.). Я им пишу часто. Светская дама со светской девицей вышли.

– Как она забавно менялась в лице, – заметила девица.

– Ну, да еще бы! Это ее amant..[34]Любовник (франц.)

– Я так и подумала. Какой оригинальный случай. Дамы засмеялись.

– Ив каком, однако, странном кружке вращаются эти господа! – пройдя несколько шагов, сказала m-lle Vera.

– И, та chere![35]Моя дорогая (франц.). В каком же по-твоему кружке им должно вращаться?

– А он умен, – в раздумье продолжала девица.

– Мало ли, мой друг, умных людей на свете?

– И довольно интересен, то есть я хотела сказать, довольно оригинален.

Дама взглянула на девицу и саркастически улыбнулась.

– Не настолько, однако, надеюсь, интересен, – пошутила она, – чтобы приснился во сне mademoiselle Вере.

– М-м-м… за сны свои, та chere Barbe, никто не отвечает, – отшутилась m-lle Вера, и они обе весело рассмеялись, встретились со знакомым гусаром и заговорили ни о чем.

Глава четвертая

Туманная даль близится и яснеет

Как только дамы вышли из магазина, Анна Михайлов на написала к Илье Макаровичу, прося его сегодня же принести ей книжку журнала, в котором напечатана последняя повесть Долинского, и ждала его с нетерпением. Илья Макарович через два часа прибежал из своей одиннадцатой линии, немножко расстроенный и надутый, и принес с собою книжку.

– Что же это Несторка-то! – начал он, только входя в комнату.

– А что? – спросила Анна Михайловна, перелистывав с нетерпением повесть.

– И повести вам не прислал?

– Верно, у него у самого ее нет. Не скоро доходит за границу.

Илья Макарович заходил по комнате и все дмухал сердито носом.

– Читали вы повесть? – спросила Анна Михайловна.

– Читал, как же не прочесть? Читал.

– Хороша?

– Хорошую написал повесть.

– Ну, и слава богу.

– Денег он пропасть зарабатывает какую!

– Еще раз слава богу.

– А что, он вам пишет?

– Пишет, – медленно проговорила Анна Михайловна. Илья Макарович опять задмухал.

– Водчонки пропустить хотите? – спросила Анна Михайловна, не подымая глаз от книги.

– Нет, черт с ней! Чаишки разве; так от скуки – могу.

Анна Михайловна позвонила. Подали самовар.

– Вы на меня не в претензии? – спросила она Илью Макаровича.

– За что?

– Что я при вас читаю.

– Сделайте милость!

– Скучно без них ужасно, – сказала Анна Михаиловна, обваривая чай.

– И чего они там сидят?

– Для Даши.

Илья Макарович опять задмухал.

– Знаете, что я подозреваю? – сказал он. – Это у него все теперь эти идеи в голове бродят.

– Попали пальцем в небо.

Илья Макарович хотел употребить дипломатическую, успокоительную хитрость и очень сконфузился, что она не удалась.

– А вот что, Анна Михайловна! – сказал он, пройдясь несколько раз по комнате и снова остановись перед хозяйкой, сидевшей за чайным столом над раскрытою книгою журнала.

– Что, Илья Макарович?

Художник долго смотрел ей в глаза и, наконец, с добродушнейшей улыбкой произнес:

– Махну-ка я, Анна Михайловна, в Италию.

– Это же ради каких благ?

– Еще раз перед старостью небо теплое увидеть. Душу свою обогрею.

– Э, не сочиняйте-ка вздоров! У кого душа тепла, так везде она будет тепла, и под этим небом.

Илья Макарович не умел сказать обиняком то, что он думал.

– Их посмотрю, – сказал он прямо.

– Ну, и что ж будет?

Илья Макарович долго молчал, менялся в лице и моргал глазами.

– Обрезонить надо человека; вот что будет! – наконец вымолвил он с таинственным придыханием.

– Это вы Долинского хотите обрезонивать! Он не мальчик, Илья Макарович. Ему уже не двадцать лет, сам понимает, что делает.

– И ее, – еще тише продолжал художник.

– Ее?

Илья Макарович сделал самую строгую мину и качнул в знак согласия головою.

– Дашу? – переспросила его Анна Михайловна.

– Ну, да.

– Не знаете вы, за что беретесь, мой милый! – отвечала, улыбнувшись, Анна Михайловна.

– Слово надо сказать; одно слово иногда заставляет человека опомниться, – таинственно произнес художник.

– Кому же это вы будете говорить, что вы будете говорить, и по какому праву, наконец, Илья Макарыч?

– Право! С подлецом нечего разбирать прав!

– Пожалуйста, только не горячитесь.

– Нет-с, я не горячусь и не буду горячиться, а я только хочу ему высказать все, что у меня накипело на сердце, только и всего; и черт с ним после.

Анна Михайловна махнула рукой.

– Да и ей тоже-с. Воля милости ее, а пусть слушает. А уж я наговорю!

– Даше?

– Да-с.

– О, Аркадия священная! Даже не слова человеческие, а если бы гром небесный упал перед нею, так она… и на этот гром, я думаю, не обратила бы внимания. Что тут слова, когда, видите, ей меня не жаль; а ведь она меня любит! Нет, Илья Макарович, когда сердце занялось пламенем, тут уж ничей разум и никакие слова не помогут!

– Так что ж они о себе теперь думают! – грозно крикнул и привскочил с места Журавка.

– А ничего не думают!

– Как же ничего не думают?

– А так—зачем думать?

– Как зачем думать? Помилуйте, Анна Михайловна, да это… что же это такое вы сами-то наконец говорите?

– Я вам говорю, что они ничего не думают.

– Да что же он-то такое? После этого ведь он же выходит подлец! – Илья Макарович в азарте стукнул кулаком по столу и опять закричал: —Подлец!

– За что вы его так браните? Ну, что от этого Поправится или получшеет?

– Зачем же он сбил девушку? Анна Михайловна улыбнулась.

– Чего вы смеетесь?

– Над вами, Илья Макарыч! Ничего-то вы не разумеете, хоть и в Италии были.

– Чего-с я не разумею? Анна Михайловна промолчала.

– Нет-с, позвольте же, Анна Михайловна, если уж начали говорить, так вы извольте же договаривать: чего это-с я не разумею?

– Да как вы можете утверждать, что он ее с чего-нибудь сбивал? – сказала Анна Михайловна.

Илья Макарович дмухнул носом и, помолчав, спросил:

– Так как же это по-вашему было?

– Дору никто не собьет и… никто Илью Макаровича ни от чего не удержит.

Журавка опять забегал.

– Да… однако ж… позвольте, на что же это она бьет, в чью же-с голову она бьет?! – спросил он, остановившись.

– Любит.

– Да-ну-те-ж бо, бог с вами, Анна Михайловна, что ж будет из такой любви?

– Что из любви бывает – радость, счастье и жизнь.

– Да ведь позвольте… мы ведь с вами старые друзья. Ведь… вы его наконец любите?

– Ну-с; так что же далее? – произнесла, немного конфузясь, Анна Михайловна.

– И он вас любил?

– Положим.

– Ничего не понимаю! – крикнул, пожав плечами, Илья Макарович и опять ожесточенно забегал, мотая по временам головою и повторяя с ажитацией, – ничего… ровно ничего не понимаю! Хоть голову мою срубайте, ничего не понимаю!

– А как же это вы, однако, поняли, что там что-то есть? – спросила после паузы Анна Михайловна с целью проверить свои соображения чужими.

– Да так, просто. Думаю себе иной раз, сидя за мольбертом: что он там наконец, собака, делает? Знаю, ведь он такой олух царя небесного; даже прекрасного, шельма, не понимает; идет все понурый, на женщину никогда не взглянет, а женщины на него как муха на мед. Душа у него такая кроткая, чистая и вся на лице.

– Да, – уронила Анна Михайловна, вспоминая лицо Долинского и опять невинно смущаясь.

– Не полюбить-то его почти нельзя!

– Нельзя, – сказала, улыбнувшись, Анна Михайловна.

– То есть именно, и говорю, черт его знает, каналью, ну, нельзя, нельзя.

– Нельзя, – подтвердила Анна Михайловна несколько серьезнее.

– Ну, вот и думаю: чего до греха, свихнет он Дорушку!

– Ничего я не вижу отсюда, а совершенно уверена… Да, Илья Макарыч, о чем это мы с вами толкуем, а?.. разве они не свободные люди?

Художник вскочил и неистово крикнул:

– А уж это нет-с! Это извините-с, бо он, низкий он человек, должен был помнить, что он оставил!

– Эх, Илья Макарыч! А еще вы художник, и „свободный художник“! А молодость, а красота, а коса золотая, сердце горячее, душа смелая! Мало вам адвокатов?

– То есть черт его знает, Анна Михайловна, ведь в самом деле можно с ума сойти! – отвечал художник, заламывая на брюшке свои ручки.

– То-то и есть. Вспомните-ка ее песенку:

То горделива, как свобода, То вдруг покорна, как раба.

– Да, да, да… то есть именно, я вам, Анна Михайловна, скажу, это черт знает что такое!

Долго Анна Михайловна и художник молчали. Одна тихо и неподвижно сидела, а другой все бегал, а то дмухал носом, то что-то вывертывал в воздухе рукою, но, наконец, это его утомило. Илья Макарович остановился перед хозяйкой и тихо спросил:

– Ну, и что ж делать, однако?

– Ничего, – так же тихо ответила ему Анна Михайловна.

Художник походил еще немножко, сделал на одном повороте руками жест недоумения и произнес:

– Прощайте, Анна Михайловна.

– Прощайте. Вы домой прямо?

– Нет, забегу в Палкин, водчонки хвачу.

– Что ж вы не сказали, здесь бы была водчонка, – спокойно говорила Анна Михайловна, хотя лицо ее то и дело покрывалось пятнами.

– Нет, уж там выпью, – рассуждал Журавка.

– Ну, прощайте.

– А написать ему можно? – шепотом спросил художник, снова возвращаясь в комнату в шинели и калошах.

– Ни, ни, ни! Чужая собака под стол, знаете пословицу? – отвечала Анна Михайловна, стараясь держаться шутливого тона.

– Господи боже мой! Какая вы дивная женщина! – воскликнул восторженно Журавка.

– Такая, которую всегда очень легко забыть, – отшутилась Анна Михайловна.

Глава пятая

Немножко назад

С тех пор как Долинский с Дарьей Михайловной отъехали от петербургского амбаркадера варшавской железной дороги, они проводили свое время в следующих занятиях: Дорушка утерла набежавшие слезы и упорно смотрела в окошко вагона. Природа ее занимала, или просто молчать ей хотелось, – глядя на нее, решить было трудно. Долинский тоже молчал. Он попробовал было заговорить с Дашей, но та кинула на него беглый взгляд и ничего ему не ответила. Подъезжая к Острову, Даша сказала, что она устала и дальше ехать не может. Отыскали в гостинице нумер с передней. Долинский приготовил чай и спросил ужин.

Даша ни к чему не притронулась.

– Ну, так ложитесь спать, – сказал ей Долинский.

– Да, я спать хочу, – отвечала Даша.

Она легла на кровати в комнате, а Долинский завернулся в шинель и лег на диванчике в передней.

Они оба молчали. Даша была не то печальна, не то угрюма; Долинский приписывал это слабости и болезненной раздраженности. Он не беспокоил ее никакими вопросами.

– Прощайте, моя милая нянюшка! – слабо проговорила через перегородку Даша, полежав минут пять в постели.

– Прощайте, Дорушка. Спите спокойно.

– Вам там скверно, Нестор Игнатьич?

– Нет, Дорушка, – хорошо.

– Потерпите, мой милый, ради меня, чтобы было о чем вспомнить.

– Спите, Дорушка.

Больная провела ночь очень покойно и проснулась утром довольно поздно. Долинский нашел женщину, которая помогла Даше одеться, и велел подать завтрак. Даша кушала с аппетитом.

– Нестор Игнатьич! – сказала она, оканчивая завтрак, – вот сейчас вам будет испытание, как вы понимаете наставления моей сестры. Что она приказала вам на мой счет?

– Беречь вас.

– А еще?

– Служить вам.

– А еще?

– Ну, что ж еще?

– Право, не знаю, Дарья Михайловна.

– Вот память-то!

– Да что же? Она просила исполнять ваши желания, и только.

– Ну, наконец-то! Исполнять мои желания, а у меня теперь есть желание, которое не входило в наши планы: исполните ли вы его?

– Что же это такое, Дорушка?

– Свезите меня в Варшаву. Смерть мне хочется посмотреть поляков в их городе. У вас там есть знакомые?

– Должны быть; но как же это сделать? Ведь это нам составит большой расчет, Дорушка, да и экипажа нет.

– Как-нибудь. Вы не поверите, как мне этого хочется. Фактор в Вильно нашел старую, очень покойную коляску, оставленную кем-то из варшавян, и устроил Долинскому все очень удобно. Железная дорога тогда еще была не окончена. Погода стояла прекрасная, путешественники ехали без неприятностей, и Даша была очень счастлива.

– Люблю я, – говорила она, – ехать на лошадях. Отсталая женщина – терпеть не могу железных дорог и этих глупых вагонов.

Долинский смеялся и рассказывал ей разные неприятности путешествия на лошадях по России.

– Все это может быть так; я только один раз всего ехала далеко на лошадях, когда Аня взяла меня из деревни, но терпеть не могу, как в вагонах запирают, прихлопнут, да еще с наслаждением ручкой повертят: дескать, не смеешь вылезть.

Дорога шла очень приятно. Даша много спала в покойном экипаже и говорила, что она оживает. В самом деле, несмотря на дорожную усталость, она чувствовала себя крепче и дышала свободнее.

В Варшаве они разместились очень удобно в большом номере, состоявшем из трех комнат. Долинский отыскал много знакомых поляков с Волыни и Подолии и представил их Даше. Даша много с ними говорила и осталась очень довольна новыми знакомствами.

Долинский нашел тоже пани Свентоховскую, известную варшавскую модистку, с которою Анна Михайловна и Даша познакомились в Париже и которую принимали у себя в Петербурге. Пани Свентоховская, женщина строгая и ультракатоличка, приехала к Даше, когда Долинского не было дома, и рассыпалась перед Дорой в поздравлениях и благожеланиях.

– Да с чем вы меня поздравляете? – спросила Даша.

– Как с чем? С мужем!..

– С каким мужем? – рассмеявшись, спросила ее Даша.

– А пан Долинский!

Даша еще громче рассмеялась.

– Да как же вы едете? – спросила несколько обиженная ее смехом полька.

– Простите мне, мой ангел, этот глупый смех, – отвечала Даша, обтирая выступившие у нее от хохота слезы, и рассказала пани Свентоховской, как устроилась ее поездка. Солидная пани Свентоховская покачала головой.

– Что ж, вы разве находите это очень уж неприличным? А будто приличнее было бы оставить меня умирать для приличия?

– Не то, что очень неприлично, а…

– А что?

– Оно… небеспечно.

Даша опять захохотала и, немного покраснев, сказала:

– Какие пустяки!

Когда пришел Долинский, не застав уже пани Свентоховской, Даша встретила его веселым смехом.

– Чего вы так смеетесь, Дора? – осведомился Долинский.

– Знаете, Нестор Игнатьич, что вы в опасности.

– В какой опасности?

– В опасности.

– Полноте шалить, Дора! Скажите толком, – отвечал несколько встревоженный Долинский.

– Не пугайтесь, милая няня! Опасностью вам угрожаю я. Я, своей собственной персоной!

Даша рассказала опасения madame Свентоховской.

И он и она усердно смеялись.

Вечером Даша и Долинский долго просидели у пани Свентоховской, которая собрала нескольких своих знакомых дам с их мужьями, и ни за что не хотела отпустить петербургских гостей без ужина. Долинский ужасно беспокоился за Дашу. Он не сводил с нее глаз, а она превесело щебетала с польками, и на ее милом личике не было заметно ни малейшего признака усталости, хотя час был уже поздний.

– Домой пора, Дора, – не раз шептал ей Долинский.

– Погодите – невежливо же уехать?

– Заболеете.

– Ах! Как вы мне надоели с вашим менторством. Долинский отходил прочь.

Вернулись домой только во втором часу. Войдя в номер, Долинский взял Дашу за обе руки и сказал:

– Смерть я боюсь за вас, Дорушка! Того и гляжу, что вы сляжете.

– Не бойтесь, не бойтесь, мой милый, – отвечала она, пожимая его руки.

– А вы слышали, что о вас говорили паны? – спросил Долинский, усадив Дору в кресло.

– Нет. Что они говорили?

– Говорили: какая хорошенькая московка! Даша сделала гримасу и сказала:

– Это мы и без них знали;—а потом спросила – А вы слышали, что о вас говорили пани?

– Нет.

Даша рассмеялась.

– Говорили, что вы Анин „коханок“.

– Кому это они говорили?

– Сами с собой говорили.

– Ворона весть принесла.

– Ворона, именуемая панею Свентоховскою.

– А ей кто доложил?

– Ах, Нестор Игнатьич! Слухом, сударь, земля полнится!

Долинский ничего не отвечал.

– А странный вы господин! – начала, подумав, Даша. – Громами гремите против предрассудков, а самим ух как жутко становится, если дело начистоту выходит! Что же вам! Разве вы не любите сестры или стыдитесь быть ее, как они говорят „коханком“?

– Да мне все равно, только… зачем? Я ведь знаю, что у этих господ значит коханек. – Мне это, конечно, все равно, а…

– А кому ж неравно? Уж не за сестру ли вы печалитесь? Мы с ней люди простые, в пансионах не воспитывались: едим пряники неписаные.

– Да я ж ведь ничего и не сказал, кажется.

– А только подумал! – отвечала с иронией Даша. – Нет. Нестор Игнатьич, крепко еще, верно, сидят в нас бабушкины-то присказки!

Даша тоже задумалась и стала смотреть на свечу, а Долинский молча прошелся несколько раз по комнате и сказал:

– Ложитесь спать, Даша. Даша не отвечала.

– Идите в постель, Дора, – повторил через минуту Долинский.

Даша молча встала, пожала Долинскому руку и, выходя из комнаты, громко продекламировала:

О, жалкий, слабый род! О, время

Полупорывов, долгих дум

И робких дел! О, век! О, племя!

Без веры в собственный свой ум!

Глава шестая

Все обстоит благополучно

Путешественники наши пробыли в Варшаве пять дней и написали Анне Михайловне два длинных письма. На шестой день панна Свентоховская проводила их на железную дорогу. Усаживая Дашу в вагон, она шепнула ей несколько слов, на которые та отвечала гримаскою. Дорогою Даша первый день чувствовала себя несколько слабою. Закачало ее, и потому Долинский решился вовсе не везти ее ночами. Но на другой день Даше было гораздо лучше, и она хохотала над Долинским, представляя, какое у него длинное лицо бывает, когда она охнет.

– Смотрите, Нестор Игнатьич, – говорила она, – чтоб в самом деле не вышло на слова пани Свентоховской. В самом деле, как она говорит, „небеспечно“ вам, кажется, разгуливаться со мной по белу свету. Чего доброго, влюбитесь вы в меня. В два-то года, живя вместе, вы меня не рассмотрели хорошенько, а теперь вот делать вам нечего, со скуки как раз злой недуг приключится. Вот анекдот-то выйдет! Хоть со света бежи тогда.

– Что вы выдумываете, Дорушка!

– А что ж! Все под богом ходим. Разве уж в меня и влюбиться нельзя?

– Какая вы хорошенькая! – смеясь, воскликнул Долинский.

– Вот то-то и оно! В Варшаве, в царстве женской красоты таковою признана.

– А кстати, Дора, я и забыл вас спросить: как вам понравилась Варшава?

– Очень хороший, типический город.

– А варшавяне?

– Мужчины или женщины?

– Те и другие?

– Одним словом на это отвечать нельзя.

– Ну, можете двумя словами.

– В поляках мне одно только нравится, а в польках одно только не нравится.

– Значит, в мужчинах вы заметили только одну добродетель, а в женщинах только один порок?

– Не то совсем. Мужчины почти точно такие же, как и наши; даже у этих легкости этой ненавистной, пожалуй, как будто, еще и больше—это мне противно; но они вот чем умнее: они за одним другого не забывают.

– Как это, Дорушка?

– А так! У них пению время, а молитве час. Они не требуют, чтоб люди уродами поделались за то, что их матери не в тот, а в другой год родили. У них божие идет богови, а кесарево кесареви. Они и живут, и думают, и любят, и не надоедают своим женщинам одною докучною фразою. Мне, вы знаете, смерть надоели эти наши ораторы! Все чувства боятся! Сердчишек не дал бог, а они еще мечами картонными отмахиваются. Любовь и привязанность будто чему-нибудь хорошему могут мешать? Будто любовь чему-нибудь мешает.

Даша разгорячилась.

– Шуты святочные! – сказала она с презрением и стала смотреть в окошко вагона.

– Ну, а о женщинах-то польских что же вы, Даша, расскажете?

Даша обернулась с веселой улыбкой.

– Прелесть! Я не знаю, где у вас царь в голове был, Долинский?

– Когда?

– Когда вы черт знает как обрешетились. Долинский ничего не отвечал, и по лицу его пробежала тучка. Даша поняла, что она тронула больную рану Долинского. Она тронула его пальчиком по губам и сказала:

– У-У, бука! Стыдно дуться! Городничий поедет и губы отдавит.

Долинский вздохнул.

– А знаете же, что я одно только невзлюбила в польках? – заговаривала Дора.

– Что? – спросил в свою очередь Долинский, проведя рукою по лбу.

– Отгадайте!

– Бог вас знает, Дорушка! – отвечал Долинский, все еще не вошедший в свою тарелку.

– Ну, отгадайте!

– Да, право, не знаю.

Даша нагнулась, и, пристально посмотрев в глаза Долинского, спросила:

– Вы, кажется, все еще дуетесь?

– Нет, за что же?

– То-то. Видели вы, как поляки лошадей запрягают?

– Видел.

– Ну, как?

– В шоры.

– Нет, вот тут на голову – как это называется?

Даша приложила ладони к своим вискам.

– Наглазники.

– Ну, да, наглазники. Вот эти самые наглазники есть у польских женщин. По дороге они идут хорошо, а в сторону ничего не видят. Или одна крайность, или другая чрезвычайность.

– Как это, Дорушка?

– А так: или строгость, или уж распущенность, есть своеволие, а между тем свободы честной нет.

– А у наших есть?

– Ну, как же равнять! – отвечала, качая головкой, Дора.

– Способнее, полагаете, наши к честной свободе-то?

– Еще бы! Как их можно и сравнивать в этом отношении! У наших, действительно, смелость; наши женщины—хорошие женщины; они, действительно, хотят быть честно свободными.

– Да много ли их?

– Разумеется, немного пока; а погодите, я уверена, что с нашими женщинами будет жить легче, чем со всякими другими. Ведь неплохо и теперь живется с ними? – добавила она, улыбаясь.

– Хорошо, Дорушка, – отвечал спокойно Долинский.

– А что, кого вспомнили? Долинский улыбнулся и отвечал:

– Какая вы наблюдательная, Дора!

– А вы это только теперь заметили?

– Только теперь.

– Ну, да! Ведь я недаром говорила, что в два года вы меня хорошенько не рассмотрели!

Даша помолчала, вздохнула и проговорила:

– Что-то она теперь поделывает?

На другой день, по приезде в Ниццу, Долинский оставил Дашу в гостинице, а сам до изнеможения бегал, отыскивая квартиру. Задача была немалая. Даша хотела жить как можно дальше от людных улиц и как можно ближе к морю. Она хотела иметь комнату в нижнем этаже, с окнами в сад, невысоко и недорого.

После долгих поисков, наконец, нашлась такая квартира у старой француженки, m-me Бюжар. Это были три комнатки в маленьком флигельке, с окнами, выходящими на уединенный садик. M-me Бюжар, старушка с очень добродушным лицом, взялась приносить постояльцам обед и два раза в день навещать их и исполнять все, что будет нужно для больной русской синьоры. Сама старушка, вместе с двумя желтенькими курочками и черным голландским петухом, жила в крошечной комнатке в другом флигельке, выходившем в тот же садик. Квартира очень понравилась Даше, и вечером того же дня они в нее переехали. Даша заняла большую комнату с двумя большими окнами, а Долинский поместился в маленьком кабинетике… Кроме того, у них было нечто вроде зальца, разделявшего собою их комнаты. На другой день Долинский пригласил лучшего доктора, который осмотрел больную и с покойным видом объявил, что она вовсе не в таком положении, как им кажется. Сделав необходимые гигиенические наставления Доре, доктор уехал, обещав навещать ее через два дня в третий. М-те Бюжар оказалась драгоценным существом. Она услуживала синьоре Доре с искренним радушием и со всегдашней французской веселостью. Впрочем, Даша и мало требовала услуг. Утром она открывала окошечко и кричала: „m-me Бюжар!“ Из другого окна ей весело откликались словом: „Signora Dorra!“ и старуха, переваливаясь, бежала и помогала ей сделать что нужно. Утром старуха убирала их комнаты да приносила обед. Больше Долинский и Даша ничего не требовали, и старуха очень полюбила своих тихих и непривередливых жильцов. Жизнь началась очень приятная. Долинский отдыхал после срочной работы и трудился только тогда, когда ему хотелось, а Даша поправлялась не по дням, а по часам, и опять стала делаться той же обворожительной, розовой ундиной, какою она была до своей несчастной болезни. Только алые пятна все еще не сходили с ее нежных щечек. Днем Долинский читал Даше вслух или работал. Он написал Другую повесть и совсем приготовлял ее к отсылке в Россию. Писанная на свободе повесть была очень удачна. Даша хорошо знала эту повесть. Она знала, что автор часто говорит в ней о самом себе и о людях, помявших его в своих перчатках. Она заставляла Долинского по несколько раз повторять ей некоторые места и часто над многими крепко и долго задумывалась.

Глава седьмая

На устах и в сердце

В десятый раз они перечитывали знакомую рукопись, и в десятый раз Даша заставляла его повторять знакомые места. Наступал вечер, Дорушка взяла из рук Долинского тетрадь, долго читала сама глазами и, задумчиво глядя на бумагу, начала что-то чертить пером на марже.

– Однако, позвольте, Дарья Михайловна, что же это вы… Вам тут рисовать вовсе не полагается.

Даша молча замарала все начерченное ее пером, отбросила с недовольной гримаской рукопись, встала, надела на себя широкополую соломенную шляпу и, подавая руку Долинскому, несколько сурово сказала:

– Пойдемте гулять.

Долинский взял фуражку, и они отправились к обыкновенному пункту своих вечерних прогулок. Во все время дороги они оба молчали и, дойдя до холмика, с которого всегда любовались морем, оба молча присели на зеленую травку. Вид отсюда был самый очаровательный и спокойный. Далеко-далеко открывалась пред ними безбрежная водная равнина, и вечернее солнце тонуло в краснеющей ряби тихого моря. Необыкновенно сладко дразнить здесь свою душу мечтами и сердцу давать живые вопросы. Даша устала, Долинский сбросил верхнее пальто и кинул его на траву. Даша на нем прилегла и как бы уснула. Молчанью и думам ничто не мешало.

– Странно как это! – сказала Даша, не открывая глаз.

– Что такое? – как бы оторвавшись от другой думы, спросил Долинский.

– Так, бог знает, что приходит в голову. Вот, например… сколько чепухи на свете?

– Не мало, Дарья Михайловна; даже очень довольно.

– Я это и без вас знаю, – отвечала Дора и опять замолчала.

– Не понимаю я, – начала она через несколько минут, – как это делается все у людей… все как-то шиворот-навыворот и таранты-на-вон. Клянут и презирают за то, что только уважать можно, а уважают за то, за что отвернуться хочется от человека. Трусы!

– Отчего же не что-нибудь другое, а трусы?

– Так, потому что это все от трусости. En gros[36]В целом (франц.). все их пугает, a en detail[37]По мелочам (франц.). – все ничего. Даст человек золотую монету за удовольствие, которого ему хочется, – его назовут мотом; а разменяет ее на пятиалтынные и пятиалтынниками разбросает – только погаже как-нибудь – ничего. Как это у них там все в головах? Все кверху ногами.

– Подите же с ними! – тихо отвечал Долинский.

– Ведь это ужасное несчастие.

– Да, это не счастие!

– Но как же это делается? Я, например, совсем не понимаю. как это разменяться, стать мельче, чем я есть?

– Очень просто, Дорушка. Употребляя вашу метафору, один человек сам боится раскутиться на весь капитал, а другой и предлагал свою целую золотую монету, да взамен ее получил кое-что из мелочи, вот и пошла в обоих случаях в обороте одна мелочь, на которую уж нельзя выменять снова целой монеты; недостает уж нескольких пятиалтынных.

– Какие у людей маленькие душонки! – сказала Даша с презрительной гримаской.

– У кого же они больше?

– Да у никого. Это-то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила:

– А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу?

– Есть безделица.

– А зачем?

– Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как-то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь.

– Ну, да.

Даша подумала и тихо проговорила:

– Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают.

– Кому ж они понятны?

– Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает?

– И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое.

– Да, разум, с детства изуродованный, – это особенное несчастье.

– Огромное и почти всегда вечное.

– Вы как же думаете… Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни?

– На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет.

– Но как же быть?

– Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.

– А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего-то другого, для чего-то далекого, неосязаемого.

– Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется.

– Да-с, да: в этом штука, в этом штука!

– Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ.

– Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете?

– Что такое?.. Путаница-то эта?

– Путаница-то.

– Ну, как вам сказать?

– Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков?

– Теперь я чувствую себя очень свободным.

– А прежде?

– Да и прежде. Впрочем, я, по каким-то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно.

– Вы очень много любили людей?

– Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.

– А теперь?

– Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.

– Только уж не привязываетесь к людям?

– Я люблю человечество.

– Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а бы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?

– Близких людей у меня нет.

– Совсем?

– Кроме Анны и вас.

– А прежние привязанности?

– Растоптали их, теперь они засыпались.

– А мать?

– Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.

– Но вы ее все-таки любите?

– Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.

– Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку, – попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.

– Долго вам рассказывать, Дорушка.

– Нет, расскажите.

Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.

– Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! – перебивала она не раз Долинского.

И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:

– У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание – прах; нам никогда не говорили: „наживай да сберегай“, а говорили: „отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете“.

Дорушка воскликнула:

– Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?

Долинский молча пожал руку Доры.

– Вы знаете, – продолжал он, увлекаясь, – люди восторгаются „Галубом“; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя – и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек… Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич…

– Зачем вы их троих вспоминаете вместе? – произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.

– А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов, – что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.

– Вы лучше их, – произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.

– Они могут быть полезнее меня.

– Вы всегда будете полезнее их, – опять так же спешно оторвала Дора.

– Вы знаете… вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею… нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется… что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.

– Что ж это такое? – спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.

– Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.

– Вас любят.

– И из этого ничего не будет, – отвечал, покачав головою, Долинский. – Я верю в мои предчувствия.

– А они говорят?

– Что что-то близится страшное; что что-то такое мо< до меня близится; что этот враг мои…

– Близок?

– Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.

– Не говорите этого! – сказала строго Дора.

– Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.

– Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! – сердито крикнула, вся изменившись в лице. Дора, и, окинув Долинского грозным, величественные взглядом, прошептала: пророк!

Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.

– Зато, – начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свес место, – кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.

– Да… ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? – расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.

– А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.

– Не понимаю.

– Ну и слава богу.

– Нет, вы расскажите это.

– Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?

– Все по праву требуют, а не по сердцу.

– Ну, вот вы и понимаете!

– А брат ваш?

– Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от Друга.

– Зачем же? Зачем же отвыкать?

– Разъехались, разбросало нас по разным местам.

– Как будто места могут разорвать любовь?

– Поддержать ее не умели.

– Это дурно.

– Да, хорошего ничего нет.

– Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?

– Нет, он.

– А вы ему писали?

– Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.

– Ну, а сестра? – спросила она после короткой паузы.

– Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе… барыня…

– По „правилам“ живет, – смеясь сказала Даша.

– По „правилам“, – смеясь же отвечал Долинский.

– Эгоистка она?

– Нет.

– А что же?

– Я вам сказал: барыня.

– Добрая?

– Так… не злая.

– Не злая и не добрая?

– Не злая и не добрая.

– Господи! В самом деле, с какою вы обстановкою жили после матери! Страшно просто.

– Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я жив) с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна – хорошие человек; вы – золотой человек.

– Анна—хороший, а я—золотой! Что же лучше золотой или хороший?

– Обе вы хорошие человеки.

– Значит, „обе лучше“. А которую вы больше любите?

– Вас, конечно.

– Ну, то-то.

Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.

Глава восьмая

Любовь до слез горючих

Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem,[38]Всегда то же самое (лат.). при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей с искрой божией нет semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre „Paul et Virginie“,[39]Сен-Пьера «Поль и Виргиния» (франц.). и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.

Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где-то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком-то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом-таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее.

– Кирилл Онучин?.. Да как бы это вам сказать, что такое Кирилл Онучин? – отвечал вам, разводя врозь руками всякий, у кого бы вы ни вздумали осведомиться об этом экземпляре.

В существе же длинный и кротчайший Кирилл Александрович был страстный ученый, любивший науку для науки, а жизнь свою как средство знать и учиться. Он почти всегда или читал, или писал, или что-нибудь препарировал. В жизни он был самый милый невежда, но в ботанике, химии и сравнительной анатомии – знаток великий. Скромнейшим образом возился он с листочками да корешочками, и никому решительно не была известна мера его обширных знаний естественных наук; но когда Орсини бросил свои бомбы под карету Наполеона III, а во всех кружках затолковали об этих ужасных бомбах и недоумевали, что это за состав был в этих бомбах, Кирилл Александрович один раз вызвал потихоньку в сад свою сестру, стал с ней под окном каменного грота, показал крошечную, черненькую грушку, величиною в маленький женский наперсток и, загнув руку, бросил этот шарик на пол грота. Страшный взрыв потряс не только все стены грота, но и земляную, заросшую дерном насыпь, которая покрывала его старинные своды.

– Вот видишь, только это в крошечном размере, а то, верно, в большом, – рассказывал Кирилл Александрович перепуганной его опытом сестре, и никому более не говорил об этом ни одного слова.

Этот смирный человек решительно не мог ничем произвести в Доре дурное впечатление, но она, очевидно, просто-напросто не хотела никаких знакомств. Ей просто не хотелось иметь перед глазами и на слуху ничего способного каждую минуту напомнить о России, с воспоминанием о которой связывалось кое-что другое, смутное, но тяжелое, о котором лучше всего не хотелось думать.

Не давая ярко проявляться своему неудовольствию за это новое знакомство с Онучиными, Дора выбила этот клин другим клином: заменила знакомство Онучиных знакомством с дочерью молочной сестры madame Бюжар, прехорошенькой Жервезой. Эта Жервеза была очень милая женщина с добрым, живым французским лицом, покрытым постоянно сильным загаром, придававшим живым и тонким чертам еще большую свежесть. Ей было около двадцати двух лет, но она уже имела пятилетнего сына, которого звали Пьеро, и второго, грудного, Жана. Муж Жервезы, прехорошенький парисик, щеголявший всегда чистенькой рубашкой, ярким галстуком и кокетливой курткой, был огородник. У них был свой очень маленький крестьянский домик, в трех или четырех верстах от города. Домик этот стоял на краю одной узенькой деревенской дорожки при зеленой долине, с которой несло вечной свежестью. Жервеза и Генрих (ее муж) были собственники. Собственность их состояла из этого домика, с крошечным двориком, крошечным огородцем гряд в десять или пятнадцать и огороженным лужком с русскую тридцатную десятину. Это было наследственное богатство сиротки Жервезы, которое она принесла с собою своему молоденькому мужу. Потом у них на этом лужке гуляли четыре очень хорошие коровы, на дворе стояла маленькая желтенькая тележка с красными колесами и небольшая, лопоухая мышастая лошадка, более похожая на осла, чем на лошадь. Если прибавим к этому еще десятка полтора кур, то получим совершенно полное и обстоятельное понятие о богатстве молочной красавицы, как называли Жервезу горожане, которым она аккуратно каждое утро привозила на своей мышастой лошаденке молоко от своих коров и яйца от своих кур. Муж Жервезы бывал целый день дома только в воскресенье. В простые дни он обыкновенно вставал с зарею, запрягал жене лошадь и с зеленою шерстяною сумою за плечами уходил до вечера работать на чужих, больших огородах. Жервеза в эту же пору усаживалась между кувшинами и корзинами в свою крошечную тележку и катила на своей лопоушке в нежащийся еще во сне город. Старший сын ее обыкновенно оставался дома с мужниной сестрою, десятилетней девочкой Аделиной, а младшего она всегда брала с собой, и ребенок или сладко спал, убаюкиваемый тихою тряскою тележки, или при всей красоте природы с аппетитом сосал материно молоко, хлопал ее полненькой ручонкой по смуглой груди и улыбался, зазирая из-под косынки на черные глаза своей кормилицы.

Эта Жервеза каждый день являлась к madame Бюжар, и, оставив у нее ребенка, отправлялась развозить свои продукты, а потом заезжала к ней снова, выпивала стакан кофе, брала ребенка и с купленным для супу куском мяса спешила домой. Дорушка несколько раз видела у madame Бюжар Жервезу, и молочная красавица ей необыкновенно нравилась.

– Это Марии, – говорила она Долинскому, – а не мы, Марфы, кажется, только и стоющие одного упрека… Может быть, только мы и выслужим за свое марфунство.

– Опять новое слово, – заметил весело Долинский, – то раз было комонничать, а теперь марфунствовать.

– Всякое слово хорошо, голубчик мой, Нестор Игнатьич, если оно выражает то, что хочется им выразить. Академия наук не знает всех слов, которые нужны, – отвечала ласково Дора.

Быстро и сильно увлекаясь своими симпатиями, Дора совсем полюбила Жервезу, вспоминала о ней очень часто и говорила, что она отдыхает с нею духом и не может на нее налюбоваться.

В то время, когда с Долинским познакомился Кирилл Онучин, у Жервезы случилось горе: муж ее, впервые после шести лет, уехал на какую-то очень выгодную работу на два или на три месяца, и Жервеза очень плакала и грустила.

– Он у меня такой недурненький, такой ласковый, а я одна остаюсь, – наивно жаловалась она тетке Бюжар и Дорушке.

– Ай, ай, ай, ай! – говорила ей, качая седою головою, старушка Бюжар.

– Ну, да! Хорошо вам рассуждать-то, – отвечала печально, обтирая слезы, Жервеза.

Горе этой женщины было в самом деле такое грациозное, поэтическое и милое, что и жаль ее было, и все-таки нельзя было не любоваться самым этим горем. Дорушка переменила место прогулок и стала навещать Жервезу. Когда они пришли к „молочной красавице“ в первый раз, Жервеза ужинала с сыном и мужниной сестренкой. Она очень обрадовалась Долинскому и Доре; краснела, не знала, как их посадить и чем угостить.

– Милочка, душечка Жервеза, и ничего больше, – успокоивала ее Дора. – Совершенно французская идиллия из повести или романа, – говорила она, выходя с Долинским за калитку дворика, – благородная крестьянка, коровки, дети, куры, молоко и лужайка. Как странно! Как глупо и пошло мне это представлялось в описаниях, и как это хорошо, как спокойно ото всего этого на самом деле. Жервеза, возьмите, милая, меня жить к себе.

– Oh, mademoiselle, как это можно! Мы не умеем служить вам; у нас… тесно, беспокойно, – уверяла „молочная красавица“.

– А вот, mademoiselle Дора думает, что у вас-то именно очень спокойно.

– Oh, non, monsieur![40]О, нет, мосье! (франц.) Коровы, куры утром кричат, дети плачут; мой Генрих тоже встает так рано и начинает рубить дрова, да нарочно будит меня своими песнями.

– Но теперь ваш Генрих не рубит вам дров и не поет своих песен?

– Да, теперь он, бедный, не поет там своих песенок.

– А, может быть, и поет, – пошутила Дора.

– Поет! Ах, нет, не поет он. Вы ведь не знаете, mademoiselle, как он меня любит: он такой недурненький и всегда хочет целовать меня… Я просто, когда только вздумаю, кто ему там чистит его белье, кто ему починит, если разорвется его платье, и мне так хочется плакать, мне делается так грустно… когда я только подумаю, что…

– Кто-нибудь другой там вычистит его белье и его поцелует?

– Mademoiselle! Зачем вы мне это говорите? – произнесла, бледнея, „молочная красавица“, и кружка заходила в ее дрожащей руке. – Вы знаете что-нибудь, mademoiselle? – спросила она, делая шаг к Доре и быстро вперяя в нее полные слез и страха глаза.

– Что вы! Что вы, бедная Жервеза! Успокойтесь, друг мой, я пошутила, – говорила встревоженная Дора, вставая и целуя крестьянку.

– Честное слово, что вы пошутили?

– Даю вам честное слово, что я пошутила и что я, напротив, уверена, что Генрих любит вас и ни за что вам не изменит.

– Уверен в этом, mademoiselle, никто не может быть, но я лучше хочу сомневаться, но… вы никогда, mademoiselle, так не шутите. Вы знаете, я завтра оставлю детей и хозяйство, и пойду сейчас, возьму его назад, оттуда, если я что-нибудь узнаю.

– Однако, как плохо шутить-то! – проговорила по-русски Дора, когда Жервеза успокоилась и начала высказывать свои взгляды.

– Ведь я ему верна, mademoiselle Дора, я ему совсем верна; я против него даже помыслом не виновата, и я люблю его, потому что он у меня такой недурненький и ласковый, и потом ведь мы же с ним, mademoiselle, венчались; он не должен сделать против меня ничего дурного. Прекрасно еще было бы! Нет, если я тебя люблю, так ты это знай и помни, и помни, и помни, – говорила она, развеселясь и целуя за каждым словом своего ребенка. – Вы ведь знаете, мы шесть лет женаты, и мы никогда, решительно никогда не ссорились с моим Генрихом.

– Это редкое счастье, Жервеза.

– Ах правда, mademoiselle, что редкое! Мы оба с Генрихом такие… как бы вам сказать? Мы оба всегда умно ведем себя: мы целый день работаем, а уж зато, когда он приходит домой, mademoiselle, мы совсем сумасшедшие; мы все целуемся, все целуемся.

Дора и Долинский оба весело рассмеялись.

– Ax, pardon, monsieur, что я это при вас рассказываю!

– Пожалуйста, говорите, Жервеза; это так редко удается слышать про счастье.

– Да, это правда, а мы с Генрихом совсем сумасшедшие: как я ему только отворяю вечером дверь, я схожу с ума, и он тоже.

– А что вы думаете, Жервеза, об этом господине? Недурненький он или нет? – говорила Дора, прощаясь и указывая Жервезе на Долинского.

„Молочная красавица“ посмотрела на Нестора Игнатьича, который был без сравнения лучше ее Генриха, и улыбнулась.

– Что же? – переспросила ее Дора.

– Генрих лучше всего мира! – отвечала ей на ухо Жервеза. – Он так меня целует, – шептала она скороговоркой, – что у меня голова так кружится, кружится-кружится, и я ничего не помню после.

На первой полуверсте от дома молочной красавицы Дорушка остановилась раз шесть и принималась весело хохотать, вспоминая наивную откровенность своей Марии.

– Да-с, однако, шутить-то с вашей Марией не очень легко: за ухо приведет и скажет: нет, ты мой муж; помни это, голубчик! – говорил Долинский.

– Ну, да, да, это очень наивно; но ведь она на это имеет право: видите, она зато вся живет для мужа и в муже.

– Вы это оправдываете?

– Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она любила в муже самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого человека как на свою собственность и не хочет потерять его.

– А если она ревнует, лежа как собака на сене?

– Тогда она собака на сене.

– Видите, – начала, подходя к городу, Дора, – почему я вот и назвала таких женщин Мариями, а нас – многоречивыми Марфами. Как это все у нее просто и все выходит из одного люблю. – Почему люблю? – Потому, что он такой недурненький и ласковый. А совсем нет! Она любит потому, что любит его, а не себя, и потом все уж это у нее так прямо идет – и преданность ему, и забота о нем, и боязнь за него, а у нас пойдет марфунство: как? да что? да, может быть, иначе нужно? И пойдут эти надутые лица, супленье, скитанье по углам, доказыванье характера, и прощай счастье. Люби просто, так все и пойдет просто из любви, а начнут вот этак пещися и молвить о многом – и все пойдет как ключ ко дну.

– Правда в ваших словах чувствуется великая и, конечно, внутренняя правда, а не логическая и, стало быть, самая верная; но ведь вот какая тут история: думаешь о любви как-то так хорошо, что как ни повстречаешься с нею, все обыкновенно не узнаешь ее!.. Все она беднее чем-то. И опять хочется настоящей любви, такой, какая мечтается, а настоящая любовь…

– Есть любовь Жервез, – подсказала Дора.

– Любовь Жервез? Я не корю ее, но почем вы знаете, чего здесь более – любви, или привязанности и страсти, или убеждения, что все это так быть должно. Ох, настоящая любовь—большое дело! Она скромна, она молчит… Нет, настоящая любовь… нет ее, кажется, нигде даже.

Дорушка тихо повернулась лицом к Долинскому.

– Настоящая любовь, – сказала она, – верно там, где нет нас?

– Может быть.

– И где мы не были, пожалуй?

– Да это будет одно и то же.

– Ай, ай, ай, на каких вещах вы даете ловить себя, Долинский! – протянула Дора и дернула за звонок у ворот своего дома.

– Вы, кажется, вчера вывели из нашего разговора какое-то новое заключение? – спрашивал ее на другой день Нестор Игнатьич.

– Новое!.. никакого, – отвечала, улыбнувшись, Дора.

Дней через пять Дора снова вздумала идти к Жервезе. Проходя мимо одной лавки, они накупили для детей фруктов, конфект, лент для старшей девочки, кушак для самой молочной красавицы и вышли с большим бумажным конвертом за город.

Не нужно много трудиться над описанием этих сине-розовых вечеров береговых мест Средиземного моря: ни Айвазовского кисть, ни самое художественное перо все-таки не передают их верно. Вечер был божественный, и Дора с Долинским не заметили, как дошли до домика молочной красавицы.

Когда Долинский нагнулся, чтобы сбить углом платка пыль, насевшую на его лакированный ботинок, из растворенного низенького и очень широкого окна послышалось какое-то очень стройное пение: женский, довольно слабый контральт и детские, неровные дисканты.

Дорушка приподняла платье, тихонечко подошла к окну и остановилась за густым кустом, по которому сплошною сетью ползли синие усы винограда; Долинский так же тихо последовал за Дорой и остановился у ее плеча.

– Tec! – произнесла чуть слышно Дора и, не оборачиваясь к Долинскому, погрозила ему пальцем.

Чистенькая белая комната молочной красавицы была облита нежным красным светом только что окунувшегося в море горячего солнца; старый ореховый комод, закрытый белой салфеткой, молящийся бронзовый купидон и грустный лик Мадонны, с сердцем, пронзенным семью мечами, – все смотрело необыкновенно тихо, нежно и серьезно. Из комнаты не слышно было ни звука. Через верхние ветки куста Долинский увидал Жервезу. Молочная красавица в ярком спензере и высоком белом чепце стояла на коленях. На локте левого рукава ее белой рубашки лежал небольшой черненький шарик. Это была головка ее младшего сына, который тихо сосал грудь и на которого она смотрела в какой-то забывчивости. Рядом с Жервезой, также на коленях, с сложенными на груди ручонками, стояла десятилетняя сестра Жервезиного мужа, и слева опять на коленях же помещался ее старший сын. Пятилетний Пьеро был босиком, в синих нанковых штанишках и желтоватой нанковой же курточке. Мальчик тоже держал руки сжавши на груди, но смотрел в бок на окно, на котором сидел белый котенок, преграциозно раскачивающий лапкою привешенное на нитке красное райское яблочко.

Жервеза взяла мальчика за плечо и тихо повернула его лицо к Мадонне и тотчас же запела: „Ты, который все видишь, всех любишь и со всеми живешь, приди и живи в нашем сердце“.

Дети пели за Жервезой не совсем согласно, отставали от нее и повторяли слова несколько позже, но тем не менее, в этом несмелом трио была гармония удивительная.

„И тех, которых нет с нами. Ты также помилуй, и с ними живи“, – пела Жервеза после первой молитвы. – „Злых и недобрых прости, и всех научи нас друг друга любить, как правду любил Ты, за нас на кресте умирая“.

При конце этой молитвы двое старших детей начинали немного тревожиться. Они розняли свои ручонки, робко дотрагивались до белых рукавов Жервезы и заглядывали в ее глаза. Видно было, что они ожидали чего-то, и знали чего ожидают.

„А тех, которые любят друг друга“, – запела молочная красавица голосом, в котором с первого звука зазвенели слезы – „тех Ты соедини и не разлучай никогда в жизни. Избави их от несносной тоски друг о друге; верни их друг к другу все с той же любовью. О, пошли им, пошли им любовь Ты до века! О, сохрани их от страстей и соблазнов, и не попусти одному сердцу разбить навеки другое!“

Слезы, плывшие в голосе Жервезы и затруднявшие ее пение, разом хлынули целым потоком, со стонами и рыданиями тоски и боязни за свою любовь и счастье. И чего только, каких только слов могучих, каких душевных движений не было в этих разрывающих грудь звуках!

– Молись, молись. Пьеро, за своего отца! Молись за мать твою! Молись за нас, Аделиночка! – говорила Жервеза, плача и прижимая к себе обхвативших ее детей.

Минуты три в комнате были слышны только вздохи и тихий, неровный шепот; даже белый котенок перестал колыхать лапкой свое яблочко.

Долинский оглянулся на Дашу: она стояла на коленях и смотрела в окно на бледное лицо Мадонны; в длинных, темных ресницах Доры дрожали слезы.

Долинский снял шляпу и смотрел на золотую голову Доры.

– Полно нам плакать, – произнесла в это время, успокаиваясь, Жервеза, – будем молиться за бедных детей.

„Бедным детям, – запела она спокойнее, – детям-сироткам будь Ты отцом и обрадуй их лаской Твоею, и добрых людей им пошли Ты навстречу, и доброй рукою подай им и хлеба, и платья, и дай им веселое детство…“

Дети начали кланяться в землю, и молитва, по-видимому, приходила к концу. Дорушка заметила это: она тихо встала с колен, подняла с травы лежавший возле нее бумажный мешок с плодами, подошла к окну, положила его на подоконнике и, не замеченная никем из семьи молочной красавицы, скоро пошла из садика.

– Что молится так, Долинский? – спросила она, остановившись за углом, и прежде чем Долинский успел ей что-нибудь ответить, она сильно взяла его за руку и с особым ударением сказала – так молится любовь! Любовь так молится, а не страсть и не привязанность.

– Да, это молилась любовь.

– Это сама любовь молилась, Нестор Игнатьич, истинная любовь, простая, чистая любовь до слез и до молитвы к Богу.

Дорушка тронулась вперед по серой, пыльной дорожке.

– Что ж, вы не зайдете, разве? – спросил ее Долинский.

– Куда?

– Да к ним?

– К ним?.. Знаете, Нестор Игнатьич, чем представляется мне теперь этот дом? – проговорила она, оборачиваясь и протягивая в воздухе руку к домику Жервезы. – Это горящая купина, к которой не должны подходить наши хитрые ноги.

– Стопы лукавых.

– Да, стопы лукавых. Сделайте милость, не пробуйте опять нигилистничать: совсем ведь не к лицу вам эти лица.

– Они только будут удивляться, откуда взялся мешок, который вы им положили.

– Не будут удивляться: это Бог прислал детям за их хорошие молитвы.

– И прислал через лучшего из своих земных ангелов.

– Вы так думаете?

– Удивительная вы девушка, Дора! Кажется, нежнее и лучше вас, в самом деле, нет женского существа на свете.

– Тут одна, – сказала Дора, снова остановись и указывая на исчезающий за холмом домик Жервезы, – а вон там другая, – добавила она, бросив рукою по направлению на север. – Вы, пожалуйста, никогда не называйте меня доброю. Это значит, что вы меня совсем не знаете. Какая у меня доброта? Ну, какая? Что меня любят, а я не кусаюсь, так в этом доброты нет; после этого вы, пожалуй, и о себе способны возмечтать, что и вы даже добрый человек.

– А разве же я, Дарья Михайловна, в самом деле, по-вашему, злой человек?

– Эх, да что, Нестор Игнатьич, в такой нашей доброте проку-то! Вон Анина, или Жервезина доброта – так это доброта: всем около них хорошо, а наша с вами доброта, это… вот именно художественная-то доброта: впечатлительность, порывы. Вы ведь не знаете, какое у меня порочное сердце и до чего я бываю иногда зла в душе. Вот не далее, как… когда это мы были первый раз у Жервезы?.. Ух, как я тогда была зла на вас! И что это, в самом деле, вам тогда пришло в голову уверять меня, что это не любовь, а привязанность одна и какие-то там глупые страсти.

– Мне так показалось.

– Врете! Все врете, и опять начинаете сердить меня. Ох, да как я вас знаю, Нестор Игнатьич! Если бы я заметила, что меня кто-нибудь так знает и насквозь видит, как я вас, я бы… просто ушла от такого человека на край света. Вы мне это тогда говорили вот почему: потому что бесхарактерность у вас, должно быть, простирается иногда так далеко, что даже, будучи хорошим человеком, вы вдруг надумаете: а ну-ка, я понигилистничаю! может быть, это правильней? И я только не хотела вам говорить этого, а ужасно вы мне были противны в тот вечер.

– Даже противен?

– Даже гадки, если хотите. Что это такое? Первое дело – оскорблять ни за что, ни про что любовь женщины, а потом чем же вы сами-то были? Шпандорчук какой-то, не то Вырвич – обезьянка петербургская.

– Вот то-то оно и есть, Дарья Михайловна, что суд-то людской—не божий: всегда в нем много ошибок, – отвечал спокойно Долинский. – Совсем я не обезьянка петербургская, а худ ли, хорош ли, да уж такой, каким меня Бог зародил. Вам угодно, чтобы я оправдывался – извольте! Знаете ли вы, Дарья Михайловна, все, о чем я думаю?

– Конечно, не знаю.

– Совершенная правда, и потому, стало быть, не знаете, до чего и как я иногда додумываюсь. Я не нигилистничал, Дарья Михайловна, когда выразил ошибочное мнение о любви Жервезы, а вот как это было: очень давно мне начинает казаться, что все, что я считал когда-нибудь любовью, есть совсем не любовь; что любовь… это совсем не то будет, и я на этом пункте, если вам угодно, сбился с толку. Я все припоминаю, как это случалось, хоть и со мною даже… идет, идет будто вот совсем и любовь, а потом вдруг – крак, смотришь – все какое-то такое вялое, сухое, и чувствуешь, что нет, что это совсем не любовь, и я думаю, что нет, ну, вот нет любви. Тут совсем не за что на меня сердиться. Разве в том только моя вина, что не отучусь именно из себя-то сто раз все мотать, да перематывать, а уж в обезьянничестве я не виноват. Помилуйте, мне вот очень даже часто приходит в голову, как люди умирают? Как это последняя минута?.. Вот вдруг есть, и нету… Бывают минуты, когда я никак этого вообразить себе не могу, и отчего, откуда приходят эти страшные минуты? – этого никак не подстережешь. Вы помните, как я один раз в Петербурге уронил стенные часы в мастерской и поймал их за два каких-нибудь вершка от полу?

Дорушка кивнула утвердительно головою.

– Ловок! – подумал я себе тогда. – А вот как-то ты увернешься от смерти? – пошло ходить у меня в голове; вот-вот-вот схватиться бы за что-нибудь, и не схватишься. И что ж вы скажете? – я до такой степени все это выматывал, что серьезно, ясно и сознательно стал ощущать, что я уж когда-то что-то такое ловил и не поймал, и умер, и опять живу. Умрет кто-нибудь – мне сейчас опять какой-то этакий бледный шар представляется; ловишь его, и вдруг – бац! не поймал, умер и сейчас что-то мне в этом знакомое есть, что я уж это пережил… Я уверен в этом, наконец, бываю! Так не осуждайте же меня, пожалуйста, за Жервезу; я, право, больной человек; мне в тот день так казалось, что нет, нет и нет никакой любви, а, право, это не обезьянничество.

– Ну, хорошо, ну, пусть вам эта вина прощается за ваши недуги; но нынче-с!.. позвольте вас искренно, по душе, по совести просить ответить: чего вы стояли этаким рыцарем и таращили на меня глаза, когда мне захотелось помолиться с Жервезой?

– Я таращился! – нисколько! Я просто смотрел на вас, потому что мне приятно было смотреть на вас, потому что вы необыкновенно как хороши были у этого куста на коленях!

– Пожалуйста, пожалуйста, Нестор Игнатьич! Знаю я вас. Я знаю, что я хороша, и вы мне этим не польстите. И вы тоже ведь очень… этакий интересный Наль, тоскующий о Дамаянти, а, однако, я чувствовала, что там было нужно молиться, и я молилась, а вы… Снял шляпу и сейчас же сконфузился и стал соглядатаем, ммм! ненавистный, нерешительный человек! Отчего вы не молились?

– Ах, Дарья Михайловна, какой вы ребенок! Ну, разве можно задавать такие вопросы? Ведь на это вам только Шпандорчук с Вырвичем и ответили бы, потому что у тех уж все это вперед решено.

– А у вас, мой милый, ничего не решено?

– По крайней мере, очень многое. – Да вы, пожалуйста, не думайте, что решимость это уж такая высокая добродетель, что все остальное перед нею прах и суета. Решимостью самою твердою часто обладают и злодеи, и глупцы, и всякие, весьма непостоянные, люди.

– И герои.

– Да, и герои, но героев ведь немного на свете, а односторонних людей, способных решать себе все наоболмашь, гораздо больше. Вы вот теперь даете мне вопрос, касающийся такого предмета, которого обнять-то, уразуметь-то нет силы, и хотите, чтобы я так вот все и решил в нем. Вы знаете моего дядю? Его не одна Москва, а вся Русь знает. Это не был профессор-хлыщ, профессор-чиновник или профессор-фанфарон, а это был настоящий, комплектный ученый и человек, а я вам о нем расскажу вот какой анекдот: был у него в Москве при доме сад старый, густой, прекрасный сад. Дядя работал там летом почти по целым дням: подсаживал там деревца, колеровал и разные, знаете, такие штуки делал. Я спал в этом саду в беседке. Только один раз как-то очень рано я проснулся. Дело было перед последним моим экзаменом Я сел на порожке и читаю; вдруг, вижу я, за куртиной дядя стоит в своем белом парусинном халате на коленях и жарко молится: поднимет к небу руки, плачет, упаде! в траву лицом и опять молится, молится без конца Я очень любил дядю и очень ему верил и верю. Когда он перестал молиться и начал что-то вертеть около какого-то прививка, я встал с порожка и подошел к нему. На дворе было самое раннее утро и, кроме нас да птиц, в саду никого не было. Не помню, как мы там с ним о чем начали разговаривать, только знаю, что я тогда и спросил его. что как он, занимаясь до старости науками историческими, естественными и богословскими, до чего дошел, до какой степени уяснил себе из этих наук вопрос о божестве, о душе, о творении? Напоминаю вам, что утро было самое раннее, из-за каменных стен в большом саду нас никто не мог ни видеть, ни слышать, разве кроме птичек, которые порхали по деревьям. Так старик-то мой-с несколько раз оглянулся во все стороны, сложил вот так трубочкой свои руки, да вот так поднес их к моему уху и чуть слышно шепнул мне:

– Ни до чего не дошел. Говорю ему:

– А как же вы относитесь… называю, знаете, ему две крайние-то партии.

– Как отношусь? – говорит. И опять нагнулся к моему уху и шепнул:

– Не верю ни тем, ни другим.

– Так вот вам, Дарья Михайловна, какие высокие и честные-то души относятся к подобным вопросам: боятся, чтобы птицу небесную не ввести в напрасное сомнение, а вы меня спрашиваете о таких вещах, да еще самого решительного ответа у меня о них требуете. Можно сомневаться, можно надеяться, но утверждать… О, боже мой, сколько у людей бывает странной смелости! Я, действительно, человек очень нерешительный, но не думайте, что это у меня от трусости. Чего же мне бояться? У меня только всегда как-то вдруг все стороны вопроса становятся перед глазами и я в них путаюсь, сбиваюсь и делаю бог знает что, бог знает что! Ах, это самое худшее состояние, которое я знаю: это хуже дня перед казнью, потому что все дни перед казнью. Перестанемте об этом говорить, Дарья Михайловна, а то вон опять нас птица слушает.

Долинский сделал шаг вперед и поднял с пыльной дороги небольшую серую птичку, за ножку которой волокся пук завялой полевой травы и не давал ей ни хода, ни полета. Дорушка взяла из рук Долинского птичку, села на дернистый край дорожки и стала распутывать сбившуюся траву. Птичка с сомлевшей ножкой тихо лежала на белой руке Доры и смотрела на нее своими круглыми, черными глазками.

– Как бьется ее бедное сердечко! – проговорила Дора, шевеля мелкие перышки пташки и глядя в розовый пушок под ее крылышками.

– Милая! – сказала она, поцеловала птичку в головку, приложила ее к своей шейке и пошла к городу. Минут десять они шли в совершенном молчании; на дворе совсем сырело; Дорушка принималась несколько раз все страстнее и страстнее целовать свою птичку. Дойдя до старого, большого каштана, она поцеловала ее еще раз, бережно посадила на ветку и подала руку Долинскому.

– Нестор Игнатьич, – сказала она ему, идучи по пустой улице, – знаете, чтоб вам расстаться с вашими днями перед казнью, вам остается одно – найти себе любовь до слез.

– Полноте шутить, Дарья Михайловна, я ничего не желаю находить и не умею находить.

– А вот птиц же на дорогах находите. Это тоже ведь не всякому случается.

Глава девятая

Повторение задов

У Жервезы Дора и Долинский более не были, прогулки их снова ограничивались холмом над заливом.

Всякий вечер они сидели на этом холмике, и всякий вечер им было так хорошо и приятно.

Как ни коротки были между собой Дора и Долинский, но эти вызываемые Дорою рассказы о прошлом, раскрывая перед нею еще подробнее внутренний мир рассказчика, давали ее отношениям к нему новый, несколько еще более интимный характер.

– Послушайте, Нестор Игнатьич! – сказала раз Даша, положив ему на плечо свою руку, – расскажите мне, мой милый, как вы любили и как вас любили?

– Бог знает, что это вы выдумываете, Дора?

– Так расскажите. Мне очень хочется найти ключ к вашей душевной болезни.

– Забыл уж я, как я любил.

– Э! Врете!

– Право, забыл.

– Забвенья нет.

– Кто ж это вам сказал, что забвенья нет?

– Я вам это говорю.

Нестор Игнатьич молчал, и Даша молчала и дулась.

– Ну, перестаньте дуть свои губки, Дора! Что вам рассказать?

– Как вы любили первый раз в жизни.

Долинский рассказал свою почти детскую любовь к какой-то киевской кузине. Дора слушала его, не сводя глаз, и когда он окончил, вздохнула и спросила:

– Ну, а как вы любили на законном основании? Долинский рассказал ей в главных чертах и всю свою женатую жизнь.

– Какая гадость! – прошептала Даша и, вздохнув еще разспросила:

– Ну, а дальше что было?

– А дальше вы все знаете.

– Вы грустили?

– Да.

– Встретились с нами?

– Да.

– И счастливы?

– И счастлив.

Даша задумчиво покачала головкой.

– Что? – спросил ее Долинский.

– Так, ключ найден! – чуть слышно уронила Дора. – А как вы думаете, – начала она, помолчавши с минуту, – верно это так вообще, что хорошего нельзя не полюбить?

– Что хорошее? Есть польская пословица, что не то хорошо, что – хорошо, а то хорошо, что кому нравится.

– Я вам говорю, что хорошего нельзя не любить; ну, пожалуй, того, что нравится.

– К чему же вы это говорите?

– Ни к чему! К тому, что если встречается что-нибудь очень хорошее, так его возьмешь да и полюбишь, ну, понимаете, что ли?

– Да…

– Да, я думаю, что да.

Произошла пауза, в течение которой Даша все думала, глядя в небо, и потом сказала:

– Знаете что, Нестор Игнатьич? Мне кажется, что наши сравнения сердца с монетой никуда не годятся.

– Я это уж вам говорил.

– С чем же его сравнить?

– Много есть этих сравнений, и все они никуда не годятся.

– Ну, а, например, с чем можно еще сравнить сердце?

– С постоялым двором, – смеясь, отвечал Долинский.

– Гадко, а похоже, пожалуй.

– А, пожалуй, и непохоже, – отвечал Долинский.

– Один постоялец выедет, другому есть место.

– А другой раз и пустой двор простоит.

– Нет, и это не годится. Не верю я, не верю, чтобы можно было жить без привязанности.

– Бывает, однако.

– Вы помните эти немецкие, кажется, стихи…

– Какие?

– Ну, знаете, как это там: Юпитер посылал Меркурия отыскать никогда не любивших женщин?

– Я даже этого никогда не читал.

– То-то вот и есть; а я это читала.

– Что ж, Меркурий отыскал?

–  Трех!

– Только-то?

– Да-с, и эти три, знаете, кто были? Три фурии!  – протяжно произнесла Даша, подняв вверх пальчик.

– Ведь это только написано.

– Да, но я этому верю и очень боюсь этакого фуриозного сообщества.

– Вы с какой же это стати?

– А если Юпитеру после моей смерти вздумается еще раз послать Меркурия и он найдет уж четырех.

– Еще полюбите и как полюбите.

– Нет уж, кажется, поздно.

– Любить никогда не поздно.

– Вот за это вы умник! Люди жадны уж очень. Счастье не во времени. Можно быть немножко счастливым, и на всю жизнь довольно. Правда моя?

– Конечно, правда.

– Какое у нас образцовое согласие!

– Не о чем спорить, когда говорят правду.

– А ведь я бы могла очень сильно любить.

– Кто ж вам мешает? Разборчивы очень.

– Нет, совсем не то. По-моему любить, значит… любить, одним словом. Не героя, не рыцаря, а просто любить, кто по душе, кто по сердцу – кто не по хорошу мил, а по милу хорош.

– Ну-с, я опять спрошу: за чем же дело стало?

– А если „законы осуждают предмет моей любви“? – улыбаясь, продекламировала Даша.

– Но, кто—о, сердце! может противиться тебе? – отвечал Нестор Игнатьич, продолжая речитативом начатую Дашей песню.

– Помните, как это сказано у Лермонтова:

Но сердцу как ума не соблазнить? И как любви стыда не победить? Любовь для неба и земли – святыня, И только для люден порок она!

То скотство, то трусость… бедное ты человечество! Бедный ты царь земли в своих вечных оковах!

– Вы сегодня, Дорушка, все возвышаетесь до пафоса, до поэзии.

– Нестор Игнатьич! Прошу не забываться! Я никогда не унижалась до прозы.

– Виноват.

– То-то.

Даша замолчала и, немного подождавши, сказала:

– Ну, смотрите, какие штучки наплетены на белом свете! Вот я сейчас бранила людей за трусость, которая им мешает взять свою, так сказать, долю радостей и счастья, а теперь сама вижу, что и я совсем неправа. Есть ведь такие положения, Нестор Игнатьич, перед которыми и храбрец струсит.

– Например, что ж это такое?

– А вот, например, сострадание, укор совести за чужое несчастье, за чужие слезы.

– Скажите-ка немножко пояснее.

– Да что ж тут яснее? Мало ли что случается! Ну, вдруг, положим, полюбишь человека, которого любит другая женщина, для которой потерять этого человека будет смерть… да что смерть! Не смерть, а мука, понимаете – мука с платком во рту. Что тогда делать?

– На это мудрено отвечать.

– Я думаю, один ответ: страдать.

– Да, если тот, кого вы полюбите, в свою очередь, не любит вас больше той женщины, которую он любил прежде.

– А если он меня любит больше?

– Так тогда какой же резон делать общее несчастье! Ведь если, положим, вы любите какое-нибудь А и это А взаимно любит вас, хотя оно там прежде любило какое-то Б. Ну-с, теперь, если вы знаете, что это А своего Б больше не любит, то зачем же вам отказываться от его любви и не любить его самой. Уж ведь все равно не отошлете его обратно, куда его не тянет. Простой расчет: пусть лучше двое любят друг друга, чем трое разойдутся.

Даша долго думала.

– В самом деле, – отвечала она, – в самом деле, это так. Как это странно! Люди называют безумством то, что даже можно по пальцам высчитать и доказать, что это разумно.

– Люди умных людей в сумасшедшие дома сажали и на кострах жгли, а после через сто лет памятники им ставили. У людей что сегодня ложь, то завтра может быть истиной.

– Какой вы у меня бываете умник, Нестор Игнатьич! Как я люблю вашу способность просто разъяснять вещи! Если б вы давно были со мной, как бы много я знала!

– Я, Дарья Михайловна, не принимаю это на свой счет. Я знаю одно то, что я ничего не знаю, а суда людского так просто-таки терпеть не могу. Не верю ему.

– Да, говорите-ка: не знаете! Нет, большое спасибо вам, что вы со мной поехали. Здесь вас у меня никто не отнимает: ни Анна, ни газета, ни Илья Макарыч. Тут вы мой крепостной. Правда?

– Да, уж если вы сказали так, то, разумеется, – правда. Иначе ж ведь быть не может! – отвечал, шутя, Долинский.

– Ну, да, еще бы! Конечно, так, – отвечала живо и торопясь Дора и сейчас же добавила, – а вот, хотите, я вам задам один такой вопрос, на который вы мне, пожалуй, и не ответите?

– Это еще, Дарья Михайловна, будет видно.

– Только смотрите мне прямо в глаза. Я хочу видеть, что вы подумаете, прежде чем скажете.

– Извольте.

– А что…

– Что?

– Эх, нетерпение! Ну, отгадывайте, что?

– Не маг я и не волшебник.

– Что, если б я сказала вам вдруг самую ужасную вещь?

– Не удивился бы ни крошки.

Даша серьезно сдвинула брови и тихо проговорила:

– Нет, я прошу вас не шутить, а говорить со мною серьезно. Смотрите на меня прямо!

Она пронзительно уставила свои глаза в глаза Долинского и медленно с расстановками произнесла:

– Ч-т-о, е-с-л-и б-ы я в-а-с п-о-л-ю-б-и-л-а? Долинский вздрогнул и, быстро выпустив из своей руки ручку Даши, ответил смущенным голосом:

– Виноват, проспорил. Можно, действительно, поручиться, что такого вздора ни за что не выдумаешь, какой вы иногда скажете.

Даша тоже смутилась. Она просто испугалась движения, сделанного Долинским, и, приняв свою руку, сказала:

– Чего вы! Я ведь так говорю, что вздумается. Она была очень встревожена и проговорила эти слова, как обыкновенно говорят люди, вдруг спохватясь, что они сделали самый опрометчивый вопрос.

– Пойдемте домой. Мы сегодня засиделись; сыро теперь, – сказал несколько сухим гувернерским тоном, вместо ответа, Долинский.

Даша встала и пошла молча. Дорогою они не сказали друг Другу ни слова.

Глава десятая

С другой стороны

– Покажите мне ваши башмаки, – начал Нестор Игнатьич, когда, возвратясь, они присели на минутку в своем зальце.

– Это зачем? – спросила серьезно Даша.

– Покажите.

Даша нетерпеливо сняла ногою башмак с другой ноги и, не сказав ни слова, выбросила его из-под платья. Тонкий летний башмак был сырехонек. Долинский взглянул на подошву, взял шляпу и вышел прежде, чем Дора успела его о чем-нибудь спросить.

С выходом Долинского она не переменила ни места, ни положения и, опустив глаза, тихо посмотрела на свои покоившиеся на коленях ручки.

Прошло около четверти часа, прежде чем Долинский вернулся со склянкой спирта и ласково сказал:

– Ложитесь спать, Даша.

– Что это вы принесли?

– Спирт. Я его сейчас согрею, а вы им вытрите себе ноги.

– Для чего это?

– Так. Потому вытрите, что это так нужно.

– Да чего вы боитесь?

– Самой простой штуки, вашего милого здоровья.

– Господи! В каком все строгом чине! – сказала, презрительно подернув плечами, Дора, слегка вспыхнула и, сделав недовольную гримаску, пошла в свою комнату.

Долинский присел к столику с каким-то особенным тщанием и серьезностью, согрел на кофейной конфорке спирт, смешал его с уксусом, попробовал эту смесь на язык и постучался в Дашины двери. Ответа не было. Он постучался в другой раз – ответа тоже нет.

– Даша? – крикнул он, – Дора! Дорушка! За дверями послышался звонкий хохот. Долинский подумал, что с Дашей истерика, и отворил ее двери. Дорушка была в постели. Укутавшись по самую шею одеялом, она весело смеялась над тревогою Долинского. Долинский надулся.

– Разотрите себе ноги, – сказал он, подавая ей согретый им спирт.

– Не стану.

– Дорушка!

– Не стану, не стану и не стану! Не хочу! Ну, вот не хочу!

И она опять рассмеялась.

Долинский поставил чашку со спиртом на столик у кровати и пошел к двери; но тотчас же вернулся снова.

– Дорушка! Ну, прошу вас ради бога, ради вашей сестры, не дурачьтесь!

– А вы не смейте дуться.

– Да я вовсе не дулся.

– Дулись.

– Ну, простите, Дора, только растирайте скорее свои ноги – не остыл бы спирт.

– Попросите хорошенько.

– Я вас прошу.

– На колени станьте.

– Дорушка, не мучьте меня.

– Ага! „Не мучьте меня“, – произнесла Даша, передразнивая Нестора Игнатьича, и протянула к нему сложенную горстью руку.

Долинский наливал Даше на руку спирт, а она растирала себе под одеялом ноги и морщилась, говоря:

– Какую вы это скверность купили.

– Где у вас шерстяные чулки? – спросил Долинский.

– Нет у меня шерстяных чулок.

– Господи! Да что вы, в самом деле, дитя пятилетнее, что ли? – воскликнул с досадой Долинский.

– В комоде вон там, – сухо отвечала на прежний вопрос Дора.

Долинский взял ключи и рылся, отыскивая чулки.

– Точно нянька! И то самая гадкая, надоедливая, – говорила, смеясь и глядя на него, Даша.

Долинский достал также из комода пушистый плед и одел им ноги Доры.

– Еще чего не найдете ли! – спросила она, продолжая над ним подтрунивать.

– Вы не храбритесь, – отвечал Долинский, – а лучше спите хорошенько, – и пошел к двери.

– Нестор Игнатьич! – крикнула Даша.

– Что вам угодно?

– Что ж это за невежество?

– Что такое?

– Уж вы нынче не прощаетесь со мной?

– Виноват. Вы, право, так беспощадно тревожите меня вашими сумасбродствами, Дора.

– А вы все это ото всех пощады вымаливаете?

– Ну, пожалуйте же вашу ручку.

– Не надо, – отвечала Даша и обернулась к стене.

– И тут каприз.

– Везде, да, везде каприз! На каждом шагу будет каприз—потому, что вы мне совсем надоели с своим гувернерством.

Ночь Даша провела очень спокойно, сны только ей странные все снились; а Долинский не ложился вовсе. Он несколько раз подходил ночью к Дашиной комнате и все слушал, как она дышит. Утром Даша чувствовала себя хорошо; написала сестре письмо, в котором подтрунивала она над беспокойством Долинского и нарисовала с краю письма карикатурку, изображающую его в повязке, какие носят русские няньки. Но к вечеру она почувствовала необыкновенную усталость и легла в постель ранее обыкновенного. Ночью спала неспокойно, а к утру начала покашливать. Долинский страшно перепугался этого кашля и побежал за доктором. Доктор нашел вообще, что у Даши очень незначительная простуда, но что кашель очень неблагоприятная вещь при ее здоровье; прописал ей лекарство и уехал. Днем Даша была покойна, но все супилась и упорно молчала, а к вечеру у нее появился жар. Даша сделалась говорлива и тревожна. То она, как любознательный ребенок, приставала к Долинскому с самыми обыкновенными и незначащими вопросами; требовала у него разъяснения самых простых, конечно ей самой хорошо известных вещей; то вдруг резко переменяла тон и начинала придираться и говорить с ним свысока.

– Вы на меня не сердитесь, голубчик, Нестор Игнатьич, что я капризничаю? – спрашивала она Долинского.

– Нисколько.

– Отчего ж вы нисколько на меня не сердитесь?

– Да так, не сержусь.

– Да ведь я несносно, должно быть, капризничаю?

– Ну, что ж делать?

– Я бы не вытерпела, если бы кто так со мною капризничал.

– На то вы женщина.

Дорушка помолчала с минуту и, кусая губки, проговорила глухим голосом:

– Очень вы все много знаете о женщинах!

– Некоторые знают довольно.

– Никто ничего не знает, – отвечала Дора, резко и с сердцем.

– Ну, прекрасно, ну, никто ничего не знает, только не сердитесь, пожалуйста.

– Вот! Стану я еще сердиться! – продолжала вспыльчиво Дора. – Мне нечего сердиться. Я знаю, что все врут, и только. Тот так, тот этак, а умного слова ни один не скажет.

– Это правда, – отвечал примирительно Долинский.

– Правда! А если я скажу, что я сестра луны и дочь солнца. Это тоже будет правда?

Даша повернулась к стене и замолчала.

Долинский пригласил было ночевать к ней m-me Бю-жар, но Даша в десять часов отпустила старуху, сказав, что ей надоела французская пустая болтовня. Долинский не противоречил. Он сел в кресло у двери Дашиной комнаты и читал, беспрестанно поднимая голову от книги и прислушиваясь к каждому движению больной.

– Нестор Игнатьич! – тихо покликала его Даша, часу во втором ночи.

Он встал и подошел к ней.

– Вы еще не спали? – спросила она.

– Нет, я еще читал.

– Который час?..

– Около двух часов, кажется.

Даша покачала головой и с ласковым упреком сказала:

– Зачем вы себя попусту морите?

– Я зачитался немножко.

– Что же вы читали?

– Так, пустяки.

– Охота ж читать пустяки! Садитесь лучше здесь на кресло возле меня; по крайней мере будем скучать вместе.

Долинский молча сел на кресло.

– Я все сны какие-то видела, – начала, зевнув, Даша. – Петербург, Анну, вас, и вдруг скучно что-то сделалось.

– Скоро вернемся, Дорушка; не скучайте.

Даша промолчала.

– Дайте мне вашу руку, – сказала она, когда Долинский сел на кресло у ее изголовья. – Вот так веселее все-таки; а то страшно как-то, как будто в могиле я, никого близкого нет со мной.

– Вы хандрите, Дорушка.

– А хандра разве не страданье?

– Ну, разумеется, страданье.

– То-то. Это ведь люди все повыдумывали: вымышленное горе, ложный страх, ложный стыд; а кому горько, или кому стыдно, так все равно, что от ложного, что от настоящего горя – все равно. Кто знает, что у кого ложное? – философствовала Даша и уснула, держа Долинского за руку. Так она проспала до утра, а он не спал опять и много передумал. Перед ним прошла снова вся его разбитая жизнь, перед ним стояла тихая, кроткая Анна, перед которой он благоговел, возле которой он успокоился, ожил, как бы вновь на свет народился. А теперь Даша. Ее странные намеки, ее порывы, которых она не может сдержать, или… не хочет даже сдерживать! Потом ему казалось, что Даша всегда была такая, что она просто, по обыкновению своему, шалит, играет своими странными вопросами, и ничего более. Думал он уехать и нашел, что это было бы очень странно и даже просто невозможно, пока Даша еще не совсем укрепилась.

Утром у Даши был легонький кашель. День целый она провела прекрасно, и доктор нашел, что здоровье ее пришло опять в состояние самое удовлетворительное. С вечера ей не спалось.

– Бессонница меня мучает, – говорила она, метаясь по подушке.

– Какая бессонница! Вы просто выспались днем, – отвечал Долинский. – Хотите, я вам почитаю такую книгу, что сейчас уснете?

– Хочу, – отвечала Даша.

Долинский принес утомительно скучный французский формулярный список Жюля Жерара.

– Покажите, – сказала Даша. Она взглянула на заглавие и, улыбнувшись, проговорила – Львы—хорошие животные. Читайте.

Книга сделала свое дело. Даша заснула. Долинский положил книгу. Свеча горела под зеленым абажуром и слабо освещала оригинальную головку Доры… „Боже! как она хороша“, – подумал Долинский, а что-то подсказывало ему: „А как умна, как добра! Как честна и тебя любит!“

Сон одолевал Нестора Игнатьича. Три ночи, проведенные им в тревоге, утомили его. Долинский не пошел в свою комнату, боясь, что Даше что-нибудь понадобится и она его не докличется. Он сел на коврик в ногах ее кровати и, прислонясь головою к матрацу, заснул в таком положении как убитый.

К утру Долинского начали тревожить странные сновидения: степь Сахара жгучая, верблюды со своими овечьими мордочками на журавлиных шеях, звериное рычание и щупленький Жюль Жерар с сержантдевильской бородкой. Все это как-то так переставлялось, перетасовывалось, что ничего не выходит ясного и определенного. Вдруг река бежит, широкая, сердитая, на ее берегах лежат огромные крокодилы: „это, должно быть, Нил“, – думает Долинский. Издали показалась крошечная лодочка и кто-то поет:

Ох, ты Днепр ли мой широкий!

Ты кормилец наш родной!

На лодочке две человеческие фигуры, покрытые длинными белыми вуалями.

– Плывет лодка, а в ней два пассажира: которого спасти, которого утопить? – спрашивает Долинского самый большой крокодил.

– Какая чепуха! – думает Долинский.

– Нет, любезный, это не чепуха, – говорил крокодил, – а ты выбирай, потому что мы с тобой в фанты играем.

– Ну, смотри же, – продолжает крокодил, – раз, два! Он взмахнул хвостом, лодочка исчезла в белых брызгах, и на волнах показалась тонущая Анна Михайловна.

– Это мой фант, твой в лодке, – говорит чудовище. Рассеялись брызги, лодочка снова чуть качается на одном месте, и в ней сидит Дора. Покрывало спало с ее золотистой головки, лицо ее бледно, очи замкнуты: она мертвая.

– Это твой фант, – внятно говорит из берегового тростника крокодил, и все крокодилы стонут, так жалобно стонут.

Долинский проснулся. Было уже восемь часов. Прежде чем успел он поднять голову, он увидел пред своим лицом лежавшую ручку Даши. „Неприятный сон“, – подумал Долинский, и с особым удовольствием посмотрел на ручку Доры, облитую слабым светом, проходившим сквозь шелковую зеленую занавеску окна. Привстав, он тихонько наклонился и поцеловал эту руку, как целовал ее часто по праву дружбы, и вдруг ему показалось, что этот поцелуй был чем-то совсем иным. Нестору Игнатьевичу почудилось, что Дашина рука, привыкшая к его поцелуям, на этот раз как будто вздрогнула и отдернулась от его уст. Он посмотрел на Дашу; она лежала с закрытыми глазами, и роскошные волосы, выбившись из-под упавшего на подушку чепца, красною сетью раскинулись по белой наволочке. Долинский тихонько приложил руку ко лбу Доры. В голове не было жара. Потом он хотел послушать, как она дышит, нагнулся к ее лицу и почувствовал, что у него кружится голова и уста предательски клонятся к устам.

Долинский быстро отбросил свою голову от изголовья Доры и поспешно вышел за двери.

Если б оконная занавеска не была опущена, то Долинскому не трудно было бы заметить, что Даша покраснела до ушей и на лице ее мелькнула счастливая улыбка. Чуть только он вышел за двери, Дора быстро поднялась с изголовья, взглянула на дверь и, еще раз улыбнувшись, опять положила голову на подушку… Вместо выступившего на минуту по всему ее лицу яркого румянца, оно вдруг покрылось мертвою бледностью.

Глава одинадцатая

Ум свое, а черт свое

Даша к обеду встала. Она была смущена и избегала взглядов Долинского; он тоже мало глядел на нее и говорил немного.

– Мне теперь совсем хорошо. Не ехать ли нам в Рос» сию? – сказала она после обеда.

– Как хотите. Спросимте доктора.

Даша решила в своей голове ехать, каков бы ни был докторский ответ, и чтоб приготовить сестру к своему скорому возвращению, написала ей в тот же день, что она совсем здорова. Гулять они вовсе эти дни не ходили и объявили m-me Бюжар, что через неделю уезжают из Ниццы. Даша то суетливо укладывалась, то вдруг садилась над чемоданом и, положив одну вещь, смотрела на нее безмолвно по целым часам. Долинский был гораздо покойнее, и видно было, что он искренне радовался отъезду в Петербург. Он страдал за себя, за Дашу и за Анну Михайловну.

«Тихо, спокойно все это надо выдержать, и все это пройдет, – рассуждал он, медленно расхаживая по своей комнатке, в ожидании Дашиного вставанья. – А когда пройдет, то… Боже, где же это спокойное, хорошее чувство? Теперь спи, моя душа, снова, ничего теперь у тебя нет опять; а лгать я… не могу; не стану».

– Два дня всего нам остается быть в Ницце, – сказала один раз Даша, – пойдемте сегодня, простимся с нашим холмом и с морем.

Долинский согласился.

– Только надо раньше идти, чтоб опять сырость не захватила, – сказал он.

– Пойдемте сейчас.

Был восьмой час вечера. Угасал день очень жаркий. Дорушка не надела шляпы, а только взяла зонтик, покрылась вуалью, и они пошли.

– Ну-с, сядемте здесь, – сказала она, когда они пришли на место своих обыкновенных надбережных бесед.

Сели. Даша молчала, и Долинский тоже. В последние дни они как будто разучились говорить друг с другом.

– Жарко, – сказала Даша. – Солнце садится, а все жарко.

– Да, жарко.

И опять замолчали.

– Неба этого не забудешь.

– Хорошее небо.

– Положите мне, пожалуйста, ваше пальто, я на нем прилягу.

Долинский бросил на траву свое пальто, Даша легла на нем и стала глядеть в сапфирное небо.

Опять началось молчание. Даша, кажется, устала глядеть вверх и небрежно играла своими волосами, с которых сняла сетку вместе с вуалью. Перекинув густую прядь волос через свою ладонь, она смотрела сквозь них на опускавшееся солнце. Красные лучи, пронизывая золотистые волосы Доры, делали их еще краснее.

– Смотрите, – сказала она, заслонив волосами лицо Долинского, – я, точно, как говорят наши девушки: «халдей опаляющий». Надо ж, чтобы у меня были такие волосы, каких нет у добрых людей. Вот если бы у вас были такие волосы, – прибавила она, приложив к его виску прядь своих волос, – преуморительный был бы.

– Рыжий черт, – сказал, смеясь, Долинский. Даша отбросила свои волосы от его лица и проговорила:

– Да вы-таки и черт какой-то.

Долинский сидел смирнехонько и ничего не ответил; Дора, молча, смотрела в сторону и, резко повернувшись лицом к Долинскому, спросила:

– Нестор Игнатьич! А что вам говорят теперь ваши предчувствия? Успокоились они, или нет?

– Это всегда остается одним и тем же.

– Ай, как это дурно!

– Что это вас так обходит?

– Да так, я тоже начинаю верить в предчувствия; боюсь за вас, что вы, пожалуй, чего доброго, не доедете до Петербурга.

– Ну, этого-то, полагаю, не случится.

– Почем знать! Олегова змея дождалась его в лошадином черепе: так, может быть, и ваша откуда-нибудь вдруг выползет.

– Буду уходить.

– Хорошо как успеете! Вы помните, как змеи смотрят на зайцев? Те, может быть, и хотели бы уйти, да не могут. – А скажите, пожалуйста, кстати: правда это, что зайца можно выучить барабанить?

– Правда; я сам видел, как заяц барабанил.

– Будто! Будто вы это сами видели! – спросила Дорушка с явной насмешкой.

– Да, сам видел, и это гораздо менее удивительно, чем то, что вы теперь без всякой причины злитесь и придираетесь.

– Нет, мне только смешно, что вы меня так серьезно уверяете, что зайцы могут бить на барабане, тогда как я знаю зайца, который умел алгебру делать. Ну-с, чей же замечательнее? – окончила она, пристально взглянув на Долинского.

– Ваш, без всякого сомнения, – отвечал Нестор Игнатьевич.

– Вы так думаете, или вы это наверно знаете?

– Дарья Михайловна, ну что за смешной разговор такой между нами!

Даша страшно побледнела; глаза ее загорелись своим грозным блеском; она еще пристальнее вперила свой взгляд в глаза Долинского и медленно, с расстановкой за каждым словом, проговорила:

– Когда А любит Б, а Б любит С, и С любит Б, что этому С делать?

У Долинского вдруг похолонуло в сердце.

– Отвечайте же! Ведь это вы мне эту алгебру-то натолковали, – сказала еще более сердито Дора.

Нестор Игнатьевич совсем не знал, что сказать. «Вот оно! Вот оно мое воспитание-то! Вот он мой характер-то! Ничего не умею сделать вовремя; ни в чем не могу найтись!»—размышлял он, ломая пальцы, но на выручку его не являлось никакой случайности, никакой счастливой мысли.

– А любит Д, и Д любит А! Б любит А, но А уже не любит этого Б, потому что он любит Д. Что же теперь делать? Что теперь делать?

Дора нервно дернулась и еще раздражительнее крикнула:

– Что, вы глухи, или глупы стали?

– Глуп, верно, – уронил Долинский.

– Ну, так поймите же без обиняков: я вас люблю.

– Дора! – вскрикнул Долинский и закрыл лицо руками.

– Слушай же далее, – продолжала серьезно Дора, – ты сам меня любишь, и ее ты не будешь любить, ты не можешь ее любить, пока я живу на свете!.. Чего ж ты молчишь? Разве это сегодня только сделалось! Мы страдаем все трое—хочешь, будем счастливы двое? Ну…

Долинский, не отрывая рук от глаз, уныло качал головою.

– Я ведь видела, как ты хотел целовать мое лицо, – проговорила Дора, поворачивая к себе за плечо Долинского, – ну, вот оно—целуй его: я люблю тебя.

– Дора, Дора, что вы со мной делаете? – шептал Долинский, еще крепче прижимая к лицу свои ладони.

Дорушка не проронила ни слова, но Долинский почувствовал на своих плечах обе ее руки и ее теплое дыхание у своего лба.

– Дора, пощадите меня, пощадите! Это выше сил человеческих, – выговорил, задыхаясь, Долинский.

– Незачем! – страстно произнесла Дора и, сильно оторвав руки Долинского, жарко поцеловала его в губы.

– Любишь? – спросила она, откинув немножко свою голову.

– Ну, будто вы не видите! – робко отвечал Долинский, трепетно наклоняя свое лицо к руке Доры.

Даша тихонько отодвинула его от себя и, глядя ему прямо в глаза, проговорила:

– А Аня?

Долинский молчал.

– Долинский, а что же Аня?

– Вы надо мной издеваетесь, – проронил, бледнея, Долинский.

–  Она тебя так любит…

– О, боже мой, какие злые шутки!

– А я люблю тебя еще больше, – досказала Дора. – Я люблю тебя, как никто не любит на свете; я люблю тебя, как сумасшедшая, как бешеная!

Дора неистово обхватила его голову и впилась в него бесконечным поцелуем.

– Небо… небеса спускаются на землю! – шептала она, сгорая под поцелуями.

Лепет прерывал поцелуи, поцелуи прерывали лепет. Головы горели и туманились; сердца замирали в сладком томленьи, а песочные часы Сатурна пересыпались обыкновенным порядком, и ночь раскинула над усталой землей свое прохладное одеяло. Давно пора идти было домой.

– Боже, как уже поздно! – сказал Долинский.

– Пойдем, – тихо отвечала Даша. Они встали и пошли: Даша шла, облокачиваясь на руку Долинского; он шагал уныло и нерешительно.

– Постой! – сказала Даша.

– Что вы хотите?

– Устала я. Ноги у меня гнутся.

Они постояли молча и еще тише пошли далее.

На земле была тихая ночь; в бальзамическом воздухе носилось какое-то животворное влияние и круглые звезды мириадами смотрели с темно-синего неба. С надбережного дерева неслышно снялись две какие-то большие птицы, исчезли на мгновение в черной тени скалы и рядом потянули над тихо колеблющимся заливцем, а в открытое окно из ярко освещенной виллы бояр Онучиных неслись стройные звуки согласного дуэта.

М-me Бюжар на другой день долго ожидала, пока ее позовут постояльцы. Она несколько раз выглядывала из своего окна на окно Доры, но окно это, по-прежнему, все оставалось задернутым густою зеленою занавескою.

Даша встала в одиннадцать часов и оделась сама, не покликав m-me Бюжар вовсе. На Доре было вчерашнее ее белое кисейное платье, подпоясанное широкою коричневою лентою. К ней очень шел этот простой и легкий наряд.

Долинский проснулся очень давно и упорно держался своей комнаты. В то время, когда Даша, одевшись, вышла в зальце, он неподвижно сидел за столом, тяжело опустив голову на сложенные руки. Красивое и бледное лицо его выражало совершенную душевную немощь и страшную тревогу.

– Гнусный я, гнусный и ничтожный человек! – повторил себе Долинский, тоскливо и робко оглядываясь по комнате.

– Боже! Кажется, я заболею, – подумал он несколько радостнее, взглянув на свои трясущиеся от внутренней дрожи руки. – Боже! Если б смерть! Если б не видеть и не понимать ничего, что такое делается.

В зале послышались легкие шаги и тихий шорох Дашиного платья.

Долинский вздрогнул, как вздрагивает человек, получающий в грудь острый укол тонкой шпаги, побледнел как полотно и быстро вскочил на ноги. Глаза его остановились на двери с выражением неописуемой муки, ужаса и мольбы.

В дверях, тихо, как появляются фигуры в зеркале, появилась воздушная фигура Доры.

Даша спокойно остановилась на пороге и пристально посмотрела на Долинского. Лицо Доры было еще живее и прекраснее, чем обыкновенно.

Прошло несколько секунд молчания.

– Поди же ко мне! – позвала с покойной улыбкой Дора.

– Я сейчас, – отвечал Долинский, оправляясь и отодвигая ногою свое кресло.

Вечером в этот день Даша в первый раз была одна. В первый раз за все время Долинский оставил ее одну надолго. Он куда-то совершенно незаметно вышел из дома тотчас после обеда и запропастился. Спустился вечер и угас вечер, и темная, теплая и благоуханная ночь настала, и в воздухе запахло спящими розами, а Долинский все не возвращался. Дору это, впрочем, по-видимому, совсем не беспокоило, она проходила часов до двенадцати по цветнику, в котором стоял домик, и потом пришла к себе и легла в постель.

Темная ночь эта застала Долинского далеко от дома, но в совершенной физической безопасности. Он очень далеко забрел скалистым берегом моря и, стоя над обрывом, как береговой ворон, остро смотрел в черную даль и добивался у рокочущего моря ответа: неужто же я сам хотел этого? Неужто уж ни клятв, ни обещаний ненарушимых больше нет?


Читать далее

Часть первая
Глава первая. Крючок падает в воду 09.04.13
Глава вторая. Небольшая история, случившаяся до начала этого романа 09.04.13
Глава третья. История в другом роде 09.04.13
Глава четвертая. Главные лица романа знакомятся ближе 09.04.13
Глава пятая. Кое-что о чувствах 09.04.13
Глава шестая. Роман чуть не прерывается в самом начале 09.04.13
Глава седьмая. Дора знает, что делает 09.04.13
Глава восьмая. Пансионер 09.04.13
Глава девятая. Мальчик бобка 09.04.13
Глава десятая. Интересное домино 09.04.13
Глава одинадцатая. Звездочка счастья 09.04.13
Глава двенадцатая. Симпатические попугаи 09.04.13
Глава тринадцатая. Маленькие неприятности начинают несколько мешать большому удовольствию 09.04.13
Глава четырнадцатая. Капризы 09.04.13
Глава пятнадцатая. Присказка кончается и начинается сказка 09.04.13
Глава шестнадцатая. Дело темной ночи 09.04.13
Глава семнадцатая. Опять ничего не видно 09.04.13
Часть вторая 09.04.13
Часть третья 09.04.13
Пара строк вместо эпилога 09.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть