Часть четвертая

Онлайн чтение книги Обрыв
Часть четвертая

I

Вера, расставшись с Райским, еще подождала, чутко вслушиваясь, не следует ли он за ней, и вдруг бросилась в кусты, раздвигая ветви зонтиком и скользя как тень по знакомой ей тропинке.

Она пробралась к развалившейся и полусгнившей беседке в лесу, который когда-то составлял часть сада. Крыльцо отделилось от нее, ступени рассохлись, пол в ней осел, и некоторые доски провалились, а другие шевелились под ногами. Оставался только покривившийся набок стол, да две скамьи, когда-то зеленые, и уцелела еще крыша, заросшая мхом.

В беседке сидел Марк. На столе лежало ружье и кожаная сумка.

Он подал Вере руку и почти втащил ее в беседку по сломанным ступеням.

– Что так поздно?

– Брат задержал, – сказала она, поглядев на часы. – Впрочем, я только четверть часа опоздала. Ну, что вы? ничего не случилось нового?

– А что должно случиться? – спросил он, – разве вы ждали?

– Не посадили ли на гауптвахту опять, или в полицию? Я каждый день жду…

– Нет, я теперь стал осторожнее, после того как Райский порисовался и свеликодушничал, взял на себя историю о книгах…

– Вот этого я не люблю в вас, Марк…

– Чего «этого»?

– Какой-то сухости, даже злости ко всему, кроме себя. Брат не рисовался совсем, он даже не сказал мне. Вы не хотите оценить доброй услуги.

– Я ценю по-своему.

– Как волк оценил услугу журавля. Ну, что бы сказать ему «спасибо» от души, просто, как он просто сделал? Прямой вы волк! – заключила она, замахнувшись ласково зонтиком на него. – Все отрицать, порицать, коситься на всех… Гордость это или…

– Или что?

– Тоже рисовка, позированье, новый образ воспитания «грядущей силы»…

– Ах, вы насмешница! – сказал он, садясь подле нее, – вы еще молоды, не пожили, не успели отравиться всеми прелестями доброго старого времени. Когда я научу вас человеческой правде?

– А когда я отучу вас от волчьей лжи?

– За словом в карман не ходите: умница! С вами не скучно. Если б еще к этому…

Он почесал задумчиво голову.

– В полицию посадили! – договорила она. – Кажется, только этого недостает для вашего счастья!

– Не будь вас, давно бы куда-нибудь упекли. Вы мешаете…

– Вам скучно жить мирно, бури хочется! А обещали мне и другую жизнь, и чего-чего не обещали! Я была так счастлива, что даже дома заметили экстаз. А вы опять за свое!

Он взял ее за руку.

– Хорошенькая рука, – сказал он, целуя несколько раз, и потянулся поцеловать ее в щеку, но она отодвинулась.

– Опять нет! Скоро ли это воздержание кончится? Вы, должно быть, боитесь Успенского поста? Или бережете ласки для…

– Не люблю я, когда вы шутите! – отдернув руку, сказала она. – Вы это знаете.

– Тон нехорош?

– Да, неприятный. Прежде отучитесь от него и вообще от этих волчьих манер: это и будет первый шаг к человеческой правде!

– Ах, вы барышня! девочка! На какой еще азбуке сидите вы: на манерах да на тоне! Как медленно развиваетесь вы в женщину! Перед вами свобода, жизнь, любовь, счастье – а вы разбираете тон, манеры! Где же человек, где женщина в вас!.. Какая тут «правда»!

– Вот теперь, как Райский, заговорили…

– А что он, все страстен?

– Еще больше. Я не знаю, право, что с ним делать.

– Что? Дурачить, тянуть…

– Гадко, неловко, совестно, – сказала она, качая головой. – И не умею я, это не мое дело!

– Совестно! вы думаете, он не дурачит вас?

Она покачала с сомнением головой.

– Нет, он, кажется, увлекается…

– Тем хуже; он ухаживает, как за своей крепостной. Эти стихи, что вы мне показывали, отрывки ваших разговоров – все это ясно, что он ищет развлечения. Надо его проучить…

– Лучше все открыть ему – он уедет. Он говорит, что тайна поддерживает в нем раздражение и что если он узнает все, то успокоится и уедет…

– Врет, не верьте, хитрит. А лишь узнает, то возненавидит вас или будет читать мораль, еще скажет, пожалуй, бабушке…

– Боже сохрани! – перебила Вера, вздрогнув, – если ей скажет кто-нибудь другой, а не мы сами… Ах, скорее бы! Уехать мне разве на время!..

– Куда вы уедете! Надолго – нельзя и некуда, а ненадолго – только раздражите его. Вы уезжали, что ж вышло? Нет, одно средство, не показывать ему истины, а водить. Пусть порет горячку, читает стихи, смотрит на луну… Ведь он неизлечимый романтик… После отрезвится и уедет…

Она вздохнула в ответ.

– Он не романтик, а поэт, артист, – сказала она. – Я начинаю верить в него. В нем много чувства, правды… Я ничего не скрыла бы от него, если б у него у самого не было ко мне того, что он называл страстью. Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему скажу первая все – и мы будем друзья…

– Да ну его! – сказал Марк, взяв ее опять за руку. – Мы не затем сошлись, чтоб заниматься им.

Он молча целовал у ней руку. Она задумчиво отдала ее ему на волю.

– Ну что же вы? – спросила она, отряхивая задумчивость.

– А что?

– Что делали, с кем виделись это время? не проговорились ли опять чего-нибудь о «грядущей силе», да о «заре будущего», о «юных надеждах»? Я так и жду каждый день; иногда от страха и тоски не знаю куда деться!

– Нет, нет, – смеясь, сказал Марк, – не бойтесь. Я бросил этих скотов; не стоит с ними связываться.

– Ах, дай Бог: умно бы сделали! Вы хуже Райского в своем роде, вам бы нужнее был урок. Он артист, рисует, пишет повести. Но я за него не боюсь, а за вас у меня душа не покойна. Вон у Лозгиных младший сын, Володя, – ему четырнадцать лет – и тот вдруг объявил матери, что не будет ходить к обедне.

– Что же?

– Высекли, стали добираться – отчего? На старшего показал. А тот забрался в девичью да горничным целый вечер проповедовал, что глупо есть постное, что Бога нет и что замуж выходить нелепо…

– Ах! – с ужасом произнес Марк. – Ужели это правда: в девичьей! А я с ним целый вечер, как с путным, говорил, дал ему книг и…

– Уж он в книжную лавку ходил с ними: «Вот бы, – говорит купцам, – какими книгами торговали!..» Ну, если он проговорится про вас, Марк! – с глубоким и нежным упреком сказала Вера. – То ли вы обещали мне всякий раз, когда расставались и просили видеться опять?

– Все это было давно; теперь я не связываюсь с ними, после того как обещал вам. Не браните меня, Вера! – нахмурясь, сказал Марк.

Он тяжело задумался.

– Если б не вы, – сказал он, взяв ее опять за руку, – завтра бежал бы отсюда.

– А куда? Везде все то же; везде есть мальчики, которым хочется, чтоб поскорей усы выросли, и девичьи тоже всюду есть… Ведь взрослые не станут слушать. И вам не стыдно своей роли? – сказала она, помолчав и перебирая рукой его волосы, когда он наклонился лицом к ее руке. – Вы верите в нее, считаете ее не шутя призванием?

Он поднял голову.

– Роль – какую роль? вспрыснуть живой водой мозги?

– А вы убеждены, что это живая вода?

– Послушайте, Вера, я не Райский, – продолжал он, встав со скамьи. – Вы женщина, и еще не женщина, а почка, вас еще надо развернуть, обратить в женщину. Тогда вы узнаете много тайн, которых и не снится девичьим головам и которых растолковать нельзя: они доступны только опыту… Я зову вас на опыт, указываю, где жизнь и в чем жизнь, а вы остановились на пороге и уперлись. Обещали так много, а идете вперед так туго – и еще учить хотите. А главное – не верите!

– Не сердитесь, – сказала она грудным голосом, от сердца, искренно, – я соглашаюсь с вами в том, что кажется мне верно и честно, и если нейду решительно на эту вашу жизнь и на опыты, так это потому, что хочу сама знать и видеть, куда иду.

– То есть хочу рассуждать!

– Чего же вы требуете? чтоб я не рассуждала?

– Чего, чего! – повторил он, – во-первых, я люблю вас и требую ответа полного… А потом верьте мне и слушайтесь! Разве во мне меньше пыла и страсти, нежели в вашем Райском, с его поэзией? Только я не умею говорить о ней поэтически, да и не надо. Страсть не разговорчива… А вы не верите, не слушаетесь!..

– Посмотрите, чего вы хотите, Марк: чтоб я была глупее самой себя! Сами проповедовали свободу, а теперь хотите быть господином и топаете ногой, что я не покоряюсь рабски…

– Если у вас нет доверия ко мне, вас одолевают сомнения, оставим друг друга, – сказал он, – так наши свидания продолжаться не могут…

– Да, лучше оставим, – сказала и она решительно, – а я слепо никому и ничему не хочу верить, не хочу! Вы уклоняетесь от объяснений, тогда как я только вижу во сне и наяву, чтоб между нами не было никакого тумана, недоразумений, чтоб мы узнали друг друга и верили… А я не знаю вас и… не могу верить!

– Ах, Вера! – сказал он с досадой, – вы все еще, как цыпленок, прячетесь под юбки вашей наседки-бабушки: у вас ее понятия о нравственности. Страсть одеваете в какой-то фантастический наряд, как Райский… Чем бы прямо от опыта допроситься истины… и тогда поверили бы… – говорил он, глядя в сторону. – Оставим все прочие вопросы – я не трогаю их. Дело у нас прямое и простое, мы любим друг друга… Так или нет?

– Что же, Марк, из этого?

– Ну, если мне не верите, так посмотрите кругом. Весь век живете в поле и лесу и не видите этих опытов… Смотрите сюда, смотрите там…

Он показал ей на кучку кружившихся друг около друга голубей, потом на мелькнувших одна вдогонку другой ласточек.

– Учитесь у них, они не умничают!

– Да, – сказала она, – смотрите и вы: вон они кружатся около гнезд.

Он отвернулся.

– Вон одна опять полетела, вероятно, за кормом…

– И к зиме все разлетятся! – небрежно, глядя в сторону, говорил он.

– А к весне воротятся опять в то же гнездо, – заметила она.

– Я вот слушаюсь вас и верю, когда вижу, что вы дело говорите, – сказал он. – Вас смущала резкость во мне, – я сдерживаюсь. Отыскал я старые манеры и скоро буду, как Тит Никоныч, шаркать ножкой, кланяясь, и улыбаться. Не бранюсь, не ссорюсь, меня не слыхать. Пожалуй, скоро ко всенощной пойду… Чего еще!

– Все это шутки, – не того хотела я! – сказала она, вздохнув.

– Чего же?

– Всего! Если не всего, так многого! И до сих пор не добилась, чтоб вы поберегли себя… хоть для меня, перестали бы «вспрыскивать мозги» и остались здесь, были бы, как другие…

– А если я действую по убеждению?

– Чего вы хотите, чего надеетесь?

– Учу дураков!

– Чему? знаете ли сами? Тому ли, о чем мы с вами год здесь спорим? ведь жить так нельзя, как вы говорите. Это все очень ново, смело, занимательно…

– Э! мы опять за то же! опять с горы потянуло мертвым воздухом! – перебил Марк.

– Вот и весь ваш ответ, Марк! – сказала она кротко, – все прочь, все ложь, – а что правда – вы сами не знаете… Оттого я и недоверчива…

– У вас рефлексия берет верх над природой и страстью, – сказал он, – вы барышня, замуж хотите! Это не любовь!.. Это скучно! Мне надо любви, счастья… – твердил он, качая головой.

Вера вспыхнула.

– Если б я была барышня и хотела только замуж, то, конечно, выбрала бы для этого кого-нибудь другого, Марк, – сказала она, вставая с места.

– Простите – я груб! – извинялся он, целуя у ней руку. – Но вы сдерживаете чувство, медлите чего-то, допытываетесь, вместо того чтоб наслаждаться…

– Допытываюсь, кто и что вы, потому что не шучу чувством. А вы на него смотрите легко, как на развлечение…

– Нет, как на насущную потребность, следовательно, тоже не шучу… Какие шутки! Я не сплю по ночам, как Райский. Это пытка! Я никогда не думал, чтоб раздражение могло зайти так далеко!

Он говорил почти с злостью.

– Вы говорите, что любите, видите, что я люблю, я зову вас к счастью, а вы его боитесь…

– Нет, я только не хочу его на месяц, на полгода…

– А на целую жизнь и за гробом тоже? – насмешливо спросил он.

– Да, на целую жизнь! я не хочу предвидеть ему конца, а вы предвидите и предсказываете: я и не верю и не хочу такого счастья; оно неискренно и непрочно…

– Когда же я предсказывал?

– Много раз, не нарочно, может быть, а я не пропустила. «Что это за заглядыванье в даль? – твердили вы, – что за филистерство – непременно отмеривать себе счастье саженями да пудами? Хватай, лови его на лету и потом, после двух, трех глотков, беги прочь, чтоб не опротивело, и ищи другого! Не давай яблоку свалиться, рви его скорей и завтра рви другое. Не кисни на одном месте, как улитка, и не вешайся на одном сучке. Виснуть на шее друг друга, пока виснется, потом разойтись…» Это все вы раскидали по своим проповедям. Стало быть, у вас это сделалось убеждением…

– Ну, «стало быть», так что же? Вы видите, что это не притворство! Отчего же не верите?

– Оттого, что верю чему-то другому, лучше, вернее, и хочу…

– Обратить меня в эту веру?

– Да! – сказала она, – хочу, и это одно условие моего счастья; я другого не знаю и не желаю…

– Прощайте, Вера, вы не любите меня, вы следите за мной, как шпион, ловите слова, делаете выводы… И вот, всякий раз, как мы наедине, вы – или спорите, или пытаете меня, – а на пункте счастья мы все там же, где были… Любите Райского: вот вам задача! Из него, как из куклы, будете делать что хотите, наряжать во все бабушкины отрепья или делать из него каждый день нового героя романа, и этому конца не будет. А мне некогда, у меня есть дела…

– А, видите, дела? А любовь, счастье – забава?

– А вы хотели бы, по-старому, из одной любви сделать жизнь, гнездо – вон такое, как у ласточек, сидеть в нем и вылетать за кормом? В этом и вся жизнь!

– А вы хотели бы на минуту влететь в чужое гнездо и потом забыть его…

– Да, если оно забудется. А если не забудется – воротиться. Или прикажете принудить себя воротиться, если и не хочется? Это свобода? Вы как хотели бы?

– Я этого не понимаю – этой птичьей жизни, – сказала она. – Вы, конечно, несерьезно указали вокруг, на природу, на животных…

– А вы – не животное? дух, ангел – бессмертное создание? Прощайте, Вера, мы ошиблись: мне надо не ученицу, а товарища…

– Да, Марк, товарища, – пылко возразила она, – такого же сильного, как вы – равного вам, – да, не ученицу, согласна, – но товарища на всю жизнь! Так?

Он не отвечал на ее вопрос, как будто не слыхал его.

– Я думал, – продолжал он, – что мы скоро сойдемся и потом разойдемся, – это зависит от организмов, от темпераментов, от обстоятельств. Свобода с обеих сторон, – и затем – что выпадет кому из нас на долю: радость ли обоим, наслаждение, счастье, или одному радость, покой, другому мука и тревоги – это уже не наше дело. Это указала бы сама жизнь, а мы исполнили бы слепо ее назначение, подчинились бы ее законам. А вы вдались в анализ последствий, миновали опыты – и оттого судите вкривь и вкось, как старая дева. Вы не отделались от бабушки, губернских франтов, офицеров и тупоумных помещиков. А где правда и свет – еще не прозрели! Я ошибся! Спи, дитя! Прощайте! Постараемся не видаться больше…

– Да, постараемся, Марк! – уныло произнесла она, – мы счастливы быть не можем… Ужели не можем! – всплеснув руками, сказала потом. – Что нам мешает! Послушайте… – остановила она его тихо, взяв за руку. – Объяснимся до конца… Посмотрим, нельзя ли нам согласиться!..

Она замолчала и утонула в задумчивости, как убитая.

Он ничего не отвечал, встряхнул ружье на плечо, вышел из беседки и пошел между кустов. Она оставалась неподвижная, будто в глубоком сне, потом вдруг очнулась, с грустью и удивлением глядела вслед ему, не веря, чтобы он ушел.

«Говорят: „Кто не верит – тот не любит“, – думала она, – я не верю ему, стало быть… и я… не люблю его? Отчего же мне так больно, тяжело… что он уходит? Хочется упасть и умереть здесь!..»

– Марк! – сказала она тихо.

Он не оглядывался.

– Марк! – громче повторила она.

Он шел.

– Марк! – крикнула она и прислушивалась, не дыша.

Марк быстро шел под гору. Она изменилась в лице и минут через пять машинально повязала голову косынкой, взяла зонтик и медленно, задумчиво поднялась на верх обрыва.

«Правда и свет, сказал он, – думала она, идучи, – где же вы? Там ли, где он говорит, куда влечет меня… сердце? И сердце ли это? И ужели я резонерка? Или правда здесь!..» – говорила она, выходя в поле и подходя к часовне.

Молча, глубоко глядела она в смотрящий на нее задумчивый взор образа.

– Ужели он не поймет этого никогда и не воротится – ни сюда… к этой вечной правде… ни ко мне, к правде моей любви? – шептали ее губы. – Никогда! какое ужасное слово!

II

Она бродила дня четыре по роще, ждала в беседке, но ничего не дождалась. Марк туда не приходил.

«Постараемся не видаться больше» – это были его последние слова. «Нельзя ли нам согласиться?» – отвечала она – и он не обернулся на эту надежду, на этот зов сердца.

От Райского она не пряталась больше. Он следил за ней напрасно, ничего не замечал и впадал в уныние. Она не получала и не писала никаких таинственных писем, обходилась с ним ласково, но больше была молчалива, даже грустна.

Он чаще прежнего заставал ее у часовни молящеюся. Она не таилась и даже однажды приняла его предложение проводить ее до деревенской церкви на гору, куда ходила одна, и во время службы и вне службы, долго молясь и стоя на коленях неподвижно, задумчиво, с поникшей головой.

Он тихо стоял сзади ее, боясь пошевелиться и вызвать ее из молитвенного сна, и наблюдал, онемев в углу за колонной. Потом молча подавал ей зонтик или мантилью.

Она, не глядя на него, принимала его руку и, не говоря ни слова, опираясь иногда ему на плечо, в усталости шла домой. Она пожимала ему руку и уходила к себе.

А он шел, мучась сомнениями, и страдал за себя и за нее. Она не подозревала его тайных мук, не подозревала, какою страстною любовью охвачен был он к ней – как к женщине человек и как к идеалу художник.

Не знала она и того, что рядом с этой страстью, на которую он сам напросился, которую она, по его настоянию, позволила питать, частию затем, что надеялась этой уступкой угомонить ее, частию повинуясь совету Марка, чтобы отводить его глаза от обрыва и вместе «проучить» слегка, дружески, добродушно посмеявшись над ним, – не знала она, что у него в душе все еще гнездилась надежда на взаимность, на ответ, если не страсти его, то на чувство женской дружбы, хоть чего-нибудь.

И как легко верилось ему, – несмотря на очевидность ее посторонних мук, на таинственные прогулки на дно обрыва, – потому что хотелось верить. Бессознательно он даже боялся разувериться окончательно в надежде на взаимность. Верить в эту надежду было его счастьем – и он всячески подогревал ее в себе. Он иначе, в свою пользу, старался объяснить загадочность прогулок.

«Эти выстрелы, – думал он, – значат, может быть, что-нибудь другое: тут не любовь, а иная тайна играет роль. Может быть, Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки; кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под другим злым игом, а не под игом любви, что этой последней и нет у нее, что она просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма – больше ничего, как отступления, – не перед страстью, а перед другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не знает, как выбраться… что, наконец, в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…»

Ему казалось иногда, что она обращала к нему немой, молящий взгляд о помощи или вопросительно глядела на него, как будто пытая, силен ли и волен ли он поднять, оправить ее, поставить на ноги, уничтожив невидимого врага, и вывести на прямой путь?

Так он мечтал, волновался, падал в бездну безнадежности, и опять выносила его волна наверх – и все от одного, небрежно брошенного ею слова: «люблю вас…»

Он вздрагивал от счастья, нужды нет, что слово это сопровождалось русалочным взглядом, что с этим словом она исчезла с обрыва.

«Если неправда, зачем она сказала это? для шутки – жестокая шутка! Женщина не станет шутить над любовью к себе, хотя бы и не разделяла ее. Стало быть – не верит мне… и тому, что я чувствую к ней, как я терзаюсь!»

Он мучился в трескучем пламени этих сомнений, этой созданной себе пытки, и иногда рыдал, не спал ночей, глядя на слабый огонь в ее окне.

– Не подозревает, какое злое дело делает она со мной! Палач в юбке! – сквозь зубы шипел он.

И вдруг отрезвлялся, чуял ложь этого ее «вас люблю», ложь своей пьяной уверенности в ее любви, ложь своего положения.

Однажды в сумерки опять он застал ее у часовни молящеюся. Она была покойна, смотрела светло, с тихой уверенностью на лице, с какою-то покорностью судьбе, как будто примирилась с тем, что выстрелов давно не слыхать, что с обрыва ходить более не нужно. Так и он толковал это спокойствие, и тут же тотчас готов был опять верить своей мечте о ее любви к себе.

Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть, именно в эту минуту, когда у ней покойнее на сердце. Она, в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной, и дома, за обедом, к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась есть.

Бабушка ничего не видала, так казалось по крайней мере, не следила за ней подозрительно, не кидала косых взглядов.

– Вера, ты простишь меня, если я заговорю… – начал робко Райский у часовни.

– Все прощу, брат, говорите! – кротко отвечала она.

– Ты не можешь вообразить себе, как я счастлив, что ты стала покойнее. Посмотри, каким миром сияет у тебя лицо: где ты почерпнула этот мир? Там?

Он указал на часовню.

– Где же больше?

– Ты… не ходишь, кажется, больше туда? – продолжал он, указывая к обрыву.

Она покачала головой.

– И не пойду, – тихо сказала она.

– Слава Богу – какое счастье! Куда ты теперь, домой? Дай мне руку. Я провожу тебя.

Он взял ее под руку, и они тихо пошли по тропинке луга.

– Ты борешься… Вера, и отчаянно борешься: этого не скроешь… – шептал он.

Она шла с поникшей головой. Это молчание дало ему надежду, что она выскажется до конца.

– Когда ты одолеешь мучительную и опасную страсть… – продолжал он и остановился, ожидая, не подтвердит ли она эти его намеки явным сознанием.

– Что же, брат, тогда? – спросила она уныло.

– Ты выйдешь с громадным опытом, закаленная против всяких других бурь…

– Куда и для чего я выйду?

– Для лучшей доли…

– Какой лучшей доли?

Он молчал, вспоминая, какую яркую картину страсти чертил он ей в первых встречах и как усердно толкал ее под ее тучу. А теперь сам не знал, как вывести ее из-под нее.

– Доли трезвого, глубокого, разумного и прочного счастья, которое бы протянулось на всю жизнь…

– Я иначе счастья и не разумею… – задумчиво сказала она и, остановясь, опустила лоб на его плечо, как будто усталая.

Он поглядел ей в глаза: в них стояли слезы. Он не подозревал, что вложил палец в рану, коснувшись главного пункта ее разлада с Марком, основной преграды к «лучшей доле»!

– Ты плачешь… Вера, друг мой! – сказал он с участием.

В эту минуту раздался внизу обрыва выстрел и шипящим эхом прокатился по горе. Вера и Райский оба вздрогнули.

Она как будто испугалась, подняла голову и на минуту оцепенела, все слушая. Глаза у ней смотрели широко и неподвижно. В них еще стояли слезы. Потом отняла с силой у него руку и рванулась к обрыву.

Он за ней. Она остановилась на полудороге, приложив руку к сердцу, и опять слушала.

– Пять минут назад ты была тверда, Вера… – говорил он, бледный, и тоже не менее ее взволнованный выстрелом.

Она поглядела машинально на него, не слушая, и сделала шаг опять к обрыву, но повернула назад и медленно пошла к часовне.

– Да, да, – шептала она, – я не пойду. Зачем он зовет! ужели в эти дни совершился переворот!.. Нет, нет, не может быть, чтобы он…

Она стала на пороге часовни на колени, закрыла руками лицо и замерла неподвижно… Райский тихо подошел к ней сзади.

– Не ходи, Вера… – шептал он.

Она вздрогнула, но глядела напряженно на образ: глаза его смотрели задумчиво, бесстрастно. Ни одного луча не светилось в них, ни призыва, ни надежды, ни опоры. Она с ужасом выпрямилась, медленно вставая с колен; Бориса она будто не замечала.

Раздался другой выстрел. Она стремительно бросилась по лугу к обрыву.

«Что, ежели он возвращается… если моя „правда“ взяла верх? Иначе зачем зовет!.. О Боже!» – думала она, стремясь на выстрел.

– Вера! Вера! – в ужасе говорил Райский, протягивая ей руки, чтоб ей помешать.

Она, не глядя на него, своей рукой устранила его руки и, едва касаясь ногами травы, понеслась по лугу, не оглянулась назад и скрылась за деревьями сада, в аллее, ведущей к обрыву.

Райский онемел на месте.

«Что это, тайна роковая или страсть? – спрашивал он, – или и то, и другое?»

III

Вера вечером пришла к ужину, угрюмая, попросила молока, с жадностью выпила стакан и ни с кем не сказала ни слова.

– Что ты такая скучная, Верочка, здорова ли? – спросила бабушка сухо.

– Да, я не смел вас спросить об этом, – вежливо вмешался Тит Никоныч, – но с некоторых пор (при этом Вера сделала движение плечами) нельзя не заметить, что вы, Вера Васильевна, изменились… как будто похудели… и бледны немножко… Это к вам очень, очень идет, – любезно прибавил он, – но при этом надо обращать внимание на то, не суть ли это признаки болезни?

– Да у меня зубы немного болят, – нехотя отвечала Вера. – Это скоро пройдет…

Бабушка глядела в сторону и грустно молчала. Райский, держа двумя средними пальцами вилку, задумчиво ударял ею по тарелке. Он тоже ничего не ел и угрюмо молчал. Только Марфенька с Викентьевым ели все, что подавали, и без умолку болтали.

– Что вы этому шарику пожелаете? – спрашивала Марфенька.

– Крысу за пазуху! – без запинки отвечал Викентьев.

– Что вы это! Я бабушке загадала…

И оба старались задушить неистовый хохот, справившись с которым Марфенька рассердилась на своего жениха «за дерзость» против бабушки.

– Позвольте посоветовать вам, Вера Васильевна, – начал Тит Никоныч, отвечая на возражение Веры, – не пренебрегать здоровьем. Теперь август, вечера становятся сыры. Вы делаете продолжительные прогулки – это прекрасно, ничто так не поддерживает здоровья, как свежий воздух и моцион. Но при этом отнюдь не должно позволять себе выходить по вечерам с открытой головой, а равно и без ботинок на толстой подошве. Особенно дамам при нежной комплексии… Всего лучше при этом брать с собой косыночку теплую… Я видел, только что привезли модные, из легкого козьего пуха… Я уже приобрел три… вам, Татьяне Марковне и Марфе Васильевне… но без вашего позволения не смел представить…

Бабушка с ласковой грустью кивнула ему головой, Вера старалась улыбнуться, а Марфенька без церемонии сказала:

– Ах, какой вы добрый, Тит Никоныч! после ужина я поцелую вас: вы позволите?

– Я не позволю, я ревнив! – сказал Викентьев.

– Вас не спросят! – отвечала Марфенька.

Тит Никоныч заливался застенчивым смехом.

– К вашим услугам, Марфа Васильевна!.. сочту себя счастливым… – приговаривал он. – Какая отменная девица! – вполголоса добавил он, обращаясь к Райскому, – это распускающаяся, так сказать, роза на стебельке, до коей даже дыхание ветерка не смеет коснуться!

И чмокнул умиленно губами.

«Да, правда, роза в полном блеске! – подумал Райский со вздохом, – а та – как лилия, „до коей“ уже, кажется, касается не ветерок, а ураган».

Он глядел на Веру. Она встала, поцеловала руку у бабушки, вместо поклона взглядом простилась с остальными и вышла.

И другие встали из-за стола. Марфенька подбежала к Титу Никонычу и исполнила свое намерение.

– Нельзя ли прислать косыночку завтра? – шептала она ему, – мы утром с Николаем Андреичем на Волгу уйдем… она понадобится…

– С полным моим удовольствием!.. – говорил Тит Никоныч, шаркая, – сам завезу…

Она еще поцеловала его в лоб и бросилась к бабушке.

– Ничего, ничего, бабушка! – говорила она, заминая вопрос Татьяны Марковны о том, «что она там шепчет Титу Никонычу?». Но не замяла.

Тит Никоныч не мог солгать Татьяне Марковне и, смягчая, извиняя всячески просьбу Марфеньки, передал бабушке.

– Попрошайка! – упрекнула ее Татьяна Марковна, – иди спать – поздно! А вам, Николай Андреич, домой пора. С Богом, покойной ночи!

– Я вас завезу – по обыкновению: у меня дрожки, – сказал любезно Тит Никоныч.

Едва Вера вышла, Райский ускользнул вслед за ней и тихо шел сзади. Она подошла к роще, постояла над обрывом, глядя в темную бездну леса, лежащую у ее ног, потом завернулась в мантилью и села на свою скамью.

Райский издали дал знать о себе кашлем и подошел к ней.

– Я посижу с тобой, Вера, – сказал он, – можно?

Она молча отодвинулась, чтоб дать ему место.

– Ты очень печальна, ты страдаешь!

– Зубы болят… – отвечала она.

– Нет, не зубы – ты вся болишь; скажи мне… что у тебя? Поделись горем со мной…

– Зачем? я сумею снести одна. Ведь я не жалуюсь.

Он вздохнул.

– Ты любишь несчастливо – кого? – шепнул он.

– Опять «кого»? Да вас, Боже мой! – сказала она, с нетерпением повернувшись на скамье.

– К чему этот злой смех и за что? Чем я заслужил его? Тем, что страстно люблю, глупо верю и рад умереть за тебя…

– Какой смех! мне не до смеха! – почти с отчаянием сказала она, встала со скамьи и начала ходить взад и вперед по аллее.

Райский оставался на скамье.

«А я все надеялась… и надеюсь еще… безумная! Боже мой! – ломая руки, думала она. – Попробую бежать на неделю, на две, избавиться этой горячки, хоть на время… вздохнуть! сил нет!»

Она остановилась перед Райским.

– Брат! – сказала она, – я завтра уеду за Волгу, – пробуду там, может быть, долее обыкновенного…

– Этого только недоставало! – горестно произнес Райский, не дав договорить.

– Я не простилась с бабушкой, – продолжала она, не обращая внимания на его слова, – она не знает, скажите вы ей, а я уеду на заре.

Он молчал, уничтоженный.

– Теперь и я уеду! – вслух подумал он.

– Напрасно, погодите… – сказала она с примесью будто искренности, – когда я немного успокоюсь…

Она на минуту остановилась.

– Я, может быть, объясню вам… И тогда мы простимся с вами иначе, лучше, как брат с сестрой, а теперь… я не могу! Впрочем, нет! – поспешно заключила, махнув рукой, – уезжайте! Да окажите дружбу, зайдите в людскую и скажите Прохору, чтоб в пять часов готова была бричка, а Марину пошлите ко мне. На случай, если вы уедете без меня, – прибавила она задумчиво, почти с грустью, – простимтесь теперь! Простите меня за мои странности… (она вздохнула) и примите поцелуй сестры…

Она обеими руками взяла его голову, поцеловала в лоб и быстро пошла прочь.

– Благодарю вас за все, – сказала она, вдруг обернувшись, издали, – теперь у меня нет сил доказать, как я благодарна вам за дружбу… всего более за этот уголок. Прощайте и простите меня!

Она уходила. Он был в оцепенении. Для него пуст был целый мир, кроме этого угла, а она посылает его из него туда, в бесконечную пустыню! Невозможно заживо лечь в могилу!

– Вера! – кликнул он, торопливо догнав ее.

Она остановилась.

– Позволь мне остаться, пока ты там… Мы не будем видеться, я надоедать не стану! Но я буду знать, где ты, буду ждать, пока ты успокоишься, и – по обещанию – объяснишь… Ты сейчас сама сказала… Здесь близко, можно перекинуться письмом…

Он поводил языком по горячим губам и кидал эти фразы торопливо, отрывисто, как будто боялся, что она уйдет сию минуту и пропадет для него навсегда.

У него была молящая мина, он протянул руку к ней. Она молчала нерешительно, тихо подходя к нему.

– Дай этот грош нищему… Христа ради! – шептал он страстно, держа ладонь перед ней, – дай еще этого рая и ада вместе! дай жить, не зарывай меня живого в землю!.. – едва слышно договаривал он, глядя на нее с отчаянием.

Она глядела ему во все глаза и сделала движение плечами, как будто чувствовала озноб.

– Чего вы просите, сами не знаете… – тихо отвечала она.

– Христа ради! – повторял он, не слушая ее и все держа протянутую ладонь.

А она задумалась, глядя на него изредка то с состраданием, то недоверчиво.

– Хорошо, оставайтесь! – прибавила потом решительно, – пишите ко мне, только не проклинайте меня, если ваша «страсть», – с небрежной иронией сделала она ударение на этом слове, – и от этого не пройдет! – «А может быть, и пройдет… – подумала сама, глядя на него, – ведь это так, фантазия!»

– Всё вынесу – все казни!.. Скорее бы не вынес счастья! а муки… дай их мне: они – тоже жизнь! Только не гони, не удаляй: поздно!

– Как хотите! – сказала она рассеянно, о чем-то думая.

Он ожил, у него нервы заиграли.

А она думала с тоской: «Зачем не он говорит это!»

– Хорошо, – сказала она, – так я уеду не завтра, а послезавтра.

И сама будто ожила, и у самой родилась какая-то не то надежда на что-то, не то замысел. Оба стали вдруг довольны, каждый про себя и друг другом.

– Позовите только Марину ко мне теперь же – и покойной ночи!

Он с жаром поцеловал у ней руку, и они разошлись.

IV

Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее, ходила гулять на берег Волги и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.

Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с несколькими ласковыми словами. Выражения: «милый брат», «надежды на лучшее будущее», «рождающаяся искра нежности, которой не хотят дать ходу» и т. д., обдали Райского искрами счастья.

Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть – и к нему воротилась уверенность к себе, вера в Веру, которая являлась ему теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.

Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами; сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам.

Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, – чего хотел и просит от нее, чего недостает для полной гармонии красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал все, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах.

Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, – густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней.

Ему предчувствие говорило, что это последний опыт, что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь.

Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно – ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням, таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла, может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или какая-то неуловимая тайна – что наконец? «Своя воля, горда», – говорит бабушка. «Свободы хочу, независимости», – подтверждает она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем, презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все последствия смелых и своевольных шагов! «Признайся в них, не прячься – и я поклонюсь твоей честности!» – говорил он. У своевольных женщин – свои понятия о любви, добродетели, о стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто, она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город, целый мир!

Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, – что женщина может быть честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно – когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела до ее правды и лжи!

«Ложь – это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир… – говорил он. – Не может быть в ней лжи…» – утешался потом, задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! «Красота – сама сила: зачем ей другая, непрочная сила – ложь!» – «Однако!» – потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг тут же, под носом, выросло у него это «однако»? Выросло оно из опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему портретов, почти из всех любвей его… Любвей!

Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками.

«Любви! встречи без любви! – терзался он внутренне, – какое заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по кровлям… Клянем – и развращаем в то же время! Мы не оглянемся на самих себя, снисходительно прощаем себе… собачьи встречи!.. открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга, идти параллельно, не походя, одни – на собак, другие – на кошек, и оба вместе – на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности: одну для себя, другую для женщин!»

Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах молодости – и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал бледный, истерзанный внутренней мукой. «Какая перспектива грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического разврата, – и никто, ничто не останавливает этого мутного потока слепо распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи, почти принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и страстей, среди анархии нравов…»

Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды, незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души и тела, нераздельно-истинной красоты!

Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а все с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.

Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним, припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение, восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился остаться!

«Да, она права, я виноват!» – думал он, теряясь в соображениях.

Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее, – и, пятясь задом, уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у него и страсть остыла бы мгновенно?

Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала – стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него – стало быть, обманывает и ее, и всех!

«Она, она виновата!»

Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.

Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия, осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, «и может быть, тут именно более, нежели в разуме» (писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих организмов. «Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта ума равняется глубине сердца – оттого крайних вершин гуманности достигают только великие сердца – они же и великие умы!» – проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора, который он подбирал как художник и как нежный влюбленный, изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на нравственность. «Веруй в Бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный человек, говорит где-то Вольтер, – писал он, – а я скажу – люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!

Честная женщина! – писал он, – требовать этого, значит требовать всего. Да, это все! Но не требовать этого, значит тоже ничего не требовать, оскорблять женщину, ее человеческую натуру, творчество Бога, значит прямо и грубо отказывать ей в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются. Женщина – венец создания, – да, но не Венера только. Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей породы! женщина – Венера, пожалуй, но осмысленная, одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа, любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония красоты!»

Все это глубокомыслие сбывал Райский в дневник с надеждой прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться коротенькими, дружескими записками.

От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии.

Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла… полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее.

Он удивился такому скудному результату своих роскошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкальной техники.

«Что, если и с романом выйдет у меня то же самое!.. – задумывался он. – Но теперь еще – не до романа: это после, после, а теперь – Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!»

Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья, и столько силы носил в своей голове, сердце, во всей нервной системе, что все цвело и радовалось в нем.

Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта для добра, деятельности и любви – не к одной Вере, но общей любви ко всякому живому созданию. На все льются лучи его мягкости, ласки, заботы, внимания.

Он чутко понимает потребность не только другого, ближнего, несчастного, и спешит подать руку помощи, утешения, но входит даже в положение – вон этой ползущей букашки, которую бережно сажает с дорожки на куст, чтоб уберечь от ноги прохожего.

Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты счастья, если б она не была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона Бельведерского, создал бы снова храм Петра!

В моменты мук, напротив, он был худ, бледен, болен, не ел и ходил по полям, ничего не видя, забывая дорогу, спрашивая у встречных мужиков, где Малиновка, направо или налево?

Тогда он был сух с бабушкой и Марфенькой, груб с прислугой, не спал до рассвета, а если и засыпал, то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.

Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у всех: «Где я и что вы за люди?»

Марфенька немного стала бояться его. Он большею частию запирался у себя наверху, и там – или за дневником, или ходя по комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано, выбрасывал, как он живописно выражался, «пену страсти».

Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и подглядывал за ним.

– Ну, девки, покажу я вам диковинку! – сказал он, плюнув сквозь зубы в сторону, – пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису Павловичу, в щелку посмотреть; в тиатр не надо ходить: как он там «девствует»!..

– Некогда мне, гладить надо, – сказала та, грея утюг.

– Ну, вы, Матрена Семеновна?

– А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли?

– Что за черт – не дозовешься ни одной! – сказал с досадой Егорка, опять плюя сквозь зубы, – а я там вертел, вертел буравом!

– Покажи мне, что там такое! – напрашивалась любопытная Наталья, одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны.

– Вы – распрекрасная девица, Наталья Фаддеевна, – сказал Егорка нежно, – словно – барышня! Я бы – не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы – только… рожу бы вам другую!..

Прочие девки засмеялись, а та обиделась.

– Ругатель! – сказала она, уходя из комнаты, – право, ругатель!

– А то вы, – договаривал Егорка ей вслед, – больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фаддея Ильича!

И захихикал.

Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.

– Глядите, глядите, как заливается, плачет, никак! – говорил Егорка, толкая то одну, то другую к щели.

– Взаправду плачет, сердечный! – сказала жалостно Матрена.

– Да не хохочет ли? – И так хохочет! Смотрите, смотрите!

Все трое присели, и все захихикали.

– Эк его разбирает! – говорил Егорка, – врезамшись, должно быть, в Веру Васильевну…

Пелагея ткнула его кулаком в бок.

– Что ты врешь, поганец! – заметила она со страхом, – ври, да не смей трогать барышень! Вот узнает барыня… Пойдемте прочь!

А Райский и плакал и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и все искренно «девствовал», то есть плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь нервам.

Он в чистых формах все выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и все, что было светлого, честного в его собственной душе и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.

– Что ты все пишешь там? – спрашивала Татьяна Марковна, – драму или все роман, что ли?

– Не знаю, бабушка, пишу жизнь – выходит роман: пишу роман – выходит жизнь. А что будет окончательно – не знаю.

– Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, – заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. – Зачем только ты пишешь все по ночам? – сказала она. – Смерть – боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…

Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.

«Зачем я брюнет, а не блондин? – роптал он. – Десятью годами раньше состареюсь!»

– Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, – отвечал он, – дайте свободу… Не спится: иногда и рад бы, да не могу.

– И он «свободу», как Вера!

Она вздохнула.

– Далась им эта свобода; точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, – прибавила она, – а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, все огонь у тебя…

– Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь…

– О, типун тебе на язык! – перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфеньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.

– Не дразни судьбу, не накликай на себя! – прибавила она. – Помни: язык мой – враг мой!

Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.

– Мужик идет с письмом от Веры! – сказал он, уходя.

– Вишь как, точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! – рассуждала экономная бабушка шепотом.

V

Райский получил несколько строк от Веры. Она жаловалась, что скучает там, и действительно, по некоторым фразам, видно было, что ее тяготит уединение.

Она писала, что желает видеть его, что он ей нужен и впереди будет еще нужнее, что «без него она жить не может» – и иногда записка разрешалась в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил в нем зуд и боль.

Но, несмотря на этот смех, таинственная фигура Веры манила его все в глубину фантастической дали. Вера шла будто от него в тумане покрывала; он стремился за ней, касался покрывала, хотел открыть ее тайны и узнать, что за Изида перед ним.

Он только что коснется покрывала, как она ускользнет, уйдет дальше. Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и человека и художника, не зная сам, где является один, когда исчезает другой и когда оба смешиваются.

Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать себя, дать ключ к своей натуре.

«Не понимает, бедная, – роптал он, – что казнить за фантазию – это все равно что казнить человека за то, что у него тень велика: зачем покрывает целое поле, растет выше здания! И не верит страсти! Посмотрела бы она, как этот удав тянется передо мной, сверкая изумрудами и золотом, когда его греет и освещает солнце, и как бледнеет, ползя во мраке, шипя и грозя острыми зубами! Пусть бы пришли сюда знатоки и толкователи так называемых тайн сердца и страстей и выложили бы тут свои понятия и философию, добытую с досок Михайловского театра. „Нельзя любить, когда оскорблено самолюбие“. – «Любовь – это эгоизм а deux[161]вдвоем (фр.) .», – «любовь проходит, когда не разделена», и т. п., сыплют они свои сентенции».

«А вот она, эта страсть, – говорил он, – не угодно ли попробовать! Меня толкают, смеются – а я все люблю, и как люблю! Не как „сорок тысяч братьев“, – мало отпустил Шекспир, – а как все люди вместе. Все образы любви ушли в эту мою любовь. Я люблю, как Леонтий любит свою жену, простодушной, чистой, почти пастушеской любовью, люблю сосредоточенной страстью, как этот серьезный Савелий, люблю, как Викентьев, со всей веселостью и резвостью жизни, люблю, как любит, может быть, Тушин, удивляясь и поклоняясь втайне, и люблю, как любит бабушка свою Веру, – и, наконец, еще как никто не любит, люблю такою любовью, которая дана творцом и которая, как океан, омывает вселенную…»

«А если сократить все это в одно слово, – вдруг отрезвившись на минуту, заключил он, – то выйдет: „люблю, как художник“, то есть всею силою необузданной… или разнузданной фантазии!»

Его увлекал процесс писанья, как процесс неумышленного творчества, где перед его глазами, пестрым узором, неслись его собственные мысли, ощущения, образы. Листки эти, однако, мешали ему забыть Веру, чего он искренно хотел, и питали страсть, то есть воображение.

«А она не поймет этого, – печально думал он, – и сочтет эти, ею внушенные и ей посвящаемые произведения фантазии – за любовную чепуху! Ужели и она не поймет: женщина! А у ней, кажется, уши такие маленькие, умные…»

«Да умна ли она? Ведь у нас часто за ум, особенно у женщин, считают одну только, донельзя изощренную низшую его степень – хитрость, и женщины даже кичатся, что владеют этим тонким орудием, этим умом кошки, лисы, даже некоторых насекомых! Это пассивный ум, способность таиться, избегать опасности, прятаться от силы, от угнетения».

«Такой умок выработала себе, между прочим, в долгом угнетении, обессилевшая и рассеянная целая еврейская нация, тайком пробиравшаяся сквозь человеческую толпу, хитростью отстаивавшая свою жизнь, имущество и свои права на существование».

«Этот умок помогает с успехом пробавляться в обиходной жизни, делать мелкие делишки, прятать грешки и т. д. Но когда женщинам возвратят их права – эта тонкость, полезная в мелочах и почти всегда вредная в крупных, важных делах, уступит место прямой человеческой силе – уму».

Когда он отрывался от дневника и трезво жил день, другой, Вера опять стояла безукоризненна в его уме. Сомнения, подозрения, оскорбления – сами по себе были чужды его натуре, как и доброй, честной натуре Отелло. Это были случайные искажения и опустошения, продукты страсти и неизвестности, бросавшей на все ложные и мрачные краски.

Однажды, в ее записке, после дружеских, нежно-насмешливых излияний, была следующая приписка после слов: «Ваша Вера»:

«Друг и брат мой! Вы научили меня любить и страдать. Вы поделились со мной силами души своей, вложили, кажется, в меня и самую вашу нежную, любящую душу… И вот эта нежность ваша внушает мне смелость поделиться с вами добрым делом. Здесь есть один несчастный, изгнанный из родины… На нем тяготеет подозрение правительства… Ему некуда приклонить голову, все от него отступились, одни по равнодушию, другие по боязни. Вы любите ближнего и не можете быть равнодушны, еще менее можете бояться доброго, чистого, святого дела. У него нет ни гроша денег, ни платья, а на дворе осень…

Я не прибавляю к этому ничего; здесь все правда, каждое слово: ваша Вера не солжет вам. Если сердце ваше, в чем я не сомневаюсь, скажет вам, что надо делать, то пошлите ваше пособие на имя дьячихи Секлетеи Бурдалаховой, дойдет верно: я сама буду наблюдать. Но сделайте так, чтобы бабушка не заметила ничего, и никто в доме.

Может быть – и весьма естественно – вы затруднитесь, как велика должна быть сумма, то рублей трехсот, даже двухсот двадцати – будет довольно ему на целый год. Да если б вы прислали пальто и жилет из осеннего трико (видите, как я верю в нежность вашей души вообще и в любовь ко мне в особенности, что даже и мерку прилагаю, которую снял с него деревенский портной!), то этим вы защитите бедняка и от холода.

Затем я уже не смею напоминать о теплом одеяле – это бы значило употреблять во зло вашу доброту и слабость ко мне: это до другого раза! К зиме бедный изгнанник уйдет, вероятно, отсюда, благословляя вас, а с вами и… меня немножко. Я бы не тревожила вас, но вы знаете, все мои деньги у бабушки, а я ей открыться не могу».

– Что такое? Что это такое! – почти закричал Райский от изумления, дочитав post-scriptum,[162]приписка (лат.) . и, ворочая глазами вокруг, мысленно искал ключа.

– Не она, не она! – вслух произнес потом и вдруг лег на диван: с ним сделался припадок истерического смеха.

Это было в кабинете Татьяны Марковны. Тут были Викентьев и Марфенька. Последние оба сначала заразились смехом и дружно аккомпанировали ему, потом сдержались, начиная пугаться раскатов его хохота. Особенно Татьяна Марковна испугалась. Она даже достала каких-то капель и налила на ложечку. Райский едва унялся.

– Выпей капель, Борюшка.

– Нет, бабушка, – дайте мне не капель, а денег рублей триста…

И опять закатился смехом. Бабушка отказала было.

– Скажи, зачем, кому? Не Маркушке ли? Взыщи прежде с него восемьдесят рублей, – и пошла, и пошла!

В другое время он бы про себя наслаждался этой экономической чертой бабушки и не преминул бы добродушно подразнить ее. Но тут его жгли внутренние огни нетерпения, поглощал возрастающий интерес комедии.

Он чуть не в драку полез с нею и после отчаянной схватки, поторговавшись с час, выручил от нее двести двадцать рублей, не доторговавшись до трехсот, лишь бы скорее кончить.

Он запечатал их и отослал на другой же день. Между тем отыскал портного и торопил сшить теплое пальто, жилет и купил одеяло. Все это отослано было на пятый день.

«Слезами и сердцем, а не пером благодарю вас, милый, милый брат, – получил он ответ с той стороны, – не мне награждать за это: небо наградит за меня! Моя благодарность – пожатие руки и долгий, долгий взгляд признательности! Как обрадовался вашим подаркам бедный изгнанник! он все „смеется“ с радости и оделся в обновки. А из денег сейчас же заплатил за три месяца долгу хозяйке и отдал за месяц вперед. И только на три рубля осмелился купить сигар, которыми не лакомился давно, а это – его страсть…»

«Пошлю завтра ящик», – думал Райский и послал, – между прочим, потому, что «ведь просит тот, у кого нет… – говорил он, – богатый не попросил бы».

Ему вдруг пришло в голову – послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уже позвонил, но когда явился Егор – он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за свое намерение и махнул ему рукой, чтобы он шел вон.

– Не могу, не могу! – шептал он с непреодолимым отвращением. – Спрошу у ней самой – посмотрю, как и что скажет она – и если солжет, прощай, Вера, а с ней и всякая вера в женщин!

Следя за ходом своей собственной страсти, как медик за болезнью, и как будто снимая фотографию с нее, потому что искренно переживал ее, он здраво заключал, что эта страсть – ложь, мираж, что надо прогнать, рассеять ee! «Но как? что надо теперь делать? – спрашивал он, глядя на небо с облаками, углубляя взгляд в землю, – что велит долг? – отвечай же, уснувший разум, освети мне дорогу, дай перепрыгнуть через этот пылающий костер!»

«Бросить все и бежать прочь!» – отозвался покойно разум.

«Да, да – брошу и бегу, не дождусь ее!» – решил он и тут только заметил приложенный к ее письму клочок бумаги с припиской Веры:

«Не пишите больше, я в четверг буду сама домой: меня привезет лесничий!»

Он обрадовался.

«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело и требует жертвы, подвига – и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не знает! И ужели не найду награды, потерянного мира? Скорей, скорей прочь…» – сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.

И надо было бы тотчас бежать, то есть забывать Веру. Он и исполнил часть своей программы. Поехал в город кое-что купить в дорогу. На улице он встретил губернатора. Тот упрекнул его, что давно не видать? Райский отозвался нездоровьем и сказал, что уезжает на днях.

– Куда? – спросил тот.

– Да мне все равно, – мрачно ответил Райский, – здесь… я устал, хочу развлечься, теперь поеду в Петербург, а там в свое имение, в Р – ую губернию, а может быть, и за границу…

– Неудивительно, что вы соскучились, – заметил губернатор, – сидя на одном месте, удаляясь от общества… Нужно развлечение… Вот не хотите ли со мной прокатиться? Я послезавтра отправляюсь осматривать губернию…

«Послезавтра будет среда, – мелькнуло соображение в голове у Райского, – а она возвращается в четверг… Да, да, судьба вытаскивает меня… Не лучше ли бы уехать дальше, совсем отсюда – для полного подвига?»

– Посмотрите местность, – продолжал губернатор, – есть красивые места: вы поэт, наберетесь свежих впечатлений… Мы и по Волге верст полтораста спустимся… Возьмите альбом, будете рисовать пейзажи…

– А если я приму? – отвечал Райский, у которого, рядом с намерением бороться со страстью, приютилась надежда не расставаться вполне хоть с теми местами, где присутствует она, его бесподобная, но мучительная красота!

– Поедемте, я ваш спутник, – решил он окончательно.

Губернатор ласково хлопнул рукой по его ладони и повел к себе, показал экипаж, удобный и покойный, – сказал, что и кухня поедет за ним, и карты захватит. «В пикет будем сражаться, – прибавил он, – и мне веселее ехать, чем с одним секретарем, которому много будет дела».

Райскому стало легче уже от одного намерения переменить место и обстановку. Что-то постороннее Вере, как облако, стало между ним и ею. Давно бы так, и это глупейшее состояние кончилось бы!

«Вот почти и нет никаких бесов!» – говорил он, возвращаясь к себе.

Он подтвердил Егорке готовить платье, белье, сказавши, что едет с губернатором.

Намерения его преодолеть страсть были искренни, и он подумал уже не возвращаться вовсе, а к концу губернаторской поездки вытребовать свои вещи из дому и уехать, не повидавшись с Верой.

На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться – и все потонуло бы в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между Верой и собой, а двух-трехсот верст, и во времени – не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.

Райский знал это по прежним, хотя и не таким сильным опытам, но последний опыт всегда кажется непохожим чем-нибудь на прежние, и потом под свежей страстью дымится свежая рана, а времени ждать долго.

Райский знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.

«А может быть, и другой, другие…» – злобно думал он.

Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в себе «ветхого человека» и создавал нового. И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.

Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.

Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.

С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет – и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.

Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и силу – подняться, идти дальше, выше…

Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят в равновесие его силы и как лучшие движения мысли и воли уходят туда, в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень, огня и воды.

От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.

Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.

С другой, жгучей и разрушительной страстью он искренно и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую любовь.

Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, – она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.

Дня через три он получил коротенькую записку с вопросом: «Где он? что не возвращается? отчего нет писем?» Как будто ей не было дела до его намерения уехать или она не получила его письма.

Она звала его домой, говорила, что она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфенька собирается ехать гостить за Волгу, к матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который будет на следующей неделе, что бабушка останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и ей…

«Да, знаю я эту жертву, – думал он злобно и подозрительно, – в доме, без меня и без Марфеньки, заметнее будут твои скачки с обрыва, дикая коза! Надо сидеть с бабушкой долее, обедать не в своей комнате, а со всеми – понимаю! Не будет же этого! Не дам тебе торжествовать – довольно! Сброшу с плеч эту глупую страсть, и никогда ты не узнаешь своего торжества!»

Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование, – оставить ее в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный в произведениях своей фантазии.

Куры бросились с всех сторон к окну губернаторской квартиры в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.

На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) – и для того она сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в тот же день, то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы весь город и огорчил бы бабушку.

Райский почти обрадовался этому ответу. У него отлегло от сердца, и он на другой день, то есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.

VI

Марфенька первая, Викентьев второй, и с ними дворовые собаки, выскочили встретить его, и все, до Пашутки включительно, обрадовались ему почти до слез, так что и ему, несмотря на хмель страсти, едва не заплакалось от этой теплоты сердечного приема.

«Ах, зачем мне мало этого счастья – зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я – Вера в своем роде?» – думал он и боязливо искал Веру глазами.

– А Вера уехала вчера! – сказала Марфенька с особенной живостью, заметив, конечно, что он тоскливо оглядывается вокруг себя.

– Да, Вера Васильевна уехала, – повторил и Викентьев.

– Барышни нет! – сказали и люди, хотя он их и не спрашивал.

Ему бы радоваться, а у него сердце упало.

«И весело им, что уехала, улыбаются, им это ничего!» – думал он, проходя к Татьяне Марковне в кабинет.

– Как я ждала тебя, хотела эстафету посылать! – сказала она с тревожным лицом, выслав Пашутку вон и затворяя кабинет.

Он испугался, ожидая какой-нибудь вести о Вере.

– Что такое случилось!

– Твой друг, Леонтий Иванович…

– Ну?

– Болен.

– Бедный! Что с ним? Я сейчас поеду… Опасно?

– Погоди, я велю лошадь заложить, а пока скажу отчего; в городе уж все знают. Я только для Марфеньки секретничаю. А Вера уж узнала от кого-то…

– Что с ним случилось?

– Жена уехала… – шепотом сказала Татьяна Марковна, нахмурившись, – он и слег. Кухарка его третьего дня и вчера два раза прибегала за тобой…

– Куда уехала?

– С французом, с Шарлем укатила! Того вдруг вызвали в Петербург зачем-то. Ну, вот и она… «Меня, говорит, кстати проводит до Москвы monsieur Charles». И как схитрила: «Хочу, говорит, повидаться с родными в Москве», и выманила у мужа вид для свободного проживания.

– Ну, так что ж за беда? – сказал Райский, – ее сношения с Шарлем не секрет ни для кого, кроме мужа: посмеются еще, а он ничего не узнает. Она воротится…

– Ты не дослушал. Письмо с дороги прислала мужу, где просит забыть ее, говорит, чтоб не ждал, не воротится, что не может жить с ним, зачахнет здесь…

Райский пожал плечами.

– Ах, Боже мой! Ах, дура! – горевал он. – Бедный Леонтий! Мало ей самой было негласного скандала – нет, захотела публичного!.. Сейчас поеду; ах, как мне жаль его!

– И мне жаль, Борюшка. Я хотела сама съездить к нему – у него честная душа, он – как младенец! Бог дал ему ученость, да остроты не дал… закопался в свои книги! У кого он там на руках!.. Да вот что: если за ним нет присмотру, перевези его сюда – в старом доме пусто, кроме Вериной комнаты… Мы его там пока поместим… Я на случай велела приготовить две комнаты.

– Что вы за женщина, бабушка! я только что подумал, а вы уж и велели!..

Он пошел на минуту к себе. Там нашел он письма из Петербурга, между ними одно от Аянова, своего приятеля и партнера Надежды Васильевны и Анны Васильевны Пахотиных, в ответ на несколько своих писем к нему, в которых просил известий о Софье Беловодовой, а потом забыл.

Он вскрыл письмо и увидал, что Аянов пишет, между прочим, о ней, отвечая на его письмо.

«Когда опомнился! – подумал он, – тогда у меня еще было свежо воспоминание о ней, а теперь я и лицо ее забыл! Теперь даже Секлетея Бурдалахова интереснее для меня, потому только, что напоминает Веру!»

Он не читал писем, не вскрыл журналов и поехал к Козлову. Ставни серого домика были закрыты, и Райский едва достучался, чтоб отперли ему двери.

Он прошел прихожую, потом залу и остановился у кабинета, не зная, постучать или войти прямо.

Дверь вдруг тихо отворилась, перед ним явился Марк Волохов, в женском капоте и в туфлях Козлова, нечесаный, с невыспавшимся лицом, бледный, худой, с злыми глазами, как будто его всего передернуло.

– Насилу вас принесла нелегкая! – сказал он с досадой вполголоса, – где вы пропадали? Я другую ночь почти не сплю совсем… Днем тут ученики вертелись, а по ночам он один…

– Что с ним?

– Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу – а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает – я уж хотел побить его…

Он плюнул с досады.

– На кухарку положиться нельзя – она идиотка. Вчера дала ему принять зубного порошка, вместо настоящего. Завтра вечером я сменю вас… – прибавил он.

Райский с изумлением поглядел на Марка и подал ему руку.

– За что такая милость? – спросил Марк желчно, не давая руки.

– Благодарю, что не кинули моего бедного товарища…

– Ах, очень приятно! – сказал Марк, шаркая обеими туфлями и крепко тряся за руку Райского, – я давно искал случая услужить вам…

– Что это, Волохов, вы, как клоун в цирке, все выворачиваете себя наизнанку!..

– А вы все рисуетесь в жизни и рисуете жизнь! – ядовито отвечал Волохов. – Ну, на кой черт мне ваша благодарность? Разве я для нее или для кого-нибудь пришел к Козлову, а не для него самого?

– Ну, хорошо, Марк Иванович, Бог с вами и с вашими манерами! Сила не в них и не в моей «рисовке»! Вы сделали доброе дело…

– Опять похвала!

– Опять. Это моя манера говорить – что мне нравится, что нет. Вы думаете, что быть грубым – значит быть простым и натуральным, а я думаю, чем мягче человек, тем он больше человек. Очень жалею, если вам не нравится этот мой «рисунок», но дайте мне свободу рисовать жизнь по-своему!

– Хорошо, сахарничайте, как хотите! – сквозь зубы проворчал Марк.

– Леонтья я перевезу к себе: там он будет как в своей семье, – продолжал Райский, – и если горе не пройдет, то он и останется навсегда в тихом углу…

– Вот теперь дайте руку, – сказал Марк серьезно, схватив его за руку, – это дело, а не слова! Козлов рассохнется и служить уже не может. Он останется без угла и без куска… Славная мысль вам в голову пришла.

– Не мне, а женщине пришла эта мысль, и не в голову, а в сердце, – заключил Райский, – и потому теперь я не приму вашей руки… Бабушка выдумала это…

– Экая здоровая старуха, эта ваша бабушка! – заметил Марк, – я когда-нибудь к ней на пирог приду! Жаль, что старой дури набито в ней много!.. Ну я пойду, а вы присматривайте за Козловым, – если не сами, так посадите кого-нибудь. Вон третьего дня ему мочили голову и велели на ночь сырой капустой обложить. Я заснул нечаянно, а он, в забытьи, всю капусту с головы потаскал да съел… Прощайте! я не спал и не ел сам. Авдотья меня тут какой-то бурдой из кофе потчевала…

– А вот что, не хотите ли подождать? Я сейчас кучера пошлю домой за ужином, – сказал Райский.

– Нет, я поужинаю ужо дома.

– Может быть… у вас денег нет!.. – робко предложил Райский и хотел достать бумажник.

Марк вдруг засмеялся своим холодным смехом.

– Нет, нет, – у меня теперь есть деньги… – сказал он, глядя загадочно на Райского. – Да я еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж на всю ночь.

– Вы похудели – и как будто нездоровы! – заметил Райский, – глаза у вас…

Марк вдруг нахмурился, и лицо у него сделалось еще злее прежнего.

– А вы, на мой взгляд, еще нездоровее! – сказал он. – Посмотритесь в зеркало: желтые пятна, глаза ввалились совсем…

– У меня разные беспокойства…

– И у меня тоже, – сухо заметил Волохов. – Прощайте.

Он ушел, а Райский тихо отворил дверь к Леонтью и подошел на цыпочках к постели.

– Кто тут? – спросил слабо Козлов.

– Здравствуй, Леонтий, – это я! – сказал Райский, взяв за руку Козлова и садясь в кресло подле постели.

Козлов долго всматривался, потом узнал Райского, проворно спустил ноги с постели и сел, глядя на него.

– А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, – заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. – А я все ждал – не заглянет ли, думаю. Лицо старого товарища, – продолжал он, глядя близко в глаза Райскому и положив свою руку ему на плечо, – теперь только одно не противно мне…

– Меня не было в городе, – отвечал Райский, – я сейчас только воротился и узнал, что ты болен…

– Врут, я не болен. Я притворился… – сказал он, опуская голову на грудь, и замолчал. Через несколько минут он поднял голову и рассеянно глядел на Райского.

– Что бишь такое я хотел сказать тебе!..

Он встал и пошел неровными шагами по кабинету.

– Ты бы лег, Леонтий, – заметил Райский, – ты болен…

– Я не болен, – почти с досадой отвечал Козлов. – Что это вы все, точно сговорились, наладили: болен да болен. А Марк и лекаря привел, и сидит тут, точно боится, что я кинусь в окно или зарежусь…

– Ты, однако, слаб, насилу ходишь – право, ляг…

– Да, слаб, это правда, – наклонясь через спинку стула к Райскому и обняв его за шею, шептал Леонтий. Он положил ему щеку на голову, и Райский вдруг почувствовал у себя на лбу и на щеках горячие слезы. Леонтий плакал.

– Это слабость, да… – всхлипывая, говорил Леонтий, – но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..

Райского самого душили слезы, но он не дал им воли, чтоб не растравлять еще больше тоски Леонтья.

– Я понимаю и уважаю твои слезы, Леонтий! – сказал он, насилу одолевая себя.

– Ты добрый, старый товарищ… ты и в школе не смеялся надо мной… Ты знаешь, отчего я плачу? Ты ничего не знаешь, что со мной случилось?

Райский молчал.

– Вот я тебе покажу… – Он пошел к бюро, вынул из ящика письмо и подал ему.

Райский пробежал глазами письмо от Ульяны Андреевны, о котором уж слышал от бабушки.

– Уничтожь его, – советовал он, – пока оно цело, ты не успокоишься…

– Как можно! – с испугом сказал Леонтий, выхватывая письмо и пряча его опять в ящик. – Ведь это единственные ее строки ко мне, других у меня нет… Это одно только и осталось у меня на память от нее… – добавил он, глотая слезы.

– Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… – тихо сказал Райский. – Но, друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее горе… Но все же не поддавайся ему – жизнь еще длинна, ты не стар…

– Жизнь кончилась, – перебил Леонтий, – если…

– Если что?

– Если она… не воротится… – шепнул он.

– Как, ты хотел бы… ты принял бы ее теперь!..

– Ах, Борис, и ты не понимаешь! – почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь за голову и ходя по комнате. – Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне, водят лекарей, сидят по ночам у постели – и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно…

Райский молчал.

Козлов подошел к нему большими шагами, взял его за плеча и, сильно тряся, шептал в отчаянии:

– Ее нет – вот моя болезнь! Я не болен, я умер: и настоящее мое, и будущее – все умерло, потому что ее нет! Поди, вороти ее, приведи сюда – и я воскресну!.. А он спрашивает, принял ли бы я ее! Как же ты роман пишешь, а не умеешь понять такого простого дела!..

Райский видел, что Козлов взглянул наконец и на близкую ему жизнь тем же сознательным и верным взглядом, каким глядел на жизнь древних, и что утешить его нечем.

– Теперь я понимаю, – заметил он, – но я не знал, что ты так любил ее. Ты сам шутил, бывало: говорил, что привык к ней, что изменяешь ей для своих греков и римлян…

Козлов горько улыбнулся.

– Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, – сказал он, – и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот – город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами – потому только – что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.

Райский вздохнул.

– А ты спрашиваешь, принял ли бы я ее! Боже мой! Как принял бы – и как любил бы – она бы узнала это теперь… – добавил он.

У него опять закапали слезы.

– Знаешь что, Леонтий, я к тебе с просьбой от Татьяны Марковны! – сказал Райский.

Леонтий ходил взад и вперед, пошатываясь, шлепая туфлями, с всклокоченной головой, и не слушал его.

– Бабушка просит тебя переехать к нам, – продолжал Райский, – ты здесь один пропадешь с тоски.

Козлов услыхал и понял, но в ответ только махнул рукой.

– Спасибо ей, она святая женщина! Что я буду таким уродом носить свое горе по чужим углам!..

– Это не чужой угол, Леонтий, мы с тобой братья. Наше родство сильнее родства крови…

– Да, да, виноват, горе одолело меня! – ложась в постель, говорил Козлов, и взяв за руку Райского: – Прости за эгоизм. После… после… я сам притащусь, попрошусь посмотреть за твоей библиотекой… когда уж надежды не будет…

– А у тебя есть надежда?

– А что? – вдруг шепотом спросил Козлов, быстро садясь на постели и подвигая лицо к Райскому, – ты думаешь, что нет надежды!..

Райский молчал, не желая ни лишать его этой соломинки, ни манить его ею напрасно.

– Я, право, не знаю, Леонтий, что сказать. Я так мало следил за твоей женою, давно не видал… не знаю хорошо ее характера.

– Да, ты не хотел немного заняться ею… Я знаю, ты дал бы ей хороший урок… Может быть, этого бы и не было…

Он вздохнул глубоко.

– Нет, ты знаешь ее, – прибавил он, – ты мне намекал на француза, да я не понял тогда… мне в голову не приходило… – Он замолчал. – А если он бросит ее? – почти с радостью вдруг сказал он немного погодя, и в глазах у него на минуту мелькнул какой-то луч. – Может быть, она вспомнит… может быть…

– Может быть… – нерешительно сказал Райский.

– Постой… что это!.. Кто-то будто едет сюда… – заговорил Леонтий, привставая и глядя в окно. Потом опустился и повесил голову.

Мимо окон проехала телега, где мужик, в чувашской рубашке, с красными обшивками, стоя махал вожжой.

– Я все жду… все думаю, не опомнится ли! – мечтал он, – и ночью пробовал вставать, да этот разбойник Марк, точно железной ручищей, повалит меня и велит лежать. «Не воротится, говорит, лежи смирно!» Боюсь я этого Марка.

Он вопросительно поглядывал на Райского.

– А ты как думаешь! – шептал он, – ты лучше знаешь женщин – что он смыслит! Есть надежда… или…

– Если и есть, то, во всяком случае, не теперь, – сказал Райский, – разве после когда-нибудь…

Козлов глубоко вздохнул, медленно улегся на постели и положил руки с локтями себе на голову.

– Завтра я перевезу тебя к нам, – сказал ему Райский, – а теперь прощай! Ужо к ночи я или приду сам, или пришлю кого-нибудь побыть с тобой.

Леонтий не смотрел и не слыхал, что Райский говорил и как он вышел.

Райский воротился домой, отдал отчет бабушке о Леонтье, сказавши, что опасности нет, но что никакое утешение теперь не поможет. Оба они решили послать на ночь Якова смотреть за Козловым, причем бабушка отправила целый ужин, чаю, рому, вина – и бог знает чего еще.

– Зачем это? он ничего не ест, бабушка, – сказал Райский.

– А как тот… опять придет?

– Кто тот?

– Ну, кто – Маркушка: я чаю, есть хочет. Ведь ты говоришь, что застал его там…

– Ах, бабушка! я сейчас поеду и скажу Марку…

– Сохрани тебя Господи! – удержала она его, – на смех поднимет…

– Нет – поклонится. Это не Нил Андреич, он понимает вас…

– Не надо мне его поклонов, а чтоб был сыт – и Бог с ним! Он пропащий! А что… о восьмидесяти рублях не поминает?

Райский махнул рукой, ушел к себе в комнату и стал дочитывать письмо Аянова и другие, полученные им письма из Петербурга, вместе с журналами и газетами.

VII

«Что сделалось с тобой, любезный Борис Павлович? – писал Аянов, – в какую всероссийскую щель заполз ты от нашего мокрого, но вечно юного Петербурга, что от тебя два месяца нет ни строки? Уж не женился ли ты там на какой-нибудь стерляди? Забрасывал сначала своими повестями, то есть письмами, а тут вдруг и пропал, так что я не знаю, не переехал ли ты из своей трущобы – Малиновки, в какую-нибудь трущобу – Смородиновку, и получишь ли мое письмо?

Новостей много, слушай только… Поздравь меня: геморрой наконец у меня открылся! Мы с доктором так обрадовались, что бросились друг другу в объятия и чуть не зарыдали оба. Понимаешь ли ты важность этого исхода? на воды не надо ехать! Пояснице легче, а к животу я прикладываю холодные компрессы; у меня, ведь ты знаешь – pletora abdominalis…»[163]полнокровие в системе воротной вены (лат.).

«Вот какими новостями занимает!» – подумал Райский и читал дальше.

«Оленька моя хорошеет, преуспевает в благочестии, благонравии и науках, институтскому начальству покорна, к отцу почтительна, и всякий четверг спрашивает, скоро ли приедет другой баловник, Райский, поправлять ее рисунки и совать ей в другую руку другую сверхштатную коробку конфект…»

– Вот животное, только о себе! – шептал опять Райский, читая чрез несколько строк ниже.

«…Коко женился наконец на своей Eudoxie, за которой чуть не семь лет, как за Рахилью, ухаживал! – и уехал в свою тьмутараканскую деревню. Горбуна сбыли за границу вместе с его ведьмой, и теперь в доме стало поживее. Стали отворять окна и впускать свежий воздух и людей, – только кормят все еще скверно…»

– Что мне до них за дело! – с нетерпением ворчал Райский, пробегая дальше письмо, – о кузине ни слова, а мне и о ней-то не хочется слышать!

«…на его место, – шепотом читал он дальше, – прочат в министры князя И. В., а товарищем И. Б – а… Женщины подняли гвалт… П. П. проиграл семьдесят тысяч… X – ие уехали за границу… Тебе скучно, вижу, что морщишься – спрашиваешь – что Софья Николаевна (начал живее читать Райский): сейчас, сейчас, я берег вести о ней pour la bonne bouch[164]на закуску (фр.) .…»

– Насилу добрался! – сказал Райский, – ну, что она?

«Я старался и без тебя, как при тебе, и служил твоему делу верой и правдой, то есть два раза играл с милыми „барышнями“ в карты, так что братец их, Николай Васильевич, прозвал меня женихом Анны Васильевны и так разгулялся однажды насчет будущей нашей свадьбы, что был вытолкан обеими сестрицами в спину и не получил ни гроша субсидии, за которой было явился. Но зато занял триста рублей у меня, а я поставил эти деньги на твой счет, так как надежды отыграть их у моей нареченной невесты уже более нет. Внемли, бледней и трепещи!

Играя с тетками, я служил, говорю, твоему делу, то есть пробуждению страсти в твоей мраморной кузине, с тою только разницею, что без тебя это дело пошло было впрок. Итальянец, граф Милари, должно быть, служит по этой же части, то есть развивает страсти в женщинах, и едва ли не успешнее тебя. Он повадился ездить в те же дни и часы, когда мы играли в карты, а Николай Васильевич не нарадовался, глядя на свое семейное счастье.

Папашу оставляли в покое, занимались музыкой, играли, пели – даже не брали гулять, потому что (я говорю тебе это по секрету, и весь Петербург не иначе, как на ухо, повторяет этот секрет), когда карета твоей кузины являлась на островах, являлся тогда и Милари, верхом или в коляске, и ехал подле кареты. Софья Николаевна еще больше похорошела, потом стала задумываться, немного вышла из своего «олимпийского» спокойствия и похудела… Она (бери спирт и нюхай!) сделала… un faux pas![165]ложный шаг! (фр.) Я добивался, какой именно, и получал такие ответы даже от ее кузины Catherine, из которых ничего не сообразишь: всё двойки да шестерки, ни одного короля, ни дамы, ни туза, ни даже десятки нет… всё фосски!

Я начал уже сам сочинять их роман: думал, не застали ли их где-нибудь уединенно гуляющих, или перехватили письмо, в коем сказано: «люблю, мол, тебя» – или раздался преступный поцелуй среди дуэтов Россини и Беллини. Нет, играли, пели, мешая нам играть в карты (мимоходом замечу, что и без них игра вязалась плохо. Вообще я терпеть не могу лета, потому что летом карты сквозят), так что Надежда Васильевна затыкала даже уши ватой… А в городе и пошло, и пошло! Мезенские, Хатьковы и Мышинские, и все, – больше всех кузина Catherine, тихо, с сдержанной радостью, шептали: «Sophie a pousse la chose trop loin, sans se rendre compte des suites…»[166]Софи зашла в своих поступках слишком далеко, не отдавая себе отчета в последствиях… (фр.) и т. д. Какая это «chose», спрашивал я и на ухо, и вслух того, другого – и, не получая определительного ответа, сам стал шептать, когда речь зайдет о ней. «Qui, – говорил я, – elle a pousse la chose trop loin, sans se rendre compte… Elle a fait un faux pas…»[167]Да, она зашла слишком далеко, не отдавая себе в своих поступках отчета… Она совершила ложный шаг… (фр.)

И пожму значительно плечами, когда спросят, какой «pas»?

Таким образом, всплыло на горизонт легкое облачко и стало над головой твоей кузины! А я все служил да служил делу, не забывая дружеской обязанности, и все ездил играть к теткам. Даже сблизился с Милари и стал условливаться с ним, как, бывало, с тобой, приходить в одни часы, чтоб обоим было удобнее…»

– Какой осел! – сказал с досадой Райский, бросив письмо, – он думал, что угождает мне…

«А ты, за службу и дружбу мою, – читал дальше Райский, – пришли или привези мне к зиме, с Волги, отличной свежей икры бочонок-другой, да стерлядей в аршин: я поделюсь с его сиятельством, моим партнером, министром и милостивцем…»

Райский читал ниже:

«Так мы и переехали целой семьей на дачу, на Каменный Остров, то есть они заняли весь дом В., а я две комнаты неподалеку. Николай Васильевич поселился в особом павильоне…

Дела шли своим чередом, как вдруг однажды перед началом нашей вечерней партии, когда Надежда Васильевна и Анна Васильевна наряжались к выходу, а Софья Николаевна поехала гулять, взявши с собой Николая Васильевича, чтоб завезти его там где-то на дачу, – доложили о приезде княгини Олимпиады Измайловны. Обе тетки поворчали на это неожиданное расстройство партии, но, однако, отпустили меня погулять, наказавши через час вернуться, а княгиню приняли.

Несчастные мы все трое! ни тетушки твои, ни я – не предчувствовали, что нам не играть больше. Княгиня встретилась со мной на лестнице и несла такое торжественное, важное лицо вверх, что я даже не осмелился осведомиться о ее нервах.

Через час я прихожу, меня не принимают. Захожу на другой день – не принимают. Через два, три дня – то же самое. Обе тетки больны, «барыня», то есть Софья Николаевна, нездорова, не выезжает и никого не принимает: такие ответы получал я от слуг.

Я толкнулся во флигель к Николаю Васильевичу – дома нет, а между тем его нигде не видно, ни на Pointe,[168]Стрелке (фр.) . ни у Излера, куда он хаживал инкогнито, как он говорит. Я – в город, в клуб – к Петру Ивановичу. Тот уж издали, из-за газет, лукаво выглянул на меня и улыбнулся: «Знаю, знаю, зачем, говорит: что, дверь захлопнулась, оброк прекратился!..»

От него я добился только – сначала, что кузина твоя – a pousse la chose trop loin… qu’elle a fait un faux pas… а потом – что после визита княгини Олимпиады Измайловны, этой гонительницы женских пороков и поборницы добродетелей, тетки разом слегли, в окнах опустили шторы, Софья Николаевна сидит у себя запершись, и все обедают по своим комнатам, и даже не обедают, а только блюда приносятся и уносятся нетронутые, – что трогает их один Николай Васильевич, но ему запрещено выходить из дома, чтоб как-нибудь не проболтался, что граф Милари и носа не показывает в дом, а ездит старый доктор Петров, бросивший давно практику и в молодости лечивший обеих барышень (и бывший их любовником, по словам старой, забытой хроники – прибавлю в скобках). Наконец Петр Иванович сказал, что весь дом, кроме Николая Васильевича, втайне готовится уехать на такие воды, каких старики не запомнят, и располагают пробыть года три за границей.

Я, однако, добился свидания с Николаем Васильевичем: написал ему записку и получил приглашение отобедать с ним «вечером» наедине. Он прежде всего попросил быть скромным насчет обеда. В доме пост теперь: «On est en penitence – бульон и цыпленка готовят на всех – et ma pauvre Sophie n’ose pas descendre me tenir compagnie,[169]На всех наложено покаяние… и моя бедная Софи не смеет спуститься, чтобы составить мне компанию (фр.) . – жалуется он горько и жует в недоумении губами, – et nous sommes enfermes tous les deux[170]и мы оба заперты (фр.) .… Я велел для вас сделать обед, только не говорите!» – прибавил он боязливо, уплетая перепелок, и чуть не плакал о своей бедной Софье.

Наконец я добился, что к прежнему облачку, к этому искомому мною х, то есть que Sophie a pousse la chose trop loin, прибавился наконец и факт – она, о ужас! a fait un faux pas, именно – отвечала на записку Милари! Пахотин показал мне эту записку, с яростью ударяя кулаком по столу. «Mais dites donc, dites, qu’est се qu’il у a là? а propos de quoi – все эти охи, и ахи, и флаконы со спиртом, и этот отъезд et tout се remuemenage? Voilà се que c’est que d’être vieilles filles!»[171]Но скажите на милость, скажите, что здесь такого? Из-за чего… весь этот переполох? Вот что значит старые девы! (фр.)

Он топал, бегал по кабинету и прохлаждал себя, макая бисквиты в шампанское и глотая какие-то дижестивные пилюли вслед за тем. «И что всего грустнее, – говорил он, – что бедняжка Sophie убивается сама: „Oui, la faute est а moi, – твердит она, – je me suis compromise, une femme qui se respecte ne doit pas pousser la chose trop loin… se permettre“.[172]Да, я совершила ошибку, – твердит она, – я скомпрометировала себя, женщина, уважающая себя, не должна заходить слишком далеко… позволять себе (фр.). – «Mais qu’as tu donc fait, mon enfant?»[173]Но что ты сделала, дитя мое? (фр.) – спрашиваю я. «J’ai fais un faux pas…[174]Я совершила ложный шаг… (фр.) – твердит она, – огорчила теток, вас, папа!..» – «Mais pas le moins du monde», – говорю я – и все напрасно! Et elle pleure… elle pleure… cette pauvre enfant! Ce billet…[175]Да нисколько… И она плачет, плачет, несчастное дитя! Эта записка… (фр.) Посмотрите эту записку!»

А в записке изображено следующее: «Venez, comte, je vous attends entre huit et neuf heures, personne n’y sera et surtout, n’oubliez pas votre portefeuille artistique. Je suis etc. S. В.»[176]Приходите, граф, я вас жду между восемью и девятью, никого не будет и, главное, не забудьте папку с этюдами. Остаюсь и т. д. С. Б. (фр.) . Николай Васильевич поражен прежде всего в родительской нежности. «Le nuage a grossi grâce а ce billet, потому что… кажется… (на ухо шепнул мне Пахотин) entre nous soil dit… Sophie n’etait pas tout-а-fait insensible aux hommages du comte, mais c’est un gentilhomme et elle est trop bien elevee pour pousser les choses… jusqu’а un faux pas…»[177]Туча разрослась из-за этой записки… между нами говоря… Софи не была вполне равнодушна к ухаживанию графа, но он благородный человек, а она слишком хорошо воспитана, чтобы допустить… ложный шаг… (фр.)

И только, Борис Павлыч! Как мне грустно это, то есть что «только» и что я не могу тебе сообщить чего-нибудь повеселее, как, например, вроде того, что кузина твоя, одевшись в темную мантилью, ушла из дома, что на углу ждала ее и умчала куда-то наемная карета, что потом видели ее с Милари возвращающуюся бледной, а его торжествующим, и расстающихся где-то на перекрестке и т. д. Ничего этого не было!

Но здесь хватаются и за соломинку, всячески раздувают искру – и из записки делают слона, вставляют туда другие фразы, даже нежное ты, но это не клеится, и все вертится на одной и той же редакции: то есть «que Sophie a pousse la chose trop loin, qu’elle a fait un faux pas»… Я усердно помогаю делу со своей стороны, лукаво молчу и не обличаю, не говорю, что там написано. За мной ходят, видя, что я знаю кое-что. К. Р. и жена два раза звали обедать, а М. подпаивает меня в клубе, не проговорюсь ли. Мне это весело, и я молчу.

Через две недели они едут. И вот тебе развязка романа твоей кузины! Да, я забыл главное – слона. Николай Васильевич был поставлен сестрицами своими «dans une position très delicate»[178]вочень щекотливое положение (фр.) . объясниться с графом Милари и выпросить назад у него эту роковую записку. Он говорит, что у него и подагра, и нервы, и тик, и ревматизм – все поднялось разом, когда он объяснился с графом. Тот тонко и лукаво улыбался, выслушав просьбу отца, и сказал, что на другой день удовлетворит ее, и сдержал слово, прислал записку самой Беловодовой, с учтивым и почтительным письмом. «Mais comme il riait sous cape, се comte (il est tres fin), quand je lui debitais toutes les sottes reflexions de mes chères soeurs! Vieilles chiennes!..»[179]Но как он смеялся исподтишка, этот граф (он очень хитер), когда я излагал ему все глупые соображения моих дорогих сестриц! Старые дуры!.. (фр.) – отвернувшись, добавил он и разбил со злости фарфоровую куклу на камине.

Вот тебе и драма, любезный Борис Павлович: годится ли в твой роман? Пишешь ли ты его? Если пишешь, то сократи эту драму в двух следующих словах. Вот тебе ключ, или «le mot de l’enigme»,[180]ключ к загадке (фр.) . – как говорят здесь русские люди, притворяющиеся не умеющими говорить по-русски и воображающие, что говорят по-французски.

Кузина твоя увлеклась по-своему, не покидая гостиной, а граф Милари добивался свести это на большую дорогу – и говорят (это папа разболтал), что между ними бывали живые споры, что он брал ее за руку, а она не отнимала, у ней даже глаза туманились слезой, когда он, недовольный прогулками верхом у кареты и приемом при тетках, настаивал на большей свободе, – звал в парк вдвоем, являлся в другие часы, когда тетки спали или бывали в церкви, и, не успевая, не показывал глаз по неделе. А кузина волновалась, «prenant les choses au serieux»[181]приняв все всерьез (фр.) . (я не перевожу тебе здешнего языка, а передаю в оригинале, так как оригинал всегда ярче перевода). Между тем граф серьезных намерений не обнаруживал и наконец… наконец… вот где ужас! узнали, что он из «новых» и своим прежним правительством был – «mal vu»,[182]на подозрении (фр.) . и «эмигрировал» из отечества в Париж, где и проживал, а главное, что у него там, под голубыми небесами, во Флоренции или в Милане, есть какая-то нареченная невеста, тоже кузина… что вся ее фортуна («fortune» – в оригинале) перейдет в его род из того рода, так же как и виды на карьеру. Это проведала княгиня через князя Б. П. …И твоя Софья страдает теперь вдвойне: и оттого, что оскорблена внутренно – гордости ее красоты и гордости рода нанесен удар, – и оттого, что сделала… un faux pas и, может быть, также немного и от того чувства, которое ты старался пробудить – и успел, а я, по дружбе к тебе, поддержал в ней…

Что будет с ней теперь – не знаю: драма ли, роман ли – это уже докончи ты на досуге, а мне пора на вечер к В. И. Там ожидает меня здоровая и серьезная партия с серьезными игроками.

Прощай – это первое и последнее мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа. Ну, поздравляю тебя, если он будет весь такой! Бабушке и сестрам своим кланяйся, нужды нет, что я не знаю их, а они меня, и скажи им, что в таком-то городе живет твой приятель, готовый служить, как выше сказано. —

И. Аянов».

VIII

Райский сунул письмо в ящик, а сам, взяв фуражку, пошел в сад, внутренне сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где вчера ходила, сидела, скользила, может быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, – Вера, все она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про себя – и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно в нее каменья.

Он обошел весь сад, взглянул на ее закрытые окна, подошел к обрыву и погрузил взгляд в лежащую у ног его пропасть тихо шумящих кустов и деревьев.

Аллеи представлялись темными коридорами, но открытые места, поблекший цветник, огород, все пространство сада, лежащее перед домом, освещались косвенными лучами выплывшей на горизонт луны. Звезды сильно мерцали. Вечер был ясен и свеж.

Райский посмотрел с обрыва на Волгу: она сверкала вдали, как сталь. Около него, тихо шелестя, летели с деревьев увядшие листья.

«Там она теперь, – думал он, глядя за Волгу, – и ни одного слова не оставила мне! Задушевное, сказанное ее грудным шепотом „прощай“ примирило бы меня со всей этой злостью, которую она щедро излила на мою голову! И уехала! ни следа, ни воспоминания!» – горевал он, склонив голову, идучи по темной аллее.

Вдруг в плечо ему слегка впились чьи-то тонкие пальцы, как когти хищной птицы, и в ухе раздался сдержанный смех.

– Вера! – в радостном ужасе сказал он, задрожав и хватая ее за руку.

У него даже волосы поднялись на голове.

– Ты здесь, не за Волгой!..

– Здесь, не за Волгой! – повторила она, продолжая смеяться, и пропустила свою руку ему под руку. – Вы думали, что я отпущу вас, не простясь? Да, думали? Признавайтесь!..

– Ты колдунья, Вера. Да, сию минуту я упрекал тебя, что ты не оставила даже слова! – говорил он растерянный, и от страха, и от неожиданной радости, которая вдруг охватила его. – Да как же это ты!.. В доме все говорили, что ты уехала вчера…

Она иронически засмеялась, стараясь поглядеть ему в лицо.

– А вы и поверили! Я готовила вам сюрприз, велела сказать, что уехала… Признайтесь, вы не поверили, притворились!..

– Ей-богу, нет.

– Побожитесь, еще! – говорила она, торжествуя и наслаждаясь его волнением, и опять засмеялась раздражительным смехом. – Не оставила двух слов, а осталась сама: что лучше? Говорите же! – прибавила она, шаля и заигрывая с ним.

Он был в недоумении. Эта живость речи, быстрые движения, насмешливое кокетство – все казалось ему неестественно в ней. Сквозь живой тон и резвость он слышал будто усталость, видел напряжение скрыть истощение сил. Ему хотелось взглянуть ей в лицо, и когда они подошли к концу аллеи, он вывел было ее на лунный свет.

– Дай мне взглянуть на тебя, что с тобой, Вера? Какая ты резвая, веселая!.. – заметил он робко.

– Что смотреть – нечего! – с нетерпением перебила она, стараясь выдернуть свою руку и увлекая его в темноту.

Она встряхивала головой, небрежно поправляя сползавшую с плеч мантилью.

– Веселая – оттого, что вы здесь, подле меня… – Она прижалась плечом к его плечу.

– Что с тобой, Вера? в тебе какая-то перемена! – прошептал Райский подозрительно, не разделяя ее бурной веселости и стараясь подвести ее к свету.

– Пойдемте, пойдемте, что за смотр такой – не люблю!.. – живо говорила она, едва стоя на месте.

Он чувствовал, что руки у ней дрожат и что вся она трепещет и бьется в какой-то непонятной для него тревоге.

– Да говорите же что-нибудь, рассказывайте, где были, что видели, помнили ли обо мне? А что страсть? все мучает – да? Что это у вас, точно язык отнялся? куда девались эти «волны поэзии», этот «рай и геенна»? давайте мне рая! Я счастья хочу, «жизни»!

Она говорила бойко, развязно, трогая его за плечо, не стояла на месте от нетерпения, ускоряла шаг.

– Да что это вы идете, как черепаха! Пойдемте к обрыву, спустимся к Волге, возьмем лодку, покатаемся! – продолжала она, таща его с собой, то смеясь, то вдруг задумываясь.

– Вера, мне страшно с тобой, ты… нездорова! – печально сказал он.

– А что? – спросила она вдруг, останавливаясь.

– Откуда вдруг у тебя эта развязность, болтливость? Ты, такая сдержанная, сосредоточенная!..

– Я очень обрадовалась вам, брат, все смотрела в окно, прислушиваясь к стуку экипажей… – сказала она и, наклонив голову, в раздумье, тише пошла подле него, все держа свою руку на его плече и по временам сжимая сильно, как птицы когти, свои тонкие пальцы.

Ему отчего-то было тяжело. Он уже не слушал ее раздражительных и кокетливых вызовов, которым в другое время готов был верить. В нем в эту минуту умолкла собственная страсть. Он болел духом за нее, вслушиваясь в ее лихорадочный лепет, стараясь вглядеться в нервную живость движений и угадать, что значило это волнение.

– Чего вы так странно смотрите на меня: я не сумасшедшая! – говорила она, отворачиваясь от него.

На него напал ужас.

«Сумасшедшие почти всегда так говорят! – подумал он, – спешат уверить всех, что они не сумасшедшие!»

Он сам испытывал нетрезвость страсти – и мучился за себя, но он давно знал и страсти, и себя, и то не всегда мог предвидеть исход. Теперь, видя Веру, упившеюся этого недуга, он вздрагивал за нее.

Она как будто теряет силу, слабеет. Спокойствия в ней нет больше: она собирает последние силенки, чтоб замаскироваться, уйти в себя, – это явно: но и в себе ей уже тесно – чаша переполняется, и волнение выступает наружу.

– Боже мой, что с ней будет! – в страхе думал он, – а у ней нет доверия ко мне. Она не высказывается, хочет бороться одна! кто охранит ее!..

«Бабушка!» – шепнул ему какой-то голос.

– Вера! ты нездорова, ты бы поговорила с бабушкой… – серьезно сказал он.

– Тише, молчите, помните ваше слово! – сильным шепотом сказала она. – Прощайте теперь! Завтра пойдем с вами гулять, потом в город, за покупками, потом туда, на Волгу… всюду! Я жить без вас не могу!.. – прибавила она почти грубо и сильно сжав ему плечо пальцами.

«Что с ней?» – думал он.

Но последние ее слова, этот грубо-кокетливый вызов, обращенный прямо к нему и на него, заставили его подумать и о своей защите, напомнили ему о его собственной борьбе и о намерении бежать.

– Я уеду, Вера, – сказал он вслух, – я измучен, у меня нет сил больше, я умру… Прощай! зачем ты обманула меня? зачем вызвала? зачем ты здесь? Чтоб наслаждаться моими муками!.. Уеду, пусти меня!

– Уезжайте! – сказала она, отойдя от него на шаг. – Егорка еще не успел унести чемодан на чердак!..

Он быстро пошел, ожесточенный этой умышленной пыткой, этим издеванием над ним и над страстью. Потом оглянулся. Шагах в десяти от него, выступив немного на лунный свет, она, как белая статуя в зелени, стоит неподвижно и следит за ним с любопытством, уйдет он или нет.

«Что это? что с ней? – с ужасом спрашивал он, – зачем я ей? Воткнула нож, смотрит, как течет кровь, как бьется жертва! что она за женщина?»

Ему припомнились все жестокие исторические женские личности, жрицы кровавых культов, женщины революции, купавшиеся в крови, и все жестокое, что совершено женскими руками, с Юдифи до леди Макбет включительно. Он пошел и опять обернулся. Она смотрит неподвижно. Он остановился.

«Какая красота, какая гармония – во всей этой фигуре! Она страшна, гибельна мне!» – думал он, стоя как вкопанный, и не мог оторвать глаз от стройной, неподвижной фигуры Веры, облитой лунным светом.

Он чувствовал эту красоту нервами, ему было больно от нее. Он нехотя впился в нее глазами.

Она пошевелилась и сделала ему призывный знак головой. Проклиная свою слабость, он медленно, шаг за шагом, пошел к ней. Она уползла в темную аллею, лишь только он подошел, и он последовал за ней.

– Что тебе нужно, Вера, зачем ты не даешь мне покоя? Через час я уеду!.. – резко и сухо говорил он, и сам все шел к ней.

– Не смейте, я не хочу! – сильно схватив его за руку, говорила она, – вы «раб мой», должны мне служить… Вы тоже не давали мне покоя!

Дрожь страсти вдруг охватила его. Он чувствовал, что колени его готовы склониться, и голос пел внутри его: «Да, раб, повелевай!..»

И он хотел упасть и зарыдать от страсти у ее ног.

– Вы мне нужны, – шептала она: – вы просили мук, казни – я дам вам их! «Это жизнь!» – говорили вы: – вот она – мучайтесь, и я буду мучаться, будем вместе мучаться… «Страсть прекрасна: она кладет на всю жизнь долгий след, и этот след люди называют счастьем!..» Кто это проповедовал? А теперь бежать: нет! оставайтесь, вместе кинемся в ту бездну! «Это жизнь, и только это!» – говорили вы, – вот и давайте жить! Вы меня учили любить, вы преподавали страсть, вы развивали ее…

– Ты гибнешь, Вера, – в ужасе сказал он, отступая.

– Может быть, – говорила она, как будто отряхивая хмель от головы. – Так что же? что вам? не все ли равно? вы этого хотели! «Природа влагает страсть только в живые организмы, – твердили вы, – страсть прекрасна!..» Ну вот она – любуйтесь!..

Она забирала сильными глотками свежий, вечерний воздух.

– Но я же и остерегал тебя, я называл страсть «волком»… – защищался он, с ужасом слушая это явное, беззащитное признание.

– Нет, она злее, она – тигр. Я не верила, теперь верю. Знаете ту гравюру, в кабинете старого дома: тигр скалит зубы на сидящего на нем амура? Я не понимала, что это значит, бессмыслица – думала, а теперь понимаю. Да – страсть, как тигр, сначала даст сесть на себя, а потом рычит и скалит зубы…

У Райского в душе шевельнулась надежда добраться до таинственного имени: кто! Он живо ухватился за ее сравнение страсти с тигром.

– У нас на севере нет тигров, Вера, и сравнение твое неверно, – сказал он. – Мое вернее: твой идол – волк!

– Браво, да, да! – смеясь нервически, перебила она, – настоящий волк! как ни корми, все к лесу глядит!

И вдруг смолкла, как будто в отчаянии.

– Все вы звери, – прибавила потом со вздохом, – он волк…

– Кто он? – тихо спросил Райский.

– Тушин – медведь, – продолжала она, не отвечая ему, – русский, честный, смышленый медведь…

«А! так это не Тушин?» – подумал Райский.

– Положи руку на его мохнатую голову, – говорила она, – и спи: не изменит, не обманет… будет век служить…

– А я кто? – вдруг, немного развеселясь, спросил Райский.

Она близко и лукаво поглядела ему в глаза и медлила с ответом.

– Вижу, хочется сказать «осел»: скажи, Вера, не церемонься!

– Вы? осел? – заговорила она язвительно, ходя медленно вокруг него и оглядывая его со всех сторон.

– Право, осел! – наивно подтвердил Райский, – вижу, как ты мудришь надо мной, терплю и хлопаю ушами.

– Какой вы осел! – Вы лиса, мягкая, хитрая; заманить в западню… тихо, умно, изящно… Вот я вас!..

Он молчал, не понимая ее.

– Да говорите же, не молчите! – дергая его за рукав, сказала она.

– Есть средство против этих волков…

– Какое?

– Мне – уехать, а тебе – не ходить вон туда… – Он показал на обрыв.

– Дайте мне силу не ходить туда! – почти крикнула она… – Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще не то будет! – с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.

Он в страхе слушал ее.

– Ты за этим дождалась меня? – помолчав, спросил он, – чтоб сказать мне это?

– Да, за этим! Чтоб вы не шутили вперед с страстью, а научили бы, что мне делать теперь, – вы, учитель!.. А вы подожгли дом, да и бежать! «Страсть прекрасна, люби, Вера, не стыдись!» Чья это проповедь: отца Василья?

– Я разумел разделенную страсть, – тихо оправдывался он. – Страсть прекрасна, когда обе стороны прекрасны, честны, – тогда страсть не зло, а действительно величайшее счастье на всю жизнь: там нет и не нужно лжи и обманов. Если одна сторона не отвечает на страсть, она не будет напрасно увлекать другую, или когда наступит охлаждение, она не поползет в темноте, отравляя изменой жизнь другому, а смело откроется и нанесет честно, как сама судьба, один явный и неизбежный удар – разлуку… Тогда бурь нет, а только живительный огонь…

– Страсти без бурь нет, или это не страсть! – сказала она. – А кроме честности или нечестности, другого разлада, других пропастей разве не бывает? – спросила она после некоторого молчания. – Ну вот, я люблю, меня любят: никто не обманывает. А страсть рвет меня… Научите же теперь, что мне делать?

– Бабушке сказать… – говорил он, бледный от страха, – позволь мне, Вера… отдай мое слово назад.

– Боже сохрани! молчите и слушайте меня! А! теперь «бабушке сказать»! Стращать, стыдить меня!.. А кто велел не слушаться ее, не стыдиться? Кто смеялся над ее моралью?

– Ты скажи мне, что с тобой, Вера? Ты то проговариваешься, то опять уходишь в тайну; я в потемках, я не знаю ничего… Тогда, может быть, я найду и средство…

– Вы не знаете, что со мной, вы в потемках, подите сюда! – говорила она, уводя его из аллеи, и, выйдя из нее, остановилась. Луна светила ей прямо в лицо. – Смотрите, что со мной.

У него упало сердце. Он не узнал прежней Веры. Лицо бледное, исхудалое, глаза блуждали, сверкая злым блеском, губы сжаты. С головы, из-под косынки, выпадали в беспорядке на лоб и виски две-три пряди волос, как у цыганки, закрывая ей, при быстрых движениях, глаза и рот. На плечи небрежно накинута была атласная, обложенная белым пухом мантилья, едва державшаяся слабым узлом шелкового шнура.

– Что? – отряхивая волосы от лица, говорила она, – узнаете вашу Веру? Где эта «красота», которой вы пели гимны?

Она с жалостью улыбнулась, закрыла на минуту лицо рукой и покачала головой.

– Что я могу сделать, Вера? – говорил он тихо, вглядываясь в ее исхудавшее лицо и больной блеск глаз. – Скажи мне, я готов умереть…

– Умереть, умереть! зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю жизнь…». Дайте этой жизни, где она? Я, кроме огрызающегося тигра, не вижу ничего… Говорите, научите или воротите меня назад, когда у меня еще была сила! А вы – «бабушке сказать»! уложить ее в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите не ходить туда, к обрыву… Поздно!

– Скажи мне, кого ты любишь, все обстоятельства, имя!..

– Кого? – вас! – сказала она с злобой, отряхивая опять пряди от лица и небрежно натягивая мантилью на плеча.

Он боялся сказать слово, боялся пошевелиться, стоял, сложив руки назад, прислонясь к дереву. Она ходила взад и вперед торопливыми, неровными шагами. Потом остановилась и перевела дух.

– Да, она сумасшедшая! – шептал он в ужасе.

Она села на скамью, утихла и задумалась.

– Что это со мной? – будто немного опомнившись, про себя сказала она.

– Ты, Вера, сама бредила о свободе, ты таилась, и от меня, и от бабушки, хотела независимости. Я только подтверждал твои мысли: они и мои. За что же обрушиваешь такой тяжелый камень на мою голову? – тихо оправдывался он. – Не только я, даже бабушка не смела приступиться к тебе…

Она глубоко вздохнула, потом подошла к нему и, прижавшись головой к его плечу, слабо заговорила:

– Да… да, не слушайте меня! У меня просто нервы расстроены. Какая страсть? Никакой страсти нет! Я шутила, как вы… со мной…

– Ты все еще думаешь, что я шутил! – тихо сказал он.

Она старалась улыбнуться, взяла его за руку.

– Прижмите руку к моей голове, – говорила она кротко, – видите, какой жар… Не сердитесь на меня, будьте снисходительны к бедной сестре! Это все пройдет… Доктор говорит, что у женщин часто бывают припадки… Мне самой гадко и стыдно, что я так слаба…

– Что же с тобой, бедная Вера? скажи мне…

– Ничего… Вы только проводите меня домой, помогите взойти на лестницу – я боюсь чего-то… Я лягу… простите меня, я встревожила вас напрасно… вызвала сюда… Вы бы уехали и забыли меня. У меня просто лихорадка… Вы не сердитесь!.. – ласково сказала она.

Он поспешно подал ей руку, тихо вывел из сада, провел через двор и довел до ее комнаты. Там зажег ей свечу.

– Позовите Марину или Машу, чтоб легли спать тут в моей комнате… Только бабушке ни слова об этом!.. Это просто раздражение… Она перепугается… придет…

Он боязливо, задумчиво слушал ее.

– Что вы все молчите, так странно смотрите на меня! – говорила она, беспокойно следя за ним глазами. – Я бог знает что наболтала в бреду… это чтоб подразнить вас… отмстить за все ваши насмешки… – прибавила она, стараясь улыбнуться. – Смотрите же, бабушке ни слова! Скажите, что я легла, чтоб завтра пораньше встать, и попросите ее… благословить меня заочно… Слышите?

– Да, да, слышу, – рассеянно отвечал он, пожал ей руку и позвал к ней Машу.

IX

Райский на другой день с любопытством ждал пробуждения Веры. Он забыл о своей собственной страсти, воображение робко молчало и ушло все в наблюдение за этой ползущей в его глазах, как «удав», по его выражению, чужой страстью, выглянувшей из Веры, с своими острыми зубами.

Он был задумчив, угрюм, избегал вопросительных взглядов бабушки, проклиная слово, данное Вере, не говорить никому, всего меньше Татьяне Марковне, чем и поставлен был в фальшивое положение.

А Татьяна Марковна не раз уже заговаривала с ним о ней.

– Что-то с Верой неладно! – говорила она, качая головой.

– Что такое? – спрашивал небрежно Райский, стараясь казаться равнодушным.

– Нехорошо! хуже, нежели намедни: ходит хмурая, молчит, иногда кажется, будто слезы у нее на глазах. Я с доктором говорила, тот опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли!..

Бабушка не кончала речи и грустно задумывалась.

Он с нетерпением ожидал Веры. Наконец она пришла. Девушка принесла за ней теплое пальто, шляпку и ботинки на толстой подошве. Она, поздоровавшись с бабушкой, попросила кофе, с аппетитом съела несколько сухарей и напомнила Райскому просьбу свою побывать с ней в городе, в лавках, и потом погулять вместе в поле и в роще.

Она как будто ничего. Из вчерашнего только заметна была несвойственная ей развязность в движениях и излишняя торопливость речи, казавшаяся натянутой. Очевидно было, что она крепится и маскирует расстроенность духа или нерв.

Она даже вдалась в подробности о нарядах с Полиной Карповной, которая неожиданно явилась в кабинет бабушки с какими-то обещанными выкройками нового фасона платья для приданого Марфеньки, а в самом деле, чтоб узнать о возвращении Бориса Павловича.

Она все хотела во что бы то ни стало видеться с ним наедине и все выбирала удобную минуту сесть подле него, уверяя всех и его самого, что он хочет что-то сказать ей без свидетелей.

Она делала томные глаза, ловила его взгляд и раза два начинала тихо: «Je comprends: dites tout! du courage!»[183]Я понимаю: говорите все! смелей! (фр.)

«Ну тебя к черту!» – думал он, хмурясь и отодвигаясь от нее.

Наконец Вера надела пальто, взяла его под руку и сказала: «Пойдемте!»

Крицкая порывалась было идти с ними, но Вера уклонилась, сказав: «Мы идем пешком и надолго с братом, а у вас, милая Полина Карповна, длинный шлейф, и вообще нарядный туалет – на дворе сыро…»

И ушли.

Райский молчал, наблюдая Веру, а она старалась казаться в обыкновенном расположении духа, делала беглые замечания о погоде, о встречавшихся знакомых, о том, что вон этот дом еще месяц тому назад был серый, запущенный, с обвалившимися карнизами, а теперь вон как свежо смотрит, когда его оштукатурили и выкрасили в желтый цвет. Упомянула, что к зиме заново отделают залу собрания, что гостиный двор покроют железом, остановилась посмотреть, как ровняют улицу для бульвара.

Она вообще казалась довольной, что идет по городу, заметив, что эта прогулка была необходима и для того, что ее давно не видит никто и бог знает что думают, точно будто она умерла.

Райский – ни слова не отвечал на весь этот развязный лепет, под которым слышались ему совсем другие речи.

– Может быть, я дурно делаю, что лишаю вас общества Полины Карповны? – заметила она, напрасно стараясь вывести его из молчания.

Он сделал нетерпеливое движение плечом.

– Я шучу! – сказала она, меняя тон на другой, более искренний. – Я хочу, чтоб вы провели со мной день и несколько дней до вашего отъезда, – продолжала она почти с грустью. – Не оставляйте меня, дайте побыть с вами… Вы скоро уедете – и никого около меня!

– Я боюсь, Вера, что я совершенно бесполезен тебе, именно потому, что ничего не знаю. Вижу только, что у тебя какая-то драма, что наступает или наступила катастрофа…

Она вздрогнула.

– Что ты? – заботливо спросил он.

– Свежо на дворе, плечи зябнут! – сказала она, пожимая плечами. – Какая драма! нездорова, невесела, осень на дворе, а осенью человек, как все звери, будто уходит в себя. Вон и птицы уже улетают – посмотрите, как журавли летят! – говорила она, указывая высоко над Волгой на кривую линию черных точек в воздухе. – Когда кругом все делается мрачно, бледно, уныло, – и на душе становится уныло… Не правда ли?

Она сама знала, что его нелегко было обойти таким объяснением, и говорила так, чтоб не говорить правды.

Он молчал, стараясь отыскать другой, настоящий ключ.

– Вера, я хотел тебя спросить… – начал он.

– Что такое? – с беспокойством перебила она и, не дождавшись ответа, прибавила: – Хорошо, спросите, только не сегодня, а погодя несколько дней… Однако – что такое?

– О письмах, которые ты писала ко мне…

– Да что же такое?

– Помнишь, ты писала, что разделяешь мой взгляд на честность…

Она подумала и, казалось, старалась вспомнить.

– Да… да… как же, как же… писала… так что же?

Он глядел на нее пристально.

– Ты ли писала это письмо?

– Кто же? – вдруг сказала она с живостью, – конечно, я… Послушайте, – прибавила она потом, – оставим это объяснение, как я просила, до другого раза. Я больна, слаба… вы видели, какой припадок был у меня вчера. Я теперь даже не могу всего припомнить, что я писала, и как-нибудь перепутаю…

– Хорошо, пусть до другого раза! – со вздохом сказал он. – Скажи по крайней мере, зачем я тебе? Зачем ты удерживаешь меня? Зачем хочешь, чтоб я остался, чтоб пробыл с тобой эти дни?

Она сильно оперлась рукой на его руку и прижалась к его плечу, умоляя глазами не спрашивать.

– Ведь не любишь же ты меня в самом деле. Ты знаешь, что я не верю твоей кокетливой игре, – и настолько уважаешь меня, что не станешь уверять серьезно… Я, когда не в горячке, вижу, что ты издеваешься надо мной: зачем и за что?

Она сильно сжала его руку и молила опять глазами не продолжать.

– По крайней мере о себе я вправе спросить, зачем я тебе? Ты не можешь не видеть, как я весь истерзан и страстью, и этим градом ударов сердцу, самолюбию…

– Да, самолюбию… – повторила она рассеянно.

– Положим, самолюбию, оставим спор о том, что такое самолюбие и что – так называемое – сердце. Но ты должна сказать, зачем я тебе? Это мое право – спросить, и твой долг – отвечать прямо и откровенно, если не хочешь, чтоб я счел тебя фальшивой, злой…

Она шла с поникшей головой, а он ждал ответа.

– Оставим теперь это…

– И это оставим? Нет, не оставлю! – с вспыхнувшей злостью сказал он, вырвав у ней руку, – ты как кошка с мышью играешь со мной! Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать свои секреты до удобного времени, даже вовсе о них не говорить: ты вправе, а о себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе? Какую ты роль дала мне и зачем, за что!

– Вы сами выбрали эту роль, брат… – кротко возразила она, склоняя лицо вниз. – Вы просили не удалять вас…

Он, в бессильной досаде на ее справедливый упрек, отшатнулся от нее в сторону и месил широкими шагами грязь по улице, а она шла по деревянному тротуару.

– Не сердитесь, брат, подите сюда! Я не затем удержала вас, чтоб оскорблять, – нет! – шептала она, призывая его к себе… – Подите сюда, ко мне.

Он опять подал ей руку.

– Я прошу вас только, не говорите мне об этом теперь, не тревожьте меня – чтоб со мной не случилось опять вчерашнего припадка!.. Вы видите, я едва держусь на ногах… Посмотрите на меня, возьмите мою руку…

Он взял руку – она была бледна, холодна, синие жилки на ней видны явственно. И шея, и талия стали у ней тоньше, лицо потеряло живые цвета и сквозилось грустью и слабостью. Он опять забыл о себе, ему стало жаль только ее.

– Я не хочу, чтоб дома заметили это… Я очень слаба… поберегите меня… – молила она, и даже слезы показались в глазах. – Защитите меня… от себя самой!.. Ужо, в сумерки, часов в шесть после обеда, зайдите ко мне – я… скажу вам, зачем я вас удержала…

– Виноват, Вера, я тоже сам не свой! – говорил он, глубоко тронутый ее горем, пожимая ей руку, – я вижу, что ты мучаешься – не знаю чем… Но – я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое горе – и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…

Она отвечала на его пожатие сильным пожатием руки.

– Скажу, если в силах буду сказать… – прошептала она.

У него замерло сердце от тоски и предчувствия.

Они прошли по лавкам. Вера делала покупки для себя и для Марфеньки, так же развязно и словоохотливо разговаривая с купцами и с встречными знакомыми. С некоторыми даже останавливалась на улице и входила в мелочные, будничные подробности, зашла к какой-то своей крестнице, дочери бедной мещанки, которой отдала купленного на платье ей и малютке ситцу и одеяло. Потом охотно приняла предложение Райского навестить Козлова.

Когда они входили в ворота, из калитки вдруг вышел Марк. Увидя их, он едва кивнул Райскому, не отвечая на его вопрос: «Что Леонтий?» – и, почти не взглянув на Веру, бросился по переулку скорыми шагами.

Вера вдруг будто приросла на минуту к земле, но тотчас же оправилась и также скорыми шагами вбежала на крыльцо, опередив Райского.

– Что с ним? – спросил Райский, глядя вслед Марку, – не отвечал ни слова и как бросился! Да и ты испугалась: не он ли уж это там стреляет!.. Я видал его там с ружьем… – добавил он, шутя.

– Он самый! – сказала Вера развязно, не оборачиваясь и входя в комнату Козлова.

«Нет, нет, – думал Райский, – оборванный, бродящий цыган – ее идол, нет, нет! Впрочем, почему „нет“? Страсть жестока и самовластна. Она не покоряется человеческим соображениям и уставам, а покоряет людей своим неизведанным капризам! Но Вере негде было сблизиться с Марком. Она боится его, как все здесь!»

Козлов по-вчерашнему ходил, пошатываясь, как пьяный, из угла в угол, угрюмо молчал с неблизкими и обнаруживал тоску только при Райском, слабел и падал духом, жалуясь тихим ропотом, и все вслушивался в каждый проезжавший экипаж по улице, подходил к дверям в волнении и возвращался в отчаянии.

На приглашение Райского и Веры переехать к ним он молчал, едва вслушиваясь, или скажет: «Да, да, только после, погодя недели две… три…»

– После свадьбы Марфеньки, – сказала Вера.

– После свадьбы, после свадьбы! – подтвердил Леонтий. – Да, благодарю, а теперь я поживу здесь… Покорно благодарю…

Он вдруг взглянул на Веру и как будто удивился, видя ее.

– Вера Васильевна! – сказал он, глядя на нее в смущении. – Борис Павлович, – начал он, продолжая глядеть на нее, – ты знаешь, кто еще читал твои книги и помогал мне разбирать их!..

– Кто? – спросил Райский.

Но Козлов уже был в другом углу комнаты и прислушивался. Потом вдруг отворил форточку и высунул голову.

– Чей это голос!.. женщины! – говорил он с испугом, навострив уши и открыв глаза.

– Ни-ток, ниток! холста! – доносился пронзительный женский крик издали. Козлов с досадой захлопнул форточку.

– Кто же читал книги? – повторил Райский.

Но Козлов не слыхал вопроса, сел на постель и повесил голову. Вера шепнула Райскому, что ей тяжело видеть Леонтья Ивановича, и они простились с ним.

– Я что-то хотел сказать тебе, Борис Павлович, – задумчиво говорил Козлов, – да вот забыл…

– Ты говорил, что книги мои читал еще кто-то…

– Да вот кто! – вдруг сказал Леонтий, указывая на Веру.

Райский взглянул на Веру, но она задумчиво смотрела в окно и тянула его за рукав.

– Пойдемте, пойдемте! – говорила она, порываясь на улицу.

Они воротились домой. Вера передала некоторые покупки бабушке, другие велела отнести к себе в комнату и позвала опять Райского гулять по роще, по полю и спуститься к Волге, на песок.

– Пойдемте туда! – говорила она, указывая какой-нибудь бугор, и едва доходили они туда, она тащила его в другое место или взглянуть с какой-нибудь высоты на круто заворотившуюся излучину Волги, или шла по песку, где вязли ноги, чтоб подойти поближе к воде.

Она всматривалась в даль, указывала Райскому какое-нибудь плывущее судно, иногда шла неровными, слабыми шагами, останавливалась, переводя дух и отряхивая пряди волос от лица.

– Зачем ты утомляешь себя, ты слаба, Вера? – сказал он.

– Мне все будто пить хочется, я воздуха хочу! – говорила она, оборачиваясь лицом в ту сторону, откуда был ветер.

– Да, она перемогает себя, собирает последние силы! – шептал он, проводив ее наконец домой, где их ждали к обеду. – Ужо, ужо! – твердил он и ждал шести часов вечера, когда стемнеет.

После обеда он уснул в зале от усталости и проснулся, когда только что пробило шесть часов и стало смеркаться.

Он пошел к Вере, но ее не было дома. Марина сказала, что барышня ко всенощной пошла, но только не знала, в какую церковь, в слободе или в деревенский приход на гору.

В слободской церкви Райский пересмотрел всех и выучил наизусть физиономию каждой старухи, отыскивая Веру. Но ее не было, и он отправился на гору.

Там, в церкви, толпилось по углам и у дверей несколько стариков и старух. За колонной, в сумрачном углу, увидел он Веру, стоящую на коленях, с наклоненной головой, с накинутой на лицо вуалью.

Он стал сзади, за другой колонной.

Пока она молилась, он стоял погруженный в мысль о ее положении, в чувство нежного сострадания к ней, особенно со времени его возвращения, когда в ней так заметно выказалось обессиление в тяжелой борьбе.

Видя это страдание только что расцветающей жизни, глядя, как мнет и жмет судьба молодое, виноватое только тем создание, что оно пожелало счастья, он про себя роптал на суровые, никого не щадящие законы бытия, налагающие тяжесть креста и на плечи злодея, и на эту слабую, едва распустившуюся лилию.

«Хоть бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» – думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого только непреклонно требуется борьба.

В другие, напротив, минуты – казалось ему – являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые, человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.

Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь в только что початую жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом – тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…

«Что делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными капканами и все стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?» Он оглянулся на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей жизни!»

«Где же ключ к уразумению сознательного пути?»

Он взглянул на Веру: она не шевелилась в своей молитве и не сводила глаз с креста.

«Бедная!» – с грустью думал он, вышел и сел на паперть в ожидании Веры.

Она молча подала ему руку. Они пошли с горы.

– Вы были в церкви? – спросила она.

– Да, был, – отвечал он.

Они тихо сошли с горы по деревне и по большой луговине к саду, Вера – склоня голову, он – думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности – для себя, и положить, одним прямым объяснением, конец собственной пытке, – отступило на второй план.

Он чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть, и отдать ей, если нужно, всю свою опытность, ум, сердце, всю силу.

Она и сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и если не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей осторожности, – и может быть, еще остаток гордости мешал ей признать себя побежденной.

Он рад броситься ей на помощь, но не знает ничего и даже не имеет права разделить ни с кем своих опасений.

Но если б даже она и возвратила ему его слово и он поверил бабушке все свои догадки и подозрения насчет Веры, повело ли бы это к желаемому исходу?

Едва ли. Вся практическая, но устаревшая мудрость бабушки разбилась бы об упрямство Веры, ум которой был смелее, воля живее, чем у Татьяны Марковны, и притом Вера развита.

Ей по плечу современные понятия, пробивающиеся в общественное сознание; очевидно, она черпнула где-то других идей, даже знаний, и стала неизмеримо выше круга, где жила. Как ни старалась она таиться, но по временам проговаривалась каким-нибудь, нечаянно брошенным словом, именем авторитета в той или другой сфере знания.

И язык изменяет ей на каждом шагу; самый образ проявления самоволия мысли и чувства, – все, что так неожиданно поразило его при первой встрече с ней, весь склад ума, наконец, характер, – все давало ей такой перевес над бабушкой, что из усилия Татьяны Марковны – выручить Веру из какой-нибудь беды, не вышло бы ровно ничего.

Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной жизни, из огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?

Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья крупных и общих явлений жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет своим маленьким царством, знает людские нравы, пороки и добродетели, как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.

Но едва ли она знает ту жизнь, где игра страстей усложняет людские отношения в такую мелкую ткань и окрашивается в такие цвета, какие и не снятся никому в мирных деревенских затишьях. Она – девушка.

Если в молодости любовь, страсть или что-нибудь подобное и было известно ей, так это, конечно – страсть без опыта, какая-нибудь неразделенная или заглохшая от неудачи под гнетом любовь, не драма – любовь, а лирическое чувство, разыгравшееся в ней одной и в ней угасшее и погребенное, не оставившее следа и не положившее ни одного рубца на ее ясной жизни.

Где же ей знать или вспомнить эту борьбу, подать другому руку, помочь обойти эту пропасть? Она не вполне и поверила бы страсти: ей надо факты.

Выстрелы на дне обрыва и прогулки туда Веры – конечно, факты, но бабушка против этих фактов и могла бы принять меры, то есть расставила бы домашнюю полицию с дубинами, подкараулила бы любовника и нанесла бы этим еще новый удар Вере.

Не пускать Веру из дому – значит обречь на заключение, то есть унизить, оскорбить ее, посягнув на ее свободу. Татьяна Марковна поняла бы, что это морально, да и физически невозможно.

Вера не вынесла бы грубой неволи и бежала бы от бабушки, как убегала за Волгу от него, Райского, словом – нет средств! Вера выросла из круга бабушкиной опытности и морали, думал он, и та только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять заговорит о какой-нибудь Кунигунде – и насмешит. А Вера потеряет и последнюю искру доверия к ней.

Нет, отжил этот авторитет; он годился для Марфеньки, а не для независимой, умной и развитой Веры.

Средство или ключ к ее горю, если и есть – в руках самой Веры, но она никому не вверяет его, и едва теперь только, когда силы изменяют, она обронит намек, слово, и опять в испуге отнимет и спрячется. Очевидно – она не в силах одна рассечь своего гордиева узла, а гордость или привычка жить своими силами – хоть погибать, да жить ими – мешает ей высказаться!

Он думал все это, идучи молча подле нее и не зная, как вызвать ее на полную откровенность – не для себя уже теперь, а для ее спасения. Наконец он решил подойти стороной: нельзя ли ему самому угадать что-нибудь из ее ответов на некоторые прежние свои вопросы, поймать имя, остановить ее на нем и облегчить ей признание, которое самой ей сделать, по-видимому, было трудно, хотя и хотелось, и даже обещала она сделать, да не может. Надо помочь ей хитростью. Она теперь расстроена и – может быть – оплошает и обмолвится.

Он вспомнил, как напрасно добивался он от нее источника ее развития, расспрашивая о ее воспитании, о том, кто мог иметь на нее влияние, откуда она почерпнула этот смелый и свободный образ мысли, некоторые знания, уверенность в себе, самообладание. Не у француженки же в пансионе! Кто был ее руководителем, собеседником, когда кругом никого нет?

Так думал он подвести ее к признанию.

– Послушай, Вера, я хотел у тебя кое-что спросить, – начал он равнодушным голосом, – сегодня Леонтий упомянул, что ты читала книги в моей библиотеке, а ты никогда ни слова мне о них не говорила. Правда это?

– Да, некоторые читала. Что ж?

– С кем же читала, с Козловым?

– Иные – да. Он объяснял мне содержание некоторых писателей. Других я читала одна или со священником, мужем Наташи…

– Какие же книги ты читала с священником?

– Теперь я не помню… Святых отцов, например. Он нам с Наташей объяснял, и я многим ему обязана… Спинозу читали с ним… Вольтера…

Райский засмеялся.

– Чему вы смеетесь? – спросила она.

– Какой переход от святых отцов к Спинозе и Вольтеру! Там в библиотеке все энциклопедисты есть. Ужели ты их читала?

– Нет, куда же всех! Николай Иванович читал кое-что и передавал нам с Наташей…

– Как это вы до Фейербаха с братией не дошли… до социалистов и материалистов!..

– Дошли! – с слабой улыбкой сказала она, – опять-таки не мы с Наташей, а муж ее. Он просил нас выписывать места, отмечал карандашом…

– Зачем?

– Хотел, кажется, возражать и напечатать в журнале, не знаю…

– В библиотеке моего отца нет этих новых книг, где же вы взяли их? – с живостью спросил Райский и навострил ухо.

Она молчала.

– Уж не у того ли изгнанника, находящегося под присмотром полиции, которому ты помогала? Помнишь, ты писала о нем!..

Она, не слушая его, шла и молчала задумчиво.

– Вера, ты не слушаешь?

– А? нет, я слышу… – очнувшись, сказала она, – где я брала книги? Тут… в городе, то у того, то у другого…

– Волохов раздавал эти же книги… – заметил он.

– Может быть, и он… Я у учителей брала…

«Не учитель ли какой-нибудь, вроде monsieur Шарля?» – сверкнуло у него в уме.

– Что же Николай Иванович говорит о Спинозе и об этих всех авторах?

– Много, всего не припомнишь…

– Например? – добивался Райский.

– Он говорит, что это «попытки гордых умов уйти в сторону от истины», вот как эти дорожки бегут в сторону от большой дороги и опять сливаются с ней же…

– Еще что?

– Еще? – что еще? Теперь забыла. Говорит, что все эти «попытки служат истине, очищают ее, как огнем, что это неизбежная борьба, без которой победа и царство истины не было бы прочно…» И мало ли что он еще говорил!..

– А где «истина»? он не отвечал на этот Пилатов вопрос?

– Вон там, – сказала она, указывая назад на церковь, – где мы сейчас были!.. Я это до него знала…

– Ты думаешь, что он прав!.. – спросил он, стараясь хоть мельком заглянуть ей в душу.

– Я не думаю, а верю, что он прав. А вы? – повернувшись к нему, спросила она с живостью.

Он утвердительно наклонил голову.

– Зачем же меня спрашиваете?

– Есть неверующие, я хотел знать твое мнение…

– Я в этом, кажется, не скрывалась от вас, вы часто видите мою молитву…

– Да, но я желал бы слышать ее. Скажи, о чем ты молишься, Вера?

– О неверующих… – тихо сказала она.

– А я думал, о своей тревоге, об этой буре…

– Да… в этом – и моя тревога, и моя буря!.. – шептала она. Он не слыхал.

Проходя мимо часовни, она на минуту остановилась перед ней. Там было темно. Она, с медленным, затаенным вздохом, пошла дальше, к саду, и шла все тише и тише. Дойдя до старого дома, она остановилась и знаком головы подозвала к себе Райского.

– Послушайте, что я вам скажу… – тихо и нерешительно начала она, как будто преодолевая себя.

– Говори, Вера…

– Вы сказали… – еще тише начала она, – что самое верное средство против… «бури»… это не ходить туда…

Она показала к обрыву.

– Да, вернее этого нет.

– Я хотела просить вас…

Она остановилась, держа его за борт пальто.

– Я жду, Вера, – шептал и он, с легкой дрожью нетерпения и, может быть, тяжелого предчувствия. – Вчера я ждал только для себя, чтоб унять боль; теперь я жду для тебя, чтоб помочь тебе – или снести твою ношу, или распутать какой-то трудный узел, может быть, спасти тебя…

– Да, помогите… – сказала она, отирая платком выступившие слезы, – я так слаба… нездорова… сил у меня нет…

– Не поможет ли лучше меня бабушка? Откройся ей, Вера; она женщина, и твое горе, может быть, знакомо ей…

Вера, зажав глаза платком, отрицательно качала головой.

– Нет, она не такая… она ничего этого не знала…

– Что же я могу сделать!.. скажи все…

– Не спрашивайте меня, брат. Я не могу сказать всего. Сказала бы все и бабушке, и вам… и скажу когда-нибудь…. когда пройдет… а теперь пока не могу…

– Как же я могу помочь, когда не знаю ни твоего горя, ни опасности? Откройся мне, и тогда простой анализ чужого ума разъяснит тебе твои сомнения, удалит, может быть, затруднения, выведет на дорогу… Иногда довольно взглянуть ясно и трезво на свое положение, и уже от одного сознания становится легче. Ты сама не можешь: дай мне взглянуть со стороны. Ты знаешь, два ума лучше одного…

– Никакие умы, никакой анализ – не выведут на дорогу, следовательно, и говорить бесполезно! – почти с отчаянием сказала она.

– Как же я могу помочь тебе?

Она близко глядела ему в глаза глазами, полными слез.

– Не покидайте меня, не теряйте из вида, – шептала она. – Если услышите… выстрел оттуда… (она показала на обрыв) – будьте подле меня… не пускайте меня – заприте, если нужно, удержите силой… Вот до чего я дошла! – с ужасом сама прошептала она, закинув голову назад в отчаянии, как будто удерживала стон, и вдруг выпрямилась. – Потом… – тихо начала опять, – никогда об этом никому не поминайте, даже мне самой! Вот все, что вы можете сделать для меня: за этим я удержала вас! Я жалкая эгоистка, не дала вам уехать! Я чувствовала, что слабею… У меня никого нет, бабушка не поняла бы… Вы один… Простите меня!

– Ты хорошо сделала… – с жаром сказал он. – Ради Бога, располагай мною – я теперь все понял и готов навсегда здесь остаться, лишь бы ты успокоилась…

– Нет, через неделю выстрелы прекратятся навсегда… – прибавила она, отирая платком слезы.

Она сжала обе его руки и, не оглядываясь, ушла к себе, взбираясь на крыльцо тихо, неровными шагами, держась за перилы.

X

Прошло два дня. По утрам Райский не видал почти Веру наедине. Она приходила обедать, пила вечером вместе со всеми чай, говорила об обыкновенных предметах, иногда только казалась утомленною.

Райский по утрам опять начал вносить заметки в программу своего романа, потом шел навещать Козлова, заходил на минуту к губернатору и еще к двум, трем лицам в городе, с которыми успел покороче познакомиться. А вечер проводил в саду, стараясь не терять из вида Веры, по ее просьбе, и прислушиваясь к каждому звуку в роще.

Он сидел на скамье у обрыва, ходил по аллеям, и только к полуночи у него прекращалось напряженное, томительное ожидание выстрела. Он почти желал его, надеясь, что своею помощью сразу навсегда отведет Веру от какой-то беды.

Но вот два дня прошли тихо; до конца назначенного срока, до недели, было еще пять дней. Райский рассчитывал, что в день рождения Марфеньки, послезавтра, Вере неловко будет оставить семейный круг, а потом, когда Марфенька на другой день уедет с женихом и с его матерью за Волгу, в Колчино, ей опять неловко будет оставлять бабушку одну, – и таким образом неделя пройдет, а с ней минует и туча. Вера за обедом просила его зайти к ней вечером, сказавши, что даст ему поручение.

Она выходила гулять, когда он пришел. Глаза у ней были, казалось, заплаканы, нервы видимо упали, движения были вялы, походка медленна. Он взял ее под руку, и так как она направлялась из сада к полю, он думал, что она идет к часовне, повел ее по лугу и по дорожке туда.

Она молча шла за ним, в глубокой задумчивости, от которой очнулась у порога часовни. Она вошла туда и глядела на задумчивый лик Спасителя.

– Мне кажется, Вера, у тебя есть помощь сильнее моей, и ты напрасно надеялась на меня. Ты и без меня не пойдешь туда… – тихо говорил он, стоя на пороге часовни.

Она сделала утвердительный знак головой, и сама, кажется, во взгляде Христа искала силы, участия, опоры, опять призыва. Но взгляд этот, как всегда, задумчиво-покойно, как будто безучастно смотрел на ее борьбу, не помогая ей, не удерживая ее… Она вздохнула.

– Не пойду! – подтвердила она тихо, отводя глаза от образа.

Райский не прочел на ее лице ни молитвы, ни желания. Оно было подернуто задумчивым выражением усталости, равнодушия, а может быть, и тихой покорности.

– Пойдем домой, ты легко одета, – сказал он.

Она повиновалась.

– А что же поручение – какое? – спросил он.

– Да, – припомнила она и достала из кармана портмоне. – Возьмите у золотых дел мастера Шмита porte-bouquet.[184]подставку для букета (фр.). Я еще на той неделе выбрала подарить Марфеньке в день рождения, – только велела вставить несколько жемчужин, из своих собственных, и вырезать ее имя. Вот деньги.

Он спрятал деньги.

– Это не всё. В самый день ее рождения, послезавтра пораньше утром… Вы можете встать часов в восемь?..

– Еще бы! я, пожалуй, и спать не лягу совсем…

– Зайдите вот сюда – знаете большой сад – в оранжерею, к садовнику. Я уж говорила ему; выберите понаряднее букет цветов и пришлите мне, пока Марфенька не проснулась… Я полагаюсь на ваш вкус…

– Вот как! я делаю успехи в твоем доверии, Вера! – сказал, смеясь, Райский, – вкусу моему веришь и честности, даже деньги не боялась отдать…

– Я сделала бы это все сама, да не могу… сил нет… устаю! – прибавила она, стараясь улыбнуться на его шутку.

Он на другой день утром взял у Шмита porte-bouquet и обдумывал, из каких цветов должен быть составлен букет для Марфеньки. Одних цветов нельзя было найти в позднюю пору, другие не годились.

Потом он выбрал дамские часы с эмалевой доской, с цепочкой, подарить от себя Марфеньке, и для этого зашел к Титу Никонычу и занял у него двести рублей до завтра, чтобы не воевать с бабушкой, которая без боя не дала бы ему промотать столько на подарок и, кроме того, пожалуй, выдала бы заранее его секрет.

У Тита Никоныча он увидел роскошный дамский туалет, обшитый розовой кисеей и кружевами, с зеркалом, увитым фарфоровой гирляндой из амуров и цветов, артистической, тонкой работы, с Севрской фабрики.

– Что это! Где вы взяли такую драгоценность? – говорил он, рассматривая группы амуров, цветы, краски, – и не мог отвести глаз. – Какая прелесть!

– Марфе Васильевне! – любезно улыбаясь, говорил Тит Никоныч, – я очень счастлив, что вам нравится, – вы знаток. Ваш вкус мне порукой, что этот подарок будет благосклонно принят дорогой новорожденной к ее свадьбе. Какая отменная девица! Поглядите, эти розы, можно сказать, суть ее живое подобие. Она будет видеть в зеркале свое пленительное личико, а купидоны ей будут улыбаться…

– Где вы достали такую редкость?

– До завтра прошу у вас секрета от Татьяны Марковны и от Марфы Васильевны тоже! – сказал Тит Никочыч.

– Ведь это больше тысячи рублей надо заплатить! И где здесь достать!..

– Пять тысяч рублей ассигнациями мой дед заплатил в приданое моей родительнице. Это хранилось до сих пор в моей вотчине, в спальне покойницы. Я в прошедшем месяце под секретом велел доставить сюда; на руках несли полтораста верст; шесть человек попеременно, чтоб не разбилось. Я только новую кисею велел сделать, а кружева – тоже старинные: изволите видеть – пожелтели. Это очень ценится дамами, тогда как… – добавил он с усмешкой, – в наших глазах не имеет никакой цены.

– Что бабушка скажет? – заметил Райский.

– Без грозы не обойдется, я сильно тревожусь, но, может быть, по своей доброте, простит меня. Позволяю себе вам открыть, что я люблю обеих девиц, как родных дочерей, – прибавил он нежно, – обеих на коленях качал, грамоте вместе с Татьяной Марковной обучал; это – как моя семья. Не измените мне, – шепнул он, – скажу конфиденциально, что и Вере Васильевне в одинаковой мере я взял смелость изготовить в свое время, при ее замужестве, равный этому подарок, который, смею думать, она благосклонно примет…

Он показал Райскому массивный серебряный столовый сервиз на двенадцать человек, старой и тоже артистической отделки.

– Вам, как брату и другу ее, открою, – шептал он, – что я, вместе с Татьяной Марковной, пламенно желаю ей отличной и богатой партии, коей она вполне достойна: мы замечаем, – еще тише зашептал он, – что достойнейший во всех отношениях кавалер, Иван Иванович Тушин – без ума от нее – как и следует быть…

Райский вздохнул и вернулся домой. Он нашел там Викентьева с матерью, которая приехала из-за Волги к дню рождения Марфеньки, Полину Карповну, двух-трех гостей из города и – Опенкина.

Последний разливал волны семинарского красноречия, переходя нередко в плаксивый тон и обращая к Марфеньке пожелания по случаю предстоящего брака.

Бабушка не решилась оставить его к обеду при «хороших гостях» и поручила Викентьеву напоить за завтраком, что тот и исполнил отчетливо, так что к трем часам Опенкин был «готов» совсем и спал крепким сном в пустой зале старого дома.

Гости часов в семь разъехались. Бабушка с матерью жениха зарылись совсем в приданое и вели нескончаемый разговор в кабинете Татьяны Марковны.

А жених с невестой, обежав раз пять сад и рощу, ушли в деревню. Викентьев нес за Марфенькой целый узел, который, пока они шли по полю, он кидал вверх и ловил на лету.

Марфенька обошла каждую избу, прощалась с бабами, ласкала ребятишек, двум из них вымыла рожицы, некоторым матерям дала ситцу на рубашонки детям, да двум девочкам постарше на платья и две пары башмаков, сказав, чтоб не смели ходить босоногие по лужам.

Полоумной Агашке дала какую-то изношенную душегрейку, которую выпросила в дворне у Улиты, обещаясь по возвращении сделать ей новую, настрого приказав Агашке не ходить в одном платье по осеннему холоду, и сказала, что пришлет «коты» носить в слякоть.

Безногому старику Силычу оставила рубль медными деньгами, которые тот жадно подобрал, когда Викентьев, с грохотом и хохотом, выворачивая карманы, выбросил их на лавку.

Силыч, дрожащими от жадности руками, начал завертывать их в какие-то хлопки и тряпки, прятал в карманы, даже взял один пятак в рот.

Но Марфенька погрозила, что отнимет деньги и никогда не придет больше, если он станет прятать их, а сам выпрашивать луковицу на обед и просить на паперти милостыню.

– Красавица ты наша, Божий ангел, награди тебя Господь! – провожали ее бабы с каждого двора, когда она прощалась с ними недели на две.

А мужики ласково и лукаво улыбались молча: «Балует барышня, – как будто думали они, – с ребятишками да с бабами возится! ишь какой пустяк носит им! Почто это нашим бабам и ребятишкам?»

И небрежно рассматривали ситцевую рубашонку, какой-нибудь поясок или маленькие башмаки.

XI

Вечером новый дом сиял огнями. Бабушка не знала, как угостить свою гостью и будущую родню.

Она воздвигла ей парадную постель в гостиной, чуть не до потолка, походившую на катафалк. Марфенька, в своих двух комнатах, целый вечер играла, пела с Викентьевым – наконец они затихли за чтением какой-то новой повести, беспрестанно прерываемым замечаниями Викентьева, его шалостями и резвостью.

Только окна Райского не были освещены. Он ушел тотчас после обеда и не возвращался к чаю.

Луна освещала новый дом, а старый прятался в тени. На дворе, в кухне, в людских долее обыкновенного не ложились спать люди, у которых в гостях были приехавшие с барыней Викентьевой из-за Волги кучер и лакей.

На кухне долго не гасили огня, готовили ужин и отчасти завтрашний обед.

Вера с семи часов вечера сидела в бездействии, сначала в сумерках, потом при слабом огне одной свечи; облокотясь на стол и положив на руку голову, другой рукой она задумчиво перебирала листы лежавшей перед ней книги, в которую не смотрела.

Глаза ее устремлены были куда-то далеко от книги. На плеча накинут белый большой шерстяной платок, защищавший ее от свежего, осеннего воздуха, который в открытое окно наполнял комнату. Она еще не позволяла вставить у себя рам и подолгу оставляла окно открытым.

Спустя полчаса она медленно встала, положив книгу в стол, подошла к окну и оперлась на локти, глядя на небо, на новый, светившийся огнями через все окна дом, прислушиваясь к шагам ходивших по двору людей, потом выпрямилась и вздрогнула от холода.

Она стала закрывать окно, и только затворила одну половину, как среди тишины грянул под горой выстрел.

Она вздрогнула, быстро опустилась на стул и опустила голову. Потом встала, глядя вокруг себя, меняясь в лице, шагнула к столу, где стояла свеча, и остановилась.

В глазах был испуг и тревога. Она несколько раз трогала лоб рукой и села было к столу, но в ту же минуту встала опять, быстро сдернула с плеч платок и бросила в угол за занавес, на постель, еще быстрее отворила шкаф, затворила опять, ища чего-то глазами по стульям, на диване – и, не найдя, что ей нужно, села на стул, по-видимому, в изнеможении.

Наконец глаза ее остановились на висевшей на спинке стула пуховой косынке, подаренной Титом Никонычем. Она бросилась к ней, стала торопливо надевать одной рукой на голову, другой в ту же минуту отворяла шкаф и доставала оттуда с вешалок, с лихорадочной дрожью, то то, то другое пальто.

Мельком взглянув на пальто, попавшееся ей в руку, она с досадой бросала его на пол и хватала другое, бросала опять попавшееся платье, другое, третье и искала чего-то, перебирая одно за другим все, что висело в шкафе, и в то же время стараясь рукой завязать косынку на голове.

Наконец бросилась к свечке, схватила ее и осветила шкаф. Там, с ожесточенным нетерпением, взяла она мантилью на белом пуху, еще другую, черную, шелковую, накинула первую на себя, а на нее шелковую, отбросив пуховую косынку прочь.

Не затворив шкафа, она перешагнула через кучу брошенного на пол платья, задула свечку и, скользнув из двери, не заперев ее, как мышь, неслышными шагами спустилась с лестницы.

Она прокралась к окраине двора, закрытой тенью, и вошла в темную аллею. Она не шагала, а неслась; едва мелькал темный ее силуэт, где нужно было перебежать светлое пространство, так что луна будто не успевала осветить ее.

Она, миновав аллею, умерила шаг и остановилась на минуту перевести дух у канавы, отделявшей сад от рощи. Потом перешла канаву, вошла в кусты, мимо своей любимой скамьи, и подошла к обрыву. Она подобрала обеими руками платье, чтоб спуститься…

Перед ней, как из земли, вырос Райский и стал между ею и обрывом. Она окаменела на месте.

– Куда, Вера? – спросил он.

Она молчала.

– Пойдем назад!

Он взял ее за руку. Она не дала руки и хотела миновать его.

– Вера, куда, зачем?

– Туда… в последний раз, свидание необходимо – проститься… – шептала она со стыдом и мольбой. – Пустите меня, брат… Я сейчас вернусь, а вы подождите меня… одну минуту… Посидите вот здесь, на скамье…

Он молча, крепко взял ее за руку и не выпускал.

– Пустите, мне больно! – шептала она, ломая его и свою руку.

Он не пускал. Между ними завязалась борьба.

– Вы не сладите со мной!.. – говорила она, сжимая зубы и с неестественной силой вырывая руку, наконец вырвала и метнулась было в сторону, мимо его.

Он удержал ее за талию, подвел к скамье, посадил и сел подле нее.

– Как это грубо, дико! – с тоской и злостью сказала она, отворачиваясь от него почти с отвращением.

– Не этой силой хотел бы я удержать тебя, Вера!

– От чего удержать? – спросила она почти грубо.

– Может быть – от гибели…

– Разве можно погубить меня, если я не хочу?

– Ты не хочешь, а гибнешь…

– А если я хочу гибнуть?

Он молчал.

– И никакой гибели нет, мне нужно видеться, чтоб… расстаться…

– Чтоб расстаться – не надо видеться…

– Надо – и я увижусь! часом или днем позже – все равно. Всю дворню, весь город зовите, хоть роту солдат, ничем не удержите!..

Она откинула черную мантилью с головы на плечи и судорожно передергивала ее.

Выстрел повторился. Она рванулась, но две сильные руки за плеча посадили ее на лавку. Она посмотрела на Райского с ног до головы и тряхнула головой от ярости.

– Какой же награды потребуете вы от меня за этот добродетельный подвиг? – шипела она.

Он молчал и исподлобья стерег ее движения. Она с злостью засмеялась.

– Пустите! – сказала она мягко, немного погодя.

Он покачал отрицательно головой.

– Брат! – заговорила она через минуту нежно, кладя ему руку на плечо, – если когда-нибудь вы горели, как на угольях, умирали сто раз в одну минуту от страха, от нетерпения… когда счастье просится в руки и ускользает… и ваша душа просится вслед за ним… Припомните такую минуту… когда у вас оставалась одна последняя надежда… искра… Вот это – моя минута! Она пройдет – и все пройдет с ней…

– И слава Богу, Вера! Опомнись, приди в себя немного, ты сама не пойдешь! Когда больные горячкой мучатся жаждой и просят льду – им не дают. Вчера, в трезвый час, ты сама предвидела это и указала мне простое и самое действительное средство – не пускать тебя – и я не пущу…

Она стала на колени подле него.

– Не заставьте меня проклинать вас всю жизнь потом! – умоляла она. – Может быть, там меня ждет сама судьба…

– Твоя судьба – вон там: я видел, где ты вчера искала ее, Вера. Ты веришь в провидение, другой судьбы нет…

Она вдруг смолкла и поникла головой.

– Да, – сказала она покорно, – да, вы правы, я верю… Но я там допрашивалась искры, чтоб осветить мой путь, – и не допросилась. Что мне делать? – я не знаю…

Она вздохнула и медленно встала с колен.

– Не ходи! – говорил он.

– Именем той судьбы, в которую верю, я искала счастья! Может быть, она и посылает меня теперь туда… может быть… я необходима там! – продолжала она, выпрямившись и сделав шаг к обрыву. – Что бы ни было, не держите меня долее, я решилась. Я чувствую, моя слабость миновала. Я владею собой, я опять сильна! Там решится не моя одна судьба, но и другого человека. На вас ляжет ответственность за эту пропасть, которую вы роете между ним и мною. Я не утешусь никогда, буду вас считать виновником несчастья всей моей жизни… и его жизни! Если вы теперь удержите меня, я буду думать, что мелкая страстишка, самолюбие без прав, зависть – помешали моему счастью и что вы лгали, когда проповедовали свободу…

Он поколебался и отступил от нее на шаг.

– Это голос страсти, со всеми ее софизмами и изворотами! – сказал он, вдруг опомнившись. – Вера, ты теперь в положении иезуита. Вспомни, как ты просила вчера, после своей молитвы, не пускать тебя!.. А если ты будешь проклинать меня за то, что я уступил тебе, на кого тогда падет ответственность?

Она опять упала духом и уныло склонила голову.

– Кто он, скажи? – шепнул он.

– Если скажу – вы не удержите меня? – вдруг спросила она с живостью, хватаясь за эту, внезапно явившуюся надежду вырваться – и спрашивала его глазами, глядя близко и прямо ему в глаза.

– Не знаю, может быть…

– Нет, дайте слово, что не удержите, – и я назову…

Он колебался.

В эту минуту раздался третий выстрел. Она рванулась, но он успел удержать ее за руку.

– Пойдем, Вера, домой, к бабушке сейчас! – говорил он настойчиво, почти повелительно. – Открой ей всё…

Но она, вместо ответа, начала биться у него в руках, вырываясь, падая, вставая опять.

– Если… вам было когда-нибудь хорошо в жизни, то пустите!.. Вы говорили: «люби, страсть прекрасна!» – задыхаясь от волнения, говорила она и порывалась у него из рук, – вспомните… и дайте мне еще одну такую минуту, один вечер… «Христа ради!» – шептала она, протягивая руку, – вы тоже просили меня, Христа ради, не удалять вас… я не отказала… помните? Подайте и мне эту милостыню!.. Я никогда не упрекну вас… никогда… вы сделали все – мать не могла бы сделать больше, – но теперь оставьте меня – я должна быть свободна!.. И вот, пусть тот, кому мы молились вчера, будет свидетелем, что это последний вечер… последний! Я никогда не пойду с обрыва больше: верьте мне – я этой клятвы не нарушу! Подождите меня здесь, я сейчас вернусь, только скажу слово…

Он выпустил ее руку.

– Что ты говоришь, Вера! – шептал он в ужасе, – ты не помнишь себя. Куда ты?

– Туда… взглянуть один раз… на «волка»… проститься… услышать его… может быть… он уступит…

Она бросилась к обрыву, но упала, торопясь уйти, чтоб он не удержал ее, хотела встать и не могла.

Она протягивала руку к обрыву, глядя умоляющими глазами на Райского.

Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял ее на руки.

– Ты упадешь с обрыва, там круто… – шепнул он, – я тебе помогу…

Он почти снес ее с крутизны и поставил на отлогом месте, на дорожке. У него дрожали руки, он был бледен.

Она быстро обернулась к нему, обдала его всего широким взглядом исступленного удивления, благодарности, вдруг опустилась на колени, схватила его руку и крепко прижала к губам…

– Брат! вы великодушны, Вера не забудет этого! – сказала она и, взвизгнув от радости, как освобожденная из клетки птица, бросилась в кусты.

Он сел на том месте, где стоял, и с ужасом слушал шум раздвигаемых ею ветвей и треск сухих прутьев под ногами.

XII

В полуразвалившейся беседке ждал Марк. На столе лежало ружье и фуражка. Сам он ходил взад и вперед по нескольким уцелевшим доскам. Когда он ступал на один конец доски, другой привскакивал и падал со стуком.

– О, чертова музыка! – с досадой на этот стук сказал он и сел на одну из скамей близ стола, положил локти на стол и впустил обе руки в густые волосы.

Он курил папироску за папироской. Зажигая спичку, он освещал себя. Он был бледен и казался взволнованным или озлобленным.

После каждого выстрела он прислушивался несколько минут, потом шел по тропинке, приглядываясь к кустам, по-видимому ожидая Веру. И когда ожидания его не сбывались, он возвращался в беседку и начинал ходить под «чертову музыку», опять бросался на скамью, впуская пальцы в волосы, или ложился на одну из скамей, кладя по-американски ноги на стол.

После третьего выстрела он прислушался минут семь, но, не слыша ничего, до того нахмурился, что на минуту как будто постарел, медленно взял ружье и нехотя пошел по дорожке, по-видимому с намерением уйти, но замедлял, однако, шаг, точно затрудняясь идти в темноте. Наконец пошел решительным шагом – и вдруг столкнулся с Верой.

Она остановилась и приложила руку к сердцу, с трудом переводя дух.

Он взял ее за руку – и в ней тревога мгновенно стихла. Она старалась только отдышаться от скорой ходьбы и от борьбы с Райским, а он, казалось, не мог одолеть в себе сильно охватившего его чувства – радости исполнившегося ожидания.

– Еще недавно, Вера, вы были так аккуратны, мне не приходилось тратить пороху на три выстрела… – сказал он.

– Упрек – вместо радости! – отвечала она, вырывая у него руку.

– Это я – так только, чтоб начать разговор, а сам одурел совсем от счастья, как Райский…

– Не похоже! Если б было так, мы не виделись бы украдкой, в обрыве… Боже мой!

Она перевела дух.

– А сидели бы рядком там у бабушки, за чайным столом, и ждали бы, когда нас обвенчают?

– Так что же?

– Что напрасно мечтать о том, что невозможно! Ведь бабушка не отдала бы за меня…

– Отдала бы: она сделает, что я хочу. У вас только это препятствие?

– Мы опять заводим эту нескончаемую полемику, Вера! Мы сошлись в последний раз сегодня – вы сами говорите. Надо же кончить как-нибудь эту томительную пытку и сойти с горячих угольев!

– Да, в последний раз… Я клятву дала, что больше здесь никогда не буду!

– Стало быть, время дорого. Мы разойдемся навсегда, если… глупость, то есть бабушкины убеждения, разведут нас. Я уеду через неделю, разрешение получено, вы знаете. Или уж сойдемся и не разойдемся больше…

– Никогда? – тихо спросила она.

Он сделал движение нетерпения.

– Никогда! – повторил он с досадой, – какая ложь в этих словах: «никогда», «всегда»!.. Конечно, «никогда»: год, может быть, два… три… Разве это не – «никогда»? Вы хотите бессрочного чувства? Да разве оно есть? Вы пересчитайте всех ваших голубей и голубок: ведь никто бессрочно не любит. Загляните в их гнезда – что там? Сделают свое дело, выведут детей, а потом воротят носы в разные стороны. А только от тупоумия сидят вместе…

– Довольно, Марк, я тоже утомлена этой теорией о любви на срок! – с нетерпением перебила она. – Я очень несчастлива, у меня не одна эта туча на душе – разлука с вами! Вот уж год я скрытничаю с бабушкой – и это убивает меня, и ее еще больше, я вижу это. Я думала, что на днях эта пытка кончится; сегодня, завтра мы наконец выскажемся вполне, искренно объявим друг другу свои мысли, надежды, цели… и…

– Что потом? – спросил он, слушая внимательно.

– Потом я пойду к бабушке и скажу ей: вот кого я выбрала… на всю жизнь. Но… кажется… этого не будет… мы напрасно видимся сегодня, мы должны разойтись! – с глубоким унынием, шепотом, досказала она и поникла головой.

– Да, если воображать себя ангелами, то, конечно, вы правы, Вера: тогда на всю жизнь. Вон и этот седой мечтатель, Райский, думает, что женщины созданы для какой-то высшей цели…

– Для семьи созданы они прежде всего. Не ангелы, пусть так – но не звери! Я не волчица, а женщина!

– Ну пусть для семьи, что же? В чем тут помеха нам? Надо кормить и воспитать детей? Это уже не любовь, а особая забота, дело нянек, старых баб! Вы хотите драпировки: все эти чувства, симпатии и прочее – только драпировка, те листья, которыми, говорят, прикрывались люди еще в раю…

– Да, люди! – сказала она.

Он усмехнулся и пожал плечами.

– Пусть драпировка, – продолжала Вера, – но ведь и она, по вашему же учению, дана природой, а вы хотите ее снять. Если так, зачем вы упорно привязались ко мне, говорите, что любите, – вон изменились, похудели!.. Не все ли вам равно, с вашими понятиями о любви, найти себе подругу там в слободе или за Волгой в деревне? Что заставляет вас ходить целый год сюда, под гору?

Он нахмурился.

– Видите свою ошибку, Вера: «с понятиями о любви», говорите вы, а дело в том, что любовь не понятие, а влечение, потребность, оттого она большею частию и слепа. Но я привязан к вам не слепо. Ваша красота, и довольно редкая – в этом Райский прав – да ум, да свобода понятий – и держат меня в плену долее, нежели со всякой другой!

– Очень лестно! – сказала она тихо.

– Эти «понятия» вас губят, Вера. Не будь их, мы сошлись бы давно и были бы оба счастливы…

– На время, а потом – явится новое увлечение, уступить ему – и так далее!..

Он пожал плечами.

– Не мы виноваты в этом, а природа! И хорошо сделала. Иначе если останавливаться над всеми явлениями жизни подолгу – значит надевать путы на ноги… значит жить «понятиями»… Природу не переделаешь!

– Понятия эти – правила! – доказывала она. – У природы есть свои законы, вы же учили: а у людей правила!

– Вот где мертвечина и есть, что из природного влечения делают правила и сковывают себя по рукам и ногам. Любовь – счастье, данное человеку природой… Это мое мнение…

– Счастье это ведет за собой долг, – сказала она, встав со скамьи, – это мое мнение…

– Это выдумка, сочинение, Вера, поймите хаос ваших «правил» и «понятий»! Забудьте эти «долги» и согласитесь, что любовь прежде всего – влечение… иногда неодолимое…

Он тоже встал и обнял ее за талию.

– Так ли? С этим трудно не согласиться, упрямая… красавица, умница!.. – нежно шептал он.

Она тихо освободила талию от его рук.

– А то выдумали – «долг»!

– Долг, – повторила она настойчиво, – за отданные друг другу лучшие годы счастья платить взаимно остальную жизнь…

– Чем это – позвольте спросить? Варить суп, ходить друг за другом, сидеть с глазу на глаз, притворяться, вянуть на «правилах», да на «долге» около какой-нибудь тщедушной слабонервной подруги или разбитого параличом старика, когда силы у одного еще крепки, жизнь зовет, тянет дальше!.. Так, что ли?

– Да, – удержаться, не смотреть туда, куда «тянет»! Тогда не надо будет и притворяться, а просто воздерживаться, «как от рюмки», говорит бабушка, и это правда… Так я понимаю счастье и так желаю его!

– Ну, дело плохо, когда дошло до цитат бабушкиной мудрости. Вы похвастайтесь ей, скажите, как крепки ее правила в вас…

– Нечем хвастаться! – уныло говорила она, – да, сегодня, отсюда, я пойду к ней и… «похвастаюсь»!

– Что же вы ей скажете?

– Все, что было здесь… чего она не знает…

Она села на скамью и, облокотившись на стол, склонила лицо на руки и задумалась.

– Зачем? – спросил он.

– Вы не поймете зачем, потому что не допускаете долга. А я давно в долгу перед ней…

– Все это мораль, подергивающая жизнь плесенью, скукой!.. Вера, Вера – не любите вы, не умеете любить…

Она вдруг подошла к нему и с упреком взглянула ему в лицо.

– Не говорите этого, Марк, если не хотите привести меня в отчаяние! Я сочту это притворством, желанием увлечь меня без любви, обмануть…

И он встал со скамьи.

– Не говорите и вы этого, Вера. Не стал бы я тут слушать и читать лекции о любви! И если б хотел обмануть, то обманул бы давно – стало быть, не могу…

– Боже мой! Из чего вы бьетесь, Марк? Как уродуете свою жизнь! – сказала она, всплеснув руками.

– Послушайте, Вера, оставим спор. Вашими устами говорит та же бабушка, только, конечно, иначе, другим языком. Все это годилось прежде, а теперь потекла другая жизнь, где не авторитеты, не заученные понятия, а правда пробивается наружу…

– Правда – где она? скажите наконец!.. Не позади ли нас? Чего вы ищете!

– Счастья! Я вас люблю! Зачем вы томите меня, зачем боретесь со мной и с собой и делаете две жертвы?

Она пожала плечами.

– Странные упреки! Поглядите на меня хорошенько – мы несколько дней не виделись: какова я? – сказала она.

– Я вижу, что вы страдаете, и тем это нелепее! Теперь и я спрошу: зачем вы ходили и ходите сюда?

Она почти враждебно посмотрела на него.

– Зачем я не раньше почувствовала… ужас своего положения – хотите вы спросить? Да, этот вопрос и упрек давно мы должны бы были сделать себе оба и тогда, ответив на него искренно друг другу и самим себе, не ходили бы больше! Поздно!.. – шептала она задумчиво, – впрочем, лучше поздно, чем никогда! Мы сегодня должны один другому ответить на вопрос: чего мы хотели и ждали друг от друга!..

– Позвольте же мне высказаться решительно, – начал он. – Я хочу вашей любви и отдаю вам свою, вот одно «правило» в любви – правило свободного размена, указанное природой. Не насиловать привязанности, а свободно отдаваться впечатлению и наслаждаться взаимным счастьем – вот «долг и закон», который я признаю, – и вот мой ответ на вопрос «зачем я хожу?». Жертв надо? И жертвы есть, – по мне это не жертвы, но я назову вашим именем, я останусь еще в этом болоте, не знаю сколько времени, буду тратить силы вот тут – но не для вас, а прежде всего для себя, потому что в настоящее время это стало моей жизнью, – и я буду жить, пока буду счастлив, пока буду любить. А когда охладею – я скажу и уйду, – куда поведет меня жизнь, не унося с собой никаких «долгов», «правил» и «обязанностей». Я все их оставлю тут, на дне обрыва! Видите, я не обманываю вас, я высказываюсь весь. Скажу и уйду! И вы имеете право сделать то же. А вон те мертвецы лгут себе и другим – и эту ложь называют «правилами». А сами потихоньку делают то же самое – и еще ухитрились себе присвоивать это право, а женщинам не давать его! Между нами должно быть равенство. Решите, честно это или нет!

Она покачала отрицательно головой.

– Софизмы! Честно взять жизнь у другого и заплатить ему своею: это правило! Вы знаете, Марк, – и другие мои правила…

– Ну, дошли! теперь пойдет! Правило – камнем повиснуть на шее друг друга…

– Нет, не камнем! – горячо возразила она. – Любовь налагает долг, буду твердить я, как жизнь налагает и другие долги: без них жизни нет. Вы стали бы сидеть с дряхлой, слепой матерью, водить ее, кормить – за что? Ведь это невесело – но честный человек считает это долгом, и даже любит его!

– Вы рассуждаете, а не любите, Вера!

– А вы увертываетесь от моей правды! Рассуждаю, потому что люблю, я женщина, а не животное и не машина!

– У вас какая-то сочиненная и придуманная любовь… как в романах… с надеждой на бесконечность… словом – бессрочная! Но честно ли то, что вы требуете от меня, Вера? Положим, я бы не назначал любви срока, скача и играя, как Викентьев, подал бы вам руку «навсегда»: чего же хотите вы еще? Чтоб «Бог благословил союз», говорите вы, то есть чтоб пойти в церковь – да против убеждения – дать публично исполнить над собой обряд… А я не верю ему и терпеть не могу попов: логично ли, честно ли я поступлю!..

Она встала и накинула черную мантилью на голову.

– Мы сошлись, чтоб удалить все препятствия к счастью, – а вместо того только увеличиваем их! Вы грубо касаетесь того, что для меня свято. Зачем вы вызвали меня сюда? Я думала, вы уступили старой, испытанной правде и что мы подадим друг другу руки навсегда… Всякий раз с этой надеждой сходила я с обрыва… и всякий раз ошибалась! Я повторю, что говорила давно: у нас, Марк… (слабым голосом оканчивала она) и убеждения, и чувства разные! Я думала, что самый ум ваш скажет вам… где настоящая жизнь – и где ваша лучшая роль…

– Где?

– В сердце честной женщины, которая любит, и что роль друга такой женщины…

Она махнула безотрадно рукой. Ей хлынули слезы в глаза.

– Живите вашей жизнью, Марк, – я не могу… у ней нет корня…

– Ваши корни подгнили давно, Вера!

– Пусть так! – более и более слабея, говорила она, и слезы появились уже в глазах. – Не мне спорить с вами, опровергать ваши убеждения умом и своими убеждениями! У меня ни ума, ни сил не станет. У меня оружие слабо – и только имеет ту цену, что оно мое собственное, что я взяла его в моей тихой жизни, а не из книг, не понаслышке…

Он сделал движение, но она заговорила опять.

– Я думала победить вас другой силой… Помните, как все случилось? – присевши на минуту на скамью, говорила она задумчиво. – Мне сначала было жалко вас. Вы здесь одни, вас не понимал никто, все убегали. Участие привлекло меня на вашу сторону. Я видела что-то странное, распущенное. Вы не дорожили ничем – даже приличиями, были небрежны в мыслях, неосторожны в разговорах, играли жизнью, сорили умом, никого и ничего не уважали, ни во что не верили и учили тому же других, напрашивались на неприятности, хвастались удалью. Я из любопытства следила за вами, позволила вам приходить к себе, брала у вас книги, – видела ум, какую-то силу… Но все это шло стороной от жизни… Потом… я забрала себе в голову (как я каюсь в этом!), что… Я говорила себе часто: сделаю, что он будет дорожить жизнью… сначала для меня, а потом и для жизни, будет уважать, сначала опять меня, а потом и другое в жизни, будет верить… мне, а потом… Я хотела, чтоб вы жили, чтоб стали лучше, выше всех… ссорилась с вами за беспорядочную жизнь…

Она вздохнула, как будто перебирая в памяти весь этот год…

– Вы поддавались моему… влиянию… – И я тоже поддавалась вашему: ума, смелости, захватила было несколько… софизмов…

– И на попятный двор, бабушки страшно стало! Что ж не бросили тогда меня, как увидали софизмы? Софизмы?

– Поздно было. Я горячо приняла к сердцу вашу судьбу… Я страдала не за один этот темный образ жизни, но и за вас самих, упрямо шла за вами, думала, что ради меня… вы поймете жизнь, не будете блуждать в одиночку, со вредом для себя и без всякой пользы для других… думала, что выйдет…

– Вице-губернатор или советник хороший…

– Что за дело до названия – выйдет человек нужный, сильный…

– Благонамеренный, всему покорный – еще что?

– Еще – друг мне на всю жизнь: вот что! Я увлекалась своей надеждой… и вот куда увлеклась!.. – тихо добавила она, и, оглядевшись, вздрогнула. – И что приобрела этой страшной борьбой? то, что вы теперь бежите от любви, от счастья, от жизни… от своей Веры! – сказала она, придвигаясь к нему и кладя руку на плечо. – Не бегите, поглядите мне в глаза, слышите мой голос: в нем правда! Не бегите, останьтесь, пойдем вместе туда, на гору, в сад… Завтра здесь никого не будет счастливее нас!.. Вы меня любите… Марк! Марк… слышите? посмотрите прямо на меня…

Она наклонилась к его лицу, близко поглядела ему в глаза.

Он быстро встал со скамьи.

– Дальше, Вера, от меня!.. – сказал он, вырывая руку и тряся головой, как косматый зверь.

Он стал шагах в трех от нее.

– Мы не договорились до главного – и, когда договоримся, тогда я не отскочу от вашей ласки и не убегу из этих мест… Я бы не бежал от этой Веры, от вас. Но вы навязываете мне другую… Если у меня ее нет: что мне делать – решайте, говорите, Вера!

– А если эта вера у меня есть – что мне делать? – спросила и она.

– Легче расстаться с какими-то заученными убеждениями, чем приобресть их, у кого их нет…

– Эти убеждения – сама жизнь. Я уже вам говорила, что живу ими и не могу иначе жить… следовательно…

– Следовательно… – повторил он, и оба встали, обоим тяжело было договаривать, да и не нужно было.

Она хотела опять накинуть шелковую мантилью на голову и не могла: руки с мантильей упали. Ей оставалось уйти, не оборачиваясь. Она сделала движение, шаг и опустилась опять на скамью.

«Где взять силы – нет ее ни уйти, ни удержать его! все кончено! – думала она. – Если б удержала – что будет? не жизнь, а две жизни, как две тюрьмы, разделенные вечной решеткой…»

– Мы оба сильны, Вера, и оттого оба мучаемся, – сказал он угрюмо, – оттого и расходимся…

Она отрицательно покачала головой.

– Если б я была сильна, вы не уходили бы так отсюда, – а пошли бы со мной туда, на гору, не украдкой, а смело опираясь на мою руку. Пойдемте! хотите моего счастья и моей жизни? – заговорила она живо, вдруг ослепившись опять надеждой и подходя к нему. – Не может быть, чтоб вы не верили мне, не может быть тоже, чтоб вы и притворялись, – это было бы преступление! – с отчаянием договорила она. – Что делать, Боже мой! Он не верит, нейдет! Как вразумить вас?

– Для этого нужно, чтоб вы были сильнее меня, а мы равны, – отвечал он упрямо, – оттого мы и не сходимся, а боремся. Нам надо разойтись, не решая боя, или покориться один другому навсегда… Я мог бы овладеть вами – и овладел бы всякой другой, мелкой женщиной, не пощадил бы ее. То, что в другой было бы жеманством, мелким страхом или тупоумием, то в вас – сила, женская крепость. Теперь тумана нет между нами, мы объяснились – и я воздам вам должное. Вы хорошо вооружены природой, Вера. Старые понятия, мораль, долг, правила, вера – все, что для меня не существует, в вас крепко. Вы не легки в ваших увлечениях, вы боретесь отчаянно и соглашаетесь признать себя побежденной на условиях, равных для той и для другой стороны. Обмануть вас – значит украсть. Вы отдаете все, и за победу над вами требуете всего же. А я всего отдать не могу – но я уважаю вас…

Голова ее приподнялась, и по лицу на минуту сверкнул луч гордости, почти счастья, но в ту же минуту она опять поникла головой. Сердце билось тоской перед неизбежной разлукой, и нервы упали опять. Его слова были прелюдией прощания.

– Мы высказались… отдаю решение в ваши руки! – проговорил глухо Марк, отойдя на другую сторону беседки и следя оттуда пристально за нею. – Я вас не обману даже теперь, в эту решительную минуту, когда у меня голова идет кругом… Нет, не могу – слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете!.. И если вы после всего этого, что говорю вам, – кинетесь ко мне… значит, вы любите меня и хотите быть моей…

Она глядела на него большими глазами и чувствовала, что дрожит.

«Что он такое, иезуит?.. или в самом деле непреклонная честность говорит в нем теперь и ставит ее в опасное положение?» – мелькнул в ней луч сомнения.

– Навсегда вашей? – спросила она тихо – и сама испугалась повисшей над ней тучи.

Скажи он – «да», она забыла бы о непроходимой «разности убеждений», делавших из этого «навсегда» – только мостик на минуту, чтоб перебежать пропасть, и затем он рухнул бы сам в ту же пропасть. Ей стало страшно с ним.

Он молчал. Потом встал с места.

– Не знаю! – сказал он с тоской и досадой, – я знаю только, что буду делать теперь, а не заглядываю за полгода вперед. Да и вы сами не знаете, что будет с вами. Если вы разделите мою любовь, я останусь здесь, буду жить тише воды, ниже травы… делать, что вы хотите… Чего же еще? Или… уедем вместе! – вдруг сказал он, подходя к ней.

Перед ней будто сверкнула молния. И она бросилась к нему и положила ему руку на плечо.

Ей неожиданно отворились двери в какой-то рай. Целый мир улыбнулся ей и звал с собой…

«С ним, далеко где-нибудь…» – думала она. Нега страсти стукнулась тихо к ней в душу.

«Он колеблется, не может оторваться, и это теперь… Когда она будет одна с ним… тогда, может быть, он и сам убедится, что его жизнь только там, где она…»

Все это пел ей какой-то тихий голос.

– Вы решились бы на это? – спросил он ее серьезно.

Она молчала, опустив голову.

– Или боялись бы бабушки?

Она очнулась.

– Да, это правда: если б не решилась, то потому только, что боялась бы ее… – шептала она.

– Так не подходите же ко мне близко, – сказал он, отодвигаясь, – старуха бы не пустила…

– Ах нет, пустила и благословила бы, а сама бы умерла с горя! вот чего боялась бы я!.. Уехать с вами! – повторила она мечтательно, глядя долго и пристально на него, – а потом?

– А потом… не знаю. Зачем это «потом»?

– И вдруг вас «потянет» в другую сторону, и вы уйдете, оставив меня, как вещь…

– Отчего как «вещь»? Можно расстаться друзьями…

– Расстаться! Разлука стоит у вас рядом с любовью! – Она безотрадно вздохнула. – А я думаю, что это крайности, которые никогда не должны встречаться… одна смерть должна разлучить… Прощайте, Марк! – вдруг сказала она, бледная, почти с гордостью. – Я решила… Вы никогда не дадите мне того счастья, какого я хочу. Для счастья не нужно уезжать, оно здесь… Дело кончено!..

– Да… скорее же вон отсюда! Прощайте, Вера… – говорил и он не своим голосом.

И оба встали с места, оба бледные, стараясь не глядеть друг на друга. Она искала, при слабом, проницавшем сквозь ветви лунном свете, свою мантилью. Руки у ней дрожали и брали не то, что нужно. Она хваталась даже за ружье.

Он стоял, прислонясь спиной к одному из столбов беседки, не брал ничего и мрачно следил за нею.

Она наконец отыскала белую мантилью и никак не могла накинуть ее на другое плечо. Он машинально помог ей.

Она в темноте искала ступенек ногой – он шагнул из беседки прямо на землю, подал ей руку и помог сойти.

Оба пошли молча по дорожке, все замедляя шаг, как будто чего-то друг от друга ожидая. Обоих мучила одна и та же мысленная работа, изобрести предлог замедления.

Оба понимали, что каждый с своей точки зрения прав – но все-таки безумно втайне надеялись, он – что она перейдет на его сторону, а она – что он уступит, сознавая в то же время, что надежда была нелепа, что никто из них не мог, хотя бы и хотел, внезапно переродиться, залучить к себе, как шапку надеть, другие убеждения, другое миросозерцание, разделить веру или отрешиться от нее.

Но их убивало сознание, что это последнее свидание, последний раз, что через пять минут они будут чужие друг другу навсегда. Им хотелось задержать эти пять минут, уложить в них все свое прошлое – и – если б можно было – заручиться какой-нибудь надеждой на будущее! Но они чувствовали, что будущего нет, что впереди ждала неизбежная, как смерть, одна разлука!

Они долго шли до того места, где ему надо было перескочить через низенький плетень на дорогу, а ей взбираться, между кустов, по тропинке на гору, в сад.

Она, наклонив голову, стояла у подъема на обрыв, как убитая. Она припоминала всю жизнь и не нашла ни одной такой горькой минуты в ней. У ней глаза были полны слез.

Теперь ее единственным счастьем на миг – было бы обернуться, взглянуть на него хоть раз и поскорее уйти навсегда, но, уходя, измерить хоть глазами – что она теряла. Ей было жаль этого уносящегося вихря счастья, но она не смела обернуться: это было бы все равно что сказать да на его роковой вопрос, и она в тоске сделала шага два на крутизну.

Он шел к плетню, тоже не оборачиваясь, злобно, непокорным зверем, уходящим от добычи. Он не лгал, он уважал Веру, но уважал против воли, как в сражении уважают неприятеля, который отлично дерется. Он проклинал «город мертвецов», «старые понятия», оковавшие эту живую, свободную душу.

Его горе было не трогательное, возбуждающее участие, а злое, неуступчивое, вызывающее новые удары противника за непокорность. Даже это было не горе, а свирепое отчаяние.

Он готов был изломать Веру, как ломают чужую драгоценность, с проклятием: «Не доставайся никому!» Так, по собственному признанию, сделанному ей, он и поступил бы с другой, но не с ней. Да она и не далась бы в ловушку – стало быть, надо бы было прибегнуть к насилию и сделаться в одну минуту разбойником.

Притом одна материальная победа, обладание Верой не доставило бы ему полного удовлетворения, как доставило бы над всякой другой. Он, уходя, злился не за то, что красавица Вера ускользает от него, что он тратил на нее время, силы, забывал «дело». Он злился от гордости и страдал сознанием своего бессилия. Он одолел воображение, пожалуй – так называемое сердце Веры, но не одолел ее ума и воли.

В этой области она обнаружила непреклонность, равную его настойчивости. У ней был характер, и она упрямо вырабатывала себе из старой, «мертвой» жизни крепкую, живую жизнь – и была и для него так же, как для Райского, какой-то прекрасной статуей, дышащей самобытною жизнью, живущей своим, не заемным умом, своей гордой волей.

Она была выше других женщин. Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более – свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля – поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна – та правда и жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы – свежих источников.

Его новые правда и жизнь не тянули к себе ее здоровую и сильную натуру, а послужили только к тому, что она разобрала их по клочкам и осталась вернее своей истине.

И вот она уходит, не оставив ему никакого залога победы, кроме минувших свиданий, которые исчезнут, как следы на песке. Он проигрывал сражение, терял ее и, уходя, понимал, что никогда не встретит другой, подобной Веры.

Он сравнивал ее с другими, особенно «новыми» женщинами, из которых многие так любострастно поддавались жизни по новому учению, как Марина своим любвям, – и находил, что это – жалкие, пошлые и более падшие создания, нежели все другие падшие женщины, уступавшие воображению, темпераменту, и даже золоту, а те будто бы принципу, которого часто не понимали, в котором не убедились, поверив на слово, следовательно, уступали чему-нибудь другому, чему простодушно уступала, например, жена Козлова, только лицемерно или тупо прикрывали это принципом!

Он шел медленно, сознавая, что за спиной у себя оставлял навсегда то, чего уже никогда не встретит впереди. Обмануть ее, увлечь, обещать «бессрочную любовь», сидеть с ней годы, пожалуй – жениться…

Он содрогнулся опять при мысли употребить грубый, площадной обман – да и не поддастся она ему теперь. Он топнул ногой и вскочил на плетень, перекинув ноги на другую сторону.

«Посмотреть, что она! Ушла, гордое создание! Что жалеть, она не любила меня, иначе бы не ушла… Она резонерка!..» – думал он, сидя на плетне.

«Взглянуть один раз… что он – и отвернуться навсегда…» – колебалась и она, стоя у подъема на крутизне.

Еще прыжок: плетень и канава скрыли бы их друг от друга навсегда. За оградой – рассудок и воля заговорят сильнее и одержат окончательную победу. Он обернулся.

Вера стоит у подъема на крутизну, как будто не может взойти на нее…

Наконец она сделала, с очевидным утомлением, два, три шага и остановилась. Потом… тихо обернулась назад и вздрогнула. Марк сидел еще на плетне и глядел на нее…

– Марк, прощай! – вскрикнула она – и сама испугалась собственного голоса: так много было в нем тоски и отчаяния.

Марк быстро перекинул ноги назад, спрыгнул и в несколько прыжков очутился подле нее.

«Победа! Победа! – вопило в нем. – Она возвращается, уступает!»

– Вера! – произнес и он таким голосом, как будто простонал.

– Ты воротился… навсегда!.. Ты понял наконец… о, какое счастье! Боже, прости…

Она не договорила.

Она была у него в объятиях. Поцелуй его зажал ее вопль. Он поднял ее на грудь себе и опять, как зверь, помчался в беседку, унося добычу…

Боже, прости ее, что она обернулась!..

XIII

Райский сидел целый час как убитый над обрывом, на траве, положив подбородок на колени и закрыв голову руками. Все стонало в нем. Он страшной мукой платил за свой великодушный порыв, страдая, сначала за Веру, потом за себя, кляня себя за великодушие.

Неизвестность, ревность, пропавшие надежды на счастье и впереди все те же боли страсти, среди которой он не знал ни тихих дней, ни ночей, ни одной минуты отдыха! Засыпал он мучительно, трудно. Сон не сходил, как друг, к нему, а являлся, как часовой, сменить другой мукой муку бдения.

Когда он открывал глаза утром, перед ним стоял уже призрак страсти, в виде непреклонной, злой и холодной к нему Веры, отвечающей смехом на его требование открыть ему имя, имя – одно, что могло нанести решительный удар его горячке, сделать спасительный перелом в болезни и дать ей легкий исход.

– Но что она нейдет! – вдруг, оглянувшись, сказал он.

Он посмотрел на часы. Она ушла в девятом часу, теперь скоро одиннадцать! Она велела подождать, сказала, что вернется сейчас: долог этот час!.. «Что она? где она?» – в тревоге повторял он.

Он взобрался на верх обрыва, сел на скамью и стал прислушиваться, нейдет ли? Ни звука, ни шороха: только шумели падающие мертвые листья.

– Велела ждать и забыла, – а я жду! – говорил он, вставая со скамьи и спускаясь опять шага три с обрыва и все прислушиваясь.

– Боже мой, ужели она до поздней ночи остается на этих свиданиях? Да кто, что она такое эта моя статуя, прекрасная, гордая Вера? Она там; может быть, хохочет надо мной, вместе с ним… Кто он? Я хочу знать – кто он? – в ярости сказал он вслух. – Имя, имя! Я ей – орудие, ширма, покрышка страсти… Какой страсти!

Им овладело отчаяние, тождественное с отчаянием Марка. Пять месяцев женщина таится, то позволяя любить, то отталкивая, смеется в лицо…

«За что такая казнь за увлечение? что она делает со мной?

Не имею ли я право, после всех этих проделок, отнять у нее секрет и огласить таинственное имя?»

Он быстро сбежал с крутизны и остановился у кустов, прислушиваясь. Ничего не слышно.

– Это, однако… гадко… – говорил он, – украсть секрет… – И сам вступил в чащу кустов: – так гадко… что…

И воротился шага три назад.

– Воровство! – шептал он, стоя в нерешимости и отирая пот платком с лица. – А завтра опять игра в загадки, опять русалочные глаза, опять, злобно, с грубым смехом, брошенное мне в глаза: «Вас люблю!» Конец пытке – узнаю! – решил он и бросился в кусты.

Он крался, как вор, ощупью, проклиная каждый хрустнувший сухой прут под ногой, не чувствуя ударов ветвей по лицу. Он полз наудачу, не зная места свиданий. От волнения он садился на землю и переводил дух.

Угрызение совести на минуту останавливало его, потом он опять полз, разрывая сухие листья и землю ногтями…

Он миновал бугор, насыпанный над могилой самоубийцы, и направился к беседке, глядя, слушая по сторонам, не увидит ли ее, не услышит ли голоса.

Между тем в доме у Татьяны Марковны все шло своим порядком. Отужинали и сидели в зале, позевывая. Ватутин рассыпался в вежливостях со всеми, даже с Полиной Карповной, и с матерью Викентьева, шаркая ножкой, любезничая и глядя так на каждую женщину, как будто готов был всем ей пожертвовать. Он говорил, что дамам надо стараться делать «приятности».

– Где monsieur Борис? – спрашивала уже в пятый раз Полина Карповна, и до ужина, и после ужина, у всех. Наконец обратилась с этим вопросом и к бабушке.

– Бог его знает – бродит где-нибудь; в гости, в город ушел, должно быть; и никогда не скажет куда – такая вольница! Не знаешь, куда лошадь послать за ним!

Яков сказал, что Борис Павлович «гуляли» в саду до позднего вечера.

Про Веру сказали тоже, когда послали ее звать к чаю, что она не придет. А ужинать просила оставить ей, говоря, что пришлет, если захочет есть. Никто не видал, как она вышла, кроме Райского.

– Скажи Марине, Яков, чтобы барышне, как спросит, не забыли разогреть жаркое, а пирожное отнести на ледник, а то распустится! – приказывала бабушка. – А ты, Егорка, как Борис Павлович вернется, не забудь доложить, что ужин готов, чтоб он не подумал, что ему не оставили, да не лег спать голодный!

– Слушаю-с, – сказали оба.

– Полунощники, право, полунощники! – с досадой и с тоской про себя заметила бабушка, – шатаются об эту пору, холод эдакой…

– Я пойду в сад, – сказала Полина Карповна, – может быть, monsieur Boris недалеко. Он будет очень рад видеться со мной… Я заметила, что он хотел мне кое-что сказать… – таинственно прибавила она. – Он, верно, не знал, что я здесь…

– Знал, оттого и ушел, – шепнула Марфенька Викентьеву.

– Я вот что сделаю, Марфа Васильевна: побегу вперед, сяду за куст и объяснюсь с ней в любви голосом Бориса Павловича… – предложил было ей, тоже шепотом, Викентьев и хотел идти.

– Она, пожалуй, испугается и упадет в обморок, тогда бабушка даст вам знать! Что выдумали! – отвечала она, удерживая его за рукав.

– Я пойду на минуту, позвольте, я приведу беглеца… – настаивала Полина Карповна.

– Идите, Бог с вами! – сказала Татьяна Марковна, – да глаз не выколите, вот темнота какая! хоть Егорку возьмите, он проводит с фонарем.

– Нет, я одна, не нужно, чтоб нам мешали…

– Напрасно! – вежливо заметил Тит Никоныч, – в эти сырые вечера отнюдь не должно позволять себе выходить после восьми часов.

– Я не боюсь… – сказала Крицкая, надевая мантилью.

– Я бы не смел останавливать вас, – заметил он, – но один врач – он живет в Дюссельдорфе, что близ Рейна… я забыл его фамилию – теперь я читаю его книгу и, если угодно, могу доставить вам… Он предлагает отменные гигиенические правила… Он советует…

Он не кончил, потому что Полина Карповна ушла, сказав ему только, чтоб он подождал и отвез ее домой.

– С полным удовольствием, с полным удовольствием! – говорил он, кланяясь ей вслед и затворяя за ней двери ко двору и саду.

XIV

Немного спустя после этого разговора над обрывом, в глубокой темноте, послышался шум шагов между кустами. Трещали сучья, хлестали сильно задеваемые ветки, осыпались листы и слышались торопливые, широкие скачки – взбиравшегося на крутизну, будто раненого или испуганного зверя.

Шум все ближе, ближе, наконец из кустов выскочил на площадку перед обрывом Райский, но более исступленный и дикий, чем раненый зверь. Он бросился на скамью, выпрямился и сидел минуты две неподвижно, потом всплеснул руками и закрыл ими глаза.

– Во сне это или наяву! – шептал он, точно потерянный. – Нет, я ошибся, не может быть! Мне почудилось!..

Он встал, опять сел, как будто во что-то вслушиваясь, потом положил руки на колени и разразился нервическим хохотом.

– Какие тут еще сомнения, вопросы, тайны! – сказал он и опять захохотал, качаясь от смеха взад и вперед. – Статуя! чистота! красота души! Вера – статуя! А он!.. И пальто, которое я послал «изгнаннику», валяется у беседки! и пари свое он взыскал с меня, двести двадцать рублей да прежних восемьдесят… да, да! это триста рублей!.. Секлетея Бурдалахова!

Он захохотал снова, как будто застонал. Потом вдруг замолчал и схватился за бок.

– О, как больно здесь! – стонал он. – Вера-кошка! Вера-тряпка… слабонервная, слабосильная… из тех падших, жалких натур, которых поражает пошлая, чувственная страсть, – обыкновенно к какому-нибудь здоровому хаму!.. Пусть так – она свободна, но как она смела ругаться над человеком, который имел неосторожность пристраститься к ней, над братом, другом!.. – с яростью шипел он, – о, мщение, мщение!

Он вскочил и в мучительном раздумье стоял.

Какое мщение? Бежать к бабушке, схватить ее и привести сюда, с толпой людей, с фонарями, осветить позор и сказать: «Вот змея, которую вы двадцать три года грели на груди!..»

Он махнул рукой и приложил ее к горячему лбу.

– Подло, Борис! – шептал он себе, – и не сделаешь ты этого! это было бы мщение не ей, а бабушке, все равно что твоей матери!

Он уныло опустил голову, потом вдруг поднял ее и с бешенством прыгнул к обрыву.

– А там совершается торжество этой тряпичной страсти – да, да, эта темная ночь скрыла поэму любви! – Он презрительно засмеялся. – Любви! – повторил он. – Марк! блудящий огонь, буян, трактирный либерал! Ах! сестрица, сестрица! уж лучше бы вы придержались одного своего поклонника, – ядовито шептал он, – рослого и красивого Тушина! У того – и леса, и земли, и воды, и лошадьми правит, как на Олимпийских играх! А этот!

Он с трудом перевел дух.

– Это наша «партия действия»! – шептал он, – да, из кармана показывает кулак полицмейстеру, проповедует горничным да дьячихам о нелепости брака, с Фейербахом и с мнимой страстью к изучению природы вкрадывается в доверенность женщин и увлекает вот этаких слабонервных умниц!.. Погибай же ты, жалкая самка, тут, на дне обрыва, как тот бедный самоубийца! Вот тебе мое прощание!..

Он хотел плюнуть с обрыва – и вдруг окаменел на месте. Против его воли, вопреки ярости, презрению, в воображении – тихо поднимался со дна пропасти и вставал перед ним образ Веры, в такой обольстительной красоте, в какой он не видал ее никогда!

У ней глаза горели, как звезды, страстью. Ничего злого и холодного в них, никакой тревоги, тоски; одно счастье глядело лучами яркого света. В груди, в руках, в плечах, во всей фигуре струилась и играла полная, здоровая жизнь и сила.

Она примирительно смотрела на весь мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи в живое существо, около которого заиграла и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…

И вот она, эта живая женщина, перед ним! В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед и огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук и – все не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…

«Я счастлива!» – слышит он ее шепот.

У ног ее, как отдыхающий лев, лежал, безмолвно торжествуя, Марк; на голове его покоилась ее нога… Райский вздрогнул, стараясь отрезвиться.

Его гнал от обрыва ужас «падения» его сестры, его красавицы, подкошенного цветка, – а ревность, бешенство и более всего новая, неотразимая красота пробужденной Веры влекли опять к обрыву, на торжество любви, на этот праздник, который, кажется, торжествовал весь мир, вся природа.

Ему слышались голоса, порханье и пенье птиц, лепет любви и громадный, страстный вздох, огласивший будто весь сад и все прибрежье Волги…

Он в ужасе стоял, окаменелый, над обрывом, то вглядываясь мысленно в новый, пробужденный образ Веры, то терзаясь нечеловеческими муками, и шептал бледный: «Мщение, мщение!»

А кругом и внизу все было тихо и темно. Вдруг, в десяти шагах от себя, он заметил силуэт приближающейся к нему от дома человеческой фигуры. Он стал смотреть.

– Кто тут? – с злостью спросил он.

– Это я… я…

– Кто? – повторил он еще злее.

– Monsieur Boris, это я… Pauline.

– Вы! Что вам надо здесь?

– Я пришла… я знаю… виж ю … вы хотите давно сказать… – шептала Полина Карповна таинственно, – но не решаетесь… Du courage![185]Смелей! (фр.) здесь никто не видит и не слышит… Espèrez tout…[186]Можете на все надеяться… (фр.)

– Что – «сказать» – говорите!..

– Que vous m’aimez, о, я давно угадала… n’est-ce-pas? Vous m’avez fui… mais la passion vous a ramene ici…[187]Что вы меня любите… не правда ли? Вы избегали меня… но страсть привела вас назад… (фр.)

Он схватил ее за руку и потащил к обрыву.

– Ah! de grâce! Mais pas si brusquement… qu’est-ce que vous faites… mais laissez donc!..[188]О, смилуйтесь! Не так резко… что вы делаете… оставьте!.. (фр.) – завопила она в страхе и не на шутку испугалась.

Но он подтащил ее к крутизне и крепко держал за руку.

– Любви хочется! – говорил он в исступлении, – вы слышите, сегодня ночь любви… Слышите вздохи… поцелуи? Это страсть играет, да, страсть, страсть!..

– Пустите, пустите! – пищала она не своим голосом, – я упаду, мне дурно…

Он пустил ее, руки у него упали, он перевел дух. Потом взглянул на нее пристально, как будто только сейчас заметил ее.

– Прочь! – крикнул он и, как дикий, бросился бежать от нее, от обрыва, через весь сад, цветник и выбежал на двор.

На дворе он остановился и перевел дух, оглядываясь по сторонам. Он услыхал, что кто-то плещется у колодезя. Егорка, должно быть, делал ночной туалет, полоскал себе руки и лицо.

– Принеси чемодан, – сказал он, – завтра уезжаю в Петербург!

И сам налил себе из желоба воды на руки, смочил глаза, голову – и скорыми шагами пошел домой.

Он выбегал на крыльцо, ходил по двору в одном сюртуке, глядел на окна Веры и опять уходил в комнату, ожидая ее возвращения. Но в темноте видеть дальше десяти шагов ничего было нельзя, и он избрал для наблюдения беседку из акаций, бесясь, что нельзя укрыться и в ней, потому что листья облетели.

До света он сидел там, как на угольях, – не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине!».

«Люби открыто, не крадь доверия, наслаждайся счастьем и плати жертвами, не играй уважением людей, любовью семьи, не лги позорно и не унижай собой женщины! – думал он. – Да, взглянуть на нее, чтоб она в этом взгляде прочла себе приговор и казнь – и уехать навсегда!»

Он трясся от лихорадки нетерпения, ожидая, когда она воротится. Он, как барс, выскочил бы из засады, загородил ей дорогу и бросил бы ей этот взгляд, сказал бы одно слово… Какое?

Он чесал себе голову, трогал лицо, сжимал и разжимал ладони и корчился в судорогах, в углу беседки. Вдруг он вскочил, отбросил от себя прочь плед, в который прятался, и лицо его озарилось какою-то злобно-торжественной радостью, мыслью или намерением.

– Это сама судьба подсказала! – шептал он и побежал к воротам.

Они были еще заперты; он поглядел кругом и заметил огонек лампады в комнате Савелья.

Он постучал в окно его и, когда тот отворил, велел принести ключ от калитки, выпустить его и не запирать. Но прежде забежал к себе, взял купленный им porte-bouquet и бросился в оранжерею, к садовнику. Долго стучался он, пока тот проснулся, и оба вошли в оранжерею.

Начинало рассветать. Он окинул взглядом деревья, и злая улыбка осветила его лицо. Он указывал, какие цветы выбрать для букета Марфеньки: в него вошли все, какие оставались. Садовник сделал букет на славу.

– Мне нужен другой букет… – сказал Райский нетвердым голосом.

– Этакий же?

– Нет… из одних померанцевых цветов… – шептал он и сам побледнел.

– Так-с, ведь одна барышня-то у Татьяны Марковны невеста! – догадался садовник.

– Есть у тебя стакан воды… – спросил Райский. – Дай пить!

Он с жадностью выпил стакан, торопя садовника сделать букет. Наконец тот кончил. Райский щедро заплатил ему и, завернув в бумагу оба букета, осторожно и торопливо понес домой.

Нужно было узнать, не вернулась ли Вера во время его отлучки. Он велел разбудить и позвать к себе Марину и послал ее посмотреть, дома ли барышня, или «уж вышла гулять».

На ответ, что «вышла», он велел Марфенькин букет поставить к Вере на стол и отворить в ее комнате окно, сказавши, что она поручила ему еще с вечера это сделать. Потом отослал ее, а сам занял свою позицию в беседке и ждал, замирая от удалявшейся, как буря, страсти, от ревности, и будто еще от чего-то… жалости, кажется…

Но пока еще обида и долго переносимая пытка заглушали все человеческое в нем. Он злобно душил голос жалости. И «добрый дух» печально молчал в нем. Не слышно его голоса; тихая работа его остановилась. Бесы вторглись и рвали его внутренность.

Райский положил щеку на руку, смотрел около и ничего не видел, кроме дорожки к крыльцу Веры, чувствовал только яд лжи, обмана.

– Мне надо застрелить эту собаку, Марка, или застрелиться самому; да, что-нибудь одно из двух, но прежде сделаю вот это третье… – шептал он.

Он, как святыню, обеими руками, держал букет померанцевых цветов, глядя на него с наслаждением, а сам все оглядывался через цветник – к темной аллее, а ее все нет!

Совсем рассвело. Пошел мелкий дождь, стало грязно.

«Не послать ли им два зонтика?» – думал он с безотрадной улыбкой, лаская букет и нюхая его.

Вдруг издали увидел Веру – и до того потерялся, испугался, ослабел, что не мог не только выскочить, «как барс», из засады и заградить ей путь, но должен был сам крепко держаться за скамью, чтоб не упасть. Сердце билось у него, коленки дрожали, он приковал взгляд к идущей Вере и не мог оторвать его, хотел встать – и тоже не мог: ему было больно даже дышать.

Она шла, наклонив голову, совсем закрытую черной мантильей. Видны были только две бледные руки, державшие мантилью на груди. Она шагала неторопливо, не поворачивая головы по сторонам, осторожно обходя образовавшиеся небольшие лужи, медленными шагами вошла на крыльцо и скрылась в сенях.

С Райского как будто сняли кандалы. Он, бледный, выскочил из засады и спрятался под ее окном.

Она вошла в комнату, погруженная точно в сон, не заметила, что платье, которое, уходя, разбросала на полу, уже прибрано, не видала ни букета на столе, ни отворенного окна.

Она машинально сбросила с себя обе мантильи на диван, сняла грязные ботинки, ногой достала из-под постели атласные туфли и надела их. Потом, глядя не около себя, а куда-то вдаль, опустилась на диван, и в изнеможении, закрыв глаза, оперлась спиной и головой к подушке дивана и погрузилась будто в сон.

Через минуту ее пробудил глухой звук чего-то упавшего на пол. Она открыла глаза и быстро выпрямилась, глядя вокруг.

На полу лежал большой букет померанцевых цветов, брошенный снаружи в окно.

Она, кинув беглый взгляд на него, побледнела как смерть и, не подняв цветов, быстро подошла к окну. Она видела уходившего Райского и оцепенела на минуту от изумления. Он обернулся, взгляды их встретились.

– Великодушный друг… «рыцарь»… – прошептала она и вздохнула с трудом, как от боли, и тут только заметив другой букет на столе, назначенный Марфеньке, взяла его, машинально поднесла к лицу, но букет выпал у ней из рук, и она сама упала без чувств на ковер.


Читать далее

Часть первая
I 01.05.14
II 01.05.14
III 01.05.14
IV 01.05.14
V 01.05.14
VI 01.05.14
VII 01.05.14
VIII 01.05.14
IX 01.05.14
Х 01.05.14
XI 01.05.14
XII 01.05.14
XIII 01.05.14
XIV 01.05.14
XV 01.05.14
XVI 01.05.14
XVII 01.05.14
XVIII 01.05.14
Часть вторая 01.05.14
Часть третья 01.05.14
Часть четвертая 01.05.14
Часть пятая 01.05.14
Часть четвертая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть