Глава восемнадцатая

Онлайн чтение книги Обретение счастья
Глава восемнадцатая

О происшедшем в ту ночь мичман Новосильский записал в своем деевнике:

«…Случись в узких проходах обычные туманы, едва ли бы мы успели. Между тем, когда сияло солнце, никто и не помышлял об опасности. Напротив, пред глазами нашими самое величественное, самое восхитительное зрелище! С левой стороны большие ледяные острова из чистого кристалла светились изумрудами; солнечные лучи, падая на них косвенно, превращали эти кристаллы в чудные, волшебные, освещенные бесчисленными огнями дворцы, возле которых киты пускали высокие фонтаны; другие острова с глубокими пещерами, в которые с яростью устремлялись волны, а сверху падали каскады, представляя самые разнообразные причудливые формы. По правую от нас сторону весьма близко тянулось ледяное поле, на котором были города с мраморными дворцами, колоннадами, куполами, арками, башнями, колокольнями, полуразрушенными мостами, посеребренными деревьями, — словом, мы видели самую интересную, чудную, фантастическую картину из „Тысячи и одной ночи“. Едва мы освободились от явной опасности и переменили долготу на несколько градусов к востоку, бесстрашный наш начальник опять идет во лыды к югу».

Лейтенанту Торсону мичман поведал свои мысли и даже прочитал написанное. В этот день офицеры «Востока» обедали на «Мирном» и после обеда Новосильский уединился в своей каюте вместе со старым своим товарищем по службе.



— Ну вот, уже и ледяные дворцы, и города, и даже сказки из «Тысячи и одной ночи», — насмешливо заметил Торсон. — А Михаилу Петровичу ничего, небось, и не почувствовалось из вашей этой поэзии… Доподлинно, виды были чудесные, но я бы предпочел без них, ближе к цели. Экая незанятость ума обнаруживается у вас, Павел Михайлович! А может быть, оно и лучше, — и не так я сказал, не в незанятости суть, а в необремененности тревогами. Но как можете утверждать, что будь туманы — не спасся бы корабль. И согласуется ли это с вашим упованием на командира, с верою в него? Нет, Павел Михайлович, записи ваши публикации не достойны, они — впечатления наивные и неуверенные, а потому не морские. Молоды вы и потому попусту восторженны!

— Ну, это вы слишком, Константин Петрович, — загорячился мичман. Только давняя служба с Торсоном удерживала его от того, чтобы не наговорить ему дерзостей. — Уж так ли вы умерены воображением? Так ли холодны, как хотите это представить?

— Одно советую: дневник никому не показывайте.

— Да я вам только, — смутился мичман. — По-вашему, в нем нет духа исследования, духа морского журнала.

— Кажется, нет главного! — заметил Тор сон.

— А что, по-вашему, главное в нашем плавании?

— Упорство! Мы несколько раз пройдем по одним и тем же местам, но проход к югу найдем. Пройдем Австралию и опять сюда вернемся. Да-да! Я осведомлен в намерениях наших командиров. Вы не раз сможете лицезреть ледяные дворцы и колокольни. А вот почему вы не записали о линиях трещин во льду, могущих стать в последующем проходами, о движении льда, о ледяных бухтах…

— А вы это отметили у себя? — напрямик спросил мичман и покраснел, почувствовав правоту Торсона.

— Я — нет, но знаю, что Беллинсгаузен за жизнью льда следит, как ва погодой!

— Он совещался с нашим командиром, но не спрашивал еще мнения офицеров, — заметил мичман задумчиво. — Ну, что ж, Константин Петрович, спасибо за науку. Я действительно впал в досужее сочинительство и упустил главное…

— А знаете, к этому всегда дневник приводит, — вдруг в утешение ему простодушно сказал Торсон. — Кстати, вняв ли указаниям, или по своему усмотрению, но семеро из нас ведут дневники.

— И вы, Константин Петрович?

— Себя я не посчитал, хотя тоже записываю, но только урывками. Впрочем, я пишу о жизни народов, об управлении государством…

Оба улыбнулись, как бы прощая друг другу минутную запальчивость, идущую от прямоты и дружбы и невольной слабости каждого. Разве не понятно, что дневник тем и разнится от морского, то есть корабельного, журнала, что в нем неминуемо выразится характер и наклонности его автора?

Больше они не заговаривали об этом и пошли в кают-компанию. Там было оживленнее, чем обычно. Беллинсгаузен сидел в деревянном кресле, окрестив руки на груди, свет фонаря падал на его недвижное, сумрачное с виду лицо, на эполеты, и трудно было заметить в полусвете каюты, с каким вниманием слушал он, что говорят офицеры.

— Рулевые измучены больше всех, у них руки болят! — сокрушался лейтенант Лесков. — Я доктора Галкина просил чем-нибудь облегчить им боль. Он массаж прописал. Теперь, становясь на вахту и оставляя ее, друг другу руки натирают. Но замечаю, что без пользы.

— Привыкнут! — жестко произнес Лазарев. — Льды научат!

— Утром матросы по просьбе господина Симонова двух птиц подобрали на льдине и ему же отнесли, — сказал мичман Куприянов. — Опрашиваю, зачем понадобилось? Ведь корабль, как ноев ковчег, загружен зверьем!

— А верно, Иван Михайлович, зачем вам эти птицы? — спросил Беллинсгаузен.

Астроном, сидевший поодаль от всех, придвинул свое кресло:

— Григорий Иванович Лангсдорф надоумил опыты проделать, чтобы определить, залетная птица или здешняя. Памятно ли вам, господа, разноречие в свидетельствах Кука по сему вопросу. Сначала он писал, что особенность этих птиц в том, что они никогда не залетают в открытое море и держатся близ берега, стало быть, можно предполагать о близости земли. Потом писал, что замеченная им птица прилетела издалека, отдыхая в пути на плавающих льдах.

— А вы какой опыт проделываете?

— Окажу, когда кончу, — мягко, но решительно ответил астроном. — Пока же замечу: выпускали мы птиц на другие льдины, наблюдая, полетят ли они с них или нет. Коли залетели сами к нам издалека, а по силе крыльев это предположить можно, то инстинктивно они должны порываться улететь. Если же занесены льдиной, — будут спокойнее, а если с берега — так совсем им спешить некуда.

— Софистика, Иван Михайлович, — усмехнулся Беллинсгаузен. Из осторожности он мнил себя врагом всяких «относительных предположений». — Недоказуемо. А в общем пытайтесь. Григорию Ивановичу Лангсдорфу я верю. — Он перевел взгляд на Лазарева. — Хвалю за то, что к длительным испытаниям готовы. Не путники мы, не проезжие, а осаждаем ледовую крепость. Так мыслю себе наше занятие здесь.

— Слышишь? — шепнул Торсом Новосильскому. — Что я тебе говорил?

Офицеры молчали. Мимо двери кают-компании два матроса торопливо пронесли на медном подносе раскаленное докрасна пушечное ядро.

— Помогает? — мельком опросил Лазарева Беллинсгаузен, скосив глаза в сторону матросов.

— Мало, но все же сушит, — ответил Михаил Петрович. — В трюме сырость такая, что с потолков течет. Простыни и одеяла мокрые. Коку разрешил в камбузе белье сушить.

— На «Востоке» так же, — проронил Беллинсгаузен. — От туманов не спастись. — Он поискал взглядом доктора: — Нет господина Галкина? Его бы послушать.

— Алхимиком стал наш доктор! — шутливо заявил Лазарев. — Целыми днями сидит у себя и что-то над банками колдует. Новое лекарство для команды готовит. От озноба, малярии, ревматизма. В этих краях, докладывали мне, медики еще практики не имели.

В кают-компании рассмеялись.

— А с Куком медик ходил? Лечить умел ли? — спросил кто-то.

Ему не ответили, Беллинсгаузен тихо заметил:

— Сравнения сами по себе не всегда ведь полезны… Мало ли что было на кораблях Кука! Не кажется ли вам, господа, что воспоминания о Куке порой ложатся грузом на нашу память. Все ведь иное у нас — и характер, и навыки… А есть любители сравнивать!

Лазарев благодарно взглянул на него и сдержанно подтвердил:

— Поистине грузом ложатся на память эти воспоминания, господа, а главное, в случаях неудач лазейку дают нам: дескать, не мы одни неудачливы, но и Кук! А чему учиться следовало у Кука, мы не отвергли… Вот от бедности в плотниках страдал его корабль, каждую поломку на берегу приходилось чинить. У нас, не в похвальбу будь помянуто, Май-Избай и Скукка живут на корабле, как на верфи, и «Мирный» для них — почти что корабельная верфь!..

— И работают себе будто дома… Им и невдомек подчас, что корабль наш затерян где-то у высоких широт, — усмехнулся Новосильский.

— Затерян ли? — скосил взгляд Лазарев. — Пожалуй, нет такого слова в их языке?.. — Но подумав о Берникове, об Игнатьеве, о тех, кого сломило чувство «затерянности» в океане, сказал, не повышая голоса: — За «затерянных» с офицеров взыщу. Все матросы к господам офицерам записаны ныне повзводно. Не упустил я и господина Симонова. К нему для занятий матрос Анохин отпущен. Лейтенанту же Торсону за матроса Киселева спасибо! Матрос этот в кубрике рассказами своими боцмана затмил. Благодаря ему на досуге в кубрике, как в ланкастерской школе, все грамоту учат!

— Трудно было бы доложить Адмиралтейству, какие на корабле новшества ввели! — доверительно сказал Беллинсгаузен. — Многое не по ранжиру! Слава богу, докладывать пока некому! — Он улыбнулся. — Не пора ли домой? — Беллинсгаузен привстал с кресла. — Прикажите, Михаил Петрович, катеру подойти. Ныне расстаемся с вами ненадолго, а вот недели через две, думаю, пойдем порознь. Тогда перед разлучением всех вас, господа офицеры, на «Восток» попрошу…

Пропустив вперед Беллинсгаузена, офицеры вышли на палубу. Корабли стояли на якоре в двух милях один от другого. Слева наплывал на «Мирный», заслоняя свет луны и приближая с собой мрак и холод, громадный айсберг. Он двигался медленно и упорно, и хотя матросы знали, что он не дойдет до корабля, а упрется в ледяное поле, прикрывающее корабль с той стороны, чувство тревоги овладело ими.

— Не расшиб бы нас, ваше благородие, — вполголоса сказал вахтенный матрос Торсону.

Катер ждал офицеров «Востока» у борта. Айсберг откачнулся. Из-за его вершины ударил по кораблю фиолетовый столб света. Негреющее южное сияние, то охватывающее с края весь небосвод, то искрящееся над морем ломаными лучами радуги, то сходящееся в отдалении венчиком бледнопалевых закатных теней, пролило сейчас над кораблем случайный свой свет. Гребец, ставший мгновенно синим, растерянно озирался.

Беллинсгаузен, подходя к трапу, мимоходом спросил Симонова:

— А определять лучи можете? Ведь какие-то пророчат смерчи, какие-то — тепло.

Астроном начал было:

— Останьтесь, Фаддей Фаддеевич. Все поясню…

— Нет, голубчик, в другой раз, тороплюсь. — Беллинсгаузен остановился у трапа. — Вот если бы отражение неизвестной нам земли можно было найти в этих лучах…

Астроном согласился:

— О том и я, Фаддей Фаддеевич, не раз помышлял. Изучение миражей и образования теней в море могло бы помочь нам в догадках об этой земле. Но другие признаки ее, разрешу себе повториться, более доступны нашему пониманию: льдообразование, полет птиц… Я уверен, что если хоть один остров найдем в тех широтах, следовательно, где-то вблизи него лежит материк.

Беллинсгаузен хотел было спускаться, но последние слова Симонова вновь заставили его остановиться.

— Вы уверены в этом? — поинтересовался он. — Стало быть, остров не может быть только выступом камней, вулканическим остатком, своего рода случайностью. Остров преддверие материка?

По тому, как Беллинсгаузен заговорил об этом, ученый понял, что начальник экспедиции рад подтверждению каких-то его собственных, еще не высказанных мыслей. А между тем, сидя в кают-компании час назад, он не обронил по этому поводу ни слова.

— Хорошо вы сказали!.. — донесся до Симонова голос Фаддея Фаддеевича, спускавшегося к катеру. — Очень верно, по-моему.

Симонов склонился в легком поклоне, забыв, что Беллинсгаузен уже не может его видеть, и движение это, чуть растерянное и благодарное, вызвало легкую улыбку вахтенного офицера.

Катер отчалил. Люди жмурились от яркого, режущего глаза света. Всем хотелось сейчас, чтобы айсберг повернулся и закрыл их исполинской своей тенью. Плеск весел удалявшейся шлюпки был уже еле слышен, и шлюпка, называли ее катером, казалась совсем маленькой, почти незаметной, как путник у подножья крутой горы.

В трюмах капала вода. Ядра, остывая, шипели. Чуть поскрипывали мачты, нарушая тишину глухого ледового покоя.

Лазарев, проводив Фаддея Фаддеевича до трапа, вернулся к себе в каюту.

— Беллинсгаузен спорить не любит и говорить не любит, но других слушает с превеликой охотой, — шепнул ему Симонов. — И ум у него, замечаю я, очень цепкий, я бы сказал, распорядительный. Может, замечаете, что в разговоре он намеком, вопросом умеет навести вас на нужную мысль. А сам как будто держится в стороне. Интересный человек!

Симонов прошел в каюту, не ожидая ответа и в раздумье чуть покачивая головой. Положительно, здесь на корабле он не чувствовал гнета военной службы, которого всегда боялся. И как ни тяжело плаванье, а Беллинсгаузен не утешает. И даже как будто готовит к худшему, но в этом поведении его столько веры в людей, в их достоинства! Может быть, потому и командовать ему легко.

Лазарев ничего не ответил астроному, но задумался. Начальник экспедиции и Михаилу Петровичу все более раскрывался в неожиданно мягких, осторожных, но властных проявлениях своего характера. И надо ли понимать как «вразумление» слова его о том, что докладывать Адмиралтейству следует не обо всем?.. Хочет ли сказать этим Беллинсгаузен, что рапорты следует писать в рамках положенного, не удивляя и не тревожа тем, что ввели нового на корабле? А что нового? Ну, прежде всего, конечно, отношение к матросам. Лазарев тут же мысленно подтвердил себе, что такое именно отношение к служителям необходимо и даже спасительно при аракчеевском режиме для всего российского флота и что он, командир «Мирного», ввел бы порядок по подобию своего шлюпа и на других кораблях, будь это ему поручено! Но ведь Беллинсгаузен отнюдь не во всем единомышленник с ним и с Торсоном. Он попросту не хочет конфликтов с Адмиралтейством. Не советует, к примеру, сообщать ни о больных, ни тем более об Игнатьеве. Вот и за это спасибо! Он совсем не хочет выслуживаться. Симонов прав: любит подчас говорить намеками, то ли из деликатности, то ли из желания дать больше свободы своим подчиненным, то ли испытывая их. Любит, чтобы понимали его с полуслова, а политические воззрения оставляет каждому на его совести, сам не столь остро интересуясь тем, что волнует Торсона или хотя бы его, Лазарева.

Думая обо всем этом, Лазарев не мог не признать, что с официальной стороной дела, с рапортами и отчетами, при таком положении обстоит легче. Иначе бы не миновать объяснения с начальством, а то, не приведи господь, специальных докладных о поведении и образе мыслей каждого. А тогда «взыграл бы» всеподданнейший отец Дионисий. В какую унылую тягость превратилось бы тогда плаванье!

Лазарев давно уже выработал в себе привычку трудиться и требовать труда от других независимо от того, простирается ли в океане снежный покой или надвигается буря. Он знал, сколь расслабляет человека незанятость ума и, думая о болезни матроса Берникова, винил себя в том, что не сумел во-время отвлечь человека от тяжелых мыслей и одиночества. Последнее же — самое изнурительное в плаванье. Не в защиту ли от одиночества бытует на Севере явление, когда человек повторяет, кричит что-либо в пространство, радуясь звуку собственного голоса, когда беспрестанно повторяет свое имя, — это называется имеречением и кажется со стороны безумием.

С утра Лазарев проходит по кубрику, остановится как бы невзначай у койки и по тому, как заправлена она, как висит полотенце, а кое-где иконка в изголовье, угадывает о состоянии матросов. Барабанщик Леонтий Чуркин и флейтист Григорий Диаков да еще квартирмейстеры должны бы, казалось, быть самыми свободными людьми на корабле. Но и те, и другие давно уже исполняют на обоих кораблях не вписанные им в артикул обязанности: латают и перешивают паруса. А на досуге барабанщик и флейтист, собрав матросов в кружок, заводят песни, и не только матросские, выученные в экипаже, но с разрешения господ офицеров и свои, крестьянские, среди них «Весняночку» и «Выходила младёшенька».

Лазарев знает, кое в чем люди берут пример с него самого, а некоторые, странно сказать, привыкнув за два года к своему командиру, даже бессознательно подражают его голосу и походке. Они не могут знать, какая порой закрадывается тревога и в его «командирскую душу», когда, выйдя на палубу и в тысячный раз оглядев даль, увидит лишь пышный лунный столб впереди себя, — привычный отблеск южного полярного сияния, вероятно похожего на тот, подшучивает Лазарев над собой, который вел волхвов к колыбели Христа.

Наклонишься над бортом, и, словно тень воспоминанья, мелькнет на фоне льда образ женщины, когда-то близкой, мелькнет солнечным видением Петербург с его пустынными в снегопад улицами и редким, призрачным, как здесь зо льдах, светом фонарей, пригрезится Маша в заброшенном отцовском поместье, и вдруг покажется, будто корабль остановился… Усилием воли Михаил Петрович выводит себя из этого состояния и радуется теплу кубрика и разговору с матросами, хозяйственному и во всем ощутимо привычному, как ощутима земля. В такие минуты его утешает и запах утюгов в кубрике, и легкий скрежет натачиваемых ножей, и мельканье иглы в спокойных матросских руках.

Он набирается бодрости в общении с матросами, а они не знают об этом. А может быть, и знают.

Впрочем, такое состояние душевной усталости приходит к нему не часто. И помогает Лазареву преодолеть это его состояние не только кубрик, но и стиль им же заведенной жизни в кают-компании, беседы с Торсоном о Монтескье и Руссо, с Симоновым о явлениях природы, беседы, чудесно поднимающие дух… над льдами, над тяжкой обыденностью плаванья.


Читать далее

Глава восемнадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть