Часть третья

Онлайн чтение книги Обрыв
Часть третья

I

Райский считал себя не новейшим, то есть не молодым, но отнюдь не отсталым человеком. Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг, сам он не спешил укладывать себя всего в какое-нибудь, едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой и еще более от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, в виду едва занявшейся зари quasi-новых[127]мнимоновых (лат.) . идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается жадная юность.

Он ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел за веком.

Его занимал общий ход и развитие идей, победы науки, но он выжидал результатов, не делая pas de geants,[128]гигантских шагов (фр.) . не спеша креститься в новую веру, предлагающую всевозможные умозрения и часто невозможные опыты.

Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее требований, как праздновал весну с новой зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отживающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни была.

От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.

Открытие в Вере смелости ума, свободы духа, жажды чего-то нового – сначала изумило, потом ослепило двойной силой красоты – внешней и внутренней, а наконец отчасти напугало его, после отречения ее от «мудрости».

– Не мудрая дева! – сказала она и вздрогнула.

«Мудреная», – решил он и задумался над этим.

Да, это не простодушный ребенок, как Марфенька, и не «барышня». Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества.

Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера – всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.

Она пока младенец, но с титанической силой: надо только, чтоб сила эта правильно развилась и разумно направилась.

Он положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти искомое, бросил бы семена своих знаний, опытов и наблюдений на такую благодарную и богатую почву: это не мираж, опять это подвиг очеловечивания, долг, к которому мы все призваны и без которого немыслим никакой прогресс.

Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно – она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между тем она не довольна всем положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?

Он по родству – близкое ей лицо: он один и случайно, и по праву может и должен быть для нее этим авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.

Вера умна, но он опытнее ее и знает жизнь. Он может остеречь ее от грубых ошибок, научить распознавать ложь и истину, он будет работать, как мыслитель и как художник; этой жажде свободы даст пищу: идеи добра, правды, и как художник вызовет в ней внутреннюю красоту на свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок жизни и… и… вместе бы исполнил его!

Вот чего ему все хочется: «вместе»! От этого желания он не может отделаться, стало быть, не может действовать бескорыстно: и это есть второе препятствие.

Третье препятствие еще, правда, в тумане, гадательное, но есть уже в виду, и оно самое капитальное: это – пока подозрение, что кто-нибудь уже предупредил его, кому-нибудь она вверила угадывать свою судьбу, исполнять урок жизни «вместе».

«Вот что скверно: это хуже всего!» – говорил он и решал, что ему даже, не дожидаясь объяснения и подтверждения догадки об этом третьем препятствии, о «двойнике», следует бежать без оглядки, а не набиваться ей на дружбу.

Простительно какому-нибудь Викентьеву напустить на себя обман, а ему ли, прожженному опытами, не знать, что все любовные мечты, слезы, все нежные чувства – суть только цветы, под которыми прячутся нимфа и сатир!..

Последствия всего этого известны, все это исчезает, не оставляя по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются в людей, то есть в мужа и жену или в друзей на всю жизнь.

«Нимфа моя не хочет избрать меня сатиром, – заключил он со вздохом, – следовательно, нет надежды и на метаморфозу в мужа и жену, на счастье, на долгий путь! А с красотой ее я справлюсь: мне она все равно, что ничего…»

Утром он чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее для всякой борьбы: утро приносит с собою силу, целый запас надежд, мыслей и намерений на весь день: человек упорнее налегает на труд, мужественнее несет тяжесть жизни.

И Райский развлекался от мысли о Вере, с утра его манили в разные стороны летучие мысли, свежесть утра, встречи в домашнем гнезде, новые лица, поле, газета, новая книга или глава из собственного романа. Вечером только начинает все прожитое днем сжиматься в один узел, и у кого сознательно, и у кого бессознательно, подводится итог «злобе дня».

Вот тут Райский поверял себя, что улетало из накопившегося в день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало все – и с ним оставалась только Вера. Он с досадой вертелся в постели и засыпал – все с одной мыслью и просыпался с нею же.

«Нужна деятельность», – решил он, – и за неимением «дела» бросался в «миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил по полям, посещал с Марфенькой деревню, вникал в нужды мужиков и развлекался также: был за Волгой, в Колчине, у матери Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять и надоели один другому, ходил на охоту – и в самом деле развлекся.

«Вот и хорошо: поработаю еще над собой и исполню данное Вере обещание», – думал он и не видал ее дня по три.

Ей носили кофе в ее комнату; он иногда не обедал дома, и все шло как нельзя лучше.

Он даже заметил где-то в слободе хорошенькую женскую головку и мимоездом однажды поклонился ей, она засмеялась и спряталась. Он узнал, что она дочь какого-то смотрителя, он и не добирался – смотрителя чего, так как у нас смотрителей множество.

Он заметил только, что этот смотритель не смотрел за своей дочерью, потому что головка, как он увидел потом, улыбалась и другим прохожим.

Он послал ей рукой поцелуй и получил в ответ милый поклон. Раза два он уже подъезжал верхом к ее окну и заговорил с ней, доложив ей, как она хороша, как он по уши влюблен в нее.

– Да вы все вре-те! – протяжно говорила она, – так я вам и поверила! Мужчины известно – подлецы!

– Будто все?

– Известное дело – мужчины! Сколько у меня перебывало – знаю я их! Не надуете! Проваливайте!

Долго развлекала его эта, опытом добытая, «мудрость» мещанки.

Чтобы уже довершить над собой победу, о которой он, надо правду сказать, хлопотал из всех сил, не спрашивая себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение оставить Веру в покое и уехать или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», – он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут в воскресенье «на пирог».

II

В воскресенье он застал много народу в парадной гостиной Татьяны Марковны. Все сияло там. Чехлы с мебели, обитой малиновым штофом, были сняты; фамильным портретам Яков протер мокрой тряпкой глаза – и они смотрели острее, нежели в будни. Полы натерли воском.

Яков был в черном фраке и белом галстуке, а Егорка, Петрушка и новый, только что из деревни взятый в лакеи Степка, не умевший стоять прямо на ногах, одеты были в старые, не по росту каждому, ливрейные фраки, от которых несло затхлостью кладовой. Ровно в полдень в зале и гостиной накурили шипучим куревом с запахом какого-то сладкого соуса.

Сама Бережкова, в шелковом платье, в чепце на затылке и в шали, сидела на диване. Около нее, полукружием в креслах, по порядку сидели гости.

На первом месте Нил Андреевич Тычков, во фраке, со звездой, важный старик, с сросшимися бровями, с большим расплывшимся лицом, с подбородком, глубоко уходившим в галстук, с величавой благосклонностью в речи, с чувством достоинства в каждом движении.

Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих друг у друга красные, вспотевшие от робости руки и беспрестанно краснеющих.

Наконец какой-то ближайший к городу помещик с тремя сыновьями-подростками, приехавший с визитами в город. Эти сыновья – гордость и счастье отца – напоминали собой негодовалых собак крупной породы, у которых уж лапы и голова выросли, а тело еще не сложилось, уши болтаются на лбу и хвостишко не дорос до полу. Скачут они везде без толку и сами не сладят с длинными, не по росту, безобразными лапами; не узнают своих от чужих, лают на родного отца и готовы сжевать брошенную мочалку или ухо родного брата, если попадется в зубы.

Отец всем вместе и каждому порознь из гостей рекомендовал этих четырнадцатилетних чад, млея от будущих своих надежд, рассказывал подробности о их рождении и воспитании, какие у кого способности, про остроту, проказы и просил проэкзаменовать их, поговорить с ними по-французски.

Их, как малолетних, усадили было в укромный уголок, и они, с юными и глупыми физиономиями, смотрели полуразиня рот на всех, как молодые желтоносые воронята, которые, сидя в гнезде, беспрестанно раскрывают рты, в ожидании корма.

Ноги не умещались под стулом, а хватали на середину комнаты, путались между собой и мешали ходить. Им велено быть скромными, говорить тихо, а из утробы четырнадцатилетнего птенца, вместо шепота, раздавался громовой бас; велел отец сидеть чинно, держать ручки на брюшке, а на этих, еще тоненьких, «ручках» уж отросли громадные, угловатые кулаки.

Не знали, бедные, куда деться, как сжаться, краснели, пыхтели и потели, пока Татьяна Марковна, частию из жалости, частию оттого, что от них в комнате было и тесно, и душно, и «пахло севрюгой», как тихонько выразилась она Марфеньке, не выпустила их в сад, где они, почувствовав себя на свободе, начали бегать и скакать, только прутья от кустов полетели в стороны, в ожидании, пока позовут завтракать.

Райский вошел в гостиную после всех, когда уже скушали пирог и приступили к какому-то соусу. Он почувствовал себя в том положении, в каком чувствует себя приезжий актер, первый раз являясь на провинциальную сцену, предшествуемый толками и слухами. Все вдруг смолкло и перестало жевать, и все устремило внимание на него.

– Внук мой, от племянницы моей, покойной Сонечки! – сказала Татьяна Марковна, рекомендуя его, хотя все очень хорошо знали, кто он такой.

Кое-кто привстал и поклонился, Нил Андреич благосклонно смотрел, ожидая, что он подойдет к нему, барыни жеманно начали передергиваться и мельком взглядывать в зеркало.

Молодые чиновники в углу, завтракавшие стоя, с тарелками в руках, переступили с ноги на ногу; девицы неистово покраснели и стиснули друг другу, как в большой опасности, руки; четырнадцатилетние птенцы, присмиревшие в ожидании корма, вдруг вытянули от стены до окон и быстро с шумом повезли назад свои скороспелые ноги и выронили из рук картузы.

Райский сделал всем полупоклон и сел подле бабушки, прямо на диван. Общее движение.

– Эк, плюхнул куда! – шепнул один молодой чиновник другому, – а его превосходительство глядит на него…

– Вот Нил Андреич, – сказала бабушка, – давно желал тебя видеть… он – его превосходительство — не забудь, – шепнула она.

– Кто эта барынька: какие славные зубы и пышная грудь? – тихо спросил Райский бабушку.

– Стыд, стыд, Борис Павлыч: горю! – шептала она. – Вот, Нил Андреич, – сказала она, – Борюшка давно желал представиться вам…

Райский открыл рот, чтоб возразить, но Татьяна Марковна наступила ему на ногу.

– Что же не удостоили посетить старика: я добрым людям рад! – произнес добродушно Нил Андреич. – Да ведь с нами скучно, не любят нас нынешние: так ли? Вы ведь из новых? Скажите-ка правду.

– Я не разделяю людей ни на новых, ни на старых, – сказал Райский, принимаясь за пирог.

– А ты погоди есть, поговори с ним, – шептала бабушка, – успеешь!

– Я буду и есть, и говорить, – отвечал вслух Райский. Бабушка сконфузилась и сердито отвернула плечо.

– Не мешайте ему, матушка, – сказал Нил Андреич, – на здоровье, народ молодой! Так как же вы понимаете людей, батюшка? – обратился он к Райскому, – это любопытно!

– А смотря по тому, какое они впечатление на меня делают, так и принимаю!

– Похвально! Люблю за правду! Ну, как вы, например, меня понимаете?

– Я вас боюсь.

Нил Андреич с удовольствием засмеялся.

– Чего же, скажите? Я позволяю говорить откровенно! – сказал он.

– Чего боюсь? вот видите…

– «Ваше превосходительство», – подсказала бабушка, но Райский не слушал.

– Вы, говорят, журите всех: кому-то голову намылили, что у обедни не был, бабушка сказывала…

Татьяна Марковна так и не вспомнилась. Она даже сняла чепец и положила подле себя: ей вдруг стало жарко.

– Что ты, что ты, Борис Павлыч, – на меня!.. – останавливала она.

– Не мешайте, не мешайте, матушка! Слава Богу, что вы сказали про меня: я люблю, когда обо мне правду говорят! – вмешался Нил Андреич.

Но бабушка была уже сама не своя: она не рада была, что затеяла позвать гостей.

– Точно, журю: помнишь? – сказал он, обратясь к дверям, где толпились чиновники.

– Точно так, ваше превосходительство! – проворно отвечал один, выставив ногу вперед и заложив руки назад, – меня однажды…

– А за что?

– Был одет пестро…

– Да, в воскресенье пожаловал ко мне от обедни: за это спасибо – да уж одолжил! Вместо фрака какой-то сюртучок на отлете…

– Не этакий ли, что на мне? – спросил Райский.

– Да, почти: панталоны клетчатые, жилет полосатый – шут шутом!

– А тебя журил? – обратился он к другому.

– Был грех, ваше превосходительство, – говорил тот, скромно склоняя и гладя рукой голову.

– А за что?

– За папеньку тогда…

– Да, вздумал отца корить: у старика слабость – пьет. А он его усовещивать, отца-то! Деньги у него отобрал! Вот и пожурил; и что ж, спросите их: благодарны мне же!

Чиновники, при этой похвале, от удовольствия переступили с ноги на ногу и облизали языком губы.

– Я спрашиваю вас: к добру или к худу! А послушаешь: «Все старое нехорошо, и сами старики глупы, пора их долой!» – продолжал Тычков, – дай волю, они бы и того… готовы нас всех заживо похоронить, а сами сели бы на наше место, – вот ведь к чему все клонится! Как это по-французски есть и поговорка такая, Наталья Ивановна? – обратился он к одной барыне.

– Ote-toi de là pour que je m’y mette…[129]Уходи отсюда, я стану на твое место… (фр.) – сказала она.

– Ну, да, вот чего им хочется, этим умникам в кургузых одеяниях! А как эти одеяния называются по-французски, Наталья Ивановна? – спросил он, обратясь опять к барыне и поглядывая на жакетку Райского.

– Я не знаю! – сказала она с притворной скромностью.

– Ой, знаешь, матушка! – лукаво заметил Нил Андреич, погрозя пальцем, – только при всех стыдишься сказать. За это хвалю!

– Так изволите видеть: лишь замечу в молодом человеке этакую прыть, – продолжал он, обращаясь к Райскому, – дескать, «я сам умен, никого и знать не хочу» – и пожурю, и пожурю, не прогневайтесь!

– Точно что не к добру это все новое ведет, – сказал помещик, – вот хоть бы венгерцы и поляки бунтуют: отчего это? Все вот от этих новых правил!

– Вы думаете? – спросил Райский.

– Да-с, я так полагаю: желал бы знать ваше мнение… – сказал помещик, подсаживаясь поближе к Райскому, – мы век свой в деревне, ничего не знаем, поэтому и лестно послушать просвещенного человека…

Райский с иронией поклонился слегка.

– А то прочитаешь в газетах, например, вот хоть бы вчера читал я, что шведский король посетил город Христианию: и не знаешь, что этому за причина?

– А вам это интересно знать?

– Зачем же пишут об этом, если королю не было особой причины посетить Христианию!..

– Не было ли там большого пожара: этого не пишут? – спросил Райский.

Помещик, Иван Петрович, сделал большие глаза.

– Нет, о пожаре не пишут, а сказано только, что «его величество посетил народное собрание».

Тит Никоныч и советник палаты переглянулись и усмехнулись. После этого замолчали.

– Еще я хотел спросить вот что-с, – начал тот же гость, – теперь во Франции воцарился Наполеон…

– Так что же?

– Ведь он насильно воцарился…

– Как насильно: его выбрали…

– Да что это за выборы! Говорят, подсылали солдат принуждать, подкупали… Помилуйте, какие это выборы: курам на смех!

– Если отчасти и насильно, так что же с ним делать? – с любопытством спросил Райский, заинтересовавшись этим деревенским политиком.

– Как же это терпят все, не вооружатся против него?

– Попробуй! – перебил Нил Андреич, – ну-ка: как?

– Собрать бы со всех государств армии, да и пойти, как на покойного Бонапарта… Тогда был Священный союз…

– Вы бы представили план кампании, – заметил Райский, – может быть, и приняли бы…

– Куда мне! – скромно возразил гость, – я только так, из любопытства… Вот теперь я хотел спросить еще вас… – продолжал он, обращаясь к Райскому.

– Почему же меня?

– Вы столичный житель, там живете у источника, так сказать… не то что мы, деревенские… Я хотел спросить: теперь турки издревле притесняют христиан, жгут, режут, а женщин того…

– Ну, смотри, Иван Петрович, ты договоришься до чего-нибудь… вон уж Настасья Петровна покраснела… – вмешался Нил Андреич.

– Что вы, ваше превосходительство… отчего мне краснеть? Я и не слыхала, что говорят… – сказала бойко одна барыня, жеманно поправляя шаль.

– Плутовка! – говорил Нил Андреич, грозя ей пальцем, – что, батюшка, – обратился он к священнику, – не жаловалась ли она вам на исповеди на мужа, что он…

– Ах, что вы, ваше превосходительство! – торопливо перебила дама.

– То-то, то-то! Ну что ж, Иван Петрович: как там турки женщин притесняют? Что ты прочитал об этом: вон Настасья Петровна хочет знать? Только смотри, не махни в Турцию, Настасья Петровна!

Иван Петрович с нетерпением ждал, когда кончит Нил Андреич, и опять обратился к Райскому, к которому, как с ножом, приступал с вопросами.

– Так я вот хотел спросить вас: отчего это не уймут турок!..

– Женщины-то за них очень заступаются! – шутил благосклонно Нил Андреич, – вон она – первая…

Он указал на ту же барыню.

– Ах, Татьяна Марковна… что это его превосходительство для праздника нынче!..

Она притворно конфузилась.

– Я вот хотел спросить вас, отчего это все не восстанут на турок, – приставал Иван Петрович к Райскому, – и не освободят гроба Господня?

– Я, признаюсь вам, мало думал об этом, – сказал Райский, – но теперь обращу особенное внимание, и если вы мне сообщите ваши соображения, то я всячески готов содействовать к разрешению восточного вопроса…

– Вот позвольте к слову спросить, – живо возразил гость, – вы изволили сказать «восточный вопрос», и в газетах поминутно пишут восточный вопрос: какой это восточный вопрос?

– Да вот тот самый, что вы мне сделали сейчас о турках.

– Так… – задумчиво сказал он. – Да вопроса никакого нет!

– Теперь всё «вопросы» пошли! – сиплым голосом вмешался полнокровный полковник, – из Петербурга я получил письмо от нашего полкового адъютанта: и тот пишет, что теперь всех занимает «вопрос» о перемене формы в армии…

Замолчали.

– Или, например, Ирландия! – начал Иван Петрович с новым одушевлением, помолчав, – пишут, страна бедная, есть нечего, картофель один, и тот часто не годится для пищи…

– Ну-с, так что же?

– Ирландия в подданстве у Англии, а Англия страна богатая: таких помещиков, как там, нигде нет. Отчего теперича у них не взять хоть половину хлеба, скота, да и не отдать туда, в Ирландию?

– Что это, брат, ты проповедуешь: бунт? – вдруг сказал Нил Андреич.

– Какой бунт, ваше превосходительство… Я только из любопытства.

– Ну, если в Вятке или Перми голод, а у тебя возьмут половину хлеба даром, да туда!..

– Как это можно! Мы – совсем другое дело…

– Ну, как услышат тебя мужики? – напирал Нил Андреич, – а? тогда что?

– Ну, не дай Боже! – сказал помещик.

– Сохрани Боже! – сказала и Татьяна Марковна.

– Они и теперь, еще ничего не видя, навострили уши! – продолжал Нил Андреич.

– А что? – с испугом спросила Бережкова.

– Да вон, о воле иногда заговаривают. Губернатор получил донесение, что в селе у Мамыщева не покойно…

– Сохрани Бог! – сказали опять и помещик и Татьяна Марковна.

– Правду, правду говорит его превосходительство! – заметил помещик. – Дай только волю, дай только им свободу, ну и пошли в кабак, да за балалайку: нарежется и прет мимо тебя и шапки не ломает!

– Начинается-то не с мужиков, – говорил Нил Андреич, косясь на Райского, – а потом зло, как эпидемия, разольется повсюду. Сначала молодец ко всенощной перестанет ходить: «скучно, дескать», а потом найдет, что по начальству в праздник ездить лишнее; это, говорит, «холопство», а после в неприличной одежде на службу явится, да еще бороду отрастит (он опять покосился на Райского) – и дальше, и дальше, – и дай волю, он тебе втихомолку доложит потом, что и Бога-то в небе нет, что и молиться-то некому!..

В зале сделалось общее движение.

– Да, да, это правда: был у соседа такой учитель, да еще подивитесь, батюшка, из семинарии! – сказал помещик, обратясь к священнику. – Смирно так шло все сначала: шептал, шептал, кто его знает что, старшим детям – только однажды девочка, сестра их, матери и проговорись: «Бога, говорит, нет, Никита Сергеич от кого-то слышал». Его к допросу: «Как Бога нет: как так?» Отец к архиерею ездил: перебрали тогда: всю семинарию…

– Да, помню, – сказал священник, – нашли запрещенные книги.

– Ну, вот видите!

– Скажите на милость, – обратился опять Иван Петрович к Райскому, – отчего это всё волнуются народы?

– Какие народы?

– Да вот хоть бы индейцы: ведь это канальи всё, не христиане, сволочь, ходят голые, и пьяницы горькие, а страна, говорят, богатейшая, ананасы, как огурцы, растут… Чего им еще надо?

Райский молчал. На него находила уже хандра.

«Какой гнусный порок, эта славянская добродетель, гостеприимство! – подумал он, – каких уродов не встретишь у бабушки!»

И прочие молчали, от лени говорить после сытного завтрака. Говорил за всех Иван Петрович.

– А вот теперь Амур там взяли у китайцев; тоже страна богатая – чай у нас будет свой, некупленный: выгодно и приятно… – начал он опять свое.

– Ну, брат, Иван Петрович: всю воду в решете не переносишь… – заметил Тычков.

– Я только из любопытства хотел с ними наговориться, они в столице живут… Теперь опять пишут, что римский папа…

В это время из залы с шумом появилась Полина Карповна, в кисейном платье, с широкими рукавами, так что ее полные, белые руки видны были почти до плеч. За ней шел кадет.

– Какая жара! Bon jur , bon jur ,[130]Здравствуйте, здравствуйте (фр.) . – говорила она, кивая на все стороны, и села на диван подле Райского.

– Тут нам тесно! – сказал Райский и пересел на стул рядом.

– Non, non, ne vous derangez pas,[131]Нет, нет, не беспокойтесь (фр.) . – удерживала она, но не удержала. – Какая скука! – успела она шепнуть ему, – у вас так много гостей, а я хотела бы видеть вас одного…

– Зачем? – спросил он вслух, – дело есть?

– Да, дело! – с улыбкой и шепотом старалась она говорить.

– Какое же?

– А портрет?

– Портрет, какой портрет?

– А мой! Вы обещали рисовать: забыли – ingrat![132]неблагодарный! (фр.)

– А! Далила Карповна! – протяжно воскликнул Нил Андреич, – здравствуйте, как поживаете?

– Здравствуйте! – сухо сказала она, стараясь отвернуться от него.

– Что ж не подарите меня нежным взглядом? Дайте полюбоваться лебединой шейкой…

В толпе у дверей послышался смех, дамы тоже улыбались.

– Грубиян: сейчас глупость скажет!.. – шептала она Райскому.

– Что брезгаешь старым, а как посватаюсь? Чем не жених – или стар? Генеральша будете…

– Не «льщусь» этой почестью… – сказала она, не глядя на него. – Bon jur, Наталья Ивановна, где вы купили такую миленькую шляпку: у madame Pichet?[133]мадам Пише (фр.) .

– Это муж из Москвы выписал, – сказала Наталья Ивановна, робко взглянув на Райского, – сюрприз…

– Очень, очень мило!

– Да взгляните же на меня: право, посватаюсь, – приставал Нил Андреич, – мне нужна хозяйка в доме, скромная, не кокетка, не баловница, не охотница до нарядов… чтобы на другого мужчину, кроме меня, и глазом не повела… Ну, а вы у нас ведь пример…

Полина Карповна будто не слыхала, она обмахивалась веером и старалась заговорить с Райским.

– Вы у нас, – продолжал неумолимый Нил Андреич, – образец матерям и дочерям: в церкви стоите, с образа глаз не отводите, по сторонам не взглянете, молодых мужчин не замечаете…

Смех у дверей раздался громче, и дамы гримасничали, чтоб скрыть улыбку.

Татьяна Марковна постаралась было замять атаку Нила Андреича на ее гостью.

– Пирога скушайте, Полина Карповна, – я вам положу! – сказала она.

– Merci, merci, нет, я только что завтракала!

Но это не помогло. Нил Андреич возобновил нападение.

– А одеваетесь монахиней: напоказ плеч и рук не выставляете… ведете себя сообразно вашим почтенным летам… – говорил он.

– Что это вы ко мне привязались! – сказала Полина Карповна, – est-il bête, grossier?[134]он глуп, груб? (фр.) – обратилась она к Райскому.

– Да, да, «парле ву франсе»… – перебил Тычков, – жениться, сударыня, хочу, вот и привязался: а мы с вами пара!

– Едва ли вам найдется кто под пару! – отозвалась Крицкая, не глядя на него.

– А как же не пара, позвольте-ка: я был еще коллежским асессором, когда вы выходили замуж за покойного Ивана Егорыча. А этому будет…

– Какая жара – on etouffe ici allons au jardin![135]здесь душно: пойдемте в сад! (фр.) Мишель, дайте мантилью!.. – обратилась она к кадету.

В эту минуту показалась Вера.

Все встали, окружили ее, и разговор принял другое направление. Райскому надоела вся эта сцена и эти люди, он собирался уже уйти, но с приходом Веры у него заговорила такая сильная «дружба», что он остался, как пригвожденный к стулу.

Вера мельком оглядела общество, кое-где сказала две-три фразы, пожала руки некоторым девицам, которые уперли глаза в ее платье и пелеринку, равнодушно улыбнулась дамам и села на стул у печки.

Чиновники охорашивались, Нил Андреич с удовольствием чмокнул ее в руку, девицы не спускали с нее глаз.

Марфенька не сидела на месте: она то нальет вина кому-нибудь, то попотчует закуской или старается занять разговором своих приятельниц.

– Вера Васильевна! – сказал Нил Андреич, – заступитесь вы, красавица моя, за меня!

– Разве вас обижают?

– Как же не обижают! Далила… нет – Пелагея Карповна.

– Impertinent![136]Нахал! (фр.) – громким шепотом сказала Крицкая, поднимаясь с места и направляясь к двери.

– Куда, Полина Карповна: а пирога? Марфенька, удержи! Полина Карповна! – останавливала Татьяна Марковна.

– Нет, нет, Татьяна Марковна: я всегда рада и благодарна вам, – уже в зале говорила Крицкая, – но с таким грубияном никогда не буду, ни у вас, нигде… Если б покойный муж был жив, он бы не смел…

– Ну, не сердитесь на старика: он не от злого сердца; он почтенный такой…

– Нет, нет; про шю , пустите – я приеду в другой раз, без него…

Она уехала в слезах, глубоко обиженная.

В гостиной все были в веселом расположении духа, и Нил Андреич, с величавою улыбкой, принимал общий смех одобрения. Не смеялся только Райский да Вера. Как ни комична была Полина Карповна, грубость нравов этой толпы и выходка старика возмутили его. Он угрюмо молчал, покачивая ногой.

– Что, прогневалась, уехала? – говорил Нил Андреич, когда Татьяна Марковна, видимо озабоченная этой сценой, воротилась и молча села на свое место.

– Ничего, скушает на здоровье! – продолжал старик, – не ходи раздетая при людях: здесь не баня!

Дамы потупили глаза, девицы сильно покраснели и свирепо стиснули друг другу руки.

– Да не вертись по сторонам в церкви, не таскай за собой молодых ребят… Что, Иван Иваныч: ты, бывало, у ней безвыходно жил! Как теперь: все еще ходишь? – строго спросил он у какого-то юноши.

– Отстал давно, ваше превосходительство: надоело комплименты говорить.

– То-то отстал! Какой пример для молодых женщин и девиц? А ведь ей давно за сорок! Ходит в розовом, бантики да ленточки… Как не пожурить! Видите ли, – обратился он к Райскому, – что я страшен только для порока, а вы боитесь меня! Кто это вам наговорил на меня страхи!

– Кто? Да Марк, – сказал Райский.

Общее движение. Некоторые вздрогнули.

– Какой такой Марк? – нахмурив брови, спросил Тычков.

– Марк Волохов, вот что прислан сюда на житье.

– Это тот разбойник? Да разве вы знаетесь с ним?

– Мы приятели.

– Приятели? – с изумлением произнес старик и посвистал. – Татьяна Марковна, что я слышу?

– Не верьте ему, Нил Андреич: он сам не знает, что говорит… – начала бабушка. – Какой он тебе приятель…

– Что вы, бабушка! Да не он ли у меня ужинал и ночевал? Не вы ли велели ему постлать мягкую постель…

– Борис Павлыч! помилосердуй, помолчи! – неистово шептала бабушка.

Но было уже поздно. Тычков вскинул изумленные очи на Татьяну Марковну, дамы глядели на нее с состраданием, мужчины разинули рты, девицы прижались друг к другу.

У Веры от улыбки задрожал подбородок. Она с наслаждением глядела на всех и дружеским взглядом благодарила Райского за это нечаянное наслаждение, а Марфенька спряталась за бабушку.

– Что я слышу! – с изумлением произнес Нил Андреич, – и вы впустили этого Варавву под свой кров!

– Не я, Нил Андреич, а Борюшка привел его ночью. Я и не знала, кто там у него спит!

– Так вы с ним по ночам шатаетесь! – обратился он к Райскому. – А знаете ли вы, что он подозрительный человек, враг правительства, отверженец церкви и общества?

– Какой ужас! – сказали дамы.

– Он-то и отрекомендовал вам меня? – допрашивал Нил Андреич.

– Да, он.

– Что же, он меня зверем изобразил: что я глотаю людей!..

– Нет, не глотаете, а позволяете себе по какому-то праву оскорблять их.

– И вы поверили?

– До нынешнего дня – нет.

– А нынче?

– А нынче верю.

Общий ужас и изумление. Некоторые чиновники тихонько вышли в залу и оттуда слушали, что будет дальше.

– Что так, – с изумлением и высокомерно спросил Тычков, нахмурив брови. – Почему?

– А потому, что вы сейчас оскорбили женщину.

– Слышите, Татьяна Марковна!

– Борюшка! Борис Павлыч! – унимала она.

– Эту… эту старую модницу, прельстительницу, ветреницу… – говорил Нил Андреич.

– Что вам за дело до нее? и кто вам дал право быть судьей чужих пороков?

– А вы, молодой человек, по какому праву смеете мне делать выговоры? Вы знаете ли, что я пятьдесят лет на службе и ни один министр не сделал мне ни малейшего замечания!..

– По какому праву? А по такому, что вы оскорбили женщину в моем доме, и если б я допустил это, то был бы жалкая дрянь. Вы этого не понимаете, тем хуже для вас!..

– Если вы принимаете у себя такую женщину, про которую весь город знает, что она легкомысленна, ветрена, не по летам молодится, не исполняет обязанностей в отношении к семейству…

– Ну, так что же?

– А то, что и вы, вот и Татьяна Марковна, стоите того, чтоб пожурить вас обоих. Да, да, давно я хотел сказать вам, матушка… вы ее принимаете у себя…

– Ну, ветреность, легкомыслие, кокетство еще не важные преступления, – сказал Райский, – а вот про вас тоже весь город знает, что вы взятками награбили кучу денег да обобрали и заперли в сумасшедший дом родную племянницу, – однако же и бабушка, и я пустили вас, а ведь это важнее кокетства! Вот за это пожурите нас!

Сцена невообразимого ужаса между присутствующими! Дамы встали и кучей направились в залу, не простясь с хозяйкой; за ними толпой, как овцы, бросились девицы, и все уехали. Бабушка указала Марфеньке и Вере дверь.

Марфенька ушла, а Вера осталась.

Нил Андреич побледнел.

– Кто, кто передал тебе эти слухи, говори! Этот разбойник Марк? Сейчас еду к губернатору. Татьяна Марковна, или мы не знакомы с вами, или чтоб нога этого молодца (он указал на Райского) у вас в доме никогда не была! Не то я упеку и его, и весь дом, и вас в двадцать четыре часа куда ворон костей не занашивал…

Тычков задыхался от злости и не знал сам, что говорил.

– Кто, кто ему это сказал, я хочу знать? Кто… говори!.. – хрипел он.

Татьяна Марковна вдруг встала с места.

– Полно тебе вздор молоть, Нил Андреич! Смотри, ты багровый совсем стал: того и гляди, лопнешь от злости. Выпей лучше воды! Какой секрет, кто сказал? Да я сказала, и сказала правду! – прибавила она. – Весь город это знает.

– Татьяна Марковна! как!.. – заревел было Нил Андреич.

– Меня шестьдесят пять лет Татьяной Марковной зовут. Ну, что – «как»? И поделом тебе! Что ты лаешься на всех: напал, в самом деле, в чужом доме на женщину – хозяин остановил тебя – не по-дворянски поступаешь!..

– Да как вы мне смеете это говорить! – заревел опять Тычков.

Райский бросился было к нему, но бабушка остановила его таким повелительным жестом, что он окаменел и ждал, что будет.

Она вдруг выпрямилась, надела чепец и, завернувшись в шаль, подступила к Нилу Андреичу.

Райский с удивлением глядел на бабушку. Она, а не Нил Андреич, приковала его внимание к себе. Она вдруг выросла в фигуру, полную величия, так что даже и на него напала робость.

– Ты кто? – сказала она, – ничтожный приказный, parvenu[137]выскочка (фр.) . – и ты смеешь кричать на женщину, и еще на столбовую дворянку! Зазнался: урока хочешь! Я дам тебе один раз навсегда: будешь помнить! Ты забыл, что, бывало, в молодости, когда ты приносил бумаги из палаты к моему отцу, ты при мне сесть не смел и по праздникам получал не раз из моих рук подарки. Да если б ты еще был честен, так никто бы тебя и не корил этим, а ты наворовал денег – внук мой правду сказал, – и тут, по слабости, терпели тебя, и молчать бы тебе да каяться под конец за темную жизнь. А ты не унимаешься, раздулся от гордости, а гордость – пьяный порок, наводит забвение. Отрезвись же, встань и поклонись: перед тобою стоит Татьяна Марковна Бережкова! Вот, видишь, здесь мой внук Борис Павлыч Райский: не удержи я его, он сбросил бы тебя с крыльца, но я не хочу, чтоб он марал о тебя руки – с тебя довольно и лакеев! У меня есть защитник, а найди ты себе! – Люди! – крикнула она, хлопнув в ладони, выпрямившись во весь рост и сверкая глазами.

Она походила на портрет одной из величавых женщин в ее роде, висевший тут же на стене.

Тычков ворочал одурелыми глазами.

– Я в Петербург напишу… город в опасности… – торопливо говорил он, поспешно уходя и сгорбившись под ее сверкающим взглядом, не смея оглянуться назад.

Он ушел, а Татьяна Марковна все еще стояла в своей позе, с глазами, сверкающими гневом, передергивая на себе, от волнения, шаль. Райский очнулся от изумления и робко подошел к ней, как будто не узнавая ее, видя в ней не бабушку, а другую, незнакомую ему до тех пор женщину.

– Напрасно вы требовали должной вам дани, поклона, от этого пня, – сказал он, – он не понял вашего величия. Примите от меня этот поклон, не как бабушка от внука, а как женщина от мужчины. Я удивляюсь Татьяне Марковне, лучшей из женщин, и кланяюсь ее женскому достоинству!

Он поцеловал у ней руку.

– Принимаю, Борис Павлыч, твой поклон, как большую честь, – и не даром принимаю – я его заслуживаю. А вот и тебе, за твой честный поступок, мой поцелуй – не от бабушки, а от женщины.

Она поцеловала в щеку.

В эту же минуту кто-то поцеловал его в другую щеку.

– А этот от другой женщины! – тихо сказала Вера, целуя его, и быстро ускользнула в дверь.

– Ах! – страстно сделал Райский, протягивая вслед ей руку.

– Мы с ней не сговаривались, а обе поняли тебя. Мы с нею мало говорим, а похожи друг на друга! – сказала Татьяна Марковна.

– Бабушка! вы необыкновенная женщина! – сказал Райский, глядя на нее с восторгом, как будто в первый только раз увидел ее.

– А ты урод, только хороший урод! – заключила она, сильно трепля его по плечу. – Поди же, съезди к губернатору и расскажи по правде, как было дело, чтоб тот не наплел вздору, а я поеду к Полине Карповне и попрошу у ней извинения.

III

Нила Андреича почти сняли с дрожек, когда он воротился домой. Экономка его терла ему виски уксусом, на живот поставила горчичники и «ругательски ругала» Татьяну Марковну.

Но домашние средства не успокоили старика. Он ждал, что завтра завернет к нему губернатор, узнать, как было дело, и выразить участие, а он предложит ему выслать Райского из города, как беспокойного человека, а Бережкову обязать подпиской не принимать у себя Волохова.

Но прошло три дня: ни губернатор, ни вице-губернатор, ни советники не завернули к нему. Начать жалобу самому, раскапывать старые воспоминания – он почему-то не счел удобным.

Прежний губернатор, старик Пафнутьев, при котором даже дамы не садились в гостях, прежде нежели он не сядет сам, взыскал бы с виновных за одно неуважение к рангу; но нынешний губернатор к этому равнодушен. Он даже не замечает, как одеваются у него чиновники, сам ходит в старом сюртуке и заботится только, чтоб «в Петербург никаких историй не доходило».

Ждал Нил Андреич Тычков, что зайдет кто-нибудь из его бывших подчиненных, молодых чиновников, чтоб расспросить, что делается в неприятельском лагере. Но никто не являлся.

Он снизошел до того, что сам, будто гуляя, зашел дома в два и получил отказ. Лакеи смотрели на него как-то любопытно.

«Плохо дело», – думал он и засел дома.

В воскресенье он послал за доктором, который лечил и в губернаторском доме, и в Малиновке.

Доктор старался не смотреть на Нила Андреича, а если смотрел, то так же, как и лакеи, «любопытно». Он торопился, и когда Тычков предложил ему позавтракать, он сказал, что зван на «фриштик» к Бережковой, у которой будет и его превосходительство, и все, и что он видел, как архиерей прямо из собора уже поехал к ней, и потому спешит… И уехал, прописав Нилу Андреичу диету и покой.

– Суета сует! – произнес, вздохнув всем животом своим, Тычков и поникнул головой.

Он понял, что авторитет его провалился навсегда, что он был последний могикан, последний из генералов Тычковых!

И другие, прежние его подчиненные, еще недавно облизывавшиеся от его похвалы, вдруг будто прозрели и поняли «правду» в поступке Райского, краснея за напрасность своего долговременного поклонения фальшивому пугале-авторитету. Они все перебывали с визитом у Райского.

В кратком очерке изобразил и его Райский в программе своего романа, и сам не знал – зачем.

– Под руку попался, как Опенкин! – говорил он, дописывая последнюю строку и не предвидя ему более роли между своими героями.

Райский дня три был под влиянием воскресного завтрака. Внезапное превращение Татьяны Марковны из бабушки и гостеприимной хозяйки в львицу поразило его.

Ее сверкающие глаза, гордая поза, честность, прямота, здравый смысл, вдруг прорвавшиеся сквозь предрассудки и ленивые привычки, – не выходили у него из головы.

Он натянул холст и сделал удачный очерк ее фигуры, с намерением уловить на полотно ее позу, гнев, величавость и поставить в галерею фамильных портретов.

Он, если можно, полюбил ее еще больше. Она тоже ласковее прежнего поглядывала на него, хотя видно было, что внутренне она немало озабочена была сама своей «прытью», как говорила она, и старалась молча переработать в себе это «противоречие с собой», как называл Райский.

Уважать человека сорок лет, называть его «серьезным», «почтенным», побаиваться его суда, пугать им других – и вдруг в одну минуту выгнать его вон! Она не раскаивалась в своем поступке, находя его справедливым, но задумывалась прежде всего о том, что сорок лет она добровольно терпела ложь и что внук ее… был… прав.

Этого она ни за что не скажет ему: молод он, пожалуй, зазнается, а она покажет ему внимание иначе, по-своему, не ставя себя в затруднительное положение перед внуком и не давая ему торжества.

Вот отчего она ласковее смотрела на Райского и про себя уважала его больше прежнего.

Но все же ей было неловко – не от одного только внутреннего «противоречия с собой», а просто оттого, что вышла история у ней в доме, что выгнала человека старого, почтен… нет, «серьезного», «со звездой»…

Она вздыхала, но воротить прежнего не желала, а хотела бы только, чтоб это событие отодвинулось лет за десять назад, превратилось бы каким-нибудь чудом в давно прошедшее и забылось совсем.

Внезапный поцелуй Веры взволновал Райского больше всего. Он чуть не заплакал от умиления и основал было на нем дальние надежды, полагая, что простой случай, неприготовленная сцена, где он нечаянно высказался просто, со стороны честности и приличия, поведут к тому, чего он добивался медленным и трудным путем, – к сближению.

Но он ошибся. Поцелуй не повел ни к какому сближению. Это была такая же неожиданная искра сочувствия Веры к его поступку, как неожидан был сам поступок. Блеснула какая-то молния в ней и погасла.

Конечно, молнию эту вызвала хорошая черта, но она и не сомневалась в достоинстве его характера, она только не хотела сближения теснее, как он желал, и не давала ему никаких других, кроме самых ограниченных, прав на свое внимание.

Он держал крепко слово: не ходил к ней, виделся с ней только за обедом, мало говорил и вовсе не преследовал.

«Поговорю с ней раза два, окончательно разрешу себе задачу, как было и с Беловодовой, и с Марфенькой, и, по обыкновению, разочаруюсь – потом уеду!» – решил он.

– Егор! – сказал он, – принеси и осмотри чемодан, цел ли замок и ремни: я недолго здесь останусь.

В доме было тихо, вот уж и две недели прошли со времени пари с Марком, а Борис Павлыч не влюблен, не беснуется, не делает глупостей и в течение дня решительно забывает о Вере, только вечером и утром она является в голове, как по зову.

Он старался, и успевал, не показывать ей, что еще занят ею. Ему даже хотелось бы стереть и память об увлечении, которое он неосторожно и смешно высказал.

«Вот уж до чего я дошел: стыжусь своего идола – значит, победа близка!» – радовался он про себя, хотя ловил и уличал себя в том, что припоминает малейшую подробность о ней, видит, не глядя, как она войдет, что скажет, почему молчит, как взглянет.

– Все это пустое, мираж, мираж! – говорил он, – анализ коснулся впечатления – и его нет!

Он занялся портретом Татьяны Марковны и программой романа, которая приняла значительный объем. Он набросал первую встречу с Верой, свое впечатление, вставил туда, в виде аксессуаров, все лица, пейзажи Волги, фотографию с своего имения – и мало-помалу оживлялся. Его «мираж» стал облекаться в плоть. Перед ним носилась тайна создания.

Он стал весел, развязен и раза два гулял с Верой, как с посторонней, милой, умной собеседницей, и сыпал перед ней, без умысла и желания добиваться чего-нибудь, весь свой запас мыслей, знаний, анекдотов, бурно играл фантазией, разливался в шутках или в задумчивых догадках развивал свое миросозерцание, – словом, жил тихою, но приятною жизнью, ничего не требуя, ничего ей не навязывая.

Он с удовольствием приметил, что она перестала бояться его, доверялась ему, не запиралась от него на ключ, не уходила из сада, видя, что он, пробыв с ней несколько минут, уходил сам; просила смело у него книг и даже приходила за ними сама к нему в комнату, а он, давая требуемую книгу, не удерживал ее, не напрашивался в «руководители мысли», не спрашивал о прочитанном, а она сама иногда говорила ему о своем впечатлении.

Они послеобеденные часы нередко просиживали вдвоем у бабушки – и Вера не скучала, слушая его, даже иногда улыбалась его шуткам. А иногда случалось, что она, вдруг не дослушав конца страницы, не кончив разговора, слегка извинялась и уходила – неизвестно куда, и возвращалась через час, через два или вовсе не возвращалась к нему – он не спрашивал.

Его отвлекали, кроме его труда, некоторые знакомства в городе, которые он успел сделать. Иногда он обедывал у губернатора, даже был с Марфенькой, и с Верой на загородном летнем празднике у откупщика, но, к сожалению Татьяны Марковны, не пленился его дочерью, сухо ответив на ее вопросы о ней, что она «барышня».

Вера была невозмутимо равнодушна к нему: вот в чем он убедился и чему покорялся, по необходимости. Хотя он сделал успехи в ее доверии и дружбе, но эта дружба была еще отрицательная, и доверие ее состояло только в том, что она не боялась больше неприличного шпионства его за собой.

У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он сам остроумно сравнил себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся оставлять одного, не запирают окон в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, – но все еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в одно прекрасное утро он не выскочит из окна или не перережет себе горла.

Дружба ее не дошла еще до того, чтоб она поверила ему если не тайны свои, так хоть обратилась бы к его мнению, к авторитету его опытности в чем-нибудь, к его дружбе, наконец сказала бы ему, что ее занимает, кто ей нравится, кто нет.

Никакой искренней своей мысли не высказала она, не обнаружила желания, кроме одного, которое высказала категорически, – это быть свободной, то есть чтобы ее оставляли самой себе, не замечали за ней, забыли бы о ее существовании.

«Ну, вот – это исполнено теперь: что ж дальше? ужели так все и будет? – говорил он. – Надо поосторожнее справиться!..»

Он добился, что она стала звать его братом, а не кузеном, но на ты не переходила, говоря, что ты, само по себе, без всяких прав, уполномочивает на многое, чего той или другой стороне иногда не хочется, порождает короткость, даже иногда стесняет ненужной, и часто не разделенной другой стороной, дружбой.

– Ну, довольна ты мной? – сказал он однажды после чаю, когда они остались одни.

– Что такое, чем? – спросила она, взглянув на него с любопытством.

– Как чем? – с изумлением повторил он, – а переменой во мне?

– Переменой?

– Да! Прошу покорно! Я работал, смирял свои взгляды, желания, молчал, не замечал тебя: чего мне стоило! А она и не заметила! Ведь я испытываю себя, а она… Вот и награда!

– Я думала, вы и забыли об этом! – сказала она равнодушно.

– А ты забыла?

– Да, и это награда и есть.

Он с изумлением смотрел на нее.

– Хороша награда: забыла!

– Да, я забыла, что вы мне надоедали, и вижу в вас теперь то, чем вам следовало быть сначала, как вы приехали.

– И только?

– Чего же вы хотите?

– А дружба?

– Это дружба и есть. Я очень дружна с вами…

«Э! так нельзя, нет!..» – горячился он про себя – и тут же сам себя внутренне уличил, что он просит у Веры «на водку» за то, что поступал «справедливо».

– Хороша дружба: я ничего не знаю о тебе, – ты ничего мне не поверяешь, никакой сообщительности – как чужая… – заметил он.

– Я ничего никому не говорю: ни бабушке, ни Марфеньке…

– Это правда: бабушка, Марфенька – милые, добрые существа, но между ними и тобой целая бездна… а между мною и тобой много общего…

– Да, я забыла, что я «мудрая», – сказала она насмешливо.

– Ты развитая: у тебя не молчит ум, и если сердце еще не заговорило, то уж трепещет ожиданием… Я это вижу…

– Что же вы видите?

– Что ты будто прячешься и прячешь что-то… Бог тебя знает!

– Пусть же он один и знает, что у меня!

– Ты – характер, Вера!

– Что ж, это порок?

– Редкое достоинство – если характер, а не претензия на него.

Она слегка пожала плечами, как бы не удостоивая отвечать.

– И у тебя нет потребности высказаться перед кем-нибудь, разделить свою мысль, проверить чужим умом или опытом какое-нибудь темное пятно в жизни, туманное явление, загадку? А ведь для тебя много нового…

– Нет, брат, пока нет желания, а если будет, может быть, я тогда и приду к вам…

– Помни же, Вера, что у тебя есть брат, друг, который готов все для тебя сделать, даже принести жертвы…

– За что вы будете приносить их?

– За то, что – ты так… «прекрасна», – хотелось сказать, но она смотрела на него строго. – За то, что ты так… умна, своеобразна… и притом мне так хочется! – договорил он.

– А если мне не хочется?

– Ну, значит, нет дружбы.

– Да неужели дружба такое корыстное чувство и друг только ценится потому, что сделал то или другое? Разве нельзя так любить друг друга, за характер, за ум? Если б я любила кого-нибудь, я бы даже избегала одолжать его или одолжаться…

– Отчего?

– Я уж сказала однажды, отчего: чтоб не испортить дружбы. Равенства не будет, друзья связаны будут не чувством, а одолжением, оно вмешается – и один станет выше, другой ниже: где же свобода?

– Какая ты красная, Вера: везде свобода! Кто это нажужжал тебе про эту свободу!.. Это, видно, какой-то дилетант свободы! Этак нельзя попросить друг у друга сигары или поднять тебе вот этот платок, что ты уронила под ноги, не сделавшись крепостным рабом! Берегись: от свободы до рабства, как от разумного до нелепого – один шаг! Кто это внушил тебе?

– Никто, – сказала она, зевая и вставая с места.

– Я не надоел тебе, Вера? – спросил он торопливо, – пожалуйста, не прими этого за допытыванье, за допрос; не ставь всякого лыка в строку. Это простой разговор…

– Я настолько «мудра», брат, чтоб отличить белое от черного, и я с удовольствием говорю с вами. Если вам не скучно, приходите сегодня вечером опять ко мне или в сад: мы будем продолжать…

Он чуть не вспрыгнул от радости.

– Милая Вера! – сказал он.

– Только я боюсь, что не умею занять вас: я все молчу, вам приходится говорить одному…

– Нет, нет – будь такою, какая ты есть и какою хочешь быть…

– Вы позволяете, братец?

– Не смейся, ей-богу, я не шучу…

– Ну, и побожились еще, как Викентьев… Теперь уж надо помнить слово. До вечера!

IV

И вечером ничего больше не добился Райский. Он говорил, мечтал, вспыхивал в одно мгновение от ее бархатных, темно-карих глаз и тотчас же угасал от равнодушного их взгляда.

Перед ним было прекрасное явление, с задатками такого сильного, мучительного, безумного счастья, но оно было недоступно ему: он лишен был права не только выражать желания, даже глядеть на нее иначе, как на сестру, или как глядят на чужую, незнакомую женщину.

Оно так и должно быть: он уже согласился с этим. Если б это отчуждение налагалось на него только чистотой девической скромности, бессознательно, не ведающею зла невинностью, как было с Марфенькой, он бы скорее успокоился, уважив безусловно святость неведения.

Но у Веры нет этой бессознательности: в ней проглядывает и проговаривается если не опыт (и конечно, не опыт: он был убежден в этом), если не знание, то явное предчувствие опыта и знания, и она – не неведением, а гордостью отразила его нескромный взгляд и желание нравиться ей. Стало быть, она уже знает, что значит страстный взгляд, влечение к красоте, к чему это ведет и когда и почему поклонение может быть оскорбительно.

Она как-нибудь угадала или уследила перспективу впечатлений, борьбу чувств, и предузнает ход и, может быть, драму страсти, и понимает, как глубоко входит эта драма в жизнь женщины.

Эта преждевременная чуткость не есть непременно плод опытности. Предвидения и предчувствия будущих шагов жизни даются острым и наблюдательным умам вообще, женским в особенности, часто без опыта, предтечей которому у тонких натур служит инстинкт.

Он готовит их к опыту по каким-то намекам, непонятным для наивных натур, но явным для открытых, острых глаз, которые способны, при блеске молнии, разрезавшей тучи, схватить весь рисунок освещенной местности и удержать в памяти.

А у Веры именно такие глаза: она бросит всего один взгляд на толпу, в церкви, на улице, и сейчас увидит, кого ей нужно, также одним взглядом и на Волге она заметит и судно, и лодку в другом месте, и пасущихся лошадей на острове, и бурлаков на барке, и чайку, и дымок из трубы в дальней деревушке. И ум, кажется, у ней был такой же быстрый, ничего не пропускающий, как глаза.

Не все, конечно, знает Вера в игре или борьбе сердечных движений, но, однако же, она, как по всему видно, понимает, что там таится целая область радостей, горя, что ум, самолюбие, стыдливость, нега участвуют в этом вихре и волнуют человека. Инстинкт у ней шел далеко впереди опыта.

Вот об этом и хотелось бы поговорить Райскому с ней, допытаться, почему ей этот мир волнений как будто знаком, отчего она так сознательно, гордо и упрямо отвергает его поклонение.

Но она и вида не показывает, что замечает его желание проникнуть ее тайны, и если у него вырвется намек – она молчит, если в книге идет речь об этом, она слушает равнодушно, как Райский голосом ни напирает на том месте.

У него, от напряженных усилий разгадать и обратить Веру к жизни («а не от любви», – думал он), накипало на сердце, нервы раздражались опять, он становился едок и зол. Тогда пропадала веселость, надоедал труд, не помогали развлечения.

– Это не опыт, а пытка! – говорил он в такие мрачные дни и боязливо спрашивал себя, к чему ведет вся эта тактика и откуда она у него проистекает?

И совестно было ему по временам, когда он трезво оглядывался вокруг, как это он довел себя до такой подчиненной роли перед девочкой, которая мудрит над ним, как над школьником, подсмеивается и платит за всю его дружбу безнадежным равнодушием?

Он опять подкарауливал в себе подозрительные взгляды, которые бросал на Веру, раз или два он спрашивал у Марины, дома ли барышня, и однажды, не заставши ее в доме, полдня просидел у обрыва и, не дождавшись, пошел к ней и спросил, где она была, стараясь сделать вопрос небрежно.

– Была там, на берегу, на Волге, – еще небрежнее отвечала она.

Он только хотел уличить ее, что он там караулил и что ее не было, но удержался, зато у него вырвался взгляд изумления и был ею замечен. Но она даже не дала себе труда объясниться, отчего вышло противоречие и каким путем она воротилась с берега.

Но она была там или где-нибудь далеко, потому что была немного утомлена, надела, воротясь, вместо ботинок туфли, вместо платья блузу, и руки у ней были несколько горячи.

Он, однако, продолжал работать над собой, чтобы окончательно завоевать спокойствие, опять ездил по городу, опять заговаривал с смотрительской дочерью и предавался необузданному веселью от ее ответов. Даже иногда вновь пытался возбудить в Марфеньке какую-нибудь искру поэтического, несколько мечтательного, несколько бурного чувства, не к себе, нет, а только повеять на нее каким-нибудь свежим и новым воздухом жизни, но все отскакивало от этой ясной, чистой и тихой натуры.

Иногда он как будто и расшевелит ее, она согласится с ним, выслушает задумчиво, если он скажет ей что-нибудь «умное» или «мудреное», а через пять минут, он слышит, ее голос где-нибудь вверху уже поет: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя», или рисует она букет цветов, семейство голубей, портрет с своего кота, а не то примолкнет, сидя где-нибудь, и читает книжку «с веселым окончанием» или же болтает неумолкаемо и спорит с Викентьевым.

Протянулась еще неделя, и скоро должен исполниться месяц глупому предсказанию Марка, а Райский чувствовал себя свободным «от любви». В любовь свою он не верил и относил все к раздражению воображения и любопытства.

Случалось даже, что по нескольку дней не бывало и раздражения, и Вера являлась ему безразлично с Марфенькой: обе казались парой прелестных институток на выпуске, с институтскими тайнами, обожанием, со всею мечтательною теориею и взглядами на жизнь, какие только устанавливаются в голове институтки – впредь до опыта, который и перевернет все вверх дном.

Вера приходила, уходила, он замечал это, но не вздрагивал, не волновался, не добивался ее взгляда, слова и, вставши однажды утром, почувствовал себя совершенно твердым, то есть равнодушным и свободным, не только от желания добиваться чего-нибудь от Веры, но даже от желания приобретать ее дружбу.

«Я совсем теперь холоден и покоен, и могу, по уговору, объявить наконец ей, что я готов, опыт кончен – я ей друг, такой, каких множество у всех. А на днях и уеду. Да: надо еще повидаться с „Вараввой“ и стащить с него последние панталоны: не держи пари!»

Он мимоходом подтвердил Егорке, чтобы тот принес чемодан с чердака и приготовил к отъезду.

Он пошел к Леонтью справиться, где в настоящую минуту витает Марк, и застал их обоих за завтраком.

– Знаете что, – сказал Марк, глядя на него, – вы могли бы сделаться порядочным человеком, если б были посмелее!

– То есть если б у меня хватило смелости подстрелить кого-нибудь или разбить ночью трактир! – отвечал Райский.

– Ну, где вам разбить ночью трактир! Да и не нужно – у бабушки вечный трактир. Нет, спасибо и на том, что выгнали из дома старую свинью. Говорят, вдвоем с бабушкой: молодцы!

– Почем вы знаете?

– Весь город говорит! Хорошо! Я уж хотел к вам с почтением идти, да вдруг, слышу, вы с губернатором связались, зазвали к себе и ходили перед ним с той же бабушкой на задних лапах! Вот это скверно! А я было думал, что вы и его затем позвали, чтоб спихнуть с крыльца.

– Это называется, кажется, «гражданским мужеством»? – сказал Райский.

– Да уж не знаю какое, а только я вам как-нибудь покажу образчик этого мужества. Вот тут что-то часто стал ездить мимо наших огородов полицмейстер: это, должно быть, его превосходительство изволит беспокоиться и посылает узнавать о моем здоровье, о моих удовольствиях. Ну, хорошо же!.. Теперь я воспитываю пару бульдогов: еще недели не прошло, как они у меня, а уж на огородах у нас ни одной кошки не осталось… Я их посажу теперь на чердак, в темноту, а когда полковник или его свита изволят пожаловать, так мои птенцы и вырвутся… нечаянно, конечно…

– Ну, я пришел с вами проститься – скоро еду! – сказал Райский.

– Вы едете? – с изумлением спросил Марк.

– А что?

– Мне нужно бы сказать вам несколько слов… – тихо и серьезно добавил он.

Райский, в свою очередь, с удивлением поглядел на него.

– Что вам? говорите! – сказал он, – не денег ли опять?

– Пожалуй, и денег опять – да теперь не о деньгах речь. После, я к вам зайду, теперь нельзя…

Он кивнул на жену Козлова, сидевшую тут, давая знать, что при ней не хочет говорить.

Леонтий всплеснул руками, услыхав об отъезде Райского; жена его надулась.

– Как же, кто вас пустит? – шептала она, – хороши; так-то помните свою Уленьку? Ни разу без мужа не пришли ко мне…

Она взяла его за руку и долго держала, глядя на него с печальной насмешкой.

– А деньги принесли? – вдруг спросил Марк, – триста рублей пари?

Райский иронически поглядывал на него.

– Ну, что же, панталоны где? – сказал он.

– Я не шучу, давайте триста рублей.

– За что? Я не влюблен, как видите.

– Нет, я вижу, что вы по уши влюблены.

– Как же это вы видите?

– Да так, по роже.

– Смотрите же: месяц прошел – и пари кончено. Мне ваших панталон не нужно – я их вам дарю, в придачу к пальто.

– Как же это ты… едешь! – с горестью говорил Козлов, – а книги?

– Какие книги?

– А эти, твои, – вот они, все целы, вот по каталогу, в порядке…

– Ведь я тебе подарил их.

– Да полно шутить, скажи, куда их!..

– Прощайте, мне некогда. С книгами не приставай, сожгу, – сказал Райский. – Ну, мудрец, по рожам узнающий влюбленных, – прощайте! Не знаю, встретимся ли опять…

– Деньги подайте – это бесчестно не отдавать, – говорил Марк, – я вижу любовь: она, как корь, еще не вышла наружу, но скоро высыпет… Вон, лицо уже красное! Какая досада, что я срок назначил! От собственной глупости потерял триста рублей!

– Прощайте!

– Вы не уедете, – сказал Марк.

– Я еще зайду к тебе, Козлов… я на той неделе еду, – обратился Райский к Леонтью.

– Ну, так не уедете! – повторил Марк.

– А что ж твой роман? – спросил Леонтий, – ведь ты хотел его кончить здесь.

– Я уж у конца – только привести в порядок, в Петербурге займусь.

– И романа не кончите, ни живого, ни бумажного! – заметил Марк.

Райский живо обернулся к нему, хотел что-то сказать, но отвернулся с досадой и ушел.

– Отчего же ты думаешь, что он романа не кончит? – спросил Леонтий Марка.

– Где ему! – с язвительным смехом отвечал Марк, – он неудачник!

V

Райский пошел домой, чтоб поскорее объясниться с Верой, но не в том уже смысле, как было положено между ними. Победа над собой была до того верна, что он стыдился прошедшей слабости и ему хотелось немного отметить Вере за то, что она поставила его в это положение.

Он дорогой придумал до десяти редакций последнего разговора с ней. И тут опять воображение стало рисовать ему, как он явится ей в новом, неожиданном образе, смелый, насмешливый, свободный от всяких надежд, нечувствительный к ее красоте, как она удивится, может быть… опечалится!

Наконец он остановился на одной редакции разговора, дружеской, но учтиво-покровительственной и, в результате, совершенно равнодушной. У него даже мелькнула мысль передать ей, конечно в приличной и доступной ей степени и форме, всю длинную исповедь своих увлечений, поставить на неведомую ей высоту Беловодову, облить ее блеском красоты, женской прелести, так, чтобы бедная Вера почувствовала себя просто Сандрильоной[138]Золушкой (фр. Cendrillon). перед ней, и потом поведать о том, как и эта красота жила только неделю в его воображении.

Он хотел осыпать жаркими похвалами Марфеньку и в заключение упомянуть вскользь и о Вере, благосклонно отозваться о ее красоте, о своем легком увлечении, и всех их поставить на одну доску, выдвинув наперед других, а Веру оставив в тени, на заднем плане.

Он трепетал от радости, создав в воображении целую картину – сцену ее и своего положения, ее смущения, сожалений, которые, может быть, он забросил ей в сердце и которых она еще теперь не сознает, но сознает, когда его не будет около.

Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с жалом – не любви, а предчувствия ее в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской до замужества – с советником палаты! Оно не совсем так, но ведь роман – не действительность, и эти отступления от истины он называл «литературными приемами».

У него даже дух занимался от предчувствия, как это будет эффектно и в действительности, и в романе.

Он сделал гримасу, встретивши бабушку, уже слышавшую от Егорки, что барин велел осмотреть чемодан и приготовить к следующей неделе белье и платье.

Новость облетела весь дом. Все видели, как Егорка потащил чемодан в сарай смести с него пыль и паутину, но дорогой предварительно успел надеть его на голову мимо шедшей Анютке, отчего та уронила кастрюльку со сливками, а он захихикал и скрылся.

Бабушка была поражена неожиданною вестью.

– Это ты что затеял, Борюшка? – приступила было она к нему и осыпала его упреками, закидала вопросами – но он отделался от нее и пошел к Вере.

Тихо, с замирающим от нетерпения сердцем предстать в новом виде, пробрался он до ее комнаты, неслышно дошел по ковру к ней.

Она сидела за столом, опершись на него локтями, и разбирала какое-то письмо, на простой синей бумаге, написанное, как он мельком заметил, беспорядочными строками и запечатанное бурым сургучом.

– Вера! – сказал он тихо.

Она вздрогнула от испуга так, что и он задрожал. В это же мгновение рука ее с письмом быстро опустилась в карман.

Оба они неподвижно глядели друг на друга.

– Извини, ты занята? – сказал он, пятясь от нее, но не уходя.

Она молчала и мало-помалу приходила от испуга в себя, не спуская с него глаз и все стоя, как встала с места, не вынимая руки из кармана.

– Письмо? – говорил он, глядя на карман.

Она глубже опустила туда руку. У него в одну минуту возникли подозрения насчет Веры, мелькнуло в голове и то, как она недавно обманула его, сказав, что была на Волге, а сама, очевидно, там не была.

«Что это такое!» – со страхом подумал он.

– Должно быть, интересное письмо и большой секрет! – с принужденной улыбкой сказал он. – Ты так быстро спрятала.

Она села на диван и продолжала глядеть на него уже равнодушно.

«Нет, уж теперь не надуешь этим равнодушием!» – подумал он.

– Покажи письмо… – сказал он шутливо, нетвердым от волнения голосом.

Она с удивлением взглянула на него и плотнее прижала руку к карману.

– Не покажешь?

Она покачала головой.

– Зачем? – спросила потом.

– Разумеется, мне не нужно: что интересного в чужом письме? Но докажи, что ты доверяешь мне и что в самом деле дружна со мной. Ты видишь, я равнодушен к тебе. Я шел успокоить тебя, посмеяться над твоей осторожностью и над своим увлечением. Погляди на меня: таков ли я, как был!.. «Ах, черт возьми, это письмо из головы нейдет!» – думал между тем сам.

Она поглядела на него, точно ли он равнодушен. Лицо, пожалуй, и равнодушно, но голосом он как будто просит милостыню.

– Не покажешь? Ну, Бог с тобой! – полупечально сказал он. – Я пойду.

Он обернулся к дверям.

– Постойте, – сказала она.

Потом пошарила немного рукой в кармане, вынула письмо и подала ему.

Он поглядел на обе стороны и взглянул на подпись: Pauline Kritzki.[139]Полина Крицкая (фр.).

– Это не то письмо, – сказал он, подавая его назад.

– А разве вы видели другое? – спросила она сухо.

Он боялся признаться, что видел, чтоб опять не уличила она его в шпионстве.

– Нет, – сказал он.

– Ну, так читайте.

«Ma belle, charmante, divine[140]Моя прекрасная, очаровательная, божественная (фр.) . Вера Васильевна! – начиналось письмо, – я в восторге, становлюсь на колени перед вашим милым, благородным, прекрасным братом! Он отмстил за меня, я торжествую и плачу от радости. Он был велик! Скажите ему, что он мой рыцарь и навсегда, что я его вечная, послушная раба! Ах, как я его уважаю… сказала бы… слово вертится на языке, – но не смею… Почему не сметь? Да, я его люблю, нет, боготворю! Все мужчины должны пасть на колени перед ним!!»

Райский отдал было письмо назад.

– Нет, продолжайте, – сказала Вера, – там есть просьба, до вас.

Райский пропустил несколько строк и читал дальше.

«Упросите, умолите вашего брата – он вас обожает, о, не защищайтесь – я заметила его страстные взгляды… Боже, зачем я не на вашем месте!.. Упросите его, душечка Вера Васильевна, сделать мой портрет – он обещал. Бог с ним – с портретом, но чтоб мне быть только с артистом, видеть его, любоваться им, говорить, дышать с ним одним воздухом! Я чувствую, ах, я чувствую… Ma pauvre tête, je deviens folle! Je compte sur vous, ma belle et bonne amie, et j’attends la reponse…»[141]Бедная моя голова, я с ума схожу! Я рассчитываю на вас, мой добрый и прекрасный друг, и жду ответа… (фр.)

– Что ж отвечать ей? – спросила Вера, когда Райский положил письмо на стол.

Он молчал, не слыхав вопроса, все думая, от кого другое письмо и отчего она его прячет?

– Написать, что вы согласны?

– Боже сохрани – ни за что! – опомнившись, с досадой сказал Райский.

– Как же быть: она хочет «дышать с вами одним воздухом…».

У ней задрожал подбородок.

– Черт с ней, я задохнусь в этом воздухе.

– А если б я вас попросила? – сказала она грудным шепотом, кокетливо поглядев на него.

Сердце у него перевернулось.

– Ты? зачем тебе это нужно?

– Так, мне хочется сделать ей что-нибудь приятное… – сказала она, но не прибавила, что она хваталась за это средство, чтоб хоть немного отучить Райского от себя.

Она знала, что Полина Карповна вцепится в него и не скоро выпустит его из рук.

– Ты примешь за знак дружбы, если я исполню это?

Она кивнула головой.

– Но ведь это жертва?

– Вы напрашивались на них: вот одна…

– Ты требуешь! – сказал он, наступая на нее.

– Не надо, не надо, я ничего не требую! – торопливо прибавила она, испугавшись и отступая.

– Вот уж и испугалась моей жертвы! Хорошо, изволь: принеси и ты две маленькие жертвы, чтоб не обязываться мной. Ведь ты не допускаешь в дружбе одолжений: видишь, я вхожу в твою теорию, мы будем квиты.

Она вопросительно глядела на него.

– Первое, будь при сеансах и ты; а то я с первого же раза убегу от нее: согласна?

Она нехотя, задумчиво кивнула головой. Ей уж не хотелось от него этого одолжения, когда хитрость ее не удалась и ей самой приходилось сидеть вместе с ними.

– Во-вторых… – сказал он и остановился, а она ждала с любопытством. – Покажи другое письмо!

– Какое?

– Что быстро спрятала в карман.

– Там нет.

– Есть: вон, я вижу, оно оттопыривается!

Она опять опустила руку в карман.

– Вы сказали, что не видали другого письма: я вам показала одно. Чего вам еще?

– Этого письма ты не спрятала бы с таким испугом. Покажешь?

– Вы опять за свое, – сказала она с упреком, перебирая рукой в кармане, где в самом деле шумела бумага.

– Ну, не надо – я пошутил: только, ради Бога, не принимай этого за деспотизм, за шпионство, а просто за любопытство. А впрочем, Бог с тобой и с твоими секретами! – сказал он, вставая, чтоб уйти.

– Никаких секретов нет, – сухо отвечала она.

– Знаешь ли, что я еду скоро? – вдруг сказал он.

– Знаю, слышала – только правда ли?

– Почему ж ты сомневаешься?

Она молчала, опустив глаза.

– Ты довольна?

– Да… – отвечала она тихо.

– Отчего же? – с унынием спросил он и подошел к ней.

– Отчего!..

Она подумала, подумала, потом опустила руку в карман, достала и другое письмо, пробежала его глазами, взяла перо, тщательно вымарала некоторые слова и строки в разных местах и подала ему.

– Я уж вам говорила – отчего: вот еще – прочтите! – сказала она и опустила руку опять в карман.

Он погрузился в чтение. А она стала смотреть в окно.

Письмо было написано мелким женским почерком. Райский читал: «Я кругом виновата, милая Наташа…»

– Кто это Наташа?

– Жена священника, моя подруга по пансиону.

– А, попадья? Так это ты пишешь: ах, это любопытно! – сказал Райский и даже потер коленки одна о другую от предстоящего удовольствия, и погрузился в чтение.

«Я кругом виновата, милая Наташа, что не писала к тебе по возвращении домой: по обыкновению, ленилась, а кроме того, были другие причины, о которых ты сейчас узнаешь. Главную из них ты знаешь – это (тут три слова были зачеркнуты)… и что иногда не на шутку тревожит меня. Но об этом наговоримся при свидании.

Другая причина – приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня – и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…

А он, приехавши в свое поместье, вообразил, что не только оно, но и все, что в нем живет, – его собственность. На правах какого-то родства, которого и назвать даже нельзя, и еще потому, что он видел нас маленьких, он поступает с нами, как с детьми или как с пансионерками. Я прячусь, прячусь и едва достигла того, что он не видит, как я сплю, о чем мечтаю, чего надеюсь и жду.

Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.

Он «нервозен, впечатлителен и страстен»: так он говорит про себя – и это, кажется, верно. Он не актер, не притворяется: для этого он слишком умен и образован, и притом честен. «Такая натура!» – оправдывается он.

Он какой-то артист: все рисует, пишет, фантазирует на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы, грешные, ничего не делает и чуть ли не всю жизнь проводит в том, что «поклоняется красоте», как он говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и не пропускала никого, даже настройщика Киша. Но у него есть доброта, благородство, справедливость, веселость, свобода мыслей: только все это выражается порывами, и оттого не знаешь, как с ним держать себя.

Теперь он ищет моей дружбы, но я и дружбы его боюсь, боюсь всего от него, боюсь… (тут было зачеркнуто целых три строки). Ах, если б он уехал отсюда! Страшно и подумать, если он когда-нибудь… (опять зачеркнуто несколько слов).

А мне одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава Богу, что он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь мой покой, все мое счастие.

Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту, тогда мне останется одно: бежать отсюда! Легко сказать – бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре – осыпает нас дружбой, ласками, еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что живу, не прозябаю!.. Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно все!

Ну, теперь скажу тебе кое-что о том…»

Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал – и все глядел на строки, чего-то ожидая еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой Вере не было почти ничего: она оставалась в тени, а освещен один он – и как ярко!

Он все думал над письмом, оглядывая его со всех сторон. Потом вдруг очнулся.

– Это опять не то письмо: то на синей бумаге написано! – резко сказал он, обращаясь к Вере, – а это на белой…

Но Веры уж не было в комнате.

VI

Райский пришел к себе и начал с того, что списал письмо Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» – подумал он.

Его поглотили соображения о том, что письмо это было ответом на его вопрос: рада ли она его отъезду! Ему теперь дела не было, будет ли от этого хорошо Вере или нет, что он уедет, и ему не хотелось уже приносить этой «жертвы».

Лишь только червь сомнения вполз к нему в душу, им овладел грубый эгоизм: я выступило вперед и требовало жертв себе.

И все раздумывал он: от кого другое письмо? Он задумчиво ходил целый день, машинально обедал, не говорил с бабушкой и Марфенькой, ушел от ее гостей, не сказавши ни слова, велел Егорке вынести чемодан опять на чердак и ничего не делал.

С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.

– Да кто пишет? Ко мне никто, – сказала бабушка, – а к Марфеньке недавно из лавки купец письмо прислал…

– Это, бабушка, не письмо, а счет за шерсть, за узоры: я забирала у него.

– А к Верочке купец не присылал? – спросил Райский.

– И к ней присылал: она для попадьи забирала…

– Не на синей ли бумаге?

– Да, на синей: вы почем знаете? Он всё на синей бумаге пишет.

Он не отвечал. Ему стало было легче.

«А зачем же прятать его?» – вдруг шевельнулось опять, и опять пошла на целый день грызть забота.

«Да что мне за дело, черт возьми, ведь не влюблен же я в эту статую!» – думал он, вдруг останавливаясь на дорожке и ворочая одурелыми глазами вокруг.

«Вон где гнездится змея!» – думал опять, глядя злобно на ее окно с отдувающейся занавеской.

– Пойду прочь, а то еще подумает, что занимаюсь ею… дрянь! – ворчал он вслух, а ноги сами направлялись уже к ее крыльцу. Но не хватило духу отворить дверь, и он торопливо вернулся к себе, облокотился на стол локтями и просидел так до вечера.

«Что я теперь буду делать с романом? – размышлял он, – хотел закончить, а вот теперь в сторону бросило, и опять не видать конца!»

Он швырнул тетради в угол.

Все прочее вылетело опять из головы: бабушкины гости, Марк, Леонтий, окружающая идиллия – пропали из глаз. Одна Вера стояла на пьедестале, освещаемая блеском солнца и сияющая в мраморном равнодушии, повелительным жестом запрещающая ему приближаться, и он закрывал глаза перед ней, клонил голову и мысленно говорил:

«Вера, Вера, пощади меня, смотри, я убит твоей ядовитой красотой. Никто никогда не язвил меня…» и т. д.

То являлась она в полумраке, как настоящая Ночь, с звездным блеском, с злой улыбкой, с таинственным, нежным шепотом к кому-то и с насмешливой угрозой ему, блещущая и исчезающая, то трепетная, робкая, то смелая и злая!

Ночью он не спал, днем ни с кем не говорил, мало ел и даже похудел немного – и все от таких пустяков, от ничтожного вопроса: от кого письмо?

Скажи она, вот от такого-то или от такой-то, и кончено дело, он и спокоен. Стало быть, в нем теперь неугомонное, раздраженное любопытство – и больше ничего. Удовлетвори она этому любопытству, тревога и пройдет. В этом и вся тайна.

«Надо узнать, от кого письмо, во что бы то ни стало, – решил он, – а то меня лихорадка бьет. Только лишь узнаю, так успокоюсь и уеду!» – сказал он и пошел к ней тотчас после чаю.

Ее не было дома, Марина сказала, что барышня надела шляпку, мантилью, взяла зонтик и ушла.

– Куда?

– Бог их знает, – отвечала та, – гуляют где-нибудь, ведь они не говорят, куда идут.

– Никогда?

– Никогда, и спрашивать не велят: гневаются!

И за обедом ее не было. Новый ужас.

– Где Вера? – спросил Райский у бабушки.

Бабушка только нахмурилась, но ничего не сказала. Он к Марфеньке.

– Не знаю, братец. Я видела давеча из окна, что она в деревню пошла.

– Где же она обедает?

– Молока у мужиков спросит или после придет, у Марины чего-нибудь спросит поесть.

– Все не по-людски! – ворчала про себя бабушка, – своенравная: в мать! Дались им какие-то нервы! И доктор тоже все о нервах твердит. «Не трогайте, не перечьте, берегите»! А они от нерв и куролесят!

– Что же вы не спросите, куда она ходит одна? – спросил Райский.

– Как можно спросить: прогневаются! – иронически заметила Татьяна Марковна, – на три дня запрутся у себя. Бабушка не смей рта разинуть!

– Куда ж это она одна!.. – тихо говорил Райский.

– Она у нас все одна ходит, – отвечала Марфенька.

– А ты?

– Как можно: я боюсь.

– Чего?

– Мало ли чего! змей, лягушек, собак, больших свиней, воров, мертвецов… Арины боюсь.

– Какой Арины?

– Дурочка у нас есть.

– А Вера?

– Ничего не боится: даже в церковь на ночь заприте ее, и то не боится.

– А ты бы спросила ее завтра, Марфенька, где она была.

– Рассердится!

– Все боятся, прошу покорно!

На другой день опять она ушла с утра и вернулась вечером. Райский просто не знал, что делать от тоски и неизвестности. Он караулил ее в саду, в поле, ходил по деревне, спрашивал даже у мужиков, не видали ли ее, заглядывал к ним в избы, забыв об уговоре не следить за ней.

Уж становилось темно, когда он, блуждая между деревьями, вдруг увидел ее пробирающеюся сквозь чащу кустов и деревьев, росших по обрыву. Он весь задрожал и бросился к ней, так что и она вздрогнула и остановилась.

– Кто тут? – спросила она.

– Это… ты… Вера!..

– Да, я, а что?

– А тебя по всему дому искали, не знали, куда ты делась!

– Кто? – нахмурившись, спросила она.

– Бабушка и Марфенька очень беспокоились…

– Что это им вздумалось? Никогда не беспокоились, а сегодня!.. Вы бы им сказали, что напрасно, что я никого не прошу беспокоиться обо мне.

– И… я тоже сам…

– Вы? покорно благодарю; зачем?

– Но ведь легко может случиться что-нибудь…

– Например?

– Например… беда какая-нибудь: мало ли случаев? Пьяный народ шатается… змеи, воры, собаки, свиньи, мертвецы… – шутливо прибавил Райский, припомнив все страхи Марфеньки, – могут испугать…

– Вот я только вас испугалась теперь, а там ни воров, ни мертвецов нет.

Она указала на обрыв.

– До беды недалеко: иногда так легко погибнуть человеку… – заметил он.

– Ну, когда я стану погибать, так перед тем попрошу у вас или у бабушки позволения! – сказала она и пошла.

– Гордое творение! – прошептал он.

– На одну минуту, Вера, – вслух прибавил потом, – я виноват, не возвратил тебе письма к попадье. Вот оно. Все хотел сам отдать, да тебя не было.

Она взяла письмо и положила в карман.

– А то, другое, которое там!.. – ласково, но с дрожью в голосе спросил он, наклоняясь к ней.

– Какое то и где там?

– Другое, синее письмо: в кармане?

У него сердце замирало, он ждал ответа.

Она выворотила наизнанку карман.

– Ах, уж нет! – сказал Райский, – от кого бы оно могло быть?

– То!.. А от попадьи ко мне, – сказала она, помолчав, – я на него и отвечала.

– От попадьи! – почти закричал он на весь сад.

– Да, конечно! – подтвердила она равнодушно и ушла.

– От попадьи! – повторил он, и у него гора с плеч свалилась. – А я бился, бился, а ларчик открывался просто! От попадьи! В самом деле: в одном кармане и письмо, и ответ на него! Это ясно! Не показывала она мне, тоже понятно: кто покажет чужое письмо, с чужими секретами!.. Разумеется, разумеется! И давно бы сказала: охота мучить! Какой мгновенный переход, однако, от этой глупой тоски, от раздражения к спокойствию! Вот и опять тишина во всем организме, гармония! Боже, какой чудный вечер! Какое блестящее небо, как воздух тепел, как хорошо! Как я здоров и глубоко покоен! Теперь все узнал, нечего мне больше делать: через два дня уеду!

– Егор! – закричал он по двору.

– Чего изволите? – из окна людской спросил голос.

– Завтра пораньше принеси чемодан с чердака!

– Слушаю-с.

Он мгновенно стал здоров, весел, побежал в дом, попросил есть, наговорил бабушке с три короба, рассмешил пять раз Марфеньку и обрадовал бабушку, наевшись за три дня.

– Ну, вот слава Богу! три дня ходил как убитый, а теперь опять дым коромыслом пошел!.. А что Вера: видел ты ее? – спросила Татьяна Марковна.

– Письмо от попадьи! – вдруг брякнул Райский.

– Какое письмо? – сказали обе, Марфенька и бабушка.

– А то, что на синей бумаге, о котором я недавно спрашивал.

Он выспался за все три ночи, удивляясь, как просто было подобрать этот ключ, а он бился трое суток!

«Да ведь все простые догадки даются с трудом! Вон и Колумб просто открыл Америку…»

И остановился, сам дивясь своему сравнению.

Утром он встал бодрый, веселый, трепещущий силой, негой, надеждами – и отчего все это? Оттого, что письмо было от попадьи!

Он проворно сел за свои тетради, набросал свои мучения, сомнения и как они разрешились. У него лились заметки, эскизы, сцены, речи. Он вспомнил о письме Веры, хотел прочесть опять, что она писала о нем к попадье, и схватил снятую им копию с ее письма.

Он жадно пробегал его, с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры самого себя, с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство, с печалью читал о своей докучливости, но на сердце у него было покойно, тогда как вчера – Боже мой! Какая тревога!

– Что ж, уеду, – сказал он, – дам ей покой, свободу. Это гордое, непобедимое сердце – и мне делать тут нечего: мы оба друг к другу равнодушны!

Он опять пробегал рассеянно строки – и вдруг глаза у него раскрылись широко, он побледнел, перечитав:

– «Не видалась ни с кем и не писала ни к кому, даже к тебе…»

–  Ни с кем и ни к кому — подчеркнуто, – шептал он, ворочая глазами вокруг, губы у него дрожали, – тут есть кто-то, с кем она видится, к кому пишет! Боже мой! Письмо на синей бумаге было – не от попадьи! – сказал он в ужасе.

Судорога опять прошла внутри его, он лег на диван, хватаясь за голову.

VII

На другой день, часов в десять утра, кто-то постучал к нему в комнату. Он, бледный, угрюмый, отворил дверь и остолбенел.

Перед ним стояли Вера и Полина Карповна, последняя в палевом, газовом платье, точно в тумане, с полуоткрытою грудью, с короткими рукавами, вся в цветах, в лентах, в кудрях. Она походила на тех беленьких, мелких пудельков, которых стригут, завивают и убирают в ленточки, ошейники и бантики их нежные хозяйки или собачьи фокусники.

Райский с ужасом поглядел на нее, потом мрачно взглянул на Веру, потом опять на нее. А Крицкая, с нежными до влажности губами, глядела на него молча, впустив в него глубокий взгляд, и от переполнявшего ее экстаза, а также отчасти от жара, оттаяла немного, как конфетка, называемая «помадой».

Все молчали.

– Я у ног ваших! – сказала наконец сдержанным шепотом Крицкая.

– Что вам угодно? – спросил он свирепо.

– У ног ваших! – повторяла она, – ваш рыцарский поступок… Я не могу вспомнить, не могу выразить…

Она поднесла платок к глазам.

– Вера, что это значит? – с нетерпением спросил он.

Вера – ни слова, только подбородок у ней дрожал.

– Ничего, ничего – простите… – торопливо заговорила Полина Карповна, – vos moments sont precieux:[142]каждая ваша минута драгоценна (фр.) . я готова.

– Я писала к Полине Карповне, что вы согласны сделать ее портрет, – сказала наконец Вера.

– Ах! – вырвалось у Райского.

Он сильно потер лоб. «До того ли мне!» – проскрежетал он про себя.

– Пойдемте, сейчас начну! – решительно сказал потом, – там в зале подождите меня!

– Хорошо, хорошо, прикажите – и мы… Allons, chère[143]Пойдемте, дорогая (фр.) . Вера Васильевна! – торопливо говорила Крицкая, уводя Веру.

Он бы без церемонии отделался от Полины Карповны, если б при сеансах не присутствовала Вера. В этом тотчас же сознался себе Райский, как только они ушли.

Он хотя и был возмущен недоверием Веры, почти ее враждой к себе, взволнован загадочным письмом, опять будто ненавидел ее, между тем дорожил всякими пятью минутами, чтобы быть с ней. Теперь еще его жгло желание добиться, от кого письмо.

Он достал из угла натянутый на рамку холст, который готовил давно для портрета Веры, взял краски, палитру. Молча пришел он в залу, угрюмо, односложными словами, велел Василисе дать каких-нибудь занавесок, чтоб закрыть окна, и оставил только одно; мельком исподлобья взглянул раза два на Крицкую, поставил ей кресло и сел сам.

– Скажите, как мне сесть, посадите меня!.. – говорила она с покорной нежностью.

– Как хотите, только сидите смирно, не говорите ничего, мешать будете! – отрывисто отвечал он.

– Не дышу!.. – шепотом сказала она и склонила голову нежно набок, полузакрыла глаза и сделала сладкую улыбку.

«У, какая противная рожа! – шевельнулось у Райского в душе, – вот постой, я тебя изображу!»

Он без церемонии почти вывел бабушку и Марфеньку, которые пришли было поглядеть. Егорка, видя, что барин начал писать «патрет», пришел было спросить, не отнести ли чемодан опять на чердак. Райский молча показал ему кулак.

Борис начал чертить мелом контур головы, все злобнее и злобнее глядя на «противную рожу», и так крепко нажимал мел, что куски его летели в стороны.

Вера сидела у двери, тыкала иглой лоскуток какого-то кружева и частенько зевала, только когда взглядывала на лицо Полины Карповны, у ней дрожал подбородок и шевелились губы, чтобы сдержать улыбку.

– Suis-je bien comme-ça?[144]Ну как, хороша я? (фр.) – шепотом спросила Крицкая у Веры.

– Oh, oui, tout-а-fait bien![145]О да, очень хороши! (фр.) – сказала Вера.

Райский сделал движение досады.

– Не дышу! – пролепетала с испугом Полина Карповна и замерла в своей позе.

Райский сделал контур, взял палитру и, косясь неприязненно на Крицкую, начал подмалевывать глаза, нос…

«Все забыли твою красоту, черномазая старуха, – думал он, – кроме тебя: и в этом твоя мука!»

Она, заметив, что он смотрит на нее, старалась слаще улыбнуться.

Минут через двадцать, от напряжения сидеть смирно и не дышать, что она почти буквально исполняла, у ней на лбу выступили крупные капли, как белая смородина, и на висках кудри немного подмокли.

– Жарко! – шепнула она.

Но Райский неумолимо мазал кистью, строго взглядывая на нее. Прошло еще четверть часа.

– Un verre d’eau![146]Стакан воды! (фр.) – шептала Крицкая едва слышно.

– Погодите, нельзя! – строго заметил Райский, – вот губы кончу.

Полина Карповна перемогла себя, услыхав, что рисуют ее улыбку. Она периодически, отрывисто и тяжело дышала, так что и грудь увлажилась у ней, а пошевельнуться она боялась. А Райский мазал да мазал, как будто не замечал.

– Полина Карповна устала! – заметила Вера.

Райский молчал. У Крицкой одна губа подалась немного вниз, как она ни старалась удержать ее на месте. Из груди стал исходить легкий свист.

Райский только знает, что мажет. Она уж раза два пошамкала губами, и две-три капли со лба у ней упали на руки.

– Погодите еще немного, – сказал Райский.

– Не дышу! – почти свистнула Полина Карповна.

Райский сам устал, но его терзала злоба, и он не чувствовал ни усталости, ни сострадания к своей жертве. Прошло пять минут.

– Ох, ох – je n’en puis plus[147]я не могу больше (фр.) . – ox, ox! – начала Крицкая, падая со стула.

Райский и Вера бросились к ней и посадили ее на диван. Принесли воды, веер, одеколону – и Вера помогала ей оправиться. Крицкая вышла в сад, а Райский остался с Верой. Он быстро и злобно взглянул на нее.

– Письмо не от попадьи! – прошипел он.

Вера отвечала ему тоже взглядом, быстрым, как молния, потом остановила на нем глаза, и взгляд изменился, стал прозрачный, точно стеклянный, «русалочный»…

– Вера, Вера! – сказал он тихо, с сухими губами, взяв ее за руки, – у тебя нет доверия ко мне!

– Ах, пустите меня! – с нетерпением говорила она, отнимая руки. – Какое доверие, в чем и зачем оно вам!

Она пошла к Полине Карповне.

«Да – она права: зачем ей доверять мне? А мне-то как оно нужно, Боже мой! чтоб унять раздражение, узнать тайну (а тайна есть!) и уехать! Не узнавши, кто она, что она, – не могу ехать!»

– Егор! – сказал он, вышедши в переднюю, – отнеси пока чемодан опять на чердак!

Он порисовал еще с полчаса Крицкую, потом назначил следующий сеанс через день и предался с прежним жаром неотвязному вопросу все об одном: от кого письмо? Узнать и уехать – вот все, чего он добивался. Тут хуже всего тайна: от нее вся боль!

Он подозрительно смотрел на бабушку, на Марфеньку, на Тита Никоныча, на Марину, пуще всего на Марину, как на поверенную и ближайшую фрейлину Веры.

Но та пресмыкалась по двору взад и вперед, как ящерица, скользя бедром, то с юбками и утюгом, то спасаясь от побоев Савелья – с воем или с внезапной, широкой улыбкой во все лицо, – и как избегала брошенного мужем вслед ей кирпича или полена, так избегала и вопросов Райского. Она воротила лицо в сторону, завидя его, потупляла свои желтые, бесстыжие глаза и смотрела, как бы шмыгнуть мимо его подальше.

«Должно быть, эта бестия все знает!» – думал он, но расспросам боялся давать ход: гадко это ему самому было, и остерегался упрека в «шпионстве».

Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!

И в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.

Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти дымно-горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда силы, без огня, без трепета нерв? Это головные страсти – игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без палящих наслаждений, без мук… часто не свои, а вычитанные, скопированные!

– Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее классической грозой. Да, страсти, страсти!.. – орал он, несясь по саду и впивая свежий воздух.

Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию!

Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин, – и чем бы ни было – добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.

Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то: «и ум, и много талантов, блеска, шума или жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»

Все это может быть, никогда, ни в каком отчаянном положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в самом деле «гордые» характеры.

Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уже чувствовал, как с каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.

Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после первого свидания с ней, надо было спасаться ему, уехать, а теперь уж едва ли придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!

«Или страсть подай мне, – вопил он бессонный, ворочаясь в мягких пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, – страсть полную, в которой я мог бы погибнуть, – я готов, – но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли любишь – тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!»

А пока глупая надежда слепо шепчет: «Не отчаивайся, не бойся ее суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя, то разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. – до тех пор недуг не пройдет!

«Пойду к ней, не могу больше! – решил он однажды в сумерки. – Скажу ей все, все… и что скажет она – так пусть и будет! Или вылечусь, или… погибну!»

VIII

На этот раз он постучался к ней в дверь.

– Кто там? – спросила она.

– Это я, – говорил он, робко просовывая голову в дверь, – можно войти?

Она сидела у окна с книгой, но книга, по-видимому, мало занимала ее: она была рассеянна или задумчива. Вместо ответа она подвинула Райскому стул.

– Сегодня не так жарко, хорошо! – сказал он.

– Да, я ходила на Волгу: там даже свежо, – заметила она. – Видно, погода хочет измениться.

И замолчали.

– Что это так трезвонили сегодня у Спаса? – спросил он, – праздник, что ли, завтра?

– Не знаю, а что?

– Так, звон не дал мне спать, и мухи тоже. Какая их пропасть у бабушки в доме: отчего это!

– Я думаю, оттого, что варенье варят.

– Да, в самом деле! То-то я все замечаю, что Па-шутка поминутно бегает куда-то и облизывается… Да и у всех в девичьей, и у Марфеньки тоже, рты черные… Ты не любишь варенья, Вера?

Она покачала головой.

– Вчера Егор отнес ваш чемодан на чердак, я видела… – сказала она, помолчав.

– Да, а что?

– Так…

– Ты хочешь спросить, еду ли я, и скоро ли!..

– Нет, я так только…

– Не запирайся, Вера! что ж, это естественно. На этот вопрос я скажу тебе, что это от тебя зависит.

– Опять от меня?

– Да, от тебя: и ты это знаешь.

Она глядела равнодушно в окно.

– Вы мне приписываете много значения, – сказала она.

– Ну, а если это так, что бы ты сделала?

– Для меня собственно – я бы ничего не сделала, а если б это нужно было для вас, я бы сделала так, как вам счастливее, удобнее, покойнее, веселее…

– Постой, ты смешиваешь понятия; надо разделить по родам и категориям: «удобнее и покойнее», с одной стороны, и «веселее и счастливее» – с другой. Теперь и решай!

– Вам надо решать, что вам больше нравится.

– Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши за меня, и что ты дашь, то и возьму. Обо мне забудь, говори только за себя и для себя.

– Вы не послушаетесь, поэтому нечего и говорить!

– Почему ты так думаешь?

– В который раз Егорка таскает чемодан с чердака вниз и обратно? – спросила она вместо ответа.

– Ну, так ты решительно хочешь, чтоб я уехал?

Она молчала.

– Скажи – да, и я завтра уеду.

Она посмотрела на него, потом отвернулась к окну.

– Я не верю вам, – сказала она.

– Попробуй, скажи – и, может быть, уверуешь.

– Ну, если так, уезжайте! – вдруг выговорила она.

– Изволь, – подавляя вздох, проговорил он. – Мне тяжело, почти невозможно уехать, но так как тебе тяжело, что я здесь… – «может быть, она скажет: нет, не тяжело», думал он и медлил, – то…

– То и уезжайте! – повторила она, встав с места и подойдя к окну.

– Уеду, не гони, – с принужденной улыбкой сказал он, – но ты можешь облегчить мне тяжесть, и даже ускорить этот отъезд…

– Как!

– Это от тебя зависит, повторяю опять.

– Говорите, что надо делать: «жертвы» приносить? Я даже готова сама принести ваш чемодан с чердака.

Он не отвечал на ее насмешку.

– Что же?

– Скажи, во-первых, любишь ли ты кого-нибудь?

Она живо обернулась к нему и с изумлением взглянула на него.

– И от кого, во-вторых, было письмо на синей бумаге: оно не от попадьи! – поспешил он договорить.

– Зачем это вам нужно знать для вашего отъезда? – спросила она, делая большие глаза.

– Я объясню тебе, Вера; но чтоб понять мое объяснение, не надо так удивляться, а терпеливо выслушать и потом призвать весь свой ум…

– Это что-нибудь очень умное, мудреное?

– Нужна доброта, участие, дружба, которою было ты так польстила мне и которую опять за что-то отняла…

– Я плачу дружбой за дружбу, брат, – сказала она мягче.

– А разве у меня нет дружбы к тебе?

Она отрицательно покачала головой.

– Что же такое во мне: ты видишь, что я тебе не чужой, не по одному родству…

– Это не дружба…

– Ну, так любовь?

– Мне ее не надо: я не разделяю ее…

– Знаю – и вот я и хочу объяснить, как ты одна можешь сделать, чтоб ее не было и во мне!

– Кажется, я все для этого сделала…

– Наоборот: ты не могла сделать лучше, если б хотела любви от меня. Ты гордо оттолкнула меня и этим раздражила самолюбие, потом окружила себя тайнами и раздражила любопытство. Красота твоя, ум, характер сделали остальное – и вот перед тобой влюбленный в тебя до безумия! Я бы с наслаждением бросился в пучину страсти и отдался бы потоку: я искал этого, мечтал о страсти и заплатил бы за нее остальною жизнью, но ты не хотела, не хочешь… да?

Он сбоку заглядывал ей в лицо.

– Не хочу, – сказала она покойно и решительно.

– Ну, я боролся что было сил во мне, – ты сама видела, – хватался за всякое средство, чтоб переработать эту любовь в дружбу, но лишь пуще уверовал в невозможность дружбы к молодой, прекрасной женщине – и теперь только вижу два выхода из этого положения…

Он остановился на минуту.

– Один ты заперла мне: это взаимность, – продолжал он. – Страсть разрешается путем уступок, счастья, и обращается там, смотря по обстоятельствам, во что хочешь: в дружбу, пожалуй, в глубокую, святую, неизменную любовь – я ей не верю, – но во что бы ни было, во всяком случае, в удовлетворение, в покой… Ты отнимаешь у меня всякую надежду… на это счастье… да?

Он опять подвинулся к ее лицу, глядя ей пытливо в глаза. Она утвердительно кивнула головой.

– Да, всякую, – повторила она.

– Ну… – сказал он, – чтоб вынуть боль безнадежности или убить совсем надежду, надо…

– Что?

– Сделать то, что я сказал сейчас, то есть признаться, что ты любишь, и сказать, от кого письмо на синей бумаге! это – второй выход…

– А если я не сделаю ни того, ни другого? – спросила она гордо, обернувшись к нему от окна.

– Пуще всего – без гордости, без пренебрежения! – с живостью прибавил он, – это все противоречия, которые только раздражают страсть, а я пришел к тебе с надеждой, что если ты не можешь разделить моей сумасшедшей мечты, так по крайней мере не откажешь мне в простом дружеском участии, даже поможешь мне. Но я с ужасом замечаю, что ты зла, Вера…

– А вы эгоист, Борис Павлович! У вас вдруг родилась какая-то фантазия – и я должна делить ее, лечить, облегчать: да что мне за дело до вас, как вам до меня? Я требую у вас одного – покоя: я имею на него право, я свободна, как ветер, никому не принадлежу, никого не боюсь…

– И я был свободен и горд еще недели две назад, – а вот теперь и не горд, и не свободен, и боюсь – тебя!

Она с пренебрежением взглянула на него и слегка пожала плечами.

– Погоди казнить меня этими взглядами: не случилось бы с тобой того же! – говорил он почти про себя.

– Я не боюсь, не случится!

– И дети тоже не боятся, и на угрозы няньки «волком» храбро лепечут: «А я его убью!» И ты, как дитя, храбра, и, как дитя же, будешь беспомощна, когда придет твой час…

– Никого я не боюсь, – повторила она, – и этого вашего волка – страсти, тоже! Не стращайте напрасно: вы напустили на себя, и мне даже вас не жаль!

– Ты злая! А если б я сделался болен горячкой? Бабушка и Марфенька пришли бы ко мне, ходили бы за мной, старались бы облегчить. Ужели бы ты осталась равнодушной и не заглянула бы ко мне, не спросила бы…

– Это другое дело: больной…

– А я разве здоров? разве я не болен, и болен еще тобой!..

– Виновата ли я в этом?

– Ты тоже бы не виновата была, если б меня прихватил холодный ветер на Волге и я бы слег в горячке!

– Там есть средства, лекарства…

– И тут есть, я тебе указываю одно, верное. Я не шучу: только безнадежность может задушить зародыш страсти.

– Разве я не отнимаю у вас всякую надежду? Я вас никогда не буду любить, я вам сказала!

– Может быть, но дело в том, что я не верю тебе: или если и поверю, так на один день, а там опять родятся надежды. Страсть умрет, когда самый предмет ее умрет, то есть перестанет раздражать…

– Не могу же я принести вам этой «жертвы», брат: умереть!

– И не надо! Ты скажи, любишь ли ты и от кого письмо: это будет все равно, что ты умерла для меня.

Он говорил горячо и серьезно. Она задумалась и боролась, по-видимому, с собой, оборачиваясь к окну и обратно от окна к нему.

– Хорошо… – сказала она, понижая голос, и медлила. – Я… люблю… другого…

– Кого? – вдруг вскрикнул он, вскочив со стула.

– Что же вы испугались? Вы сами этого хотели; успокойтесь и уезжайте: теперь вы знаете.

– Кого? – повторил он, не слушая ее.

– Что за дело до имени!

– Имя, имя? Кто писал письмо? – говорил он с дрожью в голосе.

– Никто! Я выдумала, я никого не люблю, письмо от попадьи! – равнодушно сказала она, глядя на него, как он в волнении глядел на нее воспаленными глазами, и ее глаза мало-помалу теряли свой темный бархатный отлив, светлели и, наконец, стали прозрачны. Из них пропала мысль, все, что в ней происходило, и прочесть в них было нечего.

– Говори, ради Бога, не оставляй меня на этом обрыве: правду, одну правду – и я выкарабкаюсь, малейшая ложь – и я упаду!

– Послушайте, брат: не играете ли вы со мной в какую-то тонкую игру?

– Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на ту, когда человек ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане. Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду – и страсти нет, я покоен, буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…

– Вы не только эгоист, но вы и деспот, брат: я лишь открыла рот, сказала, что люблю – чтоб испытать вас, а вы – посмотрите, что с вами сделалось: грозно сдвинули брови и приступили к допросу. Вы, развитой ум, homme blase, grand coeur,[148]человек многоопытный, великодушный (фр.) . рыцарь свободы – стыдитесь! Нет, я вижу, вы не годитесь и в друзья! Ну, если я люблю, – решительно прибавила она, понижая голос и закрывая окно, – тогда что?

– Ничего! – сказал он покойным голосом.

Она глядела на него с удивлением: в самом деле – ничего.

– Ты видишь действие доверия, – продолжал он, – я покоен, во мне все молчит, надежды все, как мухи, умирают…

– Ну, положим, я… люблю, – понизив еще голос, начала она.

– Возьми свое положим назад: под ним кроется сомнение, а под сомнением опять надежда.

– Ну, хорошо, я люблю…

– Кого? – сильным шепотом спросил он.

– Опять имя!

– Да, нужно имя – и тогда только я успокоюсь и уеду. Иначе я не поверю, до тех пор не поверю, пока будет тайна…

– Марфенька все пересказала мне, как вы проповедовали ей свободу любви, советовали не слушаться бабушки, а теперь сами хуже бабушки! Требуете чужих тайн…

– Я ничего не требую, Вера, я прошу только дать мне уехать спокойно: вот все! Будь проклят, кто стеснит твою свободу…

– Сами себя проклинаете: зачем вам имя? Если б бабушка стала беспокоиться об этом, это понятно: она боялась бы, чтоб я не полюбила какого-нибудь «недостойного», по ее мнению, человека. А вы – проповедник!..

– Разве я запретил бы тебе любить кого-нибудь? если б ты выбрала хоть… Нила Андреича – мне все равно! Мне нужно имя, чтоб только убедиться в истине и охладеть. Я знаю, мне сейчас сделается скучно, и я уеду…

Она глубоко задумалась…

– Разве страсть оправдывает всякий выбор!.. – тихо сказала она.

– Всякий, Вера. И тебе повторю то же, что сказал Марфеньке: люби, не спрашиваясь никого, достоин ли он, нет ли – смело иди…

– А недавно еще в саду вы остерегали меня от гибели!..

– От ворон и от собак, – а не от страсти!

– И я могу любить, кого хочу? – будто шутя, говорила она, – не спрашиваясь…

– Ни бабушки, ни общественного мнения…

– Ни вас!..

– Меня меньше всего: я готов способствовать, раздувать твою страсть… Видишь, ты ждала моего великодушия: вот оно! Выбери меня своим поверенным – и я толкну тебя сам в этот огонь…

Она украдкой взглянула на него.

– Имя, Вера, – того счастливца!..

– Хорошо, хорошо – после когда-нибудь, когда…

– Когда уеду? Ах, если б мне страсть! – сказал он, глядя жаркими глазами на Веру и взяв ее за руки. У него опять зашумело в голове, как у пьяного. – Послушай, Вера, есть еще выход из моего положения, – заговорил он горячо, – я боялся намекнуть на него – ты так строга: дай мне страсть! ты можешь это сделать. Забудь свою любовь… если она еще новая, недавняя любовь – и… Нет, нет, не качай головой – это вздор, знаю. Ну, просто не гони меня, дай мне иногда быть с тобой, слышать тебя, наслаждаться и мучиться, лишь бы не спать, а жить: я точно деревянный теперь! Везде сон, тупая тоска, цели нет, искусство не дается мне, я ничего для него не делаю. Всякое так называемое «серьезное дело» мне кажется до крайности пошло и мелко. Я бы хотел разыграть остальную жизнь во что-нибудь, в какой-нибудь необыкновенный громадный труд, но я на это не способен, – не приготовлен: нет у нас дела! Или чтоб она разлетелась фейерверком, страстью! В тебе все есть, чтоб зажечь бурю, ты уж зажгла ее: еще одна искра, признак кокетства, обман и… я начну жить…

– А я что же буду делать, – сказала она, – любоваться на эту горячку, не разделяя ее? Вы бредите, Борис Павлыч!

– Что тебе за дело, Вера? Не отвечай мне, но и не отталкивай, оставь меня. Я чувствую, что не только при взгляде твоем, но лишь – кто-нибудь случайно назовет тебя – меня бросает в жар и холод…

– Чем же это кончится? – не без любопытства спросила она.

– Не знаю. Может быть, с ума сойду, брошусь в Волгу или умру… Нет, я живуч – ничего не будет, но пройдет полгода, может быть, год – и я буду жить… Дай, Вера, дай мне страсть… дай это счастье!..

У него даже губы и язык пересохли.

– Странная просьба, брат, дать горячку! Я не верю страсти – что такое страсть? Счастье, говорят, в глубокой, сильной любви…

– Ложь, ложь! – перебил он.

– Любовь – ложь?

– Да, эта «святая, глубокая, возвышенная любовь» – ложь! Это сочиненный, придуманный призрак, который возникает на могиле страсти. Это люди придумали, как придумали казенную палату, питейные конторы, моды, карточную игру, балы! Возвышенная любовь – это мундир, в который хотят нарядить страсть, но она беспрестанно лезет вон и рвет его. Природа вложила только страсть в живые организмы, другого она ничего не дает. Любовь – одна, нет других любвей! Возьми самое вялое создание, студень какую-нибудь, вон купчиху из слободы, вон самого благонамеренного и приличного чиновника, председателя, – кого хочешь: все непременно чувствовали, кто раз, кто больше – смотря по темпераменту, кто тонко, кто грубо, животно – смотря по воспитанию, но все испытали раздражение страсти в жизни, судорогу, ее муки и боли, это самозабвение, эту другую жизнь среди жизни, эту хмельную игру сил… это блаженство!..

Он остановился.

– Ну? – с нетерпением сделала она.

– Ну, – продолжал он бурно, едва успевая говорить, – на остывший след этой огненной полосы, этой молнии жизни, ложится потом покой, улыбка отдыха от сладкой бури, благородное воспоминание к прошлому, тишина! И эту-то тишину, этот след люди и назвали – святой, возвышенной любовью, когда страсть сгорела и потухла… Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на всю жизнь, и люди не решаются сознаться в правде – то есть что любви уже нет, что они были в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь, и что потом вся жизнь их окрашена в те великолепные цвета, которыми горела страсть!.. Эта окраска – и есть и любовь, и дружба, и та крепкая связь, которая держит людей вместе иногда всю жизнь… Нет, ничто в жизни не дает такого блаженства, никакая слава, никакое щекотанье самолюбия, никакие богатства Шехерезады, ни даже творческая сила, ничто… одна страсть! Хотела ли бы ты испытать такую страсть, Вера?

Она задумчиво слушала.

– Да, если она такова, как вы ее описываете, если столько счастья в ней…

Она вздрогнула и быстро отворила окно.

– Страсть – это постоянный хмель, без грубой тяжести опьянения, – продолжал он, – это вечные цветы под ногами. Перед тобой – идол, которому хочется молиться, умирать за него. Тебе на голову валятся каменья, а ты в страсти думаешь, что летят розы на тебя, скрежет зубов будешь принимать за музыку, удары от дорогой руки покажутся нежнее ласк матери. Заботы, дрязги жизни, все исчезнет – одно бесконечное торжество наполняет тебя – одно счастье глядеть вот так… на тебя… (он подошел к ней) – взять за руку (он взял за руку) и чувствовать огонь и силу, трепет в организме…

Она опять вздрогнула, и он тоже.

– Вера, мне не далеко до этого состояния: еще один ласковый взгляд, пожатие руки – и я живу, блаженствую… Скажи, что мне делать?

Она молчала.

– Вера!

Она медленно опомнилась от задумчивости, с которою слушала его, обернулась к нему, ласково, почти нежно взяла его за руку и грудным шепотом, с мольбой сказала:

– Уезжайте отсюда!

Он встал, как раненый.

– Ты злая, Вера. Хорошо – так скажи имя?

– Имя? Какое? – с удивлением, совсем очнувшись, повторила она.

– И от кого письмо на синей бумаге? – прибавил он.

Она оглядела его насмешливо с ног до головы.

– Я никого не люблю, – сказала она громко, – я выдумала, так, от скуки…

– А письмо?

– От попадьи! – проговорила она с иронией.

– И больше ничего не скажешь?

– Скажу все то же.

– Что?

– Уезжайте!

– Так не уеду же! – холодно сказал он.

Она продолжительно поглядела на него.

– Ваша воля: вы у себя! – отвечала она и с покорной иронией склонила голову. – А теперь, извините меня, мне хочется пораньше встать! – ласково, почти с улыбкой, прибавила она.

«Гонит!» – с горечью подумал он и не знал, что сказать, как вдруг кто-то взялся за ручку замка снаружи.

IX

– Кто там? – спросили оба.

Дверь отворилась, и показалось задумчивое лицо Василисы.

– Это я, – тихо сказала она, – вы здесь, Борис Павлович? Вас спрашивают, пожалуйте поскорей, людей в прихожей никого нет. Яков ко всенощной пошел, а Егорку за рыбой на Волгу послали… Я одна там с Пашуткой.

– Кто меня спрашивает?

– Жандар от губернатора: просит губернатор пожаловать, если можно, теперь к нему, а если нельзя, так завтра пораньше: нужно, говорит, очень!

– Что такое там? – с удивлением сказал Райский, – ну, хорошо, скажи – буду…

– Пожалуйте поскорее, – упрашивала Василиса, – там еще вот этот гость пришел…

– Кто еще?

– Да вот… взлызастый такой…

– Какой «взлызастый»?

– Вот что, слышь, плетьми будут сечь… В зале расселся, ждет вас, а барыня с Марфой Васильевной еще не воротились из города…

– Что это, Василиса, ты не спросила, как его зовут!..

– Сказывал он, да забыла.

Райский и Вера с недоумением поглядели друг на друга.

– Черт знает! какой-нибудь гость из города – какая тоска!

– Нет, это вот этот, что ночевал пьяный у вас…

– Марк Волохов, что ли?

Вера сделала движение.

– Подите скорей – узнайте, зачем он? – сказала она.

– Чего ты испугалась? Ведь он не собака, не мертвец, не вор, а так, беспутный бродяга…

– Идите, идите, – торопила Вера, не слушая его. – Это любопытно…

– Скорее, Борис Павлыч, пожалуйте! – торопила и Василиса, – мы с Пашуткой заперлись от него на ключ.

– Это зачем?

– Боимся.

– Чего?

– Так, боимся. Я уж из окна вылезла на дворик и перелезла сюда. Как бы он там не стянул чего-нибудь?

Райский засмеялся и пошел с ней. Он отпустил жандарма, сказавши, что приедет через час, потом пошел к Марку и привел его в свою комнату.

– Что, ночевать пришли? – спросил он Волохова.

Он уж с ним говорил не иначе, как иронически. Но на этот раз у Марка было озабоченное лицо. Однако когда принесли свечи и он взглянул на взволнованное лицо Райского, то засмеялся, по-своему, с холодной злостью.

– Ну, вот, а я думал, что вы уж уехали! – сказал он насмешливо.

– Еще успею, – небрежно заметил Райский.

– Нет, уж теперь поздно: вот какие у вас глаза!

– А что глаза, ничего! – говорил Райский, глядясь в зеркало.

– И похудели: корь уж выступает.

– Полноте вздор говорить, – отвечал Райский, стараясь не глядеть на него, – скажите лучше, зачем вы пришли опять к ночи?

– Ведь я ночная птица: днем за мной уж очень ухаживают. Меньше позора на дом бабушки. Славная старуха – выгнала Тычкова!

Он опять вдруг сделался серьезен.

– Я к вам за делом, – сказал он.

– У вас дело? – заметил Райский, – это любопытно.

– Да, больше, нежели у вас. Вот видите: я был нынче в полиции, то есть не сам, конечно, с визитом, частный пристав пригласил и даже подвез на паре серых лошадей.

– Это зачем: случилось что-нибудь?

– Пустяки: я тут кое-кому книги раздавал…

– Какие книги? Мои, что у Леонтья брали?

– И их, и другие еще – вот тут написано, какие.

Он подал ему бумажку.

– Кому же вы раздавали?

– Всем, больше всего молодежи: из семинарии брали, из гимназии – учитель один…

– Разве у них нечего читать?

– Как нечего! Вот Козлов читает пятый год Саллюстия, Ксенофонта да Гомера с Горацием: один год с начала до конца, а другой от конца до начала – все прокисли было здесь… В гимназии плесень завелась.

– Разве новых книг нет у них?

– Есть: вон другой осел, словесник, угощает то Карамзиным, то Пушкиным. Мозги-то у них у всех пресные…

– Так вы посолить захотели – чем же, посмотрим!

– Ох, как важно произнесли: «посмотрим»! живой Нил Андреич!

Райский пробежал бумажку и уставил на Марка глаза.

– Ну, что вы выпучили на меня глаза?

– Вы им давали эти книги?

– Да, а что?

Райский продолжал с изумлением глядеть на Марка.

– Эти книги молодым людям! – прошептал он.

– Да вы, кажется, в Бога веруете? – спросил Марк.

Райский все глядел на него.

– Не были ли вы сегодня у всенощной? – спросил опять холодно Марк.

– А если был?

– Ну, так не мудрено, что вы можете влюбиться и плакать… Зачем же вы выгнали Тычкова: он тоже – верующий!

– Я не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж не уверовали в полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете губернатора и полицию – такие очевидности, то где вам уверовать в Бога! – сказал Райский. – Обратимся к предмету вашего посещения: какое вы дело имеете до меня?

– Вот видите, один мальчишка, стряпчего сын, не понял чего-то по-французски в одной книге и показал матери, та отцу, а отец к прокурору. Тот слыхал имя автора и поднял бунт – донес губернатору. Мальчишка было заперся, его выпороли: он под розгой и сказал, что книгу взял у меня. Ну, меня сегодня к допросу…

– Что же вы?

– Что я? – сказал он, с улыбкой глядя на Райского. – Меня спросили, чьи книги, откуда я взял…

– Ну?

– Ну, я сказал, что… у вас: что одни вы привезли с собой, а другие я нашел в вашей библиотеке – вон Вольтера…

– Покорно благодарю: зачем же вы мне сделали эту честь?

– Потому что с тех пор, как вы вытолкали Тычкова, я считаю вас не совсем пропащим человеком.

– Вы бы прежде спросили, позволю ли я – и честно ли это?

– Я – без позволения. А честно ли это или нет – об этом после. Что такое честность, по-вашему? – спросил он, нахмурившись.

– Об этом тоже – после, а только я не позволю этого.

– Это ни честно, ни нечестно, а полезно для меня…

– И вредно мне: славная логика!

– Вот я до логики-то и добираюсь, – сказал Марк, – только боюсь, не две ли логики у нас!..

– И не две ли честности? – прибавил Райский.

– Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, – продолжал Марк, – да и притом не высланы сюда на житье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в двух уж я был. Мне бы все равно в другое время, а теперь… – задумчиво прибавил он, – мне бы хотелось остаться здесь… на неопределенное время…

– Ну-с? – холодно сделал Райский. – Еще что?

– Еще ничего. Я хотел только рассказать вам, что я сделал, и спросить, хотите взять на себя или нет?

– А если не хочу? И не хочу!

– Ну, нечего делать: скажу на Козлова. Он совсем заплесневел: пусть посидит на гауптвахте, а потом опять примется за греков…

– Нет, уж не примется, когда лишат места и куска хлеба.

– Пожалуй, что и так… не логично! Так уж лучше скажите вы на себя.

– Во имя чего вы требуете от меня этой услуги? Что вы мне?

– Во имя того же, во имя чего занял у вас деньги, то есть мне нужны они, а у вас есть. И тут то же: вы возьмете на себя, вам ничего не сделают, а меня упекут – надеюсь, это логика!

– А если на меня упадет неприятность?

– Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет, и вас возьмут на замечание!.. Перестанемте холопствовать: пока будем бояться, до тех пор не вразумим губернаторов…

– Однако сами боитесь сказать на себя!

– Не боюсь, а теперь не хочу уехать отсюда.

– Отчего?

– Ну так, не хочу. После я пойду сам и скажу, что книги мои. Если потом вы какое-нибудь преступление сделаете, скажите на меня: я возьму на себя…

– Как же это брать на себя: странной услуги требуете вы! – говорил Райский в раздумье.

– А вы вот что: попробуйте. Если дело примет очень серьезный оборот, чего, сознайтесь сами, быть не может, тогда уж нечего делать – скажите на меня. Экая досада! – ворчал Марк. – Этот мальчик все испортил. А уж тут было принялись шевелиться…

– Я сейчас к губернатору еду, – сказал Райский, – он присылал. Прощайте!

– А! присылал!

– Что же мне делать, что говорить?

– Губернатор замнет историю, если вы назоветесь героем: он не любит ничего доводить до Петербурга. А со мной нельзя, я под надзором, и он обязан каждый месяц доносить туда, здоров ли я и каково поживаю? Ему все хочется сбыть меня отсюда, чтобы мне дали разрешение уехать; я у него как бельмо на глазу! Он уж недавно донес, что я «обнаруживаю раскаяние»: если история с книгами пройдет мимо меня, он донесет, что я стал таким благонадежным и доблестным гражданином, какого ни Рим, ни Спарта не производили: меня и выпустят из-под надзора! Следовательно, взявши на себя историю, вы угодите и ему… А впрочем, делайте, как хотите! – равнодушно заключил Марк. – Пойдемте, и мне пора!

– Куда же вы – вот двери…

– Нет, дойдемте до вашего сада, я там по горе сойду, мне надо туда… Я подожду на острове у рыбака, чем это кончится.

У обрыва Марк исчез в кустах, а Райский поехал к губернатору и воротился от него часу во втором ночи. Хотя он поздно лег, но встал рано, чтобы передать Вере о случившемся. Окна ее были плотно закрыты занавесками.

«Спит», – подумал он и пошел в сад.

Он целый час ходил взад и вперед по дорожке, ожидая, когда отдернется лиловая занавеска. Но прошло полчаса, час, а занавеска не отдергивалась. Он ждал, не пройдет ли Марина по двору, но и Марины не видать.

Вскоре у бабушки в спальне поднялась штора, зашипел в сенях самовар, голуби и воробьи начали слетаться к тому месту, где привыкли получать от Марфеньки корм. Захлопали двери, пошли по двору кучера, лакеи, а занавеска все не шевелилась.

Наконец Улита показалась в подвалах, бабы и девки поползли по двору, только Марины нет. Бледный и мрачный Савелий показался на пороге своей каморки и тупо смотрел на двор.

– Савелий! – кликнул Райский.

Савелий расстановистыми шагами подошел к нему.

– Скажи Марине, чтоб она сейчас дала мне знать, когда встанет и оденется Вера Васильевна.

– Марины нет! – несколько поживее обыкновенного сказал Савелий.

– Как нет, где она?

– Уехала еще на заре проводить барышню за Волгу, к попадье.

– Какую барышню: Веру Васильевну?

– Точно так.

Он остолбенел и почти с ужасом глядел на Савелья.

– На чем же они поехали, с кем? – спросил он, помолчав.

– Прохор их завсегда возит в бричке, на буланой лошади.

Райский молчал.

– К вечеру вернутся, – прибавил Савелий.

– Вернутся, ты думаешь, сегодня? – живо спросил Райский.

– Точно так-с, Прохор с лошадью, и Марина тоже. Они проводят барышню, а сами в тот же день назад.

Райский смотрел во все глаза на Савелья и не видал его. Долго еще стояли они друг против друга.

– Еще ничего не прикажете? – медленно спросил Савелий.

– А? что? да, – очнулся Райский, – ты… тоже ждешь Марину?

– Сгинуть бы ей, проклятой! – мрачно сказал Савелий.

– Зачем ты бьешь ее? Я давно хотел посоветовать, чтоб ты перестал, Савелий.

– Я не бью теперь больше.

– Давно ли?

– Вот теперь, как смирно эту неделю живет, так и…

Складки стали прилежно работать у него на лбу, помогая мысли.

– Ступай, мне больше ничего не надо – только не бей, пожалуйста, Марину – дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет… – сказал Райский.

Он пошел с поникшей головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского.

«Тоже страсть! – думал Райский. – Бедный Савелий! бедный – и я!»

X

С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.

Домовитость Татьяны Марковны и порханье Марфеньки, ее пение, живая болтовня с веселым, бодрым, скачущим Викентьевым, иногда приезд гостей, появление карикатурной Полины Карповны, бурливого Опенкина, визиты хорошо одетых и причесанных барынь, молодых щеголей – он не замечал ничего. Ни весело, ни скучно, ни тепло, ни холодно ему было от всех этих лиц и явлений.

Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что шторы спущены в окнах, что любимая скамья стоит пустая, что нет Веры – и как будто ничего и никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли.

Он не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все права, все надежды. Ее нежнейшая мольба, обращенная к нему – была – «уехать поскорей», а он был занят, полон ею, одною ею, и ничем больше!

Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним: его влекла к ней какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней не теплыми и многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями.

Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех, в виду, из дома, из сада, потом появляется вновь, будто со дна Волги, вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью непроницаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка!

И какой опасной, безотрадной красотой блестит тогда ему в глаза эта сияющая, таинственная ночь!

Но если б еще только одно это: а она вполовину открыла ему, что любит, что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь, и этот уголок, кем прекрасны эти деревья, это небо, эта Волга.

Но, открыв на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей жизни, которою живет, – всё увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь!

– Все ключи увезла! – с досадой сказал он в разговоре о Вере с бабушкой про себя.

Но Татьяна Марковна услыхала и вся встрепенулась.

– Какие ключи увезла? – в тревоге спросила она.

Он молчал.

– Говори, – приставала она и начала шарить в карманах у себя, потом в шкатулке. – Какие такие ключи: кажется, у меня все! Марфенька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна?

– Я не знаю, бабушка: она никаких никогда не увозит, разве от своего письменного стола.

– Вот Борюшка говорит, что увезла. Посмотри-ка у себя и у Василисы спроси: все ли ключи дома, не захватили ли как-нибудь с той вертушкой, Мариной, от которой-нибудь кладовой – поди скорей! Да что ты таишься, Борис Павлович, говори, какие ключи увезла она: видел, что ли, ты их?

– Да, – с злостью сказал он, – видел! показала, да и спрятала опять…

– Да какие они: с бородкой или вот этакие!..

Она показала ему ключ.

– Ключи от своего ума, сердца, характера, от мыслей и тайн – вот какие!

У бабушки отлегло от сердца.

– Вон оно что! – сказала она и задумалась, потом вздохнула. – Да, в этой твоей аллегории есть и правда. Этих ключей она не оставляет никому. А лучше, если б и они висели на поясе у бабушки!

– А что?

– Да так.

– Скажите мне, бабушка, что такое Вера? – вдруг спросил Райский, подсевши к Татьяне Марковне.

– Ты сам видишь: что тебе еще говорить? Что видишь, то и есть.

– Да я ничего не вижу.

– И никто не видит: свой ум, видишь ли, и своя воля выше всего! И бабушка не смей спросить ни о чем: «Нет, да нет ничего, не знаю, да не ведаю». На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у ней на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает: ни сшить, ни по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит – так, уродилась такая! Я не видала, чтобы она засмеялась от души или заплакала бы. Если и рассмеется, так прячет улыбку, точно грех какой. А чуть что не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживет там и горе, и радость – одна. Вот что!

– Что ж, это хорошо: свой характер, своя воля – это самостоятельность. Дай Бог!

– Вот, «дай Бог!» девушке – своя воля! Ты не натолкуй ей еще этого, Борис Павлыч, серьезно прошу тебя! Умен ты, и добрый, и честный, ты девочкам, конечно, желаешь добра, а иногда брякнешь вдруг – Бог тебя ведает что!

– Что же такое и кому я брякал, бабушка?

– Как кому? Марфеньке советовал любить, не спросясь бабушки: сам посуди, хорошо ли это? Я даже не ожидала от тебя! Если ты сам вышел из повиновения у меня, зачем же смущать бедную девушку?

– Ах, бабушка, какая вы самовластная женщина: все свое! Мало ли я спорил с вами о том, что любить по приказу нельзя!..

– Вот, Борюшка, мы выгнали Нила Андреича, а он бы тебе на это отвечал как следует. Я не сумею. Я знаю только, что ты дичь городишь, да: не погневайся! Это новые правила, что ли?

– Да, бабушка, новые; старый век проходит. Нельзя ему длиться два века. Нужно же и новому прийти!

– Да все ли хорошо в твоем новом веке?

– Вы рассудите, бабушка: раз в жизни девушки расцветает весна – и эта весна – любовь. И вдруг не дать свободы ей расцвесть, заглушить, отнять свежий воздух, оборвать цветы… За что же и по какому праву вы хотите заставить, например, Марфеньку быть счастливой по вашей мудрости, а не по ее склонности и влечениям?

– А ты спроси Марфеньку, будет ли она счастлива и захочет ли счастья, если бабушка не благословит ее на него?

– Я уж спрашивал.

– Ну, что же?

– Без вас, говорит, ни шагу.

– Вот видишь!

– Да разве это разумно: где же свобода, где права? Ведь она мыслящее существо, человек, зачем же навязывать ей свою волю и свое счастье!..

– Кто навязывал: спроси ее? Если б они у меня были запуганные или забитые, какие-нибудь несчастные, а ты видишь, что они живут у меня, как птички, делают, что хотят…

– Да, это правда, бабушка, – чистосердечно сказал Райский, – в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас – так… Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь – не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая…

– Ничего я ни Марфеньке, ни Верочке не наматывала; о любви и не заикалась никогда, – боюсь и пикнуть, а вижу и знаю, что Марфенька без моего совета и благословения не полюбила бы никого.

– Пожалуй, что и так, – задумчиво сказал Райский.

– И что, если б ты или другой успели натолковать ей про эту твою свободу и она бы послушала, так…

– Была бы несчастнейшее создание – верю, бабушка, – и потому, если Марфенька пересказала вам мой разговор, то она должна была также сказать, что я понял ее и что последний мой совет был – не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья…

– Знаю и это: все выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее, а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, значит, ты сам и будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. – Ты как понимаешь бабушку, – помолчав, начала она, – если б богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей – я бы стала уговаривать ее?

– Хорошо, бабушка, я уступаю вам Марфеньку, но не трогайте Веру. Марфенька одно, а Вера другое. Если с Верой примете ту же систему, то сделаете ее несчастной!

– Кто, я? – спросила бабушка. – Пусть бы она оставила свою гордость и доверилась бабушке: может быть, хватило бы ума и на другую систему.

– Не стесняйте только ее, дайте волю. Одни птицы родились для клетки, а другие для свободы… Она сумеет управить своей судьбой одна…

– А разве я мешаю ей? стесняю ее? Она не доверяется мне, прячется, молчит, живет своим умом. Я даже не прошу у ней «ключей», а вот ты, кажется, беспокоишься!

Она пристально взглянула на него.

Райский покраснел, когда бабушка вдруг так ясно и просто доказала ему, что весь ее «деспотизм» построен на почве нежнейшей материнской симпатии и неутомимого попечения о счастье любимых ею сирот.

– Я только, как полицмейстер, смотрю, чтоб снаружи все шло своим порядком, а в дома не вхожу, пока не позовут, – прибавила Татьяна Марковна.

– Каково: это идеал, венец свободы! Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем! Я кланялся вам раз, как женщине, кланяюсь опять и горжусь вами: вы велики!

Оба замолчали.

– Скажите, бабушка, что это за попадья и что за связь у них с Верой? – спросил Райский.

– Наталья Ивановна, жена священника. Она училась вместе с Верой в пансионе, там и подружились. Она часто гостит у нас. Она добрая, хорошая женщина, скромная такая…

– За что же любит ее Вера? Она умная, замечательная женщина, с характером должна быть?

– И! нет, какой характер! Не глупа, училась хорошо, читает много книг и приодеться любит. Поп-то не бедный: своя земля есть. Михайло Иваныч, помещик, любит его, – у него там полная чаша! Хлеба, всякого добра – вволю; лошадей ему подарил, экипаж, даже деревьями из оранжерей комнаты у него убирает. Поп умный, из молодых – только уж очень по-светски ведет себя: привык там в помещичьем кругу. Даже французские книжки читает и покуривает – это уж и не пристало бы к рясе…

– Ну, а попадья что? Скажите мне про нее: за что любит ее Вера, если у ней, как вы говорите, даже характера нет?

– А за то и любит, что характера нет.

– Как за то любит? Да разве это можно?

– И очень. Еще учить собирался меня, а не заметил, что иначе-то и не бывает…

– Как так?

– Да так: сильный сильного никогда не полюбит; такие, как козлы, лишь сойдутся, сейчас и бодаться начнут! А сильный и слабый – только и ладят. Один любит другого за силу, а тот…

– За слабость, что ли?

– Да, за гибкость, за податливость, за то, что тот не выходит из его воли.

– Ведь это верно, бабушка: вы мудрец. Да здесь, я вижу, – непочатый угол мудрости! Бабушка, я отказываюсь перевоспитывать вас и отныне ваш послушный ученик, только прошу об одном – не жените меня. Во всем остальном буду слушаться вас. Ну, так что же попадья?

– Ну, попадья – добрая, смирная курица, лепечет без умолку, поет, охотница шептаться, особенно с Верой: так и щебечет, и все на ухо. А та только слушает да молчит, редко кивнет головой или скажет слово. Верочкин взгляд, даже каприз – для нее святы. Что та сказала, то только и умно, и хорошо. Ну, Вере этого и надо; ей не друг нужен, а послушная раба. Вот она и есть: от этого она так и любит ее. Зато как и струсит Наталья Ивановна, чуть что-нибудь не угодит: «Прости меня, душечка, милая», начнет целовать глаза, шею – и та ничего!

«Так вот что! – сказал Райский про себя, – гордый и независимый характер – рабов любит! А все твердит о свободе, о равенстве и моего поклонения не удостоила принять. Погоди же ты!»

– А ведь она любит вас, бабушка, Вера-то? – спросил Райский, желая узнать, любит ли она кого-нибудь еще, кроме Натальи Ивановны.

– Любит! – с уверенностью отвечала бабушка, – только по-своему. Никогда не показывает и не покажет! А любит, – пожалуй, хоть умереть готова.

«А что, может быть, она и меня любит, да только не показывает!» – утешил было себя Райский, но сам же и разрушил эту надежду, как несбыточную.

– Почему же вы знаете, если она не показывает?

– Не знаю и сама почему, а только любит.

– А вы ее?

– Люблю, – вполголоса сказала бабушка, – ох, как люблю! – прибавила она со вздохом, и даже слезы было показались у нее, – она и не знает: авось узнает когда-нибудь…

– А заметили ли вы, что Вера с некоторых пор как будто… задумчива? – нерешительно спросил Райский, в надежде, не допытается ли как-нибудь от бабушки разрешения своего мучительного «вопроса» о синем письме.

– А ты заметил?

– Нет… так… она что-то… Ведь я не знаю, какая она вообще, только как будто того…

– Что ж это за любовь, если б я не заметила! Уж не одну ночь не спала я и думаю, отчего она с весны такая странная стала? То повеселеет, то задумается; часто капризничает, иногда вспылит. Замуж пора ей – вот что! – почти про себя прибавила Татьяна Марковна. – Я спрашивала доктора, тот все на нервы: дались им эти нервы – и что это за нервы такие? Бывало, и доктора никаких нерв не знали. Поясница – так и говорили, что поясница болит или под ложечкой: от этого и лечили. А теперь всё пошли нервы! Вон, бывало, кто с ума сойдет: спятил, говорят, сердечный – с горя, что ли, или из ума выжил, или спился, а нынче говорят: мозги как-то размягчились…

– Не влюблена ли? – вполголоса сказал Райский – и раскаялся; хотелось бы назад взять слово, да поздно. В бабушку точно камнем попало.

– Господи спаси и помилуй! – произнесла она, перекрестившись, точно молния блеснула перед ней, – этого горя только недоставало!

– Вот нашли горе: ей счастье, а вам горе!

– Не шути этим, Борюшка; сам сказал сейчас, что она не Марфенька! Пока Вера капризничает без причины, молчит, мечтает одна – Бог с ней! А как эта змея, любовь, заберется в нее, тогда с ней не сладишь! Этого «рожна» я и тебе, не только девочкам моим, не пожелаю. Да ты это с чего взял: говорил, что ли, с ней, заметил что-нибудь? Ты скажи мне, родной, всю правду! – умоляющим голосом прибавила она, положив ему на плечо руку.

– Ничего, бабушка, Бог с вами, успокойтесь, я так, просто «брякнул», как вы говорите, а вы уж и встревожились, как давеча о ключах…

– Да, «ключи», – вдруг ухватилась за слово бабушка и даже изменилась в лице, – эта аллегория – что она значит? Ты проговорился про какой-то ключ от сердца: что это такое, Борис Павлыч, – ты не мути моего покоя, скажи, как на духу, если знаешь что-нибудь?

Райскому досадно стало на себя, и он всеми силами старался успокоить бабушку, и отчасти успел.

– Я заметил то же, что и вы, – говорил он, – не больше. Ну скажет ли она мне, если от всех вас таится? Я даже, видите, не знал, куда она ездит, что это за попадья такая – спрашивал, спрашивал – ни слова! Вы же мне рассказали.

– Да, да, не скажет, это правда – от нее не добьешься! – прибавила успокоенная бабушка, – не скажет! Вот та шептунья, попадья, все знает, что у ней на уме: да и та скорей умрет, а не скажет ее секретов. Свои сейчас разроняет, только подбирай, а ее – Боже сохрани!

Оба замолчали.

– Да и в кого бы тут влюбиться? – рассуждала бабушка, – не в кого.

– Не в кого? – живо спросил Райский. – Никого нет такого!..

Татьяна Марковна покачала головой.

– Разве лесничий… – сказала она задумчиво, – хороший человек! Он, кажется, не прочь, я замечаю… Славная бы партия Вере… да…

– Да что?

– Да она-то мудреная такая – бог знает как приступиться к ней, как посвататься! А славный, солидный и богатый: одного лесу будет тысяч…

– Лесничий! – повторил Райский, – какой лесничий? Что он за человек? молодой, образованный, замечательный!..

Вошла Василиса и доложила, что Полина Карповна приехала и спрашивает, расположен ли Борис Павлович рисовать ее портрет.

– И поговорить не даст – принесла нелегкая! – ворчала бабушка. – Проси, да завтрак чтоб был готов.

– Откажите, бабушка, зачем? Потрудись, Василиса, сказать, что я до приезда Веры Васильевны портрета писать не стану.

Василиса пошла и воротилась.

– Требует вас туда: нейдет из коляски, – сказала она.

XI

Неизвестно, что говорила Райскому Полина Карповна, но через пять минут он взял шляпу, тросточку, и Крицкая, глядя торжественно по сторонам, помчала его, сначала по главным улицам, гордясь своей победой, и потом, как военную добычу, привезла домой.

Райский с любопытством шел за Полиной Карповной в комнаты, любезно отвечал на ее нежный шепот, страстные взгляды. Она молила его признаться, что он неравнодушен к ней, на что он в ту же минуту согласился, и с любопытством ждал, что из этого будет.

– О, я знала, я знала – видите! Не я ли предсказывала? – ликуя, говорила она.

Она начала с того, что сейчас опустила шторы, сделала полумрак в комнате и полусела или полулегла на кушетке, к свету спиной.

– Да, я знала это: о, с первой минуты я видела, que nous nous convenons – да, cher monsieur Boris,[149]что мы подходим друг другу – да, дорогой Борис (фр.) . – не правда ли?

Она пришла в экстаз, не знала, где его посадить, велела подать прекрасный завтрак, холодного шампанского, чокалась с ним и сама цедила по капле в рот вино, вздыхала, отдувалась, обмахивалась веером. Потом позвала горничную и хвастливо сказала, что она никого не принимает; вошел человек в комнату, она повторила то же и велела опустить шторы даже в зале.

Она сидела в своей красивой позе, напротив большого зеркала, и молча улыбалась своему гостю, млея от удовольствия. Она не старалась ни приблизиться, ни взять Райского за руку, не приглашала сесть ближе, а только играла и блистала перед ним своей интересной особой, нечаянно показывала «ножки» и с улыбкой смотрела, как действуют на него эти маневры. Если он подходил к ней, она прилично отодвигалась и давала ему подле себя место.

Он с любопытством смотрел на нее и хотел окончательно решить, что она такое. Он было испугался приготовлений, какими она обстановила его посещение, но с каждым ее движением опасения его рассеивались. По-видимому, добродетели его не угрожала никакая опасность.

«Чего же она хочет от меня?» – догадывался он, глядя на нее с любопытством.

– Скажите мне что-нибудь про Петербург, про ваши победы: о, их много у вас? да? Скажите, что тамошние женщины – лучше здешних? (она взглянула на себя в зеркало) одеваются с большим вкусом? (и обдернула на себе платье и сбросила с плеча кружевную мантилью).

А плечи у ней были белы и круглы, так что Райский находил их не совсем недостойными кисти.

– Что ж вы молчите: скажите что-нибудь? – продолжала она, дрыгнув не без приятности «ножкой» и спрятав ее под платье.

Потом плутовски взглянула на него, наблюдая, действует ли?

«Что ж она такое: постой, сейчас скажется!..» – подумал он.

– Я все сказал! – с комическим экстазом произнес он, – мне остается только… поцеловать вас!

Он встал со своего места и подошел к ней решительно.

– Monsieur Boris! de grâce – oh! oh! – с натянутым смущением сказала она, – que voulez-vous[150]Борис! помилосердствуйте – о! о! – что вы от меня хотите (фр.) . – нет, ради Бога, нет, пощадите, пощадите!

Он наклонился к ней и, по-видимому, хотел привести свое намерение в исполнение. Она замахала руками в непритворном страхе, встала с кушетки, подняла штору, оправилась и села прямо, но лицо у ней горело лучами торжества. Она была озарена каким-то блеском – и, опустив томно голову на плечо, шептала сладостно:

– Pitie, pitie![151]Сжальтесь, сжальтесь! (фр.)

– Grâ-ce, grâ-ce! – запел Райский, едва сдерживая смех. – Я пошутил: не бойтесь, Полина Карповна, – вы безопасны, клянусь вам…

– О, не клянитесь! – вдруг встав с места, сказала она с пафосом и зажмуриваясь, – есть минуты, страшные в жизни женщины… Но вы великодушны!.. – прибавила, опять томно млея и клоня голову на сторону, – вы не погубите меня…

– Нет, нет, – говорил он, наслаждаясь этой сценой, – как можно губить мать семейства!.. Ведь у вас есть дети – а где ваши дети? – спросил он, оглядываясь вокруг. – Что вы мне не покажете их?

Она сейчас же отрезвилась.

– Их нет… они… – заговорила она.

– Познакомьте меня с ними: я так люблю малюток.

– Нет, pardon, monsieur Boris,[152]извините, Борис (фр.) . – их в городе нет…

– Где же они?

– Они… гостят в деревне у знакомых.

Дело в том, что одному «малютке» было шестнадцать, а другому четырнадцать лет, и Крицкая отправила их к дяде на воспитание, подальше от себя, чтоб они возрастом своим не обличали ее лет.

Райскому стало скучно, и он собрался домой. Полина Карповна не только не удерживала его, но, по-видимому, была довольна, что он уходит. Она велела подавать коляску и непременно хотела ехать с ним.

– И прекрасно, – сказал Райский, – завезите меня в одно место!

Полина Карповна обрадовалась, и они покатили опять по улицам.

К вечеру весь город знал, что Райский провел утро наедине с Полиной Карповной, что не только шторы были опущены, даже ставни закрыты, что он объяснился в любви, умолял о поцелуе, плакал – и теперь страдает муками любви.

Долго кружили по городу Райский и Полина Карповна. Она старалась провезти его мимо всех знакомых, наконец он указал один переулок и велел остановиться у квартиры Козлова. Крицкая увидела у окна жену Леонтья, которая делала знаки Райскому. Полина Карповна пришла в ужас.

– Вы ездите к этой женщине – возможно ли? Я компрометирована! – сказала она. – Что скажут, когда узнают, что я завезла вас сюда? Allons, de grâce, montez vite et partons! Cette femme: quelle horreur![153]Ах, умоляю вас, садитесь скорей и поедемте! Эта женщина: какой ужас! (фр.)

Но Райский махнул рукой и вошел в дом.

«Вот сучок заметила в чужом глазу!» – думал он.

XII

Свидание наедине с Крицкой напомнило ему о его «обязанности к другу», на которую он так торжественно готовился недавно и от которой отвлекла его Вера. У него даже забилось сердце, когда он оживил в памяти свои намерения оградить домашнее счастье этого друга.

Леонтья не было дома, и Ульяна Андреевна встретила Райского с распростертыми объятиями, от которых он сухо уклонился. Она называла его старым другом, «шалуном», слегка взяла его за ухо, посадила на диван, села к нему близко, держа его за руку.

Райский едва терпел эту прямую атаку и растерялся в первую минуту от быстрого и неожиданного натиска, который вдруг перенес его в эпоху старого знакомства с Ульяной Андреевной и студенческих шалостей: но это было так давно!

– Что вы, Ульяна Андреевна, опомнитесь – я не студент, а вы не девочка!.. – упрекнул он ее.

– Для меня вы все тот же милый студент, шалун, а я для вас та же послушная девочка…

Она вскочила с места, схватила его за руки и три раза повернулась с ним по комнате, как в вальсе.

– А кто мне платье разорвал, помните!..

Он смотрел на нее, стараясь вспомнить.

– Забыли, как ловили за талию, когда я хотела уйти!.. Кто на коленях стоял? Кто ручки целовал! Нате, поцелуйте, неблагодарный! А я для вас та же Уленька!

– Жаль! – сказал он со вздохом, – ужели вы не забыли старые шалости?

– Нет, нет, – всё помню, всё помню! – И она вертела его за руки по комнате.

Ему легче казалось сносить тупое, бесплодное и карикатурное кокетничанье седеющей Калипсо, все ищущей своего Телемака, нежели этой простодушной нимфы, ищущей встречи с сатиром…

А она, с блеском на рыжеватой маковке и бровях, с огнистым румянцем, ярко проступавшим сквозь веснушки, смотрела ему прямо в лицо лучистыми, горячими глазами, с беспечной радостью, отважной решимостью и затаенным смехом.

Он отворачивался от нее, старался заговорить о Леонтье, о его занятиях, ходил из угла в угол и десять раз подходил к двери, чтоб уйти, но чувствовал, что это не легко сделать.

Он попал будто в клетку тигрицы, которая, сидя в углу, следит за своей жертвой: и только он брался за ручку двери, она уже стояла перед ним, прижавшись спиной к замку и глядя на него своим смеющимся взглядом, без улыбки.

Куда он ни оборачивался, он чувствовал, что не мог уйти из-под этого взгляда, который, как взгляд портретов, всюду следил за ним.

Он сел и погрузился в свою задачу о «долге», думал, с чего начать. Он видел, что мягкость тут не поможет: надо бросить «гром» на эту играющую позором женщину, назвать по имени стыд, который она так щедро льет на голову его друга.

Он молча, холодно осматривал ее с ног до головы, даже позволил себе легкую улыбку презрения.

А она, отворотясь от этого сухого взгляда, обойдет сзади стула и вдруг нагнется к нему и близко взглянет ему в лицо, положит на плечо руки или нежно щипнет его за ухо – и вдруг остановится на месте, оцепенеет, смотрит в сторону глубоко-задумчиво, или в землю, точно перемогает себя, или – может быть – вспоминает лучшие дни, Райского-юношу, потом вздохнет, очнется – и опять к нему…

Он зорко наблюдал ее.

– Что вы так смотрите на меня, не по-прежнему, старый друг? – говорила она тихо, точно пела, – разве ничего не осталось на мою долю в этом сердце? А помните, когда липы цвели?

– Я ничего не помню, – сухо говорил он, – все забыл!

– Неблагодарный! – шептала она и прикладывала руку к его сердцу, потом щипала опять за ухо или за щеку и быстро переходила на другую сторону.

– Разве все отдали Вере: да? – шептала она.

– Вере? – вдруг спросил он, отталкивая ее.

– Тс-тс – все знаю – молчите. Забудьте на минуту свою милую…

«Нет, – думал он, – в другой раз, когда Леонтий будет дома, я где-нибудь в углу, в саду, дам ей урок, назову ей по имени и ее поведение, а теперь…»

Он встал.

– Пустите, Ульяна Андреевна: я в другой раз приду, когда Леонтий будет дома, – сухо сказал он, стараясь отстранить ее от двери.

– А вот этого я и не хочу, – отвечала она, – очень мне весело, что вы придете при нем – я хочу видеть вас одного: хоть на час будьте мой – весь мой… чтоб никому ничего не досталось! И я хочу быть – вся ваша… вся! – страстно шепнула она, кладя голову ему на грудь. – Я ждала этого, видела вас во сне, бредила вами, не знала, как заманить. Случай помог мне – вы мой, мой, мой! – говорила она, охватывая его руками за шею и целуя воздух.

«Ну, это – не Полина Карповна, с ней надо принять решительные меры!» – подумал Райский и энергически, обняв за талию, отвел ее в сторону и отворил дверь.

– Прощайте, – сказал он, махнув шляпой, – до свидания! Я завтра…

Шляпа очутилась у ней в руке – и она, нагнув голову, подняла шляпу вверх и насмешливо махала ею над головой.

Он хотел схватить шляпу, но Ульяна Андреевна была уже в другой комнате и протягивала шляпу к нему, маня за собой.

– Возьмите! – дразнила она.

Он молча наблюдал ее.

– Дайте шляпу! – сказал он после некоторого молчания.

– Возьмите.

– Отдайте.

– Вот она.

– Поставьте на пол.

Она поставила и отошла к окну. Он вошел к ней в комнату и бросился к шляпе, а она бросилась к двери, заперла и положила ключ в карман.

Они смотрели друг на друга: Райский с холодным любопытством, она – с дерзким торжеством, сверкая смеющимися глазами. Он молча дивился красоте ее римского профиля.

«Да, Леонтий прав: это – камея; какой профиль, какая строгая, чистая линия затылка, шеи! И эти волосы так же густы, как бывало…»

Он вдруг вспомнил, зачем пришел, и сделал строгое лицо.

– Понимаете ли вы сами, какую сцену играете? – с холодной важностью произнес он.

– Милый Борис! – нежно говорила она, протягивая руки и маня к себе, – помните сад и беседку? Разве эта сцена – новость для вас? Подите сюда! – прибавила скороговоркой, шепотом, садясь на диван и указывая ему место возле себя.

– А муж? – вдруг сказал он.

– Что муж? Все такой же дурак, как и был!

– Дурак! – с упреком, возвысив голос, повторил он. – И вы так платите ему за его доброту, за доверие!

– Да разве его можно любить?

– Отчего же не любить?

– Таких не любят… Подите сюда!.. – шептала опять.

– Но вы любили же когда-нибудь?

Она отрицательно покачала головой.

– Зачем же вы шли замуж?

– Это совсем другое дело: он взял, я и вышла. Куда ж мне было деться!

– И обманываете целую жизнь, каждый день, уверяете его в любви…

– Никогда не уверяю, да он и не спрашивает. Видите, и не обманываю!

– Но помилуйте, что вы делаете!! – говорил он, стараясь придать ужас голосу.

Она, с затаенным смехом, отважно смотрела на него; глаза у ней искрились.

– Что я делаю!!! – с комическим ужасом передразнила она, – все люблю вас, неблагодарный, все верна милому студенту Райскому… Подите сюда!

– Если б он знал! – говорил Райский, боязливо ворочая глазами вокруг и останавливая их на ее профиле.

– Не узнает, а если б и узнал – так ничего. Он дурак.

– Нет, не дурак, а слабый, любящий до слепоты. И вот – его семейное счастье!

– А чем он несчастлив? – вспыхнув, сказала Ульяна Андреевна, – поищите ему другую такую жену. Если не посмотреть за ним, он мимо рта ложку пронесет. Он одет, обут, ест вкусно, спит покойно, знает свою латынь: чего ему еще больше? И будет с него! А любовь не про таких!

– Про каких же?

– Про таких, как вы… Подите сюда!

– Но он вам верит, он поклоняется вам…

– Я ему не мешаю: он муж – чего ж ему еще?

– Ваша ласка, попечения – все это должно принадлежать ему!

– Все и принадлежит – разве его не ласкают, противного урода этакого! Попробовали бы вы…

– Зачем же эта распущенность, этот Шарль!..

Она опять вспыхнула.

– Какой вздор – Шарль! кто это вам напел? противная бабушка ваша – вздор, вздор!

– Я сам слышал…

– Что вы слышали?

– В саду, как вы шептались, как…

– Это все пустое, вам померещилось! Monsieur Шарль придет, спросит сухарь, стакан красного вина – выпьет и уйдет.

Она отошла к окну и в досаде начала ощипывать листья и цветы в горшках. И у ней лицо стало как маска, и глаза перестали искриться, а сделались прозрачны, бесцветны – «как у Веры тогда… – думал он. – Да, да, да – вот он, этот взгляд, один и тот же у всех женщин, когда они лгут, обманывают, таятся… Русалки!»

– Ваше сердце, Ульяна Андреевна, ваше внутреннее чувство… – говорил он.

– Еще что!

– Словом – совесть не угрызает вас, не шепчет вам, как глубоко оскорбляете вы бедного моего друга…

– Какой вздор вы говорите – тошно слушать! – сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его за руки. – Ну кто его оскорбляет? Что вы мне мораль читаете! Леонтий не жалуется, ничего не говорит… Я ему отдала всю жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше ничего не надо, а мне-то каково без любви! Какая бы другая связалась с ним!..

– Он так вас любит!

– Куда ему? Умеет он любить! Он даже и слова о любви не умеет сказать: выпучит глаза на меня – вот и вся любовь! точно пень! Дались ему книги, уткнет нос в них и возится с ними. Пусть же они и любят его! Я буду для него исправной женой, а любовницей (она сильно потрясла головой) – никогда!

– Да вы новейший философ, – весело заметил Райский, – не смешиваете любви с браком: мужу…

– Мужу – щи, чистую рубашку, мягкую подушку и покой…

– А любовь?

– А любовь… вот кому! – сказала она и вдруг обвилась руками около шеи Райского, затворила ему рот крепким и продолжительным поцелуем.

Он остолбенел и даже зашатался на месте. А она не выпускала его шеи из объятий, обдавала искрами глаз, любуясь действием поцелуя.

– Постойте… постойте, – говорил он, озадаченный, – вспомните… я друг Леонтья, моя обязанность…

Она затворила ему рот маленькой рукой – и он… поцеловал руку.

«Нет! – говорил он, стараясь не глядеть на ее профиль и жмурясь от ее искристых, широко открытых глаз, – момент настал, брошу камень в эту холодную, бессердечную статую…»

Он освободился из ее объятий, поправил смятые волосы, отступил на шаг и выпрямился.

– А стыд – куда вы дели его, Ульяна Андреевна? – сказал он резко.

– Стыд… стыд… – шептала она, обливаясь румянцем и пряча голову на его груди, – стыд я топлю в поцелуях…

Она опять прильнула к его щеке губами.

– Опомнитесь и оставьте меня! – строго сказал он, – если в доме моего друга поселился демон, я хочу быть ангелом-хранителем его покоя…

– Не говорите, ах, не говорите мне страшных слов… – почти простонала она. – Вам ли стыдить меня? Я постыдилась бы другого… А вы! Помните!.. Мне страшно, больно, я захвораю, умру… Мне тошно жить, здесь такая скука…

– Оправьтесь, встаньте, вспомните, что вы женщина… – говорил он.

Она судорожно, еще сильнее прижалась к нему, пряча голову у него на груди.

– Ах, – сказала она, – зачем, зачем вы… это говорите!.. Борис – милый Борис… вы ли это…

– Пустите меня! Я задыхаюсь в ваших объятиях! – сказал он, – я изменяю самому святому чувству – доверию друга… Стыд да падет на вашу голову!..

Она вздрогнула, потом вдруг вынула из кармана ключ, которым заперла дверь, и бросила ему в ноги. После этого руки у ней упали неподвижно, она взглянула на Райского мутно, сильно оттолкнула его, повела глазами вокруг себя, схватила себя обеими руками за голову – и испустила крик, так что Райский испугался и не рад был, что вздумал будить женское заснувшее чувство.

– Ульяна Андреевна! опомнитесь, придите в себя! – говорил он, стараясь удержать ее за руки. – Я нарочно, пошутил, виноват!..

Но она не слушала, качала в отчаянии головой, рвала волосы, сжимала руки, вонзая ногти в ладони, и рыдала без слез.

– Что я, где я? – говорила она, ворочая вокруг себя изумленными глазами. – Стыд… стыд… – отрывисто вскрикивала она, – Боже мой, стыд… да, жжет – вот здесь!

Она рвала манишку на себе.

Он расстегнул или скорее разорвал ей платье и положил ее на диван. Она металась, как в горячке, испуская вопли, так что слышно было на улице.

– Ульяна Андреевна, опомнитесь! – говорил он, ставши на колени, целуя ей руки, лоб, глаза.

Она взглядывала мельком на него, делая большие глаза, как будто удивляясь, что он тут, потом вдруг судорожно прижимала его к груди и опять отталкивала, твердя: «Стыд! стыд! жжет… вот здесь… душно…»

Он понял в ту минуту, что будить давно уснувший стыд следовало исподволь, с пощадой, если он не умер совсем, а только заглох. «Все равно, – подумал он, – как пьяницу нельзя вдруг оторвать от чарки – горячка будет!»

Он не знал, что делать, отпер дверь, бросился в столовую, забежал с отчаяния в какой-то темный угол, выбежал в сад, – чтоб позвать кухарку, зашел в кухню, хлопая дверьми, – нигде ни души.

Он захватил ковш воды, прибежал назад: одну минуту колебался, не уйти ли ему, но оставить ее одну в этом положении – казалось ему жестокостью.

Она все металась и стонала, волосы у ней густой косой рассыпались по плечам и груди. Он стал на колени, поцелуями зажимал ей рот, унимал стоны, целовал руки, глаза.

Мало-помалу она слабела, потом оставалась минут пять в забытьи, наконец пришла в себя, остановила на нем томный взгляд и – вдруг дико, бешено стиснула его руками за шею, прижала к груди и прошептала:

– Вы мой… мой!.. не говорите мне страшных слов… «Оставь угрозы, свою Тамару не брани», – повторила она лермонтовский стих – с томной улыбкой.

«Господи! – застонало внутри его, – что мне делать!»

– Не станете? – шепотом прибавила она, крепко держа его за голову, – вы мой?

Райский не мог в ее руках повернуть головы, он поддерживал ее затылок и шею: римская камея лежала у него на ладони во всей прелести этих молящих глаз, полуоткрытых, горячих губ…

Он не отводил глаз от ее профиля, у него закружилась голова… Румяные и жаркие щеки ее запылали ярче и жгли ему лицо. Она поцеловала его, он отдал поцелуй. Она прижала его крепче, прошептала чуть слышно:

– Вы мой теперь: никому не отдам вас!..

Он не бранил, не сказал больше ни одного «страшного» слова… «Громы» умолкли…

XIII

Исполнив «дружескую обязанность», Райский медленно, почти бессознательно шел по переулку, поднимаясь в гору и тупо глядя на крапиву в канаве, на пасущуюся корову на пригорке, на роющуюся около плетня свинью, на пустой, длинный забор. Оборотившись назад, к домику Козлова, он увидел, что Ульяна Андреевна стоит еще у окна и машет ему платком.

«Я сделал все, что мог, все!» – говорил он, отворачиваясь от окна с содроганием, и прибавил шагу.

Взойдя на гору, он остановился и в непритворном ужасе произнес: «Боже, Боже мой!»

Гамлет и Офелия! вдруг пришло ему в голову, и он закатился смехом от этого сравнения, так что даже ухватился за решетку церковной ограды. Ульяна Андреевна – Офелия! Над сравнением себя с Гамлетом он не смеялся: «Всякий, – казалось ему, – бывает Гамлетом иногда!» Так называемая «воля» подшучивает над всеми! «Нет воли у человека, – говорил он, – а есть паралич воли: это к его услугам! А то, что называют волей – эту мнимую силу, так она вовсе не в распоряжении господина, „царя природы“, а подлежит каким-то посторонним законам и действует по ним, не спрашивая его согласия. Она, как совесть, только и напоминает о себе, когда человек уже сделал не то, что надо, или если он и бывает тверд волей, так разве случайно, или там, где он равнодушен».

«Леонтий! – вдруг произнес он, хватаясь за голову, – в каких руках его счастье! Какими глазами взгляну я на него! А как тверда была моя воля!»

Как он искренно готовился к своей благородной роли, как улыбалась ему идея долга, какую награду нашел бы он в своем сознании, если б…

«А что было мне делать?» – заключил он вопросом и мало-помалу поднимал голову, выпрямлялся, морщины разглаживались, лицо становилось покойнее.

«Я сделал все, что мог, все, что мог! – твердил он, – но вышло не то, что нужно…» – шепнул он со вздохом.

И с этим но, и с этим вздохом пришел к себе домой, мало-помалу оправданный в собственных глазах, и, к большому удовольствию бабушки, весело и с аппетитом пообедал с нею и с Марфенькой.

«Эту главу в романе надо выпустить… – подумал он, принимаясь вечером за тетради, чтобы дополнить очерк Ульяны Андреевны… – А зачем: лгать, притворяться, становиться на ходули? Не хочу, оставлю, как есть, смягчу только это свидание… прикрою нимфу и сатира гирляндой…»

Райский прилежно углубился в свой роман. Перед ним как будто проходила его собственная жизнь, разорванная на какие-то клочки.

«Но ведь иной недогадливый читатель подумает, что я сам такой, и только такой! – сказал он, перебирая свои тетради, – он не сообразит, что это не я, не Карп, не Сидор, а тип; что в организме художника совмещаются многие эпохи, многие разнородные лица… Что я стану делать с ними? Куда дену еще десять, двадцать типов!..»

«Надо также выделить из себя и слепить и те десять, двадцать типов в статуи, – шепнул кто-то внутри его, – это и есть задача художника, его „дело“, а не „мираж“!»

Он вздохнул.

«Где мне, неудачнику!» – подумал он уныло.

Прошло несколько дней после свидания с Ульяной Андреевной. Однажды к вечеру собралась гроза, за Волгой небо обложилось черными тучами, на дворе парило, как в бане; по полю и по дороге кое-где вихрь крутил пыль.

Все примолкло. Татьяна Марковна подняла на ноги весь дом. Везде закрывались трубы, окна, двери. Она не только сама боялась грозы, но даже не жаловала тех, кто ее не боялся, считая это за вольнодумство. Все набожно крестились в доме при блеске молнии, а кто не перекрестился, того называли «пнем». Егорку выгоняла из передней в людскую, потому что он не переставал хихикать с горничными и в грозу.

Гроза приближалась величественно; издали доносился глухой рокот грома, пыль неслась столбом. Вдруг блеснула молния, и над деревней раздался резкий удар грома.

Райский схватил фуражку, зонтик и пошел проворно в сад, с тем, чтобы поближе наблюдать картину, поместиться самому в нее, списать детали и наблюдать свои ощущения.

Татьяна Марковна увидела его из окна и постучала ему в стекло.

– Куда это ты, Борис Павлович? – спросила она, подозвав его к окну.

– На Волгу, бабушка, грозу посмотреть.

– В уме ли ты? Воротись!

– Нет, я пойду…

– Говорят, не ходи! – повелительно прибавила она.

Опять блеснула молния и раздался продолжительный раскат грома. Бабушка в испуге спряталась, а Райский сошел с обрыва и пошел между кустов едва заметной извилистой тропинкой.

Дождь лил как из ведра, молния сверкала за молнией, гром ревел. И сумерки, и тучи погрузили все в глубокий мрак.

Райский стал раскаиваться в своем артистическом намерении посмотреть грозу, потому что от ливня намокший зонтик пропускал воду ему на лицо и на платье, ноги вязли в мокрой глине, и он, забывши подробности местности, беспрестанно натыкался в роще на бугры, на пни или скакал в ямы.

Он поминутно останавливался и только при блеске молнии делал несколько шагов вперед. Он знал, что тут была где-то, на дне обрыва, беседка, когда еще кусты и деревья, росшие по обрыву, составляли часть сада.

Недавно еще, пробираясь к берегу Волги, мимоходом он видел ее в чаще, но теперь не знал, как пройти к ней, чтобы укрыться там и оттуда, пожалуй, наблюдать грозу.

Назад идти опять между сплошных кустов, по кочкам и ямам подниматься вверх, он тоже не хотел и потому решил протащиться еще несколько десятков сажен до проезжей горы, перелезть там через плетень и добраться по дороге до деревни.

Сапоги у него размокли совсем: он едва вытаскивал ноги из грязи и разросшегося лопуха и крапивы и, кроме того, не совсем равнодушен был к этому нестерпимому блеску молнии и треску грома над головой.

«Можно бы любоваться грозой из комнаты!» – сознавался он про себя.

Наконец он уткнулся в плетень, ощупал его рукой, хотел поставить ногу в траву – поскользнулся и провалился в канаву. С большим трудом выкарабкался он из нее, перелез через плетень и вышел на дорогу. По этой крутой и опасной горе ездили мало, больше мужики, порожняком, чтобы не делать большого объезда, в телегах, на своих смирных, запаленных, маленьких лошадях в одиночку.

Райский, мокрый, свернув зонтик под мышкой, как бесполезное орудие, жмурясь от ослепительной молнии, медленно и тяжело шел в гору по скользкой грязи, беспрестанно останавливаясь, как вдруг послышался ему стук колес.

Он прислушался: шум опять раздался невдалеке. Он остановился, стук все ближе и ближе, слышалось торопливое и напряженное шаганье конских копыт в гору, фырканье лошадей и понукающий окрик человека. Молния блистала уже пореже, и потому, при блеске ее, Райский не мог еще различить экипажа.

Он только посторонился с дороги и уцепился за плетень, чтоб дать экипажу проехать, когда тот поравняется, так как дорога была узка.

Наконец молния блеснула ярко и осветила экипаж, вроде крытой линейки или шарабана, запряженного парой сытых и, как кажется, отличных коней, и группу людей в шарабане.

Опять молния – и Райский остолбенел, узнавши в группе – Веру.

– Вера! – закричал он во весь голос.

Экипаж остановился.

– Кто тут? – спросил ее голос.

– Я.

– Брат! Что вы тут делаете? – с изумлением спросила она.

– А ты что?

– Я возвращаюсь домой.

– И я тоже.

– Вы откуда?

– Да вот тут бродил в обрыве и потерял дорогу в кустах. Иду по горе. А ты как это решилась по такой крутизне? С кем ты? Чьи это лошади? Нельзя ли меня довезти?

– Прошу покорно, места много. Дайте руку, я помогу вам влезть! – сказал мужской голос.

Райский протянул руку, и кто-то сильно втащил его под навес шарабана. Там, кроме Веры, он нашел еще Марину. Обе они, как мокрые курицы, жались друг к другу, стараясь защититься кожаным фартуком от хлеставшего сбоку ливня.

– Кто это с тобой? Чьи лошади, кто правит ими? – спрашивал тихо Райский у Веры.

– Иван Иваныч.

– Какой Иван Иваныч?

– Лесничий! – тихо шепнула она в ответ.

– Лесничий!.. – заговорил Райский, но Вера слегка толкнула его в бок, чтобы он молчал, потому что голова и уши лесничего были у них под носом.

– После! – шепнула она.

«Лесничий!» – думал Райский и припомнил разговор с бабушкой, ее похвалы, намеки на «славную партию».

«Так вот кто герой романа: лесничий – лесничий!» – не помня себя, твердил Райский.

Он старался взглянуть на лесничего. Но перед носом у него тряслась только низенькая шляпа с большими круглыми полями да широкие плечи рослого человека, покрытые макинтошем. Сбоку он видел лишь силуэт носа и – как казалось ему, бороду.

Лесничий ловко правил лошадьми, карабкавшимися на крутую гору, подстегивал то ту, то другую, посвистывал, забирал круто вожжи, когда кони вдруг вздрагивали от блеска молнии, и потом оборачивался к сидящим под навесом.

– Что, Вера Васильевна, каково вам, не озябли ли, не промокли ли вы? – осведомлялся он заботливо.

– Нет, нет, мне хорошо, Иван Иванович, дождь не достает меня.

– Взяли бы вы макинтош мой… – предлагал Иван Иванович. – Боже сохрани, простудитесь: век себе не прощу, что взялся везти вас…

– Ах, какие вы – надоели! – с дружеской досадой сказала Вера, – знайте свое дело, правьте лошадьми!

– Как угодно! – с торопливой покорностью говорил Иван Иванович и обращался к лошадям.

Но, посвистав и покричав на них, он, по временам, будто украдкой, оборачивался к Вере посмотреть, что она.

Объехавши Малиновку, они подъехали к воротам дома Татьяны Марковны.

Лесничий соскочил и начал стучать рукояткой бича в ворота. У крыльца он предоставил лошадей на попечение подоспевшим Прохору, Тараске, Егорке, а сам бросился к Вере, встал на подножку экипажа, взял ее на руки и, как драгоценную ношу, бережно и почтительно внес на крыльцо, прошел мимо лакеев и девок, со свечами вышедших навстречу и выпучивших на них глаза, донес до дивана в зале и тихо посадил ее.

Райский, мокрый, как был в грязи, бросился за ними и не пропустил ни одного его движения, ни ее взгляда.

Потом лесничий воротился в переднюю, снял с себя всю мокрую амуницию, длинные охотничьи сапоги, оправился, отряхнулся, всеми пятью пальцами руки, как граблями, провел по густым волосам и спросил у людей веничка или щетку.

Бабушка между тем здоровалась с Верой и вместе осыпала ее упреками, что она пускается на «такие страсти», в такую ночь, по такой горе, не бережет себя, не жалеет ее, бабушки, не дорожит ничьим покоем и что когда-нибудь она этак «уложит ее в гроб».

За этим, разумеется, последовало приказание поскорей переменить платье и белье, обсушиться, обогреться, подавать самовар, собирать ужин.

– Ах, бабушка, как мне всего хочется! – говорила Вера, ласкаясь, как кошка, около бабушки, – и чаю, и супу, и жаркого, и вина. И Ивану Иванычу тоже. Скорее, милая бабушка!

Она знала, чем бабушку успокоить.

– Сейчас, сейчас – вот и прекрасно: все, все – будет! – А где ж Иван Иваныч? – Иван Иваныч! – обратилась бабушка к лесничему, – подите сюда, что вы там делаете? – Марфенька, где Марфенька? Что она забилась там к себе?

– Вот сейчас оправлюсь да почищусь, Татьяна Марковна, – говорил голос из передней. Егор, Яков, Степан чистили, терли, чуть не скребли лесничего в передней, как доброго коня.

Он вошел в комнату, почтительно поцеловал руку у бабушки и у Марфеньки, которая теперь только решилась освободить свою голову из-под подушки и вылезть из постели, куда запряталась от грозы.

– Марфенька, иди скорей, – сказала бабушка, – не прятаться надо, а Богу молиться, гром и не убьет!

– Я этого не боюсь, – сказала Марфенька, – гром бьет все больше мужиков, – а так, просто страшно!

Райский между тем, мокрый, стоя у окна, устремил на гостя жадный взгляд.

Иван Иванович Тушин был молодец собой. Высокий, плечистый, хорошо сложенный мужчина, лет тридцати осьми, с темными густыми волосами, с крупными чертами лица, с большими серыми глазами, простым и скромным, даже немного застенчивым взглядом и с густой темной бородой. У него были большие загорелые руки, пропорциональные росту, с широкими ногтями.

Одет он был в серое пальто, с глухим жилетом, из-за которого на галстук падал широкий отложной воротник рубашки домашнего полотна. Перчатки были замшевые, в руках длинный бич, с серебряной рукояткой.

«Молодец, красивый мужчина: но какая простота… чтоб не сказать больше… во взгляде, в манерах! Ужели он – герой Веры!..» – думал Райский, глядя на него и с любопытством ожидая, что покажет дальнейшее наблюдение.

«А почему ж нет? – ревниво думал опять, – женщины любят эти рослые фигуры, эти открытые лица, большие здоровые руки – всю эту рабочую силу мышц… Но ужели Вера!..»

– Ты, мой батюшка, что! – вдруг всплеснув руками, сказала бабушка, теперь только заметившая Райского. – В каком виде! Люди, Егорка! – да как это вы угораздились сойтись? Из какой тьмы кромешной! Посмотри, с тебя течет, лужа на полу! Борюшка! ведь ты уходишь себя! Они домой ехали, а тебя кто толкал из дома? Вот – охота пуще неволи! Поди, поди переоденься, – да рому к чаю! – Иван Иваныч! – вот и вы пошли бы с ним… Да знакомы ли вы? Внук мой, Борис Павлыч Райский – Иван Иваныч Тушин!..

– Мы уж познакомились, – сказал, кланяясь, Тушин, – на дороге подобрали вашего внука и вместе приехали. Благодарю покорно, мне ничего не нужно. А вот вы, Борис Павлыч, переоделись бы: у вас ноги мокрые!

– Вы уж меня извините, старуху, а вы все, кажется, полоумные, – заговорила бабушка, – в такую грозу и зверь не выползет из своей берлоги!.. Вон, Господи, как сверкает еще до сих пор! Яков, притвори поди ставню поплотнее. А вы – в такой вечер через Волгу!

– Ведь у меня свой крепкий паром, – сказал Тушин, – с крытой беседкой. Вера Васильевна были там, как в своей комнате: ни капли дождя не упало на них.

– Да страсть-то какая, гроза!

– Что ж, гроза, помилуйте, это только старым бабам…

– Покорно благодарю: а я-то кто же? – вдруг сказала бабушка.

Тушин переконфузился.

– Извините, я не нарочно, с языка сорвалось! Я про простых баб…

– Ну, Бог вас простит! – смеясь, сказала бабушка. – Вам – ничего, я знаю. Вон вас каким Господь создал – да Вера-то: как на нее нет страха! Ты что у меня за богатырь такой!

– С Иваном Ивановичем как-то не страшно, бабушка.

– Иван Иваныч медведей бьет, и ты бы пошла?

– Пошла бы, бабушка, посмотреть. Возьмите меня когда-нибудь, Иван Иваныч… Это очень интересно…

– Я с удовольствием… Вера Васильевна: вот зимой, как соберусь – прикажите только… Это заманчиво.

– Видите, какая! – сказала Татьяна Марковна. – А до бабушки тебе дела нет!..

– Я пошутила, бабушка.

– Ты готова, я знаю! И как это тебе не совестно было беспокоить Ивана Ивановича? Такую даль – провожать тебя!

– Это уж не они, а я виноват, – сказал Тушин, – я только лишь узнал от Натальи Ивановны, что Вера Васильевна собираются домой, так и стал просить сделать мне это счастье…

Он скромно, с примесью почти благоговения, взглянул на Веру.

– Хорошо счастье – в этакую грозу…

– Ничего, светлее ехать… И Вера Васильевна не боялись.

– А что Анна Ивановна, здорова ли?

– Слава Богу, кланяется вам – прислала вам от своих плодов: персиков из оранжереи, ягод, грибов – там в шарабане…

– На что это? своих много! Вот за персики большое спасибо – у нас нет, – сказала бабушка. – А я ей какого чаю приготовила! Борюшка привез – я уделила и ей.

– Покорно благодарю!

– И как это в этакую темнять по Заиконоспасской горе на ваших лошадях взбираться! Как вас Бог помиловал! – опять заговорила Татьяна Марковна. – Испугались бы грозы, понесли – Боже сохрани!

– Мои лошади – как собаки – слушаются меня… Повез ли бы я Веру Васильевну, если б предвидел опасность?

– Вы надежный друг, – сказала она, – зато как я и полагаюсь на вас, и даже на ваших лошадей!..

В это время вошел Райский, в изящном неглиже, совсем оправившийся от прогулки. Он видел взгляд Веры, обращенный к Тушину, и слышал ее последние слова.

«Полагаюсь на вас и на лошадей! – повторил он про себя, – вот как: рядом!»

– Покорно вас благодарю, Вера Васильевна, – отвечал Тушин. – Не забудьте же, что сказали теперь. Если понадобится что-нибудь, когда…

– Когда опять загремит вот этакий гром… – сказала бабушка.

– Всякий! – прибавил он.

– Да, бывают и не этакие грозы в жизни! – с старческим вздохом заметила Татьяна Марковна.

– Какие бы ни были, – сказал Тушин, – когда у вас загремит гроза, Вера Васильевна, – спасайтесь за Волгу, в лес: там живет медведь, который вам послужит… как в сказках сказывают.

– Хорошо, буду помнить! – смеясь, отвечала Вера, – и когда меня, как в сказке, будет уносить какой-нибудь колдун, – я сейчас за вами!

XIV

Райский видел этот постоянный взгляд глубокого умиления и почтительной сдержанности, слушал эти тихие, с примесью невольно прорывавшейся нежности, речи Тушина, обращаемые к Вере.

И не одному только ревниво-наблюдательному взгляду Райского или заботливому вниманию бабушки, но и равнодушному свидетелю нельзя было не заметить, что и лицо, и фигура, и движения «лесничего» были исполнены глубокой симпатии к Вере, сдерживаемой каким-то трогательным уважением.

Этот атлет по росту и силе, по-видимому не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол, взвешивал свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд, не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся, не сказать бы чего-нибудь неловко, не промахнуться, не показаться неуклюжим.

«И это, должно быть, тоже раб!» – подумал Райский и следил за ней, что она.

Он думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий – герой ее романа и той тайны, которую Вера укрывала.

«И кому, как не ему, писать на синей бумаге!» – думал он.

Ему любопытно было наблюдать, как она скажется: трепетом, мерцанием взгляда или окаменелым безмолвием.

А ничего этого не было. Вера явилась тут еще в новом свете. В каждом ее взгляде и слове, обращенном к Тушину, Райский заметил прежде всего простоту, доверие, ласку, теплоту, какой он не заметил у ней в обращении ни с кем, даже с бабушкой и Марфенькой.

Бабушки она как будто остерегалась, Марфенькой немного пренебрегала, а когда глядела на Тушина, говорила с ним, подавала руку – видно было, что они друзья.

В ней открыто высказывалась та дружба, на которую намекала она и ему, Райскому, и которой он добивался и не успел добиться.

Чем же добился ее этот лесничий? Что их связывает друг с другом? Как они сошлись? Сознательно ли, то есть отыскав и полюбив один в другом известную сумму приятных каждому свойств, или просто угадали взаимно характеры, и бессознательно, без всякого анализа, привязались один к другому?

Три дня прожил лесничий по делам в городе и в доме Татьяны Марковны, и три дня Райский прилежно искал ключа к этому новому характеру, к его положению в жизни и к его роли в сердце Веры.

Ивана Ивановича «лесничим» прозвали потому, что он жил в самой чаще леса, в собственной усадьбе, сам занимался с любовью этим лесом, растил, холил, берег его, с одной стороны, а с другой – рубил, продавал и сплавлял по Волге. Лесу было несколько тысяч десятин, и лесное хозяйство устроено и ведено было с редкою аккуратностью; у него одного в той стороне устроен был паровой пильный завод, и всем заведовал, над всем наблюдал сам Тушин.

В промежутках он ходил на охоту, удил рыбу, с удовольствием посещал холостых соседей, принимал иногда у себя и любил изредка покутить, то есть заложить несколько троек, большею частию горячих лошадей, понестись с ватагой приятелей верст за сорок, к дальнему соседу, и там пропировать суток трое, а потом с ними вернуться к себе или поехать в город, возмутить тишину сонного города такой громадной пирушкой, что дрогнет все в городе, потом пропасть месяца на три у себя, так что о нем ни слуху ни духу.

Там он опять рубит и сплавляет лес или с двумя егерями разрезывает его вдоль и поперек, не то объезжает тройки, купленных на ярмарке новых лошадей или залезет зимой в трущобу леса и выжидает медведя, колотит волков.

Не раз от этих потех Тушин недели по три лежал с завязанной рукой, с попорченным ухарской тройкой плечом, а иногда с исцарапанным медвежьей лапой лбом.

Но ему нравилась эта жизнь, и он не покидал ее. Дома он читал увражи по агрономической и вообще по хозяйственной части, держал сведущего немца, специалиста по лесному хозяйству, но не отдавался ему в опеку, требовал его советов, а распоряжался сам, с помощию двух приказчиков и артелью своих и нанятых рабочих. В свободное время он любил читать французские романы: это был единственный оттенок изнеженности в этой, впрочем, обыкновенной жизни многих обитателей наших отдаленных углов.

Райский узнал, что Тушин встречал Веру у священника, и даже приезжал всякий раз нарочно туда, когда узнавал, что Вера гостит у попадьи. Это сама Вера сказывала ему. И Вера с попадьей бывали у него в усадьбе, прозванной Дымок, потому что издали, с горы, в чаще леса, она только и подавала знак своего существования выходившим из труб дымом.

Тушин жил с сестрой, старой девушкой, Анной Ивановной – и к ней ездили Вера с попадьей. Эту же Анну Ивановну любила и бабушка; и когда она являлась в город, то Татьяна Марковна была счастлива.

Ни с кем она так охотно не пила кофе, ни с кем не говорила так охотно секретов, находя, может быть, в Анне Ивановне сходство с собой в склонности к хозяйству, а больше всего глубокое уважение к своей особе, к своему роду, фамильным преданиям.

О Тушине с первого раза нечего больше сказать. Эта простая фигура как будто вдруг вылилась в свою форму и так и осталась цельною, с крупными чертами лица, как и характера, с не разбавленным на тонкие оттенки складом ума, чувств.

В нем все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя было сказать «умный человек» в том смысле, как обыкновенно говорят о людях, замечательно наделенных этою силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.

У него был тот ум, который дается одинаково как тонко развитому, так и мужику, ум, который, не тратясь на роскошь, прямо обращается в житейскую потребность. Это больше, нежели здравый смысл, который иногда не мешает хозяину его, мысля здраво, уклоняться от здравых путей жизни.

Это ум – не одной головы, но и сердца, и воли. Такие люди не видны в толпе, они редко бывают на первом плане. Острые и тонкие умы, с бойким словом, часто затмевают блеском такие личности, но эти личности большею частию бывают невидимыми вождями или регуляторами деятельности и вообще жизни целого круга, в который поставит их судьба.

В обхождении его с Верой Райский заметил уже постоянное монотонное обожание, высказывавшееся во взглядах, словах, даже до робости, а с ее стороны – монотонное доверие, открытое, теплое обращение.

И только. Как ни ловил он какой-нибудь знак, какой-нибудь намек, знаменательное слово, обмененный особый взгляд, – ничего! Та же простота, свобода и доверенность с ее стороны, то же проникнутое нежностию уважение и готовность послужить ей, «как медведь», – со стороны Тушина, и больше ничего!

Опять не он! От кого же письмо на синей бумаге?

– Что это за лесничий? – спросил на другой же день Райский, забравшись пораньше к Вере, – и что он тебе?

– Друг, – отвечала Вера.

– Это слишком общее, родовое понятие. В каком смысле – друг?

– В лучшем и тесном смысле.

– Вот как! Не тот ли это счастливец, на которого ты намекала и которого имя обещала сказать?

– Когда?

– А до твоего отъезда!

– Что-то не помню. Какой счастливец, какое имя? Что я обещала?

– Какая же у тебя дурная память! Ты забыла и письмо на синей бумаге?

– Да, да, помню. Нет, брат, память у меня не дурна, я помню всякую мелочь, если она касается или занимает меня. Но, признаюсь вам, что на этот раз я ни о чем этом не думала, мне в голову не приходил ни разговор наш, ни письмо на синей бумаге…

– Ни я сам, может быть?

Она улыбнулась и кивнула в знак согласия головой.

– Весело же, должно быть, тебе там…

– Да, мне там было хорошо, – сказала она, глядя в сторону рассеянно, – никто меня не допрашивал, не подозревал… так тихо, покойно…

– И притом друг был подле?

Она опять кивнула утвердительно головой.

– Да, он, этот лесничий? – скороговоркой спросил Райский и поглядел на Веру.

Она не слушала его.

За ее обыкновенной, вседневной миной крылась другая. Она усиливалась, и притом с трудом, скрадывать какое-то ликование, будто прятала блиставшую в глазах, в улыбке зарю внутреннего удовлетворения, которым, по-видимому, не хотела делиться ни с кем.

Трепет и мерцание проявлялись реже, недоверчивых и недовольных взглядов незаметно, а в лице, во всей ее фигуре была тишина, невозмутимый покой, в глазах появлялся иногда луч экстаза, будто она черпнула счастья. Райский заметил это.

«Что это за счастье, какое и откуда? Ужели от этого лесного „друга“? – терялся он в догадках. – Но она не прячется, сама трубит об этой дружбе: где же тайна?»

– Ты счастлива, Вера? – сказал он.

– Чем? – спросила она.

– Не знаю: но как ты ни прячешь свое счастье, оно выглядывает из твоих глаз.

– В самом деле? – с улыбкой спросила она и с улыбкой глядела на Райского, и все задумчиво молчала.

Ей не хотелось говорить. Он взял ее за руку и пожал; она отвечала на пожатие; он поцеловал ее в щеку, она обернулась к нему, губы их встретились, и она поцеловала его – и все не выходя из задумчивости. И этот, так долго ожидаемый поцелуй не обрадовал его. Она дала его машинально.

– Вера! ты под наитием какого-то счастливого чувства, ты в экстазе!.. – сказал он.

– А что? – вдруг спросила она, очнувшись от рассеянности.

– Ничего, но ты будто… одолела какое-то препятствие: не то победила, не то отдалась победе сама, и этим счастлива… Не знаю что: но ты торжествуешь! Ты, должно быть, вступила в самый счастливый момент…

– Ах, как еще далеко до него! – прошептала она про себя. – Нет, ничего особенного не случилось! – прибавила она вслух, рассеянно, стараясь казаться беззаботной, и смотрела на него ласково, дружески.

– Так ты очень любишь этого…

– Лесничего? Да, очень! – сказала она, – таких людей немного; он из лучших, даже лучший здесь.

Опять ревность укусила Райского.

– То есть лучший мужчина: рослый, здоровый, буря ему нипочем, медведей бьет, лошадьми правит, как сам Феб, – и красота, красота!

– Гадко, Борис Павлович!

– Тебе досадно, что низводят с пьедестала любимого человека?

– Какого любимого человека?

– Ведь он – герой тайны и синего письма! Скажи – ты обещала…

– Обещала? Ах да – да, вы все о том… Да, он; так что же?

– Ничего! – сильно покрасневши, сказал Райский, не ожидавший такого скорого сюрприза. – Сила-то, мышцы-то, рост!.. – говорил он.

– А вы сказали, что страсть все оправдывает!..

– Я и ничего! – с судорогой в плечах произнес Райский, – видишь, покоен! Ты выйдешь за него замуж?

– Может быть.

– У него, говорят, лесу на сколько-то тысяч…

– Гадко, Борис Павлович!

– Ну, теперь я могу и уехать.

Он высунулся из окна, кликнул какую-то бабу и велел вызвать Егорку.

– Принеси чемодан с чердака ко мне в комнату: я завтра еду! – сказал он, не замечая улыбки Веры.

– Что ж, я очень рад! – злым голосом говорил он, стараясь не глядеть на нее. – Теперь у тебя есть защитник, настоящий герой, с ног до головы!..

– Человек с ног до головы, – повторила Вера, – а не герой романа!

– Да вяжутся ли у него человеческие идеи в голове? Нимврод, этот прототип всех спортсменов, и Гумбольдт – оба люди… но между ними…

– Я не знаю, какие они были люди. А Иван Иванович – человек, какими должны быть все и всегда. Он что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные, сердце твердое – и есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним не страшно ничто, даже сама жизнь!

– Вот как! особенно в грозу, и с его лошадьми! – насмешливо добавил Райский. – И весело с ним?

– Да, и весело: у него много природного ума и юмор есть – только он не блестит, не сорит этим везде…

– Словом, молодец-мужчина! Ну, что же, поздравляю, Вера, – и затем прощай!

– Куда вы?

– Я завтра рано уеду и не зайду проститься с тобой.

– Почему же?

– Ты знаешь почему: не могу же я быть равнодушен – я не дерево…

Она положила свою руку ему на руку и, как кошечка, лукаво, с дрожащим от смеха подбородком взглянула ему в глаза.

– А если я не хочу, чтоб вы уезжали?

– Ты?

– Да, я.

– Зачем?

Он жадным взглядом ждал объяснения.

– Угадайте!

– Что же ты хочешь, чтоб я на свадьбе твоей был?

Она все глядела на него с улыбкой и не снимая с его руки своей.

– Хочу, – сказала она.

– А когда это будет? – сухо спросил он.

Она молчала.

– Вера.

Вдруг она громко засмеялась. Он взглянул на нее: она, против обыкновения, почти хохочет.

«Не он, не он, не лесничий – ее герой! Тайна осталась в синем письме!» – заключил он.

У него отлегло от сердца. Он стал весел, запел, заговорил, посыпалась соль, послышался смех…

– Велите же Егору убрать чемодан, – сказала она.

– Зачем ты остановила меня, Вера? – спросил он. – Скажи правду. Помни, что я покоряюсь всему…

– Всему?

– Да, безусловно. Что бы ты ни сделала со мной, какую бы роль ни дала мне – только не гони с глаз – я всё принимаю…

– Всё?

– Всё! – подтвердил он в слепом увлечении.

– Смотрите, брат, теперь и вы в экстазе! Не раскайтесь после, если я приму…

– Клянусь тебе, Вера, – начал он, вскочив, – нет желания, нет каприза, нет унижения, которого бы я не принял и не выпил до капли, если оно может хоть одну минуту…

– Довольно. Я принимаю – и вы теперь…

– Твой раб? Да, скажи, скажи…

– Хорошо, – сказала она, поглядев на него «русалочным» взглядом.

– Так мне остаться!..

– Оставайтесь…

– Что за перемена! – говорил он, ликуя, – зачем вдруг ты захотела этого?

– Зачем!..

Она глядела на него, а он упивался этим бархатным, неторопливо смотревшим в его глаза взглядом, полным какого-то непонятного ему значения.

– Затем… чтобы… вам завтра не совестно было самим велеть убрать чемодан на чердак, – скороговоркой добавила она. – Ведь вы бы не уехали!

– Нет, уехал бы.

Она отрицательно покачала головой.

– Даю тебе слово…

– Не уехали бы.

– Отчего так?

– Оттого, что я не хочу.

– Ты, ты, ты – Вера! – хорошо ли я слышу, не ошибаюсь ли я?

– Нет.

– Повтори еще.

– Я не хочу, чтоб вы уехали, – и вы останетесь…

– Зачем? – страстным шепотом спросил он.

– Хочу! – повелительным шепотом подтвердила она.

– Вера – молчи, ни слова больше! Если ты мне скажешь теперь, что ты любишь меня, что я твой идол, твой бог, что ты умираешь, сходишь с ума по мне – я всему поверю, всему – и тогда…

– Что тогда?

– Тогда не будет в мире дурака глупее меня… Я надоем тебе жестоко.

– Нужды нет, я не боюсь.

– Ты… ты сама позволяешь мне любить тебя – блаженствовать, безумствовать, жить… Вера, Вера!

Он поцеловал у ней руку.

– Вы этого хотели, просили сами, я и сжалилась! – с улыбкой сказала она.

– С тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть счастьем на другого: что бы ни было за этим, я все принимаю, все вынесу – но только позволь мне быть с тобой, не гони, дай остаться…

– Останьтесь, повелеваю! – подтвердила она с ласковой иронией.

Счастье, как думал он, вдруг упало на него!

«Правду бабушка говорит, – радовался он про себя, – когда меньше всего ждешь, оно и дается! „За смирение“, утверждает она: и я отказался совсем от него, смирился – и вот! О, благодетельная судьба!»

Он вышел от Веры опьяневший, в сенях встретил Егорку с чемоданом.

– Назад, назад неси, – сказал он, прибежал в свою комнату, лег на постель и в нервных слезах растопил внезапный порыв волнения.

– Это она – страсть, страсть! – шептал он, рыдая.

Лесничий уехал, все пришло в порядок. Райский стал глубоко счастлив; его страсть обратилась почти в такое же безмолвное и почтительное обожание, как у лесничего.

Он так же боязливо караулил взгляд Веры, стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги, начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова, соображая, понравится ли ей то, другое или нет.

Она была тоже в каком-то ненарушимо-тихом торжественном покое счастья или удовлетворения, молча чем-то наслаждалась, была добра, ласкова с бабушкой и Марфенькой и только в некоторые дни приходила в беспокойство, уходила к себе, или в сад, или с обрыва в рощу, и тогда лишь нахмуривалась, когда Райский или Марфенька тревожили ее уединение в старом доме или напрашивались ей в товарищи в прогулке. А потом опять была ровна, покойна, за обедом и по вечерам была сообщительна, входила даже в мелочи хозяйства, разбирала с Марфенькой узоры, подбирала цвета шерсти, поверяла некоторые счеты бабушки, наконец поехала с визитами к городским дамам. С Райским говорила о литературе; он заметил из ее разговоров, что она должна была много читать, стал завлекать ее дальше в разговор, они читали некоторые книги вместе, но непостоянно.

Она часто отвлекалась то в ту, то в другую сторону. В ней даже вспыхивал минутами не только экстаз, но какой-то хмель порывистого веселья. Когда она, в один вечер, в таком настроении исчезла из комнаты, Татьяна Марковна и Райский устремили друг на друга вопросительный и продолжительный взгляд.

– Что это с Верой? – спросила бабушка, – кажется, выздоровела!

– Боюсь, бабушка, не пуще ли захворала…

– Что ты, Борюшка, видишь, как она весела, совсем другая стала: живая, говорливая, ласковая…

– Да прежняя ли, такая ли она, как всегда была!.. Я боюсь, что это не веселье, а раздражение, хмель…

– Правда, она никогда такой не была – а что?

– Она в экстазе, разве не видите?

– В экстазе! – со страхом повторила Татьяна Марковна. – Зачем ты мне на ночь говоришь: я не усну. Это беда – экстаз в девушке? Да не ты ли чего-нибудь нагородил ей? От чего ей приходить в экстаз? – Что же делать?

– Поглядим, что дальше будет!

Бабушка поглядела на Райского тревожными глазами, он засмеялся.

– Тебе все смешно! – сказала она, – послушай, – строго прибавила потом, – ты там с Савельем и с Мариной, с Полиной Карповной или с Ульяной Андреевной сочиняй какие хочешь стихи или комедии, а с ней не смей! Тебе – комедия, а мне трагедия!

XV

Не только Райский, но и сама бабушка вышла из своей пассивной роли и стала исподтишка пристально следить за Верой. Она задумывалась не на шутку, бросила почти хозяйство, забывала всякие ключи на столах, не толковала с Савельем, не сводила счетов и не выезжала в поле. Пашутка не спускала с нее, по обыкновению, глаз, а на вопрос Василисы, что делает барыня, отвечала: «Шепчет».

Татьяна Марковна печально поникала головой и не знала, чем и как вызвать Веру на откровенность. Сознавши, что это почти невозможно, она ломала голову, как бы, хоть стороной, узнать и отвратить беду.

«Влюблена! в экстазе!» Это казалось ей страшнее всякой оспы, кори, лихорадки и даже горячки. И в кого бы это было? Дай Бог, чтоб в Ивана Ивановича! Она умерла бы покойно, если б Вера вышла за него замуж.

Но бабушка, по-женски, проникла в секрет их взаимных отношений и со вздохом заключила, что если тут и есть что-нибудь, то с одной только стороны, то есть со стороны лесничего, а Вера платила ему просто дружбой или благодарностью, как еще вернее догадалась Татьяна Марковна, за «баловство».

– Обожает ее, – говорила она, – а это всегда нравится.

Кто же, кто? Из окрестных помещиков, кроме Тушина, никого нет – с кем бы она видалась, говорила. С городскими молодыми людьми она видится только на бале у откупщика, у вице-губернатора, раза два в зиму, и они мало посещают дом. Офицеры, советники – давно потеряли надежду понравиться ей, и она с ними почти никогда не говорит.

– Не в попа же влюбилась! Ах ты Боже мой, какое горе! – заключила она.

Так она волновалась, смотрела пристально и подозрительно на Веру, когда та приходила к обеду и к чаю, пробовала было последить за ней по саду, но та, заметив бабушку издали, прибавляла шагу и была такова!

– Вот так в глазах исчезла, как дух! – пересказывала она Райскому, – хотела было за ней, да куда со старыми ногами! Она, как птица, в рощу, и точно упала с обрыва в кусты.

Райский пошел после этого рассказа в рощу, прошел ее насквозь, выбрался до деревни и, встретив Якова, спросил, не видал ли он барышню?

– Вон оне там у часовни, сию минуту видел, – сказал Яков.

– Что она там делает?

– Молятся Богу.

Райский пошел к часовне.

– Молиться начала! – в раздумье шептал он.

Между рощей и проезжей дорогой стояла в стороне, на лугу, уединенная деревянная часовня, почерневшая и полуразвалившаяся, с образом Спасителя, византийской живописи, в бронзовой оправе. Икона почернела от времени, краски местами облупились; едва можно было рассмотреть черты Христа: только веки были полуоткрыты, и из-под них задумчиво глядели глаза на молящегося, да видны были сложенные в благословение персты.

Райский подошел по траве к часовне. Вера не слыхала. Она стояла к нему спиной, устремив сосредоточенный и глубокий взгляд на образ. На траве у часовни лежала соломенная шляпа и зонтик. Ни креста не слагали пальцы ее, ни молитвы не шептали губы, но вся фигура ее, сжавшаяся неподвижно, затаенное дыхание и немигающий, устремленный на образ взгляд – все было молитва.

Райский боялся дохнуть.

«О чем молится? – думал он в страхе. – Просит радости или слагает горе у креста, или внезапно застиг ее тут порыв бескорыстного излияния души перед всеутешительным духом? Но какие излияния: души, испытующей силы в борьбе, или благодарной, плачущей за луч счастья!..»

Вера вдруг будто проснулась от молитвы. Она оглянулась и вздрогнула, заметив Райского.

– Что вы здесь делаете? – спросила она строго.

– Ничего. Я встретил Якова, он сказал, что ты здесь, я и пришел… Бабушка…

– Кстати о бабушке, – перебила она, – я замечаю, что она с некоторых пор начала следить за мною; не знаете ли, что этому за причина?

Она зорко глядела на него. Он покраснел. Они шли в это время к роще, через луг.

– Я думаю, она всегда… – начал он.

– Нет, не всегда… Ей и в голову не пришло бы следить. Послушайте, «раб мой», – полунасмешливо продолжала она, – без всяких уверток скажите, вы сообщили ей ваши догадки обо мне, то есть о любви, о синем письме?

– Нет, о синем письме, кажется, ничего не говорил…

– Стало быть, только о любви. Что же сказали вы ей?

Он молчал и даже начал поглядывать к лесу.

– Мне нужно это знать – и потому говорите! – настаивала она. – Вы ведь обещали исполнять даже капризы, а это не каприз. Вы сказали ей? Да? Конечно, вы не скажете «нет»…

– Зачем столько слов? Прикажи – и я выдам тебе все тайны. Был разговор о тебе. Бабушка стала догадываться, отчего ты была задумчива, а потом стала вдруг весела…

– Ну?

– Ну, я и сказал только… «не влюблена ли, мол, она!..» Это уж давно.

– Что же бабушка?

– Испугалась!

– Чего?

– Экстаза больше всего.

– А вы и об экстазе сказали?

– Она сама заметила, что ты стала очень весела, и даже обрадовалась было этому…

– А вы испугали ее!

– Нет – я только назвал по имени твое состояние, она испугалась слова «экстаз».

– Послушайте, – сказала она серьезно, – покой бабушки мне дорог, дороже, нежели, может быть, она думает…

– Нет, – живо перебил Райский, – бабушка верит в твою безграничную к ней любовь, только сама не знает почему. Она мне это говорила.

– Слава Богу! благодарю вас, что вы мне это передали! Теперь послушайте, что я вам скажу, и исполните слепо. Подите к ней и разрушьте в ней всякие догадки о любви, об экстазе, всё, всё. Вам это не трудно сделать – и вы сделаете, если любите меня.

– Чего бы я не сделал, чтобы доказать это! Я ужо вечером…

– Нет, сию минуту. Когда я ворочусь к обеду, чтоб глаза ее смотрели на меня, как прежде… Слышите?

– Хорошо, я пойду… – говорил Райский, не двигаясь с места.

– Бегите, сию минуту!

– А ты… домой?

Она указала ему почти повелительно рукой к дому, чтоб он шел.

– Еще одно слово, – остановила она, – никогда с бабушкой не говорите обо мне, слышите?

– Слушаю, сестрица, – сказал он и засмеялся.

– Честное слово?

Он замялся.

– А если она станет… – возразил было он.

– Вы только молчите – честное слово?

– Хорошо.

– Merci,[154]Спасибо (фр.) . и бегите теперь к ней.

– Хорошо, бегу… – сказал он и еле-еле шел, оглядываясь.

Она махала ему, чтобы шел скорее, и ждала на месте, следя, идет ли он. А когда он повернул за угол аллеи и потом проворно вернулся назад, чтобы еще сказать ей что-то, ее уже не было.

– Да, правду бабушка говорит: как «дух» пропала! – шепнул он.

В эту минуту вдали, внизу обрыва, раздался выстрел.

«Это кто забавляется?» – спрашивал себя Райский, идучи к дому.

Вера явилась своевременно к обеду, и, как ни вонзались в нее пытливые взгляды Райского, – никакой перемены в ней не было. Ни экстаза, ни задумчивости. Она была такою, какою была всегда.

Бабушка раза два покосилась на нее, но, не заметив ничего особенного, по-видимому, успокоилась. Райский пополнил поручение Веры и рассеял ее живые опасения, но искоренить подозрения не мог. И все трое, поговорив о неважных предметах, погрузились в задумчивость.

Вера даже взяла какую-то работу, на которую и устремила внимание, но бабушка замечала, что она продевает только взад и вперед шелковинку, а от Райского не укрылось, что она в иные минуты вздрагивает или боязливо поводит глазами вокруг себя, поглядывая, в свою очередь, подозрительно на каждого.

Но через день, через два прошло и это, и, когда Вера являлась к бабушке, она была равнодушна, даже умеренно весела, только чаще прежнего запиралась у себя и долее обыкновенного горел у ней огонь в комнате по ночам.

«Что она делает? – вертелось у бабушки в голове, – читать не читает – у ней там нет книг (бабушка это уже знала), разве пишет: бумага и чернильница есть».

Всего обиднее и грустнее для Татьяны Марковны была таинственность; «тайком от нее девушка переписывается, может быть, переглядывается с каким-нибудь вертопрахом из окна – и кто же? внучка, дочь ее, ее милое дитя, вверенное ей матерью: ужас, ужас! Даже руки и ноги холодеют…» – шептала она, не подозревая, что это от нерв, в которые она не верила.

Она ждала, не откроет ли чего-нибудь случай, не проговорится ли Марина? Не проболтается ли Райский? Нет. Как ни ходила она по ночам, как ни подозрительно оглядывала и спрашивала Марину, как ни подсылала Марфеньку спросить, что делает Вера: ничего из этого не выходило.

Вдруг у бабушки мелькнула счастливая мысль – доведаться о том, что так ее беспокоило, попытать вывести на свежую воду внучку – стороной, или «аллегорией», как она выразилась Райскому, то есть примером.

Она вспомнила, что у ней где-то есть нравоучительный роман, который еще она сама в молодости читывала и даже плакала над ним.

Тема его состояла в изображении гибельных последствий страсти от неповиновения родителям. Молодой человек и девушка любили друг друга, но, разлученные родителями, виделись с балкона издали, перешептывались, переписывались.

Сношения эти были замечены посторонними, девушка потеряла репутацию и должна была идти в монастырь, а молодой человек послан отцом в изгнание, куда-то в Америку.

Татьяна Марковна разделяла со многими другими веру в печатное слово вообще, когда это слово было назидательно, а на этот раз, в столь близком ее сердцу деле, она поддалась и некоторой суеверной надежде на книгу, как на какую-нибудь ладанку или нашептыванье.

Она вытащила из сундука, из-под хлама книгу и положила у себя на столе, подле рабочего ящика. За обедом она изъявила обеим сестрам желание, чтоб они читали ей вслух попеременно, по вечерам, особенно в дурную погоду, так как глаза у ней плохи и сама она читать не может.

Это случалось иногда, что Марфенька прочтет ей что-нибудь, но бабушка к литературе была довольно холодна и только охотно слушала, когда Тит Никоныч приносил что-нибудь любопытное по части хозяйства, каких-нибудь событий вроде убийств, больших пожаров или гигиенических наставлений.

Вера ничего не сказала в ответ на предложение Татьяны Марковны, а Марфенька спросила:

– А конец счастливый, бабушка?

– Дойдешь до конца, так узнаешь, – отвечала та.

– Что это за книга? – спросил Райский вечером. Потом взял, посмотрел и засмеялся. – Вы лучше «Сонник» купите да читайте! Какую старину выкопали! Это вы, бабушка, должно быть, читали, когда были влюблены в Тита Никоныча…

Бабушка покраснела и рассердилась.

– Оставь глупые шутки, Борис Павлович! – сказала она, – я тебя не приглашаю читать, а им не мешай!

– Да это допотопное сочинение…

– Ну, ты после потопа родился и сочиняй свои драмы и романы, а нам не мешай! Начни ты, Марфенька, а ты, Вера, послушай! Потом, когда Марфенька устанет, ты почитай. Книга хорошая, занимательная!

Вера равнодушно покорилась, а Марфенька старалась заглянуть на последнюю страницу, не говорится ли там о свадьбе. Но бабушка не дала ей.

– Читай с начала – дойдешь: какая нетерпеливая! – сказала она.

Райский ушел, и бабушкина комната обратилась в кабинет чтения. Вере было невыносимо скучно, но она никогда не протестовала, когда бабушка выражала ей положительно свою волю.

Началось длинное описание, сначала родителей молодого человека, потом родителей девицы, потом история раздора двух фамилий, вроде Монтекки и Капулетти, потом наружности и свойств молодых людей, давно росших и воспитанных вместе, а потом разлученных.

Вечера через три-четыре терпеливого чтения дошли наконец до взаимных чувств молодых людей, до объяснений их, до первого свидания наедине. Вся эта история была безукоризненно нравственна, чиста и до нестерпимости скучна.

Вера задумывалась. А бабушка, при каждом слове о любви, исподтишка глядела на нее – что она: волнуется, краснеет, бледнеет? Нет: вон зевнула. А потом прилежно отмахивается от назойливой мухи и следит, куда та полетела. Опять зевнула до слез.

На третий день Вера совсем не пришла к чаю, а потребовала его к себе. Когда же бабушка прислала за ней «послушать книжку», Веры не было дома: она ушла гулять.

Вера думала, что отделалась от книжки, но неумолимая бабушка без нее не велела читать дальше и сказала, что на другой день вечером чтение должно быть возобновлено. Вера с тоской взглянула на Райского. Он понял ее взгляд и предложил лучше погулять.

– А после прогулки почитаем, – сказала Татьяна Марковна, подозрительно поглядев на Веру, потому что заметила ее тоскливый взгляд.

Нечего делать, Вера покорилась вполне. Ни усталости, ни скуки она уже не обнаруживала, а мужественно и сосредоточенно слушала вялый рассказ. Райский послушал, послушал и ушел.

– Точно мочалку во сне жует, – сказал он, уходя, про автора и рассмешил надолго Марфеньку.

Вера не зевала, не следила за полетом мух, сидела, не разжимая губ, и сама читала внятно, когда приходила ее очередь читать. Бабушка радовалась ее вниманию.

«Слава Богу, вслушивается, замечает, мотает на ус: авось…» – думала она.

Длинный рассказ все тянулся о том, как разгорались чувства молодых людей и как родители усугубляли над ними надзор, придумывали нравственные истязания, чтоб разлучить их. У Марфеньки навертывались слезы, и Вера улыбалась изредка, а иногда и задумывалась или хмурилась.

«Забирает за живое, – думала Татьяна Марковна. – Слава тебе, Господи!»

Наконец – всему бывает конец. В книге оставалось несколько глав; настал последний вечер. И Райский не ушел к себе, когда убрали чай и уселись около стола оканчивать чтение.

Тут был и Викентьев. Ему не сиделось на месте, он вскакивал, подбегал к Марфеньке, просил дать и ему почитать вслух, а когда ему давали, то он вставлял в роман от себя целые тирады или читал разными голосами. Когда говорила угнетенная героиня, он читал тоненьким, жалобным голосом, а за героя читал своим голосом, обращаясь к Марфеньке, отчего та поминутно краснела и делала ему сердитое лицо.

В лице грозного родителя Викентьев представлял Нила Андреича. У него отняли книгу и велели сидеть смирно. Тогда он, за спиной бабушки, сопровождал чтение одной Марфеньке видимой мимикой.

Марфенька предательски указала на него тихонько бабушке. Татьяна Марковна выпроводила его в сад погулять до ужина – и чтение продолжалось. Марфенька огорчалась тем, что книги осталось немного, а все еще рассказывается «жалкое» и свадьбы не предвидится.

– Что тебе за дело, – спросил Райский, – как бы ни кончилось, счастливо или несчастливо…

– Ах, как это можно, я плакать буду, не усну! – сказала она.

Драма гонений была в полном разгаре, родительские увещания, в длиннейших и нестерпимо скучных сентенциях, гремели над головой любящихся.

– Замечай за Верой, – шепнула бабушка Райскому, – как она слушает! История попадает – не в бровь, а прямо в глаз. Смотри, морщится, поджимает губы!..

Дошли до катастрофы: любящих застали в саду. Герой свил из полотенец и носовых платков лестницу, героиня сошла по ней к нему. Они плакали в объятиях друг друга, как вдруг их осветили факелы гонителей, крики ужаса, негодования, проклятия отца! Героиня в обмороке, герой на коленях перед безжалостным отцом. Потом заточение. Любящимся не дали проститься, взглянуть друг на друга. Через месяц печальный колокол возвещал обряд пострижения в монастыре, а героя мчал корабль из Гамбурга в Америку. Родители остались одни, и потом скукой и одиночеством всю жизнь платили за свое жестокосердие. Последнее слово было прочтено, книга закрыта, и между слушателями водворилось глубокое молчание.

– Экая дичь! – сказал Райский немного погодя.

Марфенька утирала слезы.

– А ты что скажешь, Верочка? – спросила бабушка.

Та молчала.

– Гадкая книга, бабушка, – сказала Марфенька, – что они вытерпели, бедные!..

– А что ж делать? Вот, чтоб этого не терпеть, – говорила бабушка, стороной глядя на Веру, – и надо бы было этой Кунигунде спроситься у тех, кто уже пожил и знает, что значит страсти.

Райский насмешливо кивнул ей с одобрением головой.

– А то вот и довели себя до добра, – продолжала бабушка, – если б она спросила отца или матери, так до этого бы не дошло. Ты что скажешь, Верочка?

Вера пошла вон, но на пороге остановилась.

– Бабушка! за что вы мучили меня целую неделю, заставивши слушать такую глупую книгу? – спросила она, держась за дверь, и, не дождавшись ответа, перешагнула, как кошка, вон.

Бабушка воротила ее.

– Как – за что? – сказала она. – Я хотела тебе удовольствие сделать…

– Нет, вы хотели за что-то наказать меня. Если я провинюсь в чем-нибудь, вы вперед лучше посадите меня на неделю на хлеб и на воду.

Она оперлась коленом на скамеечку, у ног бабушки.

– Прощайте, бабушка, покойной ночи! – сказала она.

Татьяна Марковна нагнулась поцеловать ее и шепнула на ухо:

– Не наказать, а остеречь хотела я тебя, чтоб ты… не провинилась когда-нибудь…

– А если б я провинилась… – шептала в ответ Вера, – вы заперли бы меня в монастырь, как Кунигунду?

– Разве я зверь, – обидчиво отвечала Татьяна Марковна, – такая же, как эти злые родители, изверги? Грех, Вера, думать это о бабушке…

– Знаю, бабушка, что грех, и не думаю. Так зачем же глупой книгой остерегать?

– Чем же я остерегу, уберегу, укрою тебя, дитя мое!.. Скажи, успокой!..

Вера хотела что-то ответить, но остановилась и поглядела с минуту в сторону.

– Перекрестите меня! – сказала потом, и, когда бабушка перекрестила ее, она поцеловала у ней руку и ушла.

Райский взял книгу со стола.

– Мудрая книга! Что ж, как подействовала прекрасная Кунигунда? – спросил он с улыбкой.

Бабушка болезненно вздохнула в ответ. Ей было не до шуток. Она взяла у него книгу и велела Пашутке отдать в людскую.

– Ну, бабушка, – заметил Райский, – Веру вы уже наставили на путь. Теперь если Егорка с Мариной прочитают эту «аллегорию» – тогда от добродетели некуда будет деваться в доме!

XVI

Викентьев вызвал Марфеньку в сад, Райский ушел к себе, а бабушка долго молчала, сидела на своем канапе, погруженная в задумчивость. Уже книга не занимала ее; она отрезвилась от печатной морали и сама внутренно стыдила себя за пошлое средство. Взгляд ее смотрел уже умнее и сознательнее. Она что-то обдумывала, может быть, перебирала старые, уснувшие воспоминания. На лице ее появлялось, для тех, кто умеет читать лица, и проницательная догадка, и умиление, и страх, и жалость. Между тем Марина, Яков и Василиса по очереди приходили напоминать ей, что ужин подан.

– Не хочу! – отвечала она задумчиво.

Марина пошла звать к ужину барышень.

– Не хочу! – сказала и Вера.

– Не хочу! – сказала, к изумлению ее, и Марфенька, никогда без ужина не ложившаяся.

– Я в постель подам, – предложила она.

– Не хочу! – был ответ.

– Что за чудо! Этого никогда не бывало! Надо барыне доложить, – сказала Марина.

Но, к изумлению ее, Татьяна Марковна не удивилась и в ответ сказала только: «Убирайте!»

Марина ушла, а Василиса молча стала делать барыне постель.

Пока Марина ходила спрашивать, что делать с ужином, Егорка, узнав, что никто ужинать не будет, открыл крышку соусника, понюхал и пальцами вытащил какую-то «штучку» – «попробовать», как объяснил он заставшему его Якову, которого также пригласил отведать.

Яков покачал головой, однако перекрестился, по обыкновению, и тоже пальцами вытащил «штучку» и стал медленно жевать, пробуя.

– Тут, должно быть, есть лавровой лист, – заметил он.

– А вот отведайте этого, Яков Петрович, – говорил Егорка, запуская пальцы в заливных стерлядей.

– Смотри, как бы барыня не спросила! – говорил Яков, выталкивая другую стерлядь, – и когда Марина вошла, они уже доедали цыпленка.

– Слопали! – с изумлением произнесла она, ударив себя по бедрам и глядя, как проворно уходили Яков и Егорка, оглядываясь на нее, как волки. – Что я утром к завтраку подам?!

И постель сделана, все затихло в доме, Татьяна Марковна наконец очнулась от задумчивости, взглянула на образ, и не стала, как всегда, на колени перед ним, и не молилась, а только перекрестилась. Тревога превозмогала молитву. Она села на постель и опять задумалась.

«Как остеречь тебя? „Перекрестите!“ говорит, – вспоминала она со страхом свой шепот с Верой. – Как узнать, что у ней в душе? Утро вечера мудренее, а теперь лягу…» – подумала потом.

Но ей не суждено было уснуть в ту ночь. Только что она хотела лечь, как кто-то поцарапался к ней в дверь.

– Кто там? – спросила она с испугом.

– Я, бабушка, – отворите! – говорил голос Марфеньки. Татьяна Марковна отворила.

– Что ты, дитя мое? Проститься пришла – Бог благословит тебя! Отчего ты не ужинала? Где Николай Андреич? – сказала она. Но, взглянув на Марфеньку, испугалась. – Что ты, Марфенька? Что случилось? На тебе лица нет: вся дрожишь? Здорова ли? Испугалась чего-нибудь? – посыпались вопросы.

– Нет, нет, бабушка, ничего, ничего… я пришла… Мне нужно сказать вам… – говорила она, прижимаясь к бабушке в страхе.

– Сядь, сядь… на кресло.

– Нет, бабушка, – я сяду к вам, а вы лягте. Я все расскажу – и свечку потушите…

– Да что случилось – ты меня пугаешь…

– Ничего, бабушка, – ляжем поскорей, я все вам на ушко расскажу.

Бабушка поспешила исполнить ее требование, и Марфенька рассказала ей, что случилось с ней, после чтения, в саду. А случилось вот что.

Когда Викентьев, после чтения, вызвал Марфеньку в сад, между ними нечаянно произошла следующая сцена. Он звал ее в рощу слушать соловья.

– Пока вы там читали – я все слушал: ах, как поет, как поет, – пойдемте! – говорил он.

– Теперь темно, Николай Андреевич, – сказала она.

– Разве вы боитесь?

– Одна боюсь, а с вами нет.

– Так пойдемте! А как хорошо поет – слышите, слышите? отсюда слышно! Тут филин было в дупле начал кричать – и тот замолчал. Пойдемте.

Она стояла на крыльце и сошла в аллею нерешительно. Он подал ей руку. Она шла медленно, будто нехотя.

– Какая темнота; дальше не пойду, не трогайте меня за руку! – почти сердито говорила она, а сама все подвигалась невольно, как будто ее вели насильно, хотя Викентьев выпустил ее руку.

– Поближе, сюда! – шептал он.

Она делала два шага, точно ощупью, и останавливалась.

– Еще, еще, не бойтесь!

Она подвигалась еще шаг; сердце у ней билось и от темноты, и от страха.

– Темно, я боюсь… – говорила она.

– Да полноте, чего бояться – здесь никого нет. Вот сюда, еще; смотрите, здесь канава, обопритесь на меня – вот так!

– Что вы, оставьте, я сама!.. – говорила она в испуге, но не успела договорить, как он, обняв ее за талию, перенес через канаву.

Они вошли в рощу.

– Я дальше не пойду ни шагу…

А сама понемногу подвигалась, пугаясь треска сучьев под ногой.

– Вот станемте здесь – тише… – шептал он, – слышите?

Соловей лил свои трели. Марфеньку обняло обаяние теплой ночи. Мгла, легкий шелест листьев и щелканье соловья наводили на нее дрожь. Она оцепенела в молчании и по временам от страха ловила руку Викентьева. А когда он сам брал ее за руку, она ее отдергивала.

– Как хорошо, Марфа Васильевна, какая ночь! – говорил он.

Она махнула ему рукой, чтоб он не мешал слушать. В ней только что начинала разыгрываться сладость нервного раздражения.

– Марфа Васильевна, – шептал он чуть слышно, – со мной делается что-то такое хорошее, такое приятное, чего я никогда не испытывал… точно все шевелится во мне…

Она молчала.

– Я теперь вскочил бы на лошадь и поскакал бы во всю мочь, чтоб дух захватывало… Или бросился бы в Волгу и переплыл на ту сторону… А с вами, ничего?

Она вздрогнула.

– Что вы, испугались?

– Уйдемте отсюда! Послушали и довольно, а то бабушка рассердится…

– Ах, нет – еще минуту, ради Бога… – умолял он.

Она остановилась как вкопанная. Соловей все заливался.

– О чем он поет? – спросил он.

– Не знаю!

– А ведь что-нибудь да высказывает: не на ветер же он свищет! Кто-нибудь его слушает…

– Мы – слушаем… – шепнула Марфенька – и слушала.

– Боже мой, какая прелесть!.. Марфа Васильевна… – шепнул Викентьев и задумался.

– Где вы, Николай Андреич? – спросила она. – Что вы молчите? Точно вас нет: тут ли вы?

– Я думаю, соловей поет то самое, что мне хотелось бы сказать теперь, да не умею…

– Ну, говорите по-соловьиному… – сказала она, смеясь. – Почем вы знаете, что он поет?

– Знаю.

– Ну, говорите.

– Он поет о любви.

– О какой любви? Кого ему любить?

– Он поет о моей любви… к вам.

Он и сам было испугался своих слов, но вдруг прижал ее руку к губам и осыпал ее поцелуями.

В одну минуту она вырвала руку, бросилась опрометью назад, сама перескочила канаву и, едва дыша, пробежала аллею сада, вбежала на ступени крыльца и остановилась на минуту перевести дух.

Он бросился за ней.

– Ни шагу дальше – не смейте! – сказала она, едва переводя дух и держась за ручку двери. – Идите домой!

– Марфа Васильевна! ангел, друг…

– Как вы смеете меня так называть: что – я сестра вам или кузина!

– Ангел!.. Прелесть… вы все для меня! Ей-богу…

– Я закричу, Николай Андреич. Подите домой! – повелительно прибавила она, не переставая дрожать.

– Послушайте, скажите, отчего вы стали не такие… с некоторых пор дичитесь меня, не ходите одни со мной!..

– Мы не дети, пора перестать шалить, – говорила она, – и то бабушка…

– Что бабушка?

– Ничего. Вы слышали, что сейчас читали в книге о Ричарде и Кунигунде: что им за это было? Как же вы позволили себе…

– Этого ничего не было, Марфа Васильевна! Эту книгу сочинил, должно быть, Нил Андреич…

– Идите домой! Бог знает что люди говорят о нас…

– Вы разлюбили меня, Марфа Васильевна? – уныло сказал он и даже не поерошил, против обыкновения, волос.

– А разве я вас любила? – с бессознательным кокетством спросила она. – Кто вам сказал, какие глупости! С чего вы взяли, я вот бабушке скажу!

– Я и сам скажу!

– Что вы скажете? Ничего вы не можете сказать про меня! – задорно, и отчасти с беспокойством, говорила она. – Что вы это сегодня выдумали! Нашло на вас!..

– Да, нашло. Выслушайте меня, ангел Марфа Васильевна… На коленях прошу…

Он встал на колени.

– Уйду, если станете говорить. Дайте мне только оправиться, а то я перепугаю всех, я вся дрожу… Сейчас же к бабушке!

Он встал, решительно подошел к ней, взял ее за руку и почти насильно увел в аллею.

– Я не хочу, не пойду… вы дерзкий! забываетесь… – говорила она, стараясь нейти за ним и вырывая у него руку, и против воли шла. – Что вы делаете, как смеете! Пустите, я закричу!.. Не хочу слушать вашего соловья!

– Не соловья, а меня слушайте! – сказал он нежно, но решительно. – Я не мальчик теперь – я тоже взрослый, выслушайте меня, Марфа Васильевна!

Она вдруг перестала вырываться, оставила ему свою руку, которую он продолжал держать, и с бьющимся сердцем и напряженным любопытством послушно окаменела на месте.

– Вы или бабушка правду сказали: мы больше не дети, и я виноват только тем, что не хотел замечать этого, хоть сердце мое давно заметило, что вы не дитя…

Она было рванула опять свою руку, но он с тихой силой удержал ее.

– Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал с вами мои лета и думал, что еще мне рано – да мне, по летам, может быть, рано говорить, что я…

– Я уйду: вы что-то опять страшное хотите сказать, как в роще… Пустите! – говорила шепотом Марфенька и дрожала, и рука ее дрожала. – Уйду, не стану слушать, я скажу бабушке все…

– Непременно, Марфа Васильевна, и сегодня же вечером. Поэтому не бойтесь выслушать меня. Я так сроднился, сблизился с вами, что если нас вдруг разлучить теперь… Вы хотите этого, скажите?

Она молчала.

– Марфа Васильевна, хотите расстаться?

Она молчала, только сделала какое-то движение в темноте.

– Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… – уныло говорил он. – Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут это – не Татьяна Марковна, не маменька моя – они, пожалуй, наскажут, но я их не послушаю, – а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше в жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!

Она молчала.

– Вы скажите только слово, можно мне любить вас? Если нет – я уеду – вот прямо из сада и никогда…

Вдруг Марфенька заплакала навзрыд и крепко схватила его за руку, когда он сделал шаг от нее.

– Видите, видите! разве вы не ангел! Не правду я говорил, что вы любите меня? Да, любите, любите, любите! – кричал он, ликуя, – только не так, как я вас… нет!

– Как вы смеете… говорить мне это? – сказала она, обливаясь слезами, – это ничего, что я плачу. Я и о котенке плачу, и о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем – я умерла бы, а не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да не знала этого…

– И я почти не знал, что люблю вас… Все соловей наделал: он открыл наш секрет. Мы так и скажем на него, Марфа Васильевна… И я бы днем ни за какие сокровища не сказал вам… ей-богу, – не сказал бы…

– А теперь я вас ненавижу, презираю, – сказала она. – Вы противный, вы заставили меня плакать, а сами рады, что я плачу; вам весело…

– Весело? и вам весело, ей-богу, весело – вы так только… Дай Бог здоровья соловью!

– Вы гадкий, нечестный!

– Нет, нет, – перебил он и торопливо поерошил голову, – не говорите этого. Лучше назовите меня дураком, но я честный, честный, честный! Я никому не позволю усомниться… Никто не смеет!

– А я смею! – задорно сказала Марфенька. – Вы нечестный: вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже Богу, отцу Василью, не высказала бы… А теперь, Боже мой, какой срам!

И этот «Божий младенец», по выражению Татьяны Марковны, опять залился искренними слезами раскаяния.

– Нечестно, нечестно! – твердила она в тоске, – я вас уже теперь не люблю. Что скажут, что подумают обо мне? я пропала…

– Друг мой, ангел!..

– Опять вы за свое?

– Вспомните, что вы не дитя! – уговаривал ее Викентьев.

– Как вы странно говорите! – вдруг остановила она его, перестав плакать, – вы никогда не были таким, я вас никогда таким не видала! Разве вы такой, как давеча были, когда с головой ушли в рожь, перепела передразнивали, а вчера за моим котенком на крышу лазили? Давно ли на мельнице нарочно выпачкались в муке, чтоб рассмешить меня!.. Отчего вы вдруг не такой стали?

– Какой же я стал, Марфа Васильевна?

– Дерзкий – смеете говорить мне такие глупости в глаза…

– А вы сами разве такая, какие были недавно, еще сегодня вечером? Разве вам приходило в голову стыдиться или бояться меня? приходили вам на язык такие слова, как теперь? И вы тоже изменились!

– Отчего же это вдруг случилось?

– Соловей все объяснил нам: мы оба выросли и созрели сию минуту, вот там, в роще… Мы уж не дети…

– Оттого и нечестно было говорить мне, что вы сказали. Вы поступили как ветреник, – нечестно дразнить девушку, вырвать у ней секрет…

– Не век же ему оставаться секретом: когда-нибудь и кому-нибудь сказали бы его…

Она подумала.

– Да, сказала бы, бабушке на ушко, и потом спрятала бы голову под подушку на целый день. А здесь… одни – Боже мой! – досказала она, кидая взгляд ужаса на небо. – Я боюсь теперь показаться в комнату; какое у меня лицо – бабушка сейчас заметит.

– Ангел! прелесть! – говорил он, нагибаясь к ее руке, – да будет благословенна темнота, роща и соловей!

– Прочь, прочь! – повторила она, убегая снова на крыльцо, – вы опять за дерзости! А я думала, что честнее и скромнее вас нет в свете, и бабушка думала то же. А вы…

– Как же было честно поступить мне? Кому мне сказать свой секрет?

– На другое ушко бабушке, и у ней спросить, люблю ли я вас?

– Вы ей нынче все скажите.

– Это все не то будет. Я уж виновата перед ней, что слушала вас, расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, – а все вы…

– Простит, Марфа Васильевна! обоих простит. Она любит меня…

– Вам кажется, что все вас любят: какое сокровище!

– Она даже говорит, что любит меня, как сына…

– Это она так, оттого что вы кушаете много, а она всех таких любит, даже и Опенкина!

– Нет, я знаю, что она меня любит – и если только простит мне мою молодость, так позволит нам жениться!..

– Какой ужас! До чего вы договорились.

Она хотела уйти.

– Марфа Васильевна! сойдите сюда, не бойтесь меня, я буду как статуя…

Она медлила, потом вдруг сама сошла к нему со ступеней крыльца, взяла его за руку и поглядела ему в лицо с строгой важностью.

– Ваша маменька знает о том, что вы мне говорите теперь здесь? – спросила она, – а? знает? – говорите, да или нет?

– Нет еще… – тихо сказал он.

– Нет! – со страхом повторила она.

Несколько минут они молчали.

– Как же вы смели говорить мне это? – спросила она потом. – Даже до свадьбы договорились, a maman ваша не знает! Честно ли это, сами скажите!

– Узнает завтра.

– А если не благословит?

– Я не послушаюсь!

– А я послушаюсь – и без ее согласия не сделаю ни шагу, как без согласия бабушки. И если не будет этого согласия, ваша нога не будет в доме здесь, помните это, monsieur Викентьев, – вот что!

Она быстро отвернулась от него плечом и пошла прочь.

– Я уверен в ней, как в себе… в ее согласии.

– И надо было после ее согласия заставить меня плакать!..

– Ужели вы так уйдете, не простите меня за это увлечение!..

– Мы не дети, чтоб увлекаться и прощать. Грех сделан…

– Все грешны: простите – сегодня в ночь я буду в Колчине, а к обеду завтра здесь – и с согласием. Простите… дайте руку!

– Тогда… может быть… – сказала она, подумавши, потом поглядела на него и подала было руку.

И только он потянулся к ней, она в ужасе отдернула.

– Боже мой! Что еще скажет бабушка! Ступайте прочь, прочь – и помните, что если maman ваша будет вас бранить, а меня бабушка не простит, вы и глаз не кажите – я умру со стыда, а вы на всю жизнь останетесь нечестны!

Она ушла, и он проворно бросился вон из сада.

«Господи! Господи! что скажет бабушка! – думала Марфенька, запершись в своей комнате и трясясь, как в лихорадке. – Что мы наделали! – мучилась она мысленно. – И как я перескажу… что мне будет за это… Не сказать ли прежде Верочке… – Нет, нет – бабушке! Кто там теперь у ней!..»

Она волновалась, крестилась, глядя на образ, пока Яков пришел звать ее к ужину.

– Не хочу! – сказала она из-за двери.

Марина пришла.

– Не хочу! – с тоской повторила она. – Что бабушка делает?

– Барыня не ужинали, спать ложатся, – сказала Марина.

Марфенька едва дождалась, пока затихло все в доме, и, как мышь, прокралась к бабушке.

Долго шептали они, много раз бабушка крестила и целовала Марфеньку, пока наконец та заснула на ее плече. Бабушка тихо сложила ее голову на подушку, потом уже встала и молилась в слезах, призывая благословение на новое счастье и новую жизнь своей внучки. Но еще жарче молилась она о Вере. С мыслью о ней она подолгу склоняла седую голову к подножию креста и шептала горячую молитву.

Ложась осторожно подле спящей Марфеньки, бабушка перекрестила ее опять, а сама подумала:

«Добро бы Вера, а то Марфенька, как Кунигунда… тоже в саду!.. Точно на смех вышло: это „судьба“ забавляется!..»

XVII

Викентьев сдержал слово. На другой день он привез к Татьяне Марковне свою мать и, впустив ее в двери, сам дал «стречка», как он говорил, не зная, что будет, и сидел, как на иголках, в канцелярии.

Мать его, еще почти молодая женщина, лет сорока с небольшим, была такая же живая и веселая, как он, но с большим запасом практического смысла. Между ею и сыном была вечная комическая война на словах.

Они спорили на каждом шагу, за всякие пустяки, – и только за пустяки. А когда доходило до серьезного дела, она другим голосом и другими глазами, нежели как обыкновенно, предъявляла свой авторитет, – и он хотя сначала протестовал, но потом сдавался, если требование ее было благоразумно.

Между ними происходил видимый разлад и существовала невидимая гармония. Таков был наружный образ их отношений.

– Надень это, – скажет Марья Егоровна.

– Как это можно – лучше это, – переговорит он.

– Съезди к Михайлу Андреичу.

– Помилуйте, maman, у него непроходимая скука, – отвечал он.

– Вздор, ты поедешь.

– Нет, maman, ни за что, хоть убейте!

– Николка, будешь ты слушаться?

– Всегда, maman, только не теперь.

Но, однако, если ей в самом деле захочется, он поедет с упреками, жалобами и протестами до тех пор, пока потеряется из вида.

Этот вечный спор шел с утра до вечера между ними, с промежутками громкого смеха. А когда они были уж очень дружны, то молчали как убитые, пока тот или другой не прервет молчания каким-нибудь замечанием, вызывающим непременно противоречие с другой стороны. И пошло опять.

Любовь его к матери наружно выражалась также бурно и неистово, до экстаза. В припадке нежности он вдруг бросится к ней, обеими руками обовьет шею и облепит горячими поцелуями: тут уже между ними произойдет буквально драка.

Она ловит его за уши, дерет, щиплет за щеки, отталкивает, наконец кликнет толсторукую и толстобедрую ключницу Мавру и велит оттащить прочь «волчонка».

После разговора с Марфенькой Викентьев в ту же ночь укатил за Волгу и, ворвавшись к матери, бросился обнимать и целовать ее по-своему, потом, когда она, собрав все силы, оттолкнула его прочь, он стал перед ней на колени и торжественно произнес:

– Мать! бей, но выслушай: решительная минута жизни настала – я…

– С ума сошел! – досказала она. – Откуда взялся, точно с цепи сорвался! Как смел без спросу приехать? Испугал меня, взбудоражил весь дом: что с тобой? – спрашивала она, оглядывая его с изумлением с ног до головы и оправляя растрепанные им волосы.

– Не угадываешь, мать? – спрашивал он, не без внутреннего страха от каких-нибудь, еще неведомых ему препятствий и опровержений.

– Напроказничал что-нибудь, верно, опять под арест хотят посадить? – говорила она, зорко глядя ему в глаза.

Он покачал отрицательно головой.

– За сто верст – не отгадала.

– Ну, говори!

– Скажу, только противоречить не моги!

Она с недоумением, и тоже не без страха, глядела на него, стараясь угадать.

– Задолжал?

Он качал головой.

– Опять не в гусары ли затеял пойти?

– Нет, нет!

– Почем я знаю, какая блажь забралась в тебя? От тебя все станется! Говори – что?

– Не станешь спорить?

– Стану, потому что, верно, вздор затеял. Сейчас говори.

– Жениться хочу! – чуть слышно сказал он.

– Что? – спросила она, не вслушавшись.

– Жениться хочу!

Она взглянула на него быстро.

– Мавра, Антон, Иван, Кузьма! – закричала она, – все идите скорей сюда – скорей!

Мавра одна пришла.

– Зови всех людей: Николай Андреич помешался!

– Христос с ним – что вы, матушка, испужали до смерти! – говорила Мавра, тыча рукой в воздух.

Викентьев махнул Мавре, чтоб шла вон.

– Я не шучу, мать! – сказал он, удерживая ее за руку, когда она встала.

– Поди прочь, не трогай! – сердито перебила она и начала в волнении ходить взад и вперед по комнате.

– Я не шучу! – подтвердил он резко, – завтра я должен ответ дать. Что ты скажешь?

– Велю запереть тебя… знаешь куда! – шепнула она, видимо озабоченная.

Он вскочил, и между ними начался один из самых бурных разговоров. Долго ночью слышали люди горячий спор, до крика, почти до визга, по временам смех, скаканье его, потом поцелуи, гневный крик барыни, веселый ответ его – и потом гробовое молчание, признак совершенной гармонии.

Викентьев одержал, по-видимому, победу – впрочем, уже подготовленную. Если обманывались насчет своих чувств Марфенька и Викентьев, то бабушка и Марья Егоровна давно поняли, к чему это ведет, но вида друг другу и им не показывали, а сами молча, каждая про себя, давно все обдумали, взвесили, рассчитали – и решили, что эта свадьба – дело подходящее.

Но Марья Егоровна, по свойству своих отношений к сыну, не могла, как и он, с своей стороны, тоже уступить, а он взять ее согласие иначе, как с бою, и притом самого упорного и горячего.

– Еще что Татьяна Марковна скажет! – говорила раздражительно, как будто с досадой уступая, Марья Егоровна, когда уже лошади были поданы, чтобы ехать в город. – Если она не согласится, я тебе никогда не прощу этого срама! Слышишь?

– Не беспокойся, она любит меня больше родной матери!

– Я вовсе тебя не люблю, отстань, волчонок! – крикнула она, сбоку посмотрев на него.

Он хотел было загрести ее за шею рукой и обнять, но она грозно замахнулась на него зонтиком.

– Только смей! Если изомнешь шляпку, я не поеду! – прибавила она.

Он присмирел от этой угрозы.

– Туда же, с этих пор жениться! – ворчала она.

Он не слушая ее, перелез из коляски на козлы и, отняв у кучера вожжи, погнал что есть мочи лошадей.

XVIII

Марья Егоровна разрядилась в шелковое платье, в кружевную мантилью, надела желтые перчатки, взяла веер – и так кокетливо и хорошо оделась, что сама смотрела невестой.

Лишь только Татьяне Марковне доложили о приезде Викентьевой, старуха, принимавшая ее всегда запросто, радушно-дружески, тут вдруг, догадываясь, конечно, после признания Марфеньки, зачем она приехала, приняла другой тон и манеры.

Она велела просить ее подождать в гостиной, а сама бросилась одеваться, приказав Василисе посмотреть в щелочку и сказать ей, как одета гостья. И Татьяна Марковна надела шумящее шелковое с серебристым отливом платье, турецкую шаль, пробовала было надеть массивные брильянтовые серьги, но с досадой бросила их.

– Нейдут, уши заросли! – сказала она.

Велела одеваться Марфеньке, Верочке и приказала мимоходом Василисе достать парадное столовое белье, старинное серебро и хрусталь к завтраку и обеду. Повару, кроме множества блюд, велела еще варить шоколад, послала за конфектами, за шампанским.

Одевшись, сложив руки на руки, украшенные на этот раз старыми, дорогими перстнями, торжественной поступью вошла она в гостиную и, обрадовавшись, что увидела любимое лицо доброй гостьи, чуть не испортила своей важности, но тотчас оправилась и стала серьезна. Та тоже обрадовалась и проворно встала со стула и пошла ей навстречу.

– А мой-то сумасшедший что затеял!.. – начала она и остановилась, поглядев на Бережкову, оробела и стояла в недоумении.

Обе они церемонно раскланялись, и Татьяна Марковна посадила гостью на диван и села подле нее.

– Какова нынче погода? – спросила Татьяна Марковна, поджимая губы, – на Волге нет ветру?

– Нет, тихо.

– Вы на пароме?

– Нет, в лодке с гребцами, а коляска на пароме.

– Да, кстати! Яков, Егорка, Петрушка, кто там? Что это вас не дозовешься? – сказала Бережкова, когда все трое вошли. – Велите отложить лошадей из коляски Марьи Егоровны, дать им овса и накормить кучера.

Все бросились исполнять приказание, хотя и без того коляска была уже отложена, пока Татьяна Марковна наряжалась, подвезена под сарай, а кучер балагурил в людской за бутылкой пива.

– Нет, нет, Татьяна Марковна, – говорила гостья, – я на полчаса. Ради Бога, не удерживайте меня: я за делом…

– Кто ж вас пустит? – сказала Татьяна Марковна голосом, не требующим возражения. – Если б вы были здешняя, другое дело, а то из-за Волги! Что мы, первый год знакомы с вами!.. Или обидеть меня хотите!..

– Ах, Татьяна Марковна, я вам так благодарна, так благодарна! Вы лучше родной – и Николая моего избаловали до того, что этот поросенок сегодня мне вдруг дорогой слил пулю: «Татьяна Марковна, говорит, любит меня больше родной матери!» Хотела я ему уши надрать, да на козлы ушел от меня и так гнал лошадей, что я всю дорогу дрожала от страху.

У Татьяны Марковны вся важность опять сбежала с лица.

– А ведь он чуть-чуть не правду сказал, – начала она, – ведь он у меня как свой! Наградил Бог вас сынком…

– Помилуйте, он мне житья не дает: ни шагу без спора и без ссоры не ступит…

– Милые бранятся – только тешатся!

– Вот вы его избаловали, Татьяна Марковна, он и забрал себе в голову…

Марья Егоровна замялась и начала топать ботинкой об пол, оглядывать и обдергивать на себе мантилью. Татьяна Марковна вдруг выпрямилась и опять напустила на себя важность.

– Что такое? – осведомилась она с притворным равнодушием.

– Жениться вздумал, чуть не убил меня до смерти вчера! Валяется по ковру, хватает за ноги… Я браниться, а он поцелуями зажимает рот, и смеется, и плачет…

– В чем же дело? – спросила Бережкова церемонно, едва выслушав эти подробности.

– Просит, молит поехать к вам, просить руки Марфы Васильевны… – конфузливо досказала Марья Егоровна.

Татьяна Марковна, с несвойственным ей жеманством, слегка поклонилась.

– Что я ему скажу теперь? – добавила Викентьева.

– Это такое важное дело, Марья Егоровна, – подумавши, с достоинством сказала Татьяна Марковна, потупив глаза в пол, – что вдруг решить я ничего не могу. Надо подумать и поговорить тоже с Марфенькой. Хотя девочки мои из повиновения моего не выходят, но все я принуждать их не могу…

– Марфа Васильевна согласна: она любит Николеньку…

Марья Егоровна чуть не погубила дело своего сына.

– А почем он это знает? – вдруг, вспыхнув, сказала Татьяна Марковна. – Кто ему сказал?

– Кажется, он объяснился с Марфой Васильевной… – пробормотала сконфуженная барыня.

– За то, что Марфенька отвечала на его объяснение, она сидит теперь взаперти в своей комнате в одной юбке, без башмаков! – солгала бабушка для пущей важности. – А чтоб ваш сын не смущал бедную девушку, я не велела принимать его в дом! – опять солгала она для окончательной важности и с достоинством поглядела на гостью, откинувшись к спинке дивана.

Та тоже вспыхнула.

– Если б я предвидела, – сказала она глубоко обиженным голосом, – что он впутает меня в неприятное дело, я бы отвечала вчера ему иначе. Но он так уверил меня, да и я сама до этой минуты была уверена в вашем добром расположении к нему и ко мне! Извините, Татьяна Марковна, и поспешите освободить из заключения Марфу Васильевну… Виноват во всем мой: он и должен быть наказан… А теперь прощайте, и опять прошу извинить меня… Прикажите человеку подавать коляску!..

Она даже потянулась к звонку. Но Татьяна Марковна остановила ее за руку.

– Коляска ваша отложена, кучера, я думаю, мои люди напоили пьяным, и вы, милая Марья Егоровна, останетесь у меня и сегодня, и завтра, и целую неделю…

– Помилуйте, после того, что вы сказали, после гнева вашего на Марфу Васильевну и на моего Колю? Он действительно заслуживает наказания… Я понимаю…

У Татьяны Марковны пропала вся важность. Морщины разгладились, и радость засияла в глазах. Она сбросила на диван шаль и чепчик.

– Мочи нет – жарко! Извините, душечка, скиньте мантилью – вот так, и шляпку тоже. Видите, какая жара! Ну… мы их накажем вместе, Марья Егоровна: женим – у меня будет еще внук, а у вас дочь. Обнимите меня, душенька! Ведь я только старый обычай хотела поддержать. Да, видно, не везде пригожи они, эти старые обычаи! Вон я хотела остеречь их моралью – и даже нравоучительную книгу в подмогу взяла: целую неделю читали-читали, и только кончили, а они в ту же минуту почти все это и проделали в саду, что в книге написано!.. Вот вам и мораль! Какое сватовство и церемония между нами! Обе мы знали, к чему дело идет, и если б не хотели этого – так не допустили бы их слушать соловья.

– Ах, как вы напугали меня, Татьяна Марковна, не грех ли вам? – сказала гостья, обнимая старушку.

– Не вас бы следовало, а его напугать! – заметила Татьяна Марковна, – вы уж не погневайтесь, а я пожурю Николая Андреича. Послушайте, помолчите – я его постращаю. Каков затейник!

– Как я вам буду благодарна! Ведь я бы не поехала ни за что к вам так скоро, если б он не напугал меня вчера тем, что уж говорил с Марфой Васильевной. Я знаю, как она вас любит и слушается, и притом она дитя. Сердце мое чуяло беду. «Что он ей там наговорил?» – думала я всю ночь – и со страху не спала, не знала, как показаться к вам на глаза. От него не добьешься ничего. Скачет, прыгает, как ртуть, по комнате. Я, признаюсь, и согласилась больше для того, чтоб он отстал, не мучил меня; думаю, после дам ему нагоняй и назад возьму слово. Даже хотела подучить вас отказать, что будто не я, а вы… Не поверите, всю истрепал, измял! крику что у нас было, шуму – ах ты, Господи, какое наказание с ним!

– И я не спала. Моя-то смиренница ночью приползла ко мне, вся дрожит, лепечет: «Что я наделала, бабушка, простите, простите, беда вышла!» Я испугалась, не знала, что и подумать… Насилу она могла пересказать: раз пять принималась, пока кончила.

– Что же у них было? что ей мой наговорил?

Татьяна Марковна с усмешкой махнула рукой.

– Уж и не знаю, кто из них лучше – он или она? Как голуби!

Татьяна Марковна пересказала сцену, переданную Марфенькой с стенографической верностью. И обе засмеялись сквозь слезы.

– Давно я думаю, что они пара, Марья Егоровна, – говорила Бережкова, – боялась только, что молоды уж очень оба. А как погляжу на них да подумаю, так вижу, что они никогда старше и не будут.

– С летами придет и ум, будут заботы – и созреют, – договорила Марья Егоровна. – Оба они росли у нас на глазах: где им было занимать мудрости, ведь не жили совсем!

Викентьев пришел, но не в комнату, а в сад, и выжидал, не выглянет ли из окна его мать. Сам он выглядывал из-за кустов. Но в доме – тишина.

Мать его и бабушка уже ускакали в это время за сто верст вперед. Они слегка и прежде всего порешили вопрос о приданом, потом перешли к участи детей, где и как им жить; служить ли молодому человеку и зимой жить в городе, а летом в деревне – так настаивала Татьяна Марковна и ни за что не соглашалась на предложение Марьи Егоровны – отпустить детей в Москву, в Петербург и даже за границу.

– Испортить хотите их, – говорила она, – чтоб они нагляделись там «всякого нового распутства», нет, дайте мне прежде умереть. Я не пущу Марфеньку, пока она не приучится быть хозяйкой и матерью!

И, рассуждая так, они дошли чуть не до третьего ребенка, когда вдруг Марья Егоровна увидела, что из-за куста то высунется, то спрячется чья-то голова. Она узнала сына и указала Татьяне Марковне.

Обе позвали его, и он решился войти, но прежде долго возился в передней, будто чистился, оправлялся.

– Милости просим, Николай Андреич! – ядовито поздоровалась с ним Татьяна Марковна, а мать смотрела на него иронически.

Он быстро взглядывал то на ту, то на другую и ерошил голову.

– Здравствуйте, Татьяна Марковна, – сунулся он поцеловать у ней руку, – я вам привез концерты в билет… – начал он скороговоркой.

– Что ты мелешь, опомнись… – остановила его мать.

– Ох, билеты в концерт, благотворительный. Я взял и вам, маменька, и Вере Васильевне, и Марфе Васильевне, и Борису Павлычу… Отличный концерт: первая певица из Москвы…

– Зачем нам в концерт? – сказала бабушка, глядя на него искоса, – у нас соловьи в роще хорошо поют. Вот ужо пойдем их слушать даром…

Марья Егоровна закусила от смеха губу. Викентьев сконфузился, потом засмеялся, потом вскочил.

– Я в канцелярию теперь пойду, – сказал он, но Татьяна Марковна удержала его.

– Сядьте, Николай Андреич, да послушайте, что я вам скажу, – серьезно заговорила она.

Он видел, что собирается гроза, и начал метаться в беспокойстве, не зная, чем отвратить ее! Он поджимал под себя ноги и клал церемонно шляпу на колени или вдруг вскакивал, подходил к окну и высовывался из него почти до колен.

– Сиди же смирно, когда Татьяна Марковна с тобою говорить хочет, – сказала мать.

– Что ваша совесть говорит вам? – начала пилить Бережкова, – как вы оправдали мое доверие? А еще говорите, что любите меня и что я люблю вас – как сына! А разве добрые дети так поступают? Я считала вас скромным, послушным, думала, что вы сбивать с толку бедную девочку не станете, пустяков ей не будете болтать…

Она остановилась. Он мрачно посмотрел на мать.

– Что! – сказала она, – поделом тебе!

– Татьяна Марковна, я не успел нынче позавтракать, нет ли чего? – вдруг попросил он, – я голоден…

– Видите, какой хитрый! – сказала Бережкова, обращаясь к его матери. – Он знает мою слабость, а мы думали, что он дитя! Не поддели, не удалось, хоть и проситесь в женихи!

Викентьев обернул шляпу вверх дном и забарабанил по ней пальцами.

– Не треплите шляпу; она не виновата, а лучше скажите, с чего это вы вздумали, что за вас отдадут Марфеньку?

Вдруг у него краска сбежала с лица – он с горестным изумлением взглянул на Татьяну Марковну, потом на мать.

– Послушайте, не шутите со мной, – сказал он в тревоге, – если это шутка, так она жестока. Шутите вы, Татьяна Марковна, или нет?

– А вы как думаете?

– Думаю, что шутите: вы добрая, не то что…

Он поглядел на мать.

– Каков волчонок, Татьяна Марковна!

– Нет, не шутя скажу, что не хорошо сделал, батюшка, что заговорил с Марфенькой, а не со мной. Она дитя, как бывают дети, и без моего согласия ничего бы не сказала. Ну, а если б я не согласилась?

– Так вы согласились! – вдруг вспрыгнув, сказал он.

– Погоди, погоди – сядь, сядь! – обе закричали на него.

– С другой бы, может быть, так и надо сделать, а не с ней, – продолжала Татьяна Марковна. – Тебе, сударь, надо было тихонько сказать мне, а я бы сумела, лучше тебя, допытаться у нее, любит она или нет? А ты сам вздумал…

– Ей-богу, нечаянно… Татьяна Марковна…

– Да не божитесь, даже слушать тошно…

– Все проклятый соловей наделал…

– Вот теперь «проклятый», а вчера так не знал цены ему!

– Я и не думал, и в голову не приходило – ей-богу… Однако позвольте доложить, в свое оправдание, вот что, – торопился высказать Викентьев, ерошил голову и смело смотрел в глаза им обеим. – Вы хотите, чтоб я поступил, как послушный благонравный мальчик, то есть съездил бы к тебе, маменька, и спросил твоего благословения, потом обратился бы к вам, Татьяна Марковна, и просил бы быть истолковательницей моих чувств, потом через вас получил бы да и при свидетелях выслушал бы признание невесты, с глупой рожей поцеловал бы у ней руку, и оба, не смея взглянуть друг на друга, играли бы комедию, любя с позволения старших… Разве это счастье?

– А по-твоему, лучше ночью в саду нашептывать девушке… – перебила мать.

– Лучше, maman, вспомни себя…

– Каков, ах ты! – обе закричали на него, – откуда это у него берется? Соловей, что ли, сказал тебе?

– Да, соловей, он пел, а мы росли: он нам все рассказал, и пока мы с Марфой Васильевной будем живы – мы забудем многое, все, но этого соловья, этого вечера, шепота в саду и ее слез никогда не забудем. Это-то счастье и есть, первый и лучший шаг его – и я благодарю Бога за него и благодарю вас обеих, тебя, мать, и вас, бабушка, что вы обе благословили нас… Вы это сами думаете, да только так, из упрямства, не хотите сознаться: это нечестно…

У него даже навернулись слезы.

– Если б надо было опять начать, я опять вызвал бы Марфеньку в сад… – добавил он.

Татьяна Марковна в умилении обняла его.

– Бог тебя простит, добрый, милый внучек! Так, так: ты прав, с тобой, а не с другим, Марфенька только и могла слушать соловья…

Викентьев бросился на колени.

– Бабушка, бабушка! – говорил он.

– Вот уж и бабушка: не рано ли стал величать? Да и к лицу ли тебе жениться? погоди года два, три – созрей.

– Поумней! – подсказала мать, – перестань повесничать.

– Если б вы обе не согласились, – сказал он, – я бы…

– Что?

– Уехал бы сегодня же отсюда, и в гусары пошел бы, и долгов наделал бы, совсем пропал бы!

– Еще грозит! – сказала Татьяна Марковна, – я вольничать вам не дам, сударь!

– Отдайте мне только Марфу Васильевну, и я буду тише воды, ниже травы, буду слушаться, даже ничего… не съем без вашего спроса…

– Полно, так ли?

– Так, так, – ей-богу…

– Еще отстаньте от божбы, а то…

Он бросился целовать руки Бережковой.

– А кушать все хочется? – спросила Татьяна Марковна.

– Нет, уж мне теперь не до еды!

– Что ж, уж не отдать ли за него Марфеньку, Марья Егоровна?

– Не стоит, Татьяна Марковна, да и рано. Пусть бы года два…

Он налетел на мать и поцелуем залепил ей рот.

– Видите, какого сорванца вы пускаете в дом! – говорила мать, оттолкнув его прочь.

– Со мной не смеет, я его уйму – подойди-ка сюда…

Он подошел к Татьяне Марковне: она его перекрестила и поцеловала в лоб.

– Ух! – сказал он, садясь, – мучительницы вы обе: зачем так терзали – сил нет!

– Вперед будь умнее!

– Где же Марфа Васильевна!.. я побегу…

– Погоди, имей терпение!.. они у меня не такие верченые! – сказала бабушка.

– Опять терпение!

– Теперь оно и начинается: полно скакать и бегать, ты не мальчик, да и она не дитя. Ведь сам говоришь, что соловей вам растолковал обоим, что вы «созрели» – ну, так и остепенись!

Он немного смутился от этого справедливого замечания и скромно остался в гостиной, пока пошли за Марфенькой.

– Ни за что не пойду! И сохрани Господи! – отвечала она и Марине, и Василисе.

Наконец сама бабушка с Марьей Егоровной отыскали ее за занавесками постели в углу, под образами, и вывели ее оттуда, раскрасневшуюся, не одетую, старающуюся закрыть лицо руками.

Обе принялись целовать ее и успокаивать. Но она наотрез отказалась идти к обеду и к завтраку, пока все не перебывали у ней в комнате и не поздравили по очереди.

Точно так же она убегала и от каждого гостя, который приезжал поздравлять, когда весть пронеслась по городу.

Вера с покойной радостью услыхала, когда бабушка сказала ей об этом.

– Я давно ждала этого, – сказала она.

– Теперь, если б Бог дал пристроить тебя… – начала было Татьяна Марковна со вздохом, но Вера остановила ее.

– Бабушка! – сказала она с торопливым трепетом, – ради Бога, если любите меня, как я вас люблю… то обратите все попечения на Марфеньку. Обо мне не заботьтесь…

– Разве я тебя меньше люблю? Может быть, у меня сердце больше болит по тебе.

– Знаю, и это мучает меня… Бабушка! – почти с отчаянием молила Вера, – вы убьете меня, если у вас сердце будет болеть обо мне…

– Что ты говоришь, Верочка? Опомнись!..

– Это убьет меня, я говорю не шутя, бабушка.

– Да чем, чем, что у тебя на уме, что на сердце? – говорила тоже почти с отчаянием бабушка, – разве не станет разумения моего, или сердца у меня нет, что твое счастье или несчастье… чужое мне!..

– Бабушка! у меня другое счастье и другое несчастье, нежели у Марфеньки. Вы добры, вы умны, дайте мне свободу…

– Ты успокой меня: скажи только, что с тобой!..

– Ничего, бабушка, нет, только не старайтесь пристроивать меня…

– Ты горда, Вера! – с горечью сказала старушка.

– Да, бабушка, – может быть: что же мне делать?

– Не Бог вложил в тебя эту гордость!

Вера не отвечала, но страдала невыразимо оттого, что она не могла растолковать себя ей. Она металась в тоске.

– Открой мне душу, я пойму, может быть, сумею облегчить горе, если есть…

– Когда оно настанет – и я не справлюсь одна… тогда я приду к вам – и ни к кому больше, да к Богу! Не мучьте меня теперь и не мучьтесь сами… Не ходите, не смотрите за мной…

– Не поздно ли будет тогда, когда горе придет!.. – прошептала бабушка. – Хорошо, – прибавила она вслух, – успокойся, дитя мое! я знаю, что ты не Марфенька, и тревожить тебя не стану.

Она поцеловала ее со вздохом и ушла скорыми шагами, понурив голову. Это было единственное темное облачко, помрачавшее ее радость, и она усердно молилась, чтобы оно пронеслось, не сгустившись в тучу.

Вера долго ходила взволнованная по саду и мало-помалу успокоилась. В беседке она увидела Марфеньку и Викентьева и быстро пошла к ним. Она еще не сказала ни слова Марфеньке после новости, которую узнала утром.

Она подошла к ней, пристально и ласково поглядела ей в глаза, потом долго целовала ей глаза, губы, щеки. Положив ее голову, как ребенка, на руку себе, она любовалась ее чистой, младенческой красотой и крепко сжала в объятиях.

– Ты должна быть счастлива! – сказала она, с блеснувшими вдруг и спрятавшимися слезами.

– И будет! – подсказал Викентьев.

– Ты, Верочка, будешь еще счастливее меня! – отвечала Марфенька, краснея. – Посмотри, какая ты красавица, какая умная – мы с тобой – как будто не сестры! здесь нет тебе жениха. Правда, Николай Андреевич?

Вера молча пожала ей руку.

– Николай Андреевич, знаете ли, кто она? – спросила Вера, указывая на Марфеньку.

– Ангел! – отвечал он без запинки, как солдат на перекличке.

– «Ангел»! – с улыбкой передразнила она его.

– Вот она кто! – сказала Вера, указывая на кружившуюся около цветка бабочку, – троньте неосторожно, цвет крыльев пропадет, пожалуй, и совсем крыло оборвете. Смотрите же! балуйте, любите, ласкайте ее, но Боже сохрани – огорчить! Когда придет охота обрывать крылья, так идите ко мне: я вас тогда!.. – заключила она, ласково погрозив ему.

XIX

Через неделю после радостного события все в доме пришло в прежний порядок. Мать Викентьева уехала к себе, Викентьев сделался ежедневным гостем и почти членом семьи. И он, и Марфенька не скакали уже. Оба были сдержаннее, и только иногда живо спорили, или пели, или читали вдвоем.

Но между ними не было мечтательного, поэтического размена чувств, ни оборота тонких, изысканных мыслей, с бесконечными оттенками их, с роскошным узором фантазий – всей этой игрой, этих изящных и неистощимых наслаждений развитых умов.

Дух анализа тоже не касался их, и пищею обмена их мыслей была прочитанная повесть, доходившие из столицы новости да поверхностные впечатления окружающей природы и быта.

Поэзия, чистая, свежая, природная, всем ясная и открытая, билась живым родником – в их здоровье, молодости, открытых, неиспорченных сердцах.

Их не манила даль к себе; у них не было никакого тумана, никаких гаданий. Перспектива была ясна, проста и обоим им одинаково открыта. Горизонт наблюдений и чувств их был тесен.

Марфенька зажимала уши или уходила вон, лишь только Викентьев, в объяснениях своих, выйдет из пределов обыкновенных выражений и заговорит о любви к ней языком романа или повести.

Их сближение было просто и естественно, как указывала натура, сдержанная чистой нравственностью и моралью бабушки. Марфенька до свадьбы не дала ему ни одного поцелуя, никакой почти лишней против прежнего ласки – и на украденный им поцелуй продолжала смотреть как на дерзость и грозила уйти или пожаловаться бабушке.

Но неумышленно, когда он не делал никаких любовных прелюдий, а просто брал ее за руку, она давала ему руку, брала сама его руку, опиралась ему доверчиво на плечо, позволяла переносить себя через лужи и даже, шаля, ерошила ему волосы или, напротив, возьмет гребенку, щетку, близко подойдет к нему, так что головы их касались, причешет его, сделает пробор и, пожалуй, напомадит голову.

Но если он возьмет ее в это время за талию или поцелует, она покраснеет, бросит в него гребенку и уйдет прочь.

Свадьба была отложена до осени по каким-то хозяйственным соображениям Татьяны Марковны – и в доме постепенно готовили приданое. Из кладовых вынуты были старинные кружева, отобрано было родовое серебро, золото, разделены на две равные половины посуда, белье, меха, разные вещи, жемчуг, брильянты.

Татьяна Марковна, с аккуратностью жида, пускалась определять золотники, караты, взвешивала жемчуг, призывала ювелиров, золотых и других дел мастеров.

– Вот, смотри, Верочка, это твое, а то Марфенькино – ни одной нитки жемчугу, ни одного лишнего лота, ни та ни другая не получит. Смотрите обе!

Но Вера не смотрела. Она отодвигала кучу жемчуга и брильянты, смешивала их с Марфенькиными и объявила, что ей немного надо. Бабушка сердилась и опять принималась разбирать и делить на две половины.

Райский выписал от опекуна еще свои фамильные брильянты и серебро, доставшееся ему после матери, и подарил их обеим сестрам. Но бабушка погребла их в глубину своих сундуков, до поры до времени.

– Понадобятся и самому! – говорила она, – вздумаешь жениться.

Он закрепил и дом с землей и деревней за обеими сестрами, за что обе они опять по-своему благодарили его. Бабушка хмурилась, косилась, ворчала, потом не выдержала и обняла его.

– Совсем необыкновенный ты, Борюшка, – сказала она, – какой-то хороший урод! Бог тебя ведает, кто ты есть!

В доме, в девичьей, в кабинете бабушки, даже в гостиной и еще двух комнатах, расставлялись столы с шитьем белья. Готовили парадную постель, кружевные подушки, одеяло. По утрам ходили портнихи, швеи.

Викентьев выпросился в Москву заказывать гардероб, экипажи – и тут только проговорилось чувство Марфеньки: она залилась обильными слезами, от которых у ней распухли нос и глаза.

Глядя на нее, заплакал и Викентьев, не от горя, а потому, объяснял он, что не может не заплакать, когда плачут другие, и не смеяться тоже не может, когда смеются около него. Марфенька поглядела на него сквозь слезы и вдруг перестала плакать.

– Я не пойду за него, бабушка: посмотрите, он и плакать-то не умеет путем! У людей слезы по щекам текут, а у него по носу: вон какая слеза, в горошину, повисла на самом конце!..

Он поспешно утер слезу.

– У меня, видите, такой желобок есть, прямо к носу… – сказал он и сунулся было поцеловать у невесты руку, но она не дала.

Через час после его отъезда она по-прежнему уже пела: Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!

На двор приводили лошадей, за которыми Викентьев ездил куда-то на завод. Словом, дом кипел веселою деятельностью, которой не замечали только Райский и Вера.

Райский ничего, впрочем, не замечал, кроме ее. Он старался развлекаться, ездил верхом по полям, делал даже визиты.

У губернатора встречал несколько советников, какого-нибудь крупного помещика, посланного из Петербурга адъютанта; разговоры шли о том, что делается в петербургском мире, или о деревенском хозяйстве, об откупах. Но все это мало развлекало его.

Он, между прочим, нехотя, но исполнил просьбу Марка и сказал губернатору, что книги привез он и дал кое-кому из знакомых, а те уж передали в гимназию.

Книги отобрали и сожгли. Губернатор посоветовал Райскому быть осторожнее, но в Петербург не донес, чтоб «не возбуждать там вопроса»!

Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб узнать, чем кончилось дело. Он и не думал благодарить за эту услугу Райского, а только сказал, что так и следовало сделать и что он ему, Райскому, уже тем одним много сделал чести, что ожидал от него такого простого поступка, потому что поступить иначе значило бы быть «доносчиком и шпионом».

Леонтья Райский видал редко и в дом к нему избегал ходить. Там, страстными взглядами и с затаенным смехом в неподвижных чертах, встречала его внутренне торжествующая Ульяна Андреевна. А его угрызало воспоминание о том, как он великодушно исполнил свой «долг». Он хмурился и спешил вон.

Она употребила другой маневр: сказала мужу, что друг его знать ее не хочет, не замечает, как будто она была мебель в доме, пренебрегает ею, что это ей очень обидно и что виноват во всем муж, который не умеет привлечь в дом порядочных людей и заставить уважать жену.

– Поговори хоть ты, – жаловалась она, – отложи свои книги, займись мною!

Козлов в тот же вечер буквально исполнил поручение жены, когда Райский остановился у его окна.

– Зайди, Борис Павлович, ты совсем меня забыл, – сказал он, – вон и жена жалуется…

– А она на что жалуется? – спросил Райский, входя в комнату.

– Да думает, что ты пренебрегаешь ею. Я говорю ей, вздор, он не горд совсем, – ведь ты не горд? да? Но он, говорю, поэт, у него свои идеалы – до тебя ли, рыжей, ему? Ты бы ее побаловал, Борис Павлович, зашел бы к ней когда-нибудь без меня, когда я в гимназии.

Райский, отворотясь от него, смотрел в окно.

– Или еще лучше, приходи по четвергам да по субботам вечером: в эти дни я в трех домах уроки даю. Почти в полночь прихожу домой. Вот ты и пожертвуй вечер, поволочись немного, пококетничай! Ведь ты любишь болтать с бабами! А она только тобой и бредит…

Райский стал глядеть в другое окно.

– Сам я не умею, – продолжал Леонтий, – известно, муж – она любит, я люблю, мы любим… Это спряжение мне и в гимназии надоело. Вся ее любовь – все ее заботы, жизнь – все мое…

Райский кашлянул. «Хоть бы намекнуть как-нибудь ему!» – подумал он.

– Полно – так ли, Леонтий? – сказал он.

– А как же?

– «Вся любовь», говоришь ты?

– Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам. Она их терпеть не может, а живых людей любит! – добродушно смеясь, заключил Козлов. – Эти женщины, право, одни и те же во все времена, – продолжал он. – Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов патрициев – всегда хвост целый… Мне – Бог с ней: мне не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна – и я иногда, признаюсь, – шепотом прибавил он, – изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли…

– Напрасно! – сказал Райский.

– Некогда; вот в прошлом месяце попались мне два немецких тома – Фукидид и Тацит. Немцы и того и другого чуть наизнанку не выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за мелочью. Я зарылся, – а ей, говорит она, «тошно смотреть на меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо, еще француз Шарль не забывает… Болтун веселый – ей и не скучно!

– Прощай, Леонтий, – сказал Райский. – Напрасно ты пускаешь этого Шарля!

– А что? не будь его, ведь она бы мне покоя не дала. Отчего не пускать?

– А чтоб не было «хвоста», как у римских матрон!..

– К моей Уленьке, как к жене кесаря, не смеет коснуться и подозрение!.. – с юмором заметил Козлов. – Приходи же – я ей скажу…

– Нет, не говори, да не пускай и Шарля! – сказал Райский, уходя проворно вон.

К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к нему в дом, надоедая то ему – своими пресными нежностями, то бабушке – непрошеными советами насчет свадебных приготовлений и особенно – размышлениями о том, что «брак есть могила любви», что избранные сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и вне брака, причем нежно поглядывала на Райского.

Он раза два еще писал ее портрет и все не кончал, говоря, что не придумал, во что ее одеть и какой цветок нарисовать на груди.

– Желтая далия мне будет к лицу – я брюнетка! – советовала она.

– Хорошо, после, после! – отделывался он.

Тит Никоныч являлся всегда одинакий, вежливый, любезный, подходящий к ручке бабушки и подносящий ей цветок или редкий фрукт. Опенкин, всегда речистый, неугомонный, под конец пьяный, барыни и барышни, являвшиеся теперь потанцевать к невесте, и молодые люди – все это надоедало Райскому и Вере – и оба искали, он – ее, а она – уединения, и были только счастливы, он – с нею, а она – одна, когда ее никто не видит, не замечает, когда она пропадет «как дух» в деревню, с обрыва в рощу или за Волгу, к своей попадье.

XX

«Вот страсти хотел, – размышлял Райский, – напрашивался на нее, а не знаю, страсть ли это! Я ощупываю себя: есть ли страсть, как будто хочу узнать, целы ли у меня ребра или нет ли какого-нибудь вывиха? Вон и сердце не стучит! Видно, я сам не способен испытывать страсть!»

Между тем Вера не шла у него с ума.

– Если она не любит меня, как говорит и как видно по всему, то зачем удержала меня? зачем позволила любить? Кокетство, каприз или… Надо бы допытаться… – шептал он.

Он искал глазами ее в саду и заметил у окна ее комнаты.

Он подошел к окну.

– Вера, можно прийти к тебе? – спросил он.

– Можно, только ненадолго.

– Вот уж и ненадолго! Лучше бы не предупреждала, а когда нужно – и прогнала бы, – сказал он, войдя и садясь напротив. – Отчего же ненадолго?

– Оттого, что я скоро уеду на остров. Туда приедет Натали, и Иван Иванович, и Николай Иванович…

– Это священник?

– Да, он рыбу ловить собирается, а Иван Иванович зайцев стрелять.

– Вот и я бы пришел.

Она молчала.

– Или не надо?

– Лучше не надо, а то вы расстроите наш кружок. Священник начнет умные вещи говорить, Натали будет дичиться, а Иван Иванович промолчит все время.

– Ну, не приду! – сказал он и, положив подбородок на руки, стал смотреть на нее. Она оставалась несколько времени без дела, потом вынула из стола портфель, сняла с шеи маленький ключик и отперла, приготовляясь писать.

– Что это, не письма ли?

– Да, две записки, одну в ответ на приглашение Натальи Ивановны. Кучер ждет.

Она написала несколько слов и запечатала.

– Послушайте, брат, – закричите кого-нибудь в окно.

Он исполнил ее желание, Марина пришла и получила приказание отдать записку кучеру Василью. Потом Вера сложила руки.

– А другую записку? – спросил Райский.

– Еще успею.

– А! Значит, секрет!

– Может быть!

– Долго ли, Вера, у тебя будут секреты от меня?

– Если будут, так будут всегда.

– Если б ты знала меня короче – ты бы их все вверила мне, сколько их ни есть…

– Зачем?

– Так нужно – я люблю тебя.

– А мне не нужно…

– Но ведь это единственный способ отделаться от меня, если я тебе несносен.

– Нет, с тех пор как вы несколько изменились, я не хочу отделываться от вас.

– И даже позволила любить себя…

– Я пробовала запретить – что же вышло?

– И ты решилась махнуть рукой?

– Да, оставить вам на волю, думала, лучше пройдет, нежели когда мешаешь. Кажется, так и вышло… Вы же сами учили, что «противоречия только раздражают страсть…».

– Какая, однако, ты хитрая! – сказал он, глядя на нее лукаво. – А зачем остановила меня, когда я хотел уехать?

– Не уехали бы: история с чемоданом мне все рассказала.

– Так ты думаешь, страсть прошла?

– Никакой страсти не было: самолюбие, воображение. Вы артист, влюбляетесь во всякую красоту…

– Пожалуй, в красоту более или менее, но ты красота красот, всяческая красота! Ты – бездна, в которую меня влечет невольно, голова кружится, сердце замирает – хочется счастья – пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели есть какое-то обаяние…

– Это вы уже все говорили – и это нехорошо.

– Отчего нехорошо?

– Нехорошо!

– Да почему?

– Потому что… преувеличенно… следовательно – ложь.

– А если правда, если я искренен?

– Еще хуже.

– Почему?

– Потому что безнравственно.

– Вот тебе раз! Вера!.. Помилуй! ты точно бабушка!

– Да, на этот раз я на ее стороне.

– Безнравственно!

– Безнравственно: вы идете по следам Дон-Жуана: но ведь и тот гадок…

– Говори мне, что я гадок, если я гадок, Вера, а не бросай камень в то, чего не понимаешь. Искренний Дон-Жуан чист и прекрасен; он гуманный, тонкий артист, тип chef d’oeuvre[155]совершенство (фр.) . между человеками. Таких, конечно, немного. Я уверен, что в байроновском Дон-Жуане пропадал художник. Это влечение к всякой видимой красоте, всего более к красоте женщины, как лучшего создания природы, обличает высшие человеческие инстинкты, влечение и к другой красоте, невидимой, к идеалам добра, изящества души, к красоте жизни! Наконец, под этими нежными инстинктами у тонких натур кроется потребность всеобъемлющей любви! В толпе, в грязи, в тесноте грубеют эти тонкие инстинкты природы… Во мне есть немного этого чистого огня, и если он не остался до конца чистым, то виноваты… многие… и даже сами женщины…

– Может быть, брат, я не понимаю Дон-Жуана; я готова верить вам… Но зачем вы выражаете страсть ко мне, когда знаете, что я не разделяю ее?

– Нет, не знаю.

– Ах, вы все еще надеетесь! – сказала она с удивлением.

– Я тебе сказал, что во мне не может умереть надежда, пока я не знаю, что ты не свободна, любишь кого-нибудь…

– Хорошо, брат, положим, что я могла бы разделить вашу страсть – тогда что?

– Как что? Обоюдное счастье!

– Вы уверены, что могли бы дать его мне?

– Я – о Боже, Боже! – с пылающими глазами начал он, – да я всю жизнь отдал бы – мы поехали бы в Италию – ты была бы моей женой…

Она поглядела на него несколько времени.

– Сколько раз вы предлагали женщинам такое счастье? – спросила она.

– Бывали, конечно, встречи, но такого сильного впечатления никогда…

– Скажите еще, сколько раз говорили вы вот эти самые слова: не каждой ли женщине при каждой встрече?

– Что ты хочешь сказать этими вопросами, Вера? Может быть, я говорил и многим, но никогда так искренно…

Она глядела на него, а он на нее.

– Кто тебя развил так, Вера? – спросил он.

– Довольно, – перебила она. – Вы высказались в коротких словах. Видите ли, вы дали бы мне счастье на полгода, на год, может быть, больше, словом до новой встречи, когда красота, новее и сильнее, поразила бы вас и вы увлеклись бы за нею, а я потом – как себе хочу! Сознайтесь, что так?

– Почему ты знаешь это? Зачем так судишь меня легко? Откуда у тебя эти мысли, как ты узнала ход страстей?

– Я хода страстей не знаю, но узнала немного вас – вот и все.

– Что ж ты узнала и от кого?

– От вас самих.

– От меня? Когда?

– Какая же у вас слабая память! Не вы ли рассказывали, как вас тронула красота Беловодовой и как напрасно вы бились пробудить в ней… луч… или ключ… или… уж не помню, как вы говорили, только очень поэтически.

– Беловодова! Это – статуя, прекрасная, но холодная и без души. Ее мог бы полюбить разве Пигмалион.

– А Наташа?

– Наташа! Разве я тебе говорил о Наташе?

– Забыли!

– Наташа была хорошенькая, но бесцветная, робкая натура. Она жила, пока грели лучи солнца, пока любовь обдавала ее теплом, а при первой невзгоде она надломилась и зачахла. Она родилась, чтоб как можно скорее умереть.

– А о Марфеньке что говорили? Чуть не влюбились!

– Это все так, легкие впечатления, на один, на два дня… Все равно, как бы я любовался картиной… Разве это преступление – почувствовать прелесть красоты, как теплоты солнечных лучей, подчиниться на неделю-другую впечатлению, не давая ему серьезного хода?

– А самое сильное впечатление на полгода? Так?

– Нет, не так. Если б, например, ты разделила мою страсть, мое впечатление упрочилось бы навсегда, мы бы женились… Стало быть – на всю жизнь. Идеал полного счастья у меня неразлучен с идеалом семьи…

– Послушайте, брат. Вспомните самое сильное из ваших прежних впечатлений и представьте, что та женщина, которая его на вас сделала, была бы теперь вашей женой…

– Кто тебя развивает, ты вот что скажи? А ты все уклоняешься от ответа!

– Да вы сами. Я все из ваших разговоров почерпаю.

– Ты прелесть, Вера, ты наслаждение! у тебя столько же красоты в уме, сколько в глазах! Ты вся – поэзия, грация, тончайшее произведение природы! – Ты и идея красоты, и воплощение идеи – и не умирать от любви к тебе? Да разве я дерево! Вон Тушин, и тот тает…

Она сделала движение.

– Оставим это. Ты меня не любишь, еще немного времени, впечатление мое побледнеет, я уеду, и ты никогда не услышишь обо мне. Дай мне руку, скажи дружески, кто учил тебя, Вера, – кто этот цивилизатор? Не тот ли, что письма пишет на синей бумаге!..

– Может быть – и он. Прощайте, брат, вы кстати напомнили. Мне надо писать…

– И вот счастье где: и «возможно» и «близко», а не дается! – говорил он.

– Вы можете быть по-своему счастливы и без меня, с другой…

– С кем, скажи! Где они, эти женщины!..

– А те, кто отдает внаймы сердце на месяц, на полгода, на год, – а не со мной! – прибавила она.

– И ты не веришь мне, и ты не понимаешь! Кто же поверит и поймет?

Он задумался, а она взяла бумагу, опять написала карандашом несколько слов и свернула записку.

– Не позвать ли Марину? – спросил он.

– Нет, не надо.

Она спрятала записку за платье на грудь, взяла зонтик, кивнула ему и ушла.

Райский, не сказавши никому ни слова в доме, ушел после обеда на Волгу, подумывая незаметно пробраться на остров, и высматривал место поудобнее, чтобы переправиться через рукав Волги. Переправы тут не было, и он глядел вокруг, не увидит ли какого-нибудь рыбака.

Он прошел берегом с полверсты и наконец набрел на мальчишек, которые в полусгнившей, наполненной до половины водой лодке удили рыбу. Они за гривенник с радостью взялись перевезти его и сбегали в хижину отца за веслами.

– Куда везти? – спросили они.

– Все равно, причаливайте, где хотите.

– Вон там можно выйти, – указывал один.

– Вон-вось где: тут барин с барыней недавно вылазили…

– Какой барин?

– Кто их знает! С горы какие-то!

Райский вышел из лодки и стал смотреть.

«Не Вера ли?» – думал он.

Если она – он сейчас узнает ее тайну… У него забилось сердце. Он шел в осоке тихо, осторожно, боясь кашлянуть…

Вдруг он услышал плеск воды, тихо раздвинул осоку и увидел… Ульяну Андреевну.

Она, закрытая совсем кустами, сидела на берегу, с обнаженными ногами, опустив их в воду, распустив волосы, и, как русалка, мочила их, нагнувшись с берега. Райский прошел дальше, обогнул утес: там, стоя по горло в воде, купался m-r Шарль.

Райский, не замеченный им, ушел и стал пробираться, через шиповник, к небольшим озерам, полагая, что общество, верно, расположилось там. Вскоре он услыхал шаги неподалеку от себя и притаился. Мимо его прошел Марк.

Райский окликнул его.

– А, здравствуйте, – сказал Волохов, – от кого вы тут прячетесь?

– Я не прячусь… иначе бы не остановил вас.

– Да вы не от меня прячетесь, а от кого-нибудь другого. Признайтесь, вы ищете вашу красавицу сестру? Нехорошо, нечестно: проиграли пари и не платите…

– Вы почем знаете, что она здесь?

– Я пошел было уток стрелять на озеро, а они все там сидят. И поп там, и Тушин, и попадья, и… ваша Вера, – с насмешкой досказал он. – Подите, подите туда.

– Я не хочу, я не туда шел.

– Не стыдитесь меня, я все вижу. Вы хотели робко посмотреть на нее издали – да? Вам скучно, постыло в доме, когда ее нет там…

– Какой вздор! я просто гулял…

– Давайте триста рублей!

Райский пошел опять туда, где оставил мальчишек. За ним шел и Марк. Они прошли мимо того места, где купался Шарль. Райский хотел было пройти мимо, но из кустов, навстречу им, вышел француз, а с другой стороны, по тропинке, приближалась Ульяна Андреевна, с распущенными, мокрыми волосами.

Оба хотели спрятаться, но Марк закричал им:

– Charme de vous voir tous les deux![156]Очень рад видеть вас обоих! (фр.) честь имею рекомендоваться!

M-r Шарль вышел из-за кустов.

– Monsieur Райский! Monsieur Шарль! – представлял насмешливо их Марк друг другу.

– Ульяна Андреевна! пожалуйте сюда, не прячьтесь! ведь видели: всё свои лица, не бойтесь!

– Никто не боится! – сказала она, выходя нехотя и стараясь не глядеть на Райского.

– И оба мокрые! – прибавил Волохов.

– Самый неприятный мужчина в целом свете! – с крепкой досадой шепнула Ульяна Андреевна Райскому про Марка.

– Ну, прощайте, я пойду, – сказал Марк. – А что Козлов делает? Отчего не взяли его с собой проветрить? Ведь и при нем можно… купаться – он не увидит. Вон бы тут под деревом из Гомера декламировал! – заключил он и, поглядевши дерзко на Ульяну Андреевну и на m-r Шарля, ушел.

– Il faut que je donne une bonne leçon а ce mauvais drôle![157]Придется хорошенько проучить этого негодяя! (фр.) – хвастливо сказал m-r Шарль, когда Марк скрылся из вида.

Потом все воротились домой.

– Ну, вот, я тебе очень благодарен, – говорил Козлов Райскому, – что ты прогулялся с женой…

– На этот раз благодари вот monsieur Шарля! – сказал Райский.

– Merci, merci, monsieur Charles![158]Спасибо, спасибо, господин Шарль! (фр.)

– Bien, très bien, cher collègue![159]Хорошо, очень хорошо, дорогой коллега! (фр.) – отвечал Шарль, трепля его по плечу.

XXI

Райский пришел домой злой, не ужинал, не пошутил с Марфенькой, не подразнил бабушку и ушел к себе. И на другой день он сошел такой же мрачный и недовольный.

Погода была еще мрачнее. Шел мелкий, непрерывный дождь. Небо покрыто было не тучами, а каким-то паром. На окрестности лежал туман.

Вера была тоже не весела. Она закутана была в большой платок и на вопрос бабушки, что с ней, отвечала, что у ней был ночью озноб.

Посыпались расспросы, упреки, что не разбудила, предложения – напиться липового цвета и поставить горчичники. Вера решительно отказалась, сказав, что чувствует себя теперь совсем здоровою.

Все трое сидели молча, зевали или перекидывались изредка вопросом и ответом.

– Вы были тоже на острове? – спросила Вера Райского.

– Да, – ты почем знаешь?

– Я слышала, как Егор жаловался кому-то на дворе, что платье все в глине да в тине у вас – насилу отчистил: «Должно быть, на острове был», – говорил он.

– Ты все слышишь! – заметил он. – Я был не один; Марк был, еще жена Козлова…

– Вот нашел с кем гулять! У ней есть провожатый, – сказала бабушка, – monsieur Шарль.

– И он был.

Опять замолчали и уже собирались разойтись, как вдруг явилась Марфенька.

– Ах, бабушка, как я испугалась! страшный сон видела! – сказала она, еще не поздоровавшись. – Как бы не забыть!

– Какой такой, расскажи. Что это ты бледна сегодня?

– Рассказывай скорей! – говорил Райский. – Давайте сны рассказывать, кто какой видел. И я вспомнил свой сон: странный такой! Начинай, Марфенька! Сегодня скука, слякоть – хоть сказки давайте сказывать!

– Сейчас, сейчас, погодите, через пять минут приедет Николай Андреич, я при нем расскажу.

– Уж и через пять минут! – сказала бабушка, – почем ты знаешь? Дожидайся! он еще спит!

– Нет, приедет – я ему велела! – кокетливо возразила Марфенька. – Нынче крестят девочку в деревне, у Фомы: я обещала прийти, а он меня проводит…

– Так ты для деревенских крестин новое барежевое платье надела, да еще в этакий дождь! Кто тебя пустит? скинь, сударыня!

– Скину, бабушка, я надела только примерить.

– Ведь уж примеривали!

– Оставьте ее, бабушка, она жениху хочет показаться в новом платье.

Марфенька покраснела.

– Вот вы какие! я совсем не для того! – с досадой сказала она, что угадали, – пойду, сейчас скину…

Райский удержал ее за руку; она вырвалась, и только отворила дверь, как навстречу ей явился Викентьев и распростер руки, чтоб не пустить ее.

– Идите скорей – зачем опоздали? – говорила она, краснея от радости и отбиваясь, когда он хотел непременно поцеловать у ней руку.

– Что это у вас за гадкая привычка целовать в ладонь? – заметила она, отнимая у него руки, – всю руку изломаете!

– Ладонь такая тепленькая у вас, душистая, позвольте…

– Подите прочь! Вы еще с бабушкой не поздоровались!

Он поцеловал у бабушки руку, потом комически раскланялся с Райским и с Верой.

– Рассказывайте, что видели во сне, – сказал ему Райский, – скорее, скорее!

– Нет, я прежде расскажу! – перебила Марфенька.

– Ах, нет, позвольте, я видел отличный сон, – торопился сказать Викентьев, – будто я…

– Нет, дайте мне рассказать, – говорила Марфенька.

– Позвольте, Марфа Васильевна, а то забуду, – силился он переговорить ее, – ей-богу, я было и забыл совсем: будто я иду…

Она зажала ему рот рукой.

– По порядку, по порядку! – командовал Райский, – слово за Марфенькой. Марфа Васильевна, извольте!

– Я будто, бабушка… Послушай, Верочка, какой сон! Слушайте, говорят вам, Николай Андреич, что вы не посидите!.. На дворе будто ночь лунная, светлая, так пахнет цветами, птицы поют…

– Ночью? – сказал Викентьев.

– Соловьи всё ночью поют! – заметила бабушка, взглянув на них обоих.

Марфенька покраснела.

– Вот теперь сбили с толку – я и не стану рассказывать!

– Нет, нет, говори, говорите! – сказали все, кроме Веры.

– Ну, вот птицы…

– Птицы не поют ночью…

– Опять вы, Николай Андреич! не стану – вам говорят! А вот он ночью, бабушка, – живо заговорила она, указывая на Викентьева, – храпит…

– Ты почем знаешь?

– Марина сказывала – она от Семена слышала…

– Это от золотухи: надо пить аверину траву, – заметила Татьяна Марковна.

– Я боюсь, кто храпит. Если б знала прежде, так бы…

Она вдруг замолчала.

– Что ж ты остановилась? – спросил Райский, – можно свадьбу расстроить. В самом деле, если он тебе будет мешать спать по ночам…

Марфенька покраснела, как вишня, и бросилась вон.

– Полно тебе, Борюшка! видишь, она договорилась до чего, да и сама не рада!

Викентьев догнал Марфеньку и привел назад.

– Я буду на ночь нос ватой затыкать, Марфа Васильевна, – сказал он.

Марфеньку усадили и заставили рассказывать сон.

– Вот будто я тихонько вошла в графский дом, – начала она, – прямо в галерею, где там статуи стоят. Вошла я и притаилась, и смотрю, как месяц освещал их все, а я стою в темном углу: меня не видать, а я их всех вижу. Только я стою, не дышу, все смотрю на них. Все переглядела – и Геркулеса с палицей, и Диану, и потом Венеру, и еще эту с совой, Минерву… И старика, которого змеи сжимают… как бишь его зовут… Только вдруг!.. (Марфенька сделала испуганное лицо и оглядывалась по сторонам) – и теперь даже страшно – так живо представилось…

– Ну, что вдруг? – спросила бабушка.

– Страшно, бабушка. Вдруг будто статуи начали шевелиться. Сначала одна тихо, тихо повернула голову и посмотрела на другую, а та тоже тихо разогнула и не спеша протянула к ней руку: это Диана с Минервой. Потом медленно приподнялась Венера – и не шагая… какой ужас!.. подвинулась, как мертвец, плавно к Марсу, в каске… Потом змеи, как живые, поползли около старика! он перегнул голову назад, у него лицо стали дергать судороги, как у живого, я думала, сейчас закричит! И другие все плавно стали двигаться друг к другу, некоторые подошли к окну и смотрели на месяц… Глаза у всех каменные, зрачков нет… Ух!

Она вздрогнула.

– Да это поэтический сон – я его запишу! – сказал Райский.

– Побежали дети в разные стороны, – продолжала Марфенька, – и всё тихо, не перебирая ногами… Статуи как будто советовались друг с другом, наклоняли головы, шептались… Нимфы взялись за руки и кружились, глядя на месяц… – Я вся тряслась от страха. – Сова встрепенулась крыльями и носом почесала себе грудь… Марс обнял Венеру, она положила ему голову на плечо, они стояли, все другие ходили или сидели группами. Только Геркулес не двигался. Вдруг и он поднял голову, потом начал тихо выпрямляться, плавно подниматься с своего места. Большой такой, до потолка! Он обвел всех глазами, потом взглянул в мой угол… и вдруг задрожал, весь выпрямился, поднял руку; все в один раз взглянули туда же, на меня – на минуту остолбенели, потом все кучей бросились прямо ко мне…

– Ну, что же вы, Марфа Васильевна? – спросил Викентьев.

– Как я закричу!

– Ну?

– Ну, и проснулась, – и с полчаса все тряслась, хотела кликнуть Федосью, да боялась пошевелиться – так до утра и не спала. Уж пробило семь, как я заснула.

– Прелесть – сон, Марфенька! – сказал Райский. – Какой грациозный, поэтический! Ты ничего не прибавила?

– Ах, братец, да где же мне все это выдумать! Я так все вижу и теперь, что нарисовала бы, если б умела…

– Надо морковного соку выпить, – заметила бабушка, – это кровь очищает.

– Ну, теперь позвольте мне… – начал Викентьев торопливо, – я будто иду по горе, к собору, а навстречу мне будто Нил Андреич, на четвереньках, голый…

– Полно тебе, что это, сударь, при невесте!.. – остановила его Татьяна Марковна.

– Ей-богу, правда…

– Это нехорошо, не к добру…

– Говорите, говорите! – одобрял Райский.

– А верхом на нем будто Полина Карповна, тоже…

– Перестанешь ли молоть? – сказала Татьяна Марковна, едва удерживаясь от смеху.

– Сейчас кончу. Сзади будто Марк Иванович погоняет Тычкова поленом, а впереди Опенкин, со свечой, и музыка…

Все захохотали.

– Все сочинил, бабушка, сейчас сочинил, не верьте ему! – сказала Марфенька.

– Ей-богу, нет! и все будто, завидя меня, бросились, как ваши статуи, ко мне, я от них: кричал, кричал, даже Семен пришел будить меня – ей-богу, правда, спросите Семена!..

– Ну, тебе, батюшка, ужо на ночь дам ревеню или постного масла с серой. У тебя глисты должны быть. И ужинать не надо.

– Я напомню ужо бабушке: вот вам! – сказала Марфенька Викентьеву.

– Ну, Вера, скажи свой сон – твоя очередь! – обратился Райский к Вере.

– Что такое я видела? – старалась она припомнить, – да, молнию, гром гремел – и кажется, всякий удар падал в одно место…

– Какая страсть! – сказала Марфенька, – я бы закричала.

– Я была где-то на берегу, – продолжала Вера, – у моря, передо мной какой-то мост, в море. Я побежала по мосту – добежала до половины; смотрю, другой половины нет, ее унесла буря…

– Все? – спросил Райский.

– Все.

– И этот сон хорош, и тут поэзия!

– Я не вижу обыкновенно снов или забываю их, – сказала она, – а сегодня у меня был озноб: вот вам и поэзия!

– Да ведь все дело в ознобе и жаре; худо, когда ни того, ни другого нет.

– А вы, братец? теперь вам говорить! – напомнила ему Марфенька.

– Вообразите, я всю ночь летал.

– Как летали?

– Так: будто крылья явились.

– Это бывает к росту, – сказала бабушка, – кажется, тебе уж не кстати бы…

– Я сначала попробовал полететь по комнате, – продолжал он, – отлично! Вы все сидите в зале, на стульях, а я, как муха, под потолок залетел. Вы на меня кричать, пуще всех бабушка. Она даже велела Якову ткнуть меня половой щеткой, но я пробил головой окно, вылетел и взвился над рощей… Какая прелесть, какое новое, чудесное ощущение! Сердце бьется, кровь замирает, глаза видят далеко. Я то поднимусь, то опущусь – и, когда однажды поднялся очень высоко, вдруг вижу, из-за куста, в меня целится из ружья Марк…

– Этот всем снится; вот сокровище далось: как пугало, – сказала Татьяна Марковна.

– Я его вчера видел с ружьем – на острове, он и приснился. Я ему стал кричать изо всей мочи, во сне, – продолжал Райский, – а он будто не слышит, все целится… наконец…

– Ну, братец, – ах, это интересно…

– Ну, я и проснулся!

– Только? ах, как жаль! – сказала Марфенька.

– А тебе хотелось, чтоб он меня застрелил?

– Чего доброго, от него станется и наяву, – ворчала бабушка. – А что он, отдал тебе восемьдесят рублей?

– Нет, бабушка, я не спрашивал.

– Все вы мало Богу молитесь, ложась спать, – сказала она, – вот что! А как погляжу, так всем надо горькой соли дать, чтоб чепуха не лезла в голову.

– А вы, бабушка, видели какой-нибудь сон? расскажите. Теперь ваша очередь! – обратился к ней Райский.

– Стану я пустяки болтать!

– Расскажите, бабушка! – пристала и Марфенька.

– Бабушка, позвольте, я расскажу за вас, что вы видели? – вызвался Викентьев.

– А ты почем знаешь бабушкины сны?

– Я угадаю.

– Ну, угадывай.

– Вам снилось, – начал он, – что мужики отвезли хлеб на базар, продали и пропили деньги. Это во-первых…

Все засмеялись.

– Какой отгадчик! – сказала бабушка.

– Во-вторых, что Яков, Егор, Прохор и Мотька, пьяные, забрались на сеновал, закурили трубки и наделали пожар…

– Типун тебе, право – болтун этакий! Поди, я уши надеру!

– В-третьих, что все девки и бабы, в один вечер, съели всё варенье, яблоки, растаскали сахар, кофе…

Опять смех.

– Что Савелий до смерти убил Марину…

– Полно, тебе говорят!.. – унимала сердито Татьяна Марковна.

– И, наконец, – торопливо досказывал он, так что на зубах вскочил пузырь, – что земская полиция в деревне велела делать мостовую и тротуары, а в доме поставили роту солдат…

– Вот, я же тебя, я же тебя – на, на, на! – говорила бабушка, встав с места и поймав Викентьева за ухо. – А еще жених – болтает вздор какой!

– А ловко, мастерски подобрал! – поощрял Райский. Марфенька смеялась до слез, и даже Вера улыбалась. Бабушка села опять.

– Это вам только лезет в голову такая бестолочь! – сказала она.

– Видите же и вы какие-нибудь сны, бабушка? – заметил Райский.

– Вижу, да не такие безобразные и страшные, как вы все.

– Ну, что, например, видели сегодня?

Бабушка стала припоминать.

– Видела что-то, постойте… Да: поле видела, на нем будто лежит… снег.

– А еще? – спросил Райский.

– А на снегу щепка…

– И все?

– Чего ж еще? И слава Богу, кричать и метаться не нужно!

XXII

Весь день все просидели, как мокрые куры, рано разошлись и легли спать. В десять часов вечера все умолкло в доме. Между тем дождь перестал, Райский надел пальто, пошел пройтись около дома. Ворота были заперты, на улице стояла непроходимая грязь, и Райский пошел в сад.

Было тихо, кусты и деревья едва шевелились, с них капал дождь. Райский обошел раза три сад и прошел через огород, чтоб посмотреть, что делается в поле и на Волге.

Темнота. На горизонте скопились удалявшиеся облака, и только высоко над головой слабо мерцали кое-где звезды. Он вслушивался в эту тишину и всматривался в темноту, ничего не слыша и не видя.

Направо туман; левее черным пятном лежала деревня, дальше безразличной массой стлались поля. Он дохнул в себя раза два сырого воздуха и чихнул.

Вдруг он услышал, что в старом доме отворяется окно. Он взглянул вверх, но окно, которое отворилось, выходило не к саду, а в поле, и он поспешил в беседку из акаций, перепрыгнул через забор и попал в лужу, но остался на месте, не шевелясь.

– Это вы? – спросил шепотом кто-то из окна нижнего этажа, – конечно, Вера, потому что в старом доме никого, кроме ее, не было.

У Райского затряслись колени, однако он невнятным шепотом отвечал: «Я».

– Сегодня я не могла выйти – дождик шел целый день; завтра приходите туда же в десять часов… Уйдите скорее, кто-то идет!

Окно тихо затворилось. Райский все стоял.

«Куда „туда же“? – спрашивал он мучительно себя, проклиная чьи-то шаги, помешавшие услышать продолжение разговора. – Боже! так это правда: тайна есть (а он все не верил) – письмо на синей бумаге – не сон! Свидания! Вот она, таинственная „Ночь“! А мне проповедовала о нравственности!»

Он пошел навстречу шагам.

– Кто тут? – громко закричал голос, и с этим вопросом идущий навстречу начал колотить что есть мочи в доску.

– Ну тебя к черту! – с досадой сказал Райский, отталкивая Савелья, который торопливо подошел к нему. – Давно ли ты стал дом стеречь?

– Барыня приказали, – отвечал Савелий, – мошенники в здешних местах есть… беглые… тоже из бурлаков ходят шалить…

– Врешь все! – с досадой продолжал Райский, – ты подглядываешь за Мариной: это… скверно, – хотел он сказать, но не договорил и пошел.

– Позвольте о Марине слово молвить! – остановил его Савелий.

– Ну?

– Нельзя ли ее в полицию отправить?

– Ты с ума сошел, – сказал Райский, уходя. Савелий за ним.

– Сделайте Божескую милость, – говорил он, – хоть в Сибирь сошлите ее!

Райский погружен был в свой новый «вопрос» о разговоре Веры из окна и продолжал идти.

– Или хоша в рабочий дом – на всю жисть… – говорил Савелий, не отставая от него.

– За что? – спросил вдруг Райский, остановившись.

– Да опять того… почтальон ходит все… Плетьми бы приказали ее высечь…

– Тебя! – сказал Райский, – чтоб ты не дрался…

– Воля ваша!

– Да не подсматривал! это… скверно… – сквозь зубы проговорил он, взглянув на окно Веры.

Он ушел, а Савелий неистово застучал в доску.

Райский почти не спал целую ночь и на другой день явился в кабинет бабушки с сухими и горячими глазами. День был ясный. Все собрались к чаю. Вера весело поздоровалась с ним. Он лихорадочно пожал ей руку и пристально поглядел ей в глаза. Она – ничего, ясна и покойна…

– Как ты кокетливо одета сегодня! – сказал он.

– Вы находите простенькую палевую блузу кокетливой?

– А пунцовая лента, а прическа, с длинной, небрежно брошенной прядью волос на плечо, а пояс с этим изящным бантом, ботинки, прошитые пунцовым шелком! У тебя бездна вкуса, Вера, я восхищаюсь!

– Очень рада, что нравлюсь вам; только вы как-то странно восхищаетесь. Скажите, отчего?

– Хорошо, скажу, пойдем гулять.

– Когда?

– В десять часов.

Она быстро и подозрительно взглянула на него. Он заметил этот взгляд.

«Напрасно я сказал так определительно – в десять часов, – подумал он, – надо бы было сказать часов в десять… Она догадалась…»

– Хорошо, пойдемте! – согласилась она, подумавши, – теперь еще рано, нет десяти часов.

Она села в угол и молчала, избегая его взглядов и не отвечая на вопросы. В исходе десятого она взяла рабочую корзинку, зонтик и сделала ему знак идти за собой.

Они шли молча по аллее от дома, свернули в другую, прошли сад, наконец, остановились у обрыва. Тут была лавка. Они сели.

– Вера! – начал он, едва превозмогая смущение, – я нечаянно, кажется, узнал часть твоего секрета…

– Да, кажется! – холодно сказала она, – вчера вы подслушали мои слова…

– Нечаянно, клянусь тебе честью…

– Верю, – перебила она, взглянув на него мельком, – ну что же?

– Ничего… Итак… ты любишь кого-то! Сомнения исчезли и… Но кто же он?

– Не скажу, не спрашивайте! – сухо сказала она.

Он вздохнул.

– Сам знаю, что глупо спрашивать, а хочется знать. Кажется, я бы… Ах, Вера, Вера, – кто же даст тебе больше счастья, нежели я? Почему же ты ему веришь, а мне нет? Ты меня судила так холодно, так строго, а кто тебе сказал, что тот, кого ты любишь, даст тебе счастья больше, нежели на полгода? – Почему ты веришь?

– Потому что люблю!

– Любишь! – с жалостью сказал он, – Боже мой, какой счастливец! И чем он заплатит тебе за громадность счастья, которое ты даешь? Ты любишь, друг мой, будь осторожна: кому ты веришь!..

– Пока еще самой себе…

– Кого ты любишь?

– Кого? – повторила она, глядя на него пристально бесцветным, загадочным «русалочным» взглядом. – Да вас…

У него захватило было дух.

Внизу в роще раздался в это время выстрел.

Она быстро встала со скамьи.

– А это что: это… он? – спросил Райский, меняясь в лице.

– Мне пора – десять часов! – сказала она, видимо встревоженная, стараясь не глядеть на Райского.

Она подошла к обрыву, он ступил шаг за ней. Она сделала ему знак рукой, чтоб он остался.

– Что значит этот выстрел? – спросил он с испугом.

– Меня зовет…

– Кто?

– Автор синего письма… Ни шагу за мной! – шепнула она ему сильно, – если не хотите, чтоб я…

– Вера!

– Ни шагу – никогда! – повторила она, спускаясь с обрыва, – или я оставлю дом навсегда!

Она скользнула в кусты.

– Вера, Вера! Берегись! – кричал он в отчаянии и стал слушать.

Он слышал только, как раза два под ее торопливыми шагами затрещали сухие ветки, потом настала тишина.

– Боже мой! – в отчаянной зависти вскрикнул он. – Кто он, кто этот счастливец!..

– «Люблю вас»! – говорит она. Меня! Что, если правда… А выстрел? – шептал он в ужасе, – а автор синего письма? Что за тайна! кто это!..

XXIII

А не кто другой, как Марк Волохов, этот пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую жизнь, занимающий деньги, стреляющий в живых людей, объявивший, как Карл Мор, по словам Райского, войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом, отверженец, «Варавва»!

И как Вера, это изящное создание, взлелеянное под крылом бабушки, в уютном, как ласточкино гнездо, уголке, этот перл, по красоте, всего края, на которую робко обращались взгляды лучших женихов, перед которой робели смелые мужчины, не смея бросить на нее нескромного взгляда, рискнуть любезностью или комплиментом, – Вера, покорившая даже самовластную бабушку, Вера, на которую ветерок не дохнул, – вдруг идет тайком на свидание с опасным, подозрительным человеком! Где она сошлась и познакомилась с ним, когда ему загражден доступ во все дома?

Очень просто и случайно. В конце прошлого лета, перед осенью, когда поспели яблоки и пришла пора собирать их, Вера сидела однажды вечером в маленькой беседке из акаций, устроенной над забором, близ старого дома, и глядела равнодушно в поле, потом вдаль на Волгу, на горы. Вдруг она заметила, что в нескольких шагах от нее, в фруктовом саду, ветви одной яблони нагибаются через забор.

Она наклонилась и увидела покойно сидящего на заборе человека, судя по платью и по лицу, не простолюдина, не лакея, а по летам – не школьника. Он держал в руках несколько яблок и готовился спрыгнуть.

– Что вы тут делаете? – вдруг спросила она.

Он поглядел на нее с минуту.

– Вы видите, лакомлюсь.

Он закусил одно яблоко.

– Не хотите ли? – говорил он, подвигаясь к ней по забору и предлагая ей другое.

Она отступила от забора на шаг и глядела на него с любопытством, но без страха.

– Кто вы такой? – сказала она строго, – и зачем лазите по чужим заборам?

– Кто я такой – до того вам нужды нет. А зачем лазаю по заборам – я уж вам сказал: за яблоками.

– И вам не совестно? Вы, кажется, не мальчик.

– Чего совеститься?

Он усмехнулся.

– Брать тихонько чужие яблоки! – упрекнула она.

– Они мои, а не чужие: вы воруете их у меня!

Она молчала, продолжая смотреть на него с любопытством.

– Вы, верно, не читали Прудона, – сказал он и взглянул на нее пристально. – Да какая вы красавица! – вдруг прибавил он потом, как в скобках. – Что Прудон говорит, не знаете?

– La propriètè c’est le vol,[160]Собственность – это кража (фр.) . – сказала она.

– Читали! – с удивлением произнес он, глядя на нее во все глаза.

Она отрицательно покачала головой.

– Ну, слышали: эта божественная истина обходит весь мир. Хотите, принесу Прудона? Он у меня есть.

– Вы не мальчик, – повторила она, – а воруете чужие яблоки и верите, что это не воровство, потому что господин Прудон сказал…

Он быстро взглянул на нее.

– Вы верите же тому, что вам сказали в пансионе или институте… или… Да скажите, вы кто? Это сад Бережковой – вы не внучка ли ее? Мне говорили, что у ней есть две внучки, красавицы…

– Что вам за дело, кто я, – и я скажу?

– Ну, так вы верите же в истины, что преподала вам бабушка…

– Я верю тому, что меня убеждает.

Он снял фуражку и поклонился.

– И я тоже. Так вы считаете преступным, что я беру эти яблоки…

– Неприличным.

– И убеждены в этом?

– Да.

– Я хоть не убежден, но уступаю вам: возьмите остальные четыре яблока! – сказал он, подавая их ей.

– Я их дарю вам.

Он опять снял фуражку, иронически поклонился ей и закусил другое яблоко.

– Вы красавица, – повторил он, – вдвойне красавица. И хороши собой, и умны. Жаль, если украсите собой существование какого-нибудь идиота. Вас отдадут, бедную…

– Пожалуйста, без сожалений! Не отдадут, я – не яблоко…

– Кстати о яблоках: в благодарность за подарок я вам принесу книг. Вы любите читать?

– Прудона?

– Да, с братией. У меня все новое есть. Только вы не показывайте там бабушке или тупоумным вашим гостям. Я хотя и не знаю вас, а верю, что вы не связываетесь с ними…

– Почему вы знаете? вы пять минут видите меня…

– Шила в мешке не утаишь. Сразу видно, – свободный ум, – стало быть, вы живая, а не мертвая: это главное. А остальное все придет, нужен случай. Хотите, я…

– Ничего не хочу; «свободный ум» сами говорите, а уж хотите завладеть им. Кто вы и с чего взяли учить?

Он с удивлением поглядел на нее.

– Ни книг не носите, ни сами больше не ходите сюда, – сказала она, отходя от забора. – Здесь сторож есть: он поймает вас – нехорошо!

– Вот опять понесло от вас бабушкой, городом и постным маслом! А я думал, что вы любите поле и свободу. Вы не боитесь ли меня? Кто я такой, как вы думаете?

– Не знаю, семинарист, должно быть, – сказала она небрежно.

Он засмеялся.

– Почему вы думаете?

– Они неопрятны, бедно одеты, всегда голодны… Подите на кухню, я велю вас накормить.

– Покорно благодарю. Кроме этого, вы ничего другого в семинаристах не заметили?

– Я ни с одним не знакома и мало видела их. Они такие неотесанные, говорят смешно…

– Это наши настоящие миссионеры, нужды нет, что говорят смешно. «Немощные и худородные» – именно те, кого нужно. Они пока сослепа лезут на огонь да усердно…

– На какой огонь?

– На свет, к новой науке, к новой жизни… Разве вы ничего не знаете, не слыхали? Какая же вы…

– Что же семинаристы?

– Их держат в потемках, умы питают мертвечиной и вдобавок порют нещадно; вот кто позадорнее из них, да еще из кадет – этих вовсе не питают, а только порют – и падки на новое, рвутся из всех сил – из потемок к свету… Народ молодой, здоровый, свежий, просит воздуха и пищи, а нам таких и надо…

– Кому нам?

– Кому? сказать? Новой, грядущей силе…

– Так вы – «новая грядущая сила»? – спросила она, глядя на него с любопытством и иронией. – Да кто вы такой? Или имя ваше – тайна?

– Имя? Вы не испугаетесь?

– Не знаю, может быть: говорите.

– Марк Волохов. Ведь это все равно здесь, в этом промозглом углу, что Пугачев или Стенька Разин.

Она опять с любопытством поглядела на него.

– Вот вы кто! – сказала она. – Вы, кажется, хвастаетесь своим громким именем! Я слышала уж о вас. Вы стреляли в Нила Андреича и травили одну даму собакой… Это «новая сила»? Уходите – да больше не являйтесь сюда…

– А то бабушке пожалуетесь?

– Непременно. Прощайте!

Она сошла с беседки и не слыхала его последних слов. А он жадно следил за ней глазами.

– Вот если б это яблоко украсть! – проговорил он, прыгая на землю.

Однако она бабушке не сказала ни слова, а рассказала только своей приятельнице, Наталье Ивановне, обязав ее тоже никому не говорить.


Читать далее

Часть первая
I 01.05.14
II 01.05.14
III 01.05.14
IV 01.05.14
V 01.05.14
VI 01.05.14
VII 01.05.14
VIII 01.05.14
IX 01.05.14
Х 01.05.14
XI 01.05.14
XII 01.05.14
XIII 01.05.14
XIV 01.05.14
XV 01.05.14
XVI 01.05.14
XVII 01.05.14
XVIII 01.05.14
Часть вторая 01.05.14
Часть третья 01.05.14
Часть четвертая 01.05.14
Часть пятая 01.05.14
Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть