ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Очарованная душа
ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Ведомство народного образования, растеряв учителей-мужчин, обратилось за помощью к женщинам. Аннета, с ее двумя дипломами, была направлена в мужской коллеж, в один из городов Центральной Франции.

Она уехала в начале октября 1915 года.

Как хороша была осень! Поезд подолгу стоял среди полей, и тогда слышно было, как заливались в виноградниках дрозды; тихие реки плавно катились по лугам и словно волочили за собой длинный шлейф, обшитый золотыми листьями. Аннете были знакомы этот край и его обитатели, их медлительная, чуть-чуть насмешливая речь. Ей казалось, что отравленная Душа, от которой она бежала, уже невластна над ней. Она корила себя за то, что не вырвала у нее сына.

Но Аннета очень скоро опять встретилась с ней. И до этих плодородных сонных провинций дотянулась грозовая туча. В Артуа и в Шампани шли в то время ожесточенные бои. В тыл отводили партии пленных.

На одной из остановок Аннета увидела возле станции толпу, которая сгрудилась, галдя, вокруг частокола, огораживавшего строительную площадку. Туда загнали, как скот, на несколько часов или несколько дней целый гурт немцев, которых уже около недели возили с места на место, не зная точно, куда и когда их доставить: у всех были заботы поважнее. Все население городка – от мала до велика – устремилось на вокзал, чтобы поглазеть на загнанных в клетку зверей. Это был своего рода бродячий цирк.

Бесплатное зрелище. Пленные в полном изнеможении валялись на песке. Немые, ко всему равнодушные, они обводили тусклым взглядом круг насмешливых глаз, которые смотрели на них сквозь щели ограды. Весело оскаленные рты стреляли в них плевками. Некоторые из пленных были в жару. Они дрожали, как побитые собаки, измученные стыдом, злобой, страхом. Холодные, ненастные ночи вызвали среди них эпидемию дизентерии. Пленные облегчались на куче навоза, в уголке загона, на самом виду. И каждый раз зрители разражались оглушительным хохотом. Отчетливо были слышны взвизгивания женщин и звонкие голоса детей. Хлопая себя по ляжкам, виляя бедрами, корчась, женщины широко разевали рот в приступе смеха. Это была не злоба. Полное отсутствие человечности. Животное забавлялось... Смех торжествующей толпы всегда напоминает рев зверя. На этот раз сходство было до ужаса полное. По обе стороны ограды осталась только горилла. Человек исчез.

Вернувшись в вагон, Аннета, точно во власти галлюцинации, стала брезгливо рассматривать бородатые лица соседей и золотистый пушок на своих руках.

Эта картина первое время неотвязно преследовала ее и в старом коллеже, где ей предстояло преподавать. Он был расположен в низине. Раньше там помещался Ботанический сад... Ботанический сад! Какая ирония! Из шершавой и желтой, как Толедская пустыня, земли была вырвана вся растительность до последней травинки. Среди длинного двора, куда вела узкая, как отверстие гильотины, калитка, на клочке пространства, сдавленном со всех сторон тюремными стенами, с которых глядели гнойные глаза окон, росло единственное, упорно цеплявшееся за жизнь дерево – старый платан, захиревший, немощный и кривой. Маленькие звереныши ногтями сцарапали с него всю кору: куда только доставали их лапки, там не росло ни листка, а ствол был весь в рубцах от ударов ногами. Казалось, все – и стар и млад – сговорились укорачивать жизнь. Государство укорачивает жизнь человеческих детенышей, а они вымещают это на природе. Разрушать! Разрушать!..

Вот задача, которую берут на себя и мир и война. Это составляет половину воспитания.

За одной из четырех стен струился ручеек, загрязненный кожевенными заводами. Тошнотворный запах просачивался в сырые классы, где, в свою очередь, распространяло зловоние загнанное туда стадо малышей. Их ноздри были, казалось, закупорены. Всего их было человек двенадцать, самое большее – двадцать; они корчились на жестких партах в желтом от копоти воздухе, проникавшем в комнату через зеленоватые оконные стекла со двора, где дымился туман поздней осени. Хрипела раскаленная добела чугунная печка (дрова имелись в изобилии); когда духота становилась нестерпимой, открывали дверь (окон не открывали никогда): в комнату врывался туман вместе с запахом кожи – кожи, которую дубят. После запаха живой кожи его находили освежающим.

Но женщина, как бы она ни привыкла к изысканной обстановке, к здоровому аромату чистоты, легче мужчины умеет притерпеться к самым ужасным условиям. Это особенно заметно у постели больного: ее глазам, ее пальцам неведомо отвращение. Обоняние Аннеты покорилось необходимости. Она, как и другие, вдыхала, не морщась, запахи этой норы. Притерпеться к запаху душ было труднее. Ее ум был не так уступчив, как чувства.

Но зато здесь не было Души, охваченной лихорадкой страстей – борьбы, ненависти, скорби. Аннета скрылась от нее... Чего же ей еще! Казалось бы, надо радоваться. Она нашла покой бесстрастия.

Мягкая земля не знает здесь горя. Тучная, плодородная, она дремлет в долине, словно зарывшись в пуховик и положив голову на подушку холмов, чтобы слаще храпеть; она не грезит о мире, который раскинулся за ее изголовьем. Спокойная земля, воздержанный народ, трезвые, уравновешенные умы. Не на этой земле бог умер за всех людей. Не за эту землю страдает распятое человечество.

Аннете она знакома с детства: отсюда родом ее отец. Некогда она наслаждалась этим покоем, этой неподвижностью. А теперь? Она завидовала этому здоровью. А теперь?..

Ей вспоминаются слова Толстого, но они применимы не только к женщинам: «Существо, не знавшее страданий и болезней, здоровый, слишком здоровый, всегда здоровый народ – да ведь это чудовище!..» Жить – значит умирать каждый день и каждый день сражаться. Провинция умирает, но она не сражается. Она трезва, себялюбива, насмешлива, и дни ее блаженно и плавно текут – так же как ее безмятежные реки, не выходя из берегов.

Были, однако, времена, когда эта земля была охвачена пламенем. Древний бургундский город... Три горделивые церкви с остроконечными готическими башнями из белого камня, покрытого бронзовым налетом и источенного временем, как ржавый панцирь, – церкви, чьи силуэты воинов Христовых высятся над змеящейся рекой; их безголовые, выстроившиеся в ряд статуи святых; их разбитые, как бы в сгустках запекшейся крови, окна; сокровища собора, ковры Гаруна и тяжелые драгоценности императоров Карла, сына Карла, отцов и дедов Карла; развалины стрельчатых башен и крепостных стен времен английского владычества-все говорит о былой могучей жизни, об алой крови, о золотом посохе знаменитых епископов, об эпических сражениях, о Герцоге, о Короле – о королях (который из них настоящий?), о том, что здесь побывали войска Орлеанской девственницы.

Теперь улицы пустынны. Среди стен городских домов с узкими проемами дверей, поднятых на одну ступеньку и запертых на крепкие запоры, можно издали услышать гулкий шаг прохожего, неторопливо идущего по старой мостовой, а в небе – крики грачей, в своем тяжелом лете обводящих черным ореолом церковные башни.

Раса вымирает. И блаженствует. Места у нее достаточно. Земля богата соками, потребности удовлетворены, стремления ограниченны. Беспокойные искатели счастья из поколения в поколение отправлялись на завоевание Парижа. Оставшиеся находят, что им стало просторнее. Постель свободна: ворочайся сколько хочешь. После войны простору будет еще больше. Она берет сыновей. Но не всех. А беспокоиться заранее – для этого не хватает воображения. Между тем трезвый рассудок уже прикидывает, велики ли выгоды.

Легкая жизнь, вкусная еда, кинематограф и кафе; в виде идеала – казарменный рожок, а для будничного обихода – конный базар. Люди веселы, никого не волнует чехарда новостей, наступлений, отступлений: здесь знают этому цену. О русских, отступающих перед немцами, говорят:

«Ну, если эти парни будут продолжать в том же духе, они соединятся с нами кружным путем, через Сибирь и Америку!..»

Благоденствие сгладило острые углы, смягчило твердость, жестокость...

(Стой! Берегись, брат! Не очень-то доверяйся!..).

Спокойствие... Сонная истома... Аннета, ты недовольна? Ведь ты искала мира?

«Мира?.. Не знаю. Мира?.. Пожалуй. Но не мой это мир. И не в этом мир...»

«Ибо мир не есть отсутствие войны. Это добродетель, родившаяся из душевной силы».

От сонного царства старой провинции, замыкаемой кольцом холмов с их виноградниками и пашнями, удобно расположившейся в самом центре Франции, куда гул военных орудий доносится глухо, куда не докатился поток войск, сделав петлю, как река, огибающая незыблемый горный массив (два года спустя здесь раскинут лагерь американцы и внесут оживление в сонный городок, но скоро прискучат ему), – от этого сонного царства несет тем же душком, что и от школьных классов, где за плотно запертыми дверями и окнами, под гудением печки, души и тела маленьких людей варятся в собственном соку.

На три четверти это сыновья мелких буржуа или зажиточных крестьян, владельцев пригородных усадеб; некоторые (двое-трое на класс) – сыновья знатных горожан, принадлежащих к «сливкам» местного общества: старой судейской буржуазии или чиновничеству. Их нетрудно отличить, хотя на всех лежит отпечаток замкнутости, накладываемой на лица малышей школьным воспитанием и молчаливым сговором против учителей, и хотя эти мордочки при всем их разнообразии носят на себе следы пальцев скульптора, создавшего эту породу людей из местной глины. Того же скульптора, который изваял каменные статуи в их церквах. Сходство бросается в глаза. Эти кабаньи головы можно было бы без особого ущерба насадить на статуи безголовых святых (ну и святые!), приютившихся в нишах. Малыши – самые доподлинные правнуки своего собора. Это отрадно: «Жив курилка!» Но не очень успокоительно. По совести говоря, наши святые из собора порой бывают порядочные жулики. Или ханжи... У Аннеты в ее загоне можно было найти оба сорта, но в разжиженном виде. Когда старое вино разливают по бутылкам, букет уже не тот.

В лицах мальчиков самого неблагодарного возраста – лицах костлявых или пухлых, не правильных, нескладных, перекошенных, Аннету особенно поражали две черты: грубость и хитрость. Внешность – типичная для местных уроженцев: длинный, кривой нос – характерный нос Валуа, маленькие блестящие настороженные глазки, при смехе – преждевременные морщинки на висках, мордочка лисенка с желтыми клыками, склоненная набок и вытянутая, чтобы посмеяться или погрызть – резинку, ногти, бумажный шарик... Аннета на своей кафедре чувствует себя охотником, стоящим у самого логова зверя. Охотником или добычей? Кто окажется дичью – она или они? И она и они подкарауливают друг друга. Надо держать палец на курке. Кто первый опустит глаза – берегись!

Сдаться пришлось им... После первого осмотра, бесцеремонного разглядыванья, хихиканья, шушуканья и жестоких тычков в бок соседу веки опустились. Но из-под них – притаившийся, коварный взгляд. И это еще опаснее!

Вы не можете поймать взгляд, а сами пойманы. Малейшее ваше движение будет подмечено и подчеркнуто гримасой, которую мигом состроят все как один. Настоящий беспроволочный телеграф! Все кажутся неподвижными, невинными (в буквальном и в переносном смысле слова), но под партой ерзают ноги, башмаки царапают пол, руки шарят в глубине кармана или щиплют соседа за ногу, глаза подмигивают, а язык упирается в щеку, образуя на ней бугор. Они ничего не видят – и видят все. Минутная рассеянность учителя – и по всему классу проходит зыбь.

Все это хорошо знакомо учителям, и хотя Аннета впервые подвизается на этом поприще (до сих пор она давала только частные уроки), она с первых же шагов чувствует себя уверенно: у нее прирожденное педагогическое чутье. Даже замечтавшись, она при первом же сигнале опасности берется за оружие, и эти волчата, эти лисята, готовые воспользоваться рассеянностью и с перекошенной пастью подкрасться к добыче, останавливаются перед огнем ее властного взгляда... А они-то надеялись вдосталь потешиться над этой женщиной, назначенной им в пастыри!..

По мнению этих маленьких мужчин, место женщины – дома или за конторкой. Там – ее царство; там они замечают и голову ее (она у нее неплохая). и порой ее ладони (она скора на руку!). Но когда женщина выходит на улицу, их интересуют другие ее стати. Как они рассматривают ее!..

Большинство ничего не знает – или почти ничего. Немногие получили боевое крещение. Но никто не хочет сознаться в своем неведенье. А как они говорят об этом, как они грубы, эти малыши! Если бы женщины подозревали, что о них можно услышать среди табуна подростков – о них, обо всех тех, кого может поймать и ощупать взбаламученное воображение подростков в узком кругу повседневной жизни – о сестрах, замужних и незамужних женщинах, о госпожах и служанках, обо всех, кто носит юбку, будто то юбка господа бога! Щадят по безмолвному соглашению мать, да и то не всегда. И если является женщина, которая не связана ни с кем, которую никто не охраняет (которой никто не обладает: ведь ничто не делается даром), у которой нет ни мужа, ни сына, ни брата, то эта женщина, всем чужая, – добыча. Тут уж полный простор и умам и речам!

Да, но такую добычу, как Аннета, голыми руками не возьмешь. Кто начнет? И с чего начать?

Странная женщина! Вот они украдкой зубоскалят, шаря по ней глазами, а она смотрит на них своим уверенным, жестким или насмешливым взглядом, от которого соленое словцо застревает в глотке; она ставит их в тупик своей дьявольской догадливостью.

– А ну, Пилуа, – говорит она, – вытри рот. Запашок, знаешь ли, не из приятных!

Он спрашивает, от чего запашок.

– От того, что ты сказал.

Он уверяет, что ничего не говорил, а если что и сказал, то тихонько, – она не могла расслышать.

– Не слышала, так угадала... Уходите из класса, когда вам надо облегчиться! Я не могу почистить ваши мозги, но пусть по крайней мере рот остается чистым.

Они озадачены. На минуту. Откуда у нее эта смелость тона и взгляда, эти замечания, падающие на них как шлепки? Она раздает их без запальчивости, уверенной рукой, которой она сейчас так спокойно проводит по своим золотистым бровям... Кольцо снова смыкается вокруг нее – глаза, смотрящие украдкой, исподлобья. Аннета чувствует, что ее исследуют всю, от головы до пят. Она не опускает взора и, не давая мальчуганам передышки, сыплет неожиданными вопросами направо и налево, держа их мысль в постоянном напряжении. Она хорошо знает, что жужжит внутри этих маленьких, ничем не занятых мозгов, жужжит, как рой мух, вылетающих весной из густо разросшихся глициний. Знает... А если не знает, то уж они постараются открыть ей глаза.

Вот сын торговца лошадьми, пятнадцатилетний толстяк Шануа, – хотя ему можно дать все семнадцать, – приземистый, плотный, веснушчатый, с квадратным черепом, белесыми и короткими, как у свиньи, волосами, огромными лапищами и обгрызенными до мяса ногтями, грубый и лукавый, зубоскал и задира. Когда он шепчется, внутри у него что-то гудит, точно большая муха на дне горшка. Он впивается взглядом в Аннету, оценивает все ее стати и прелести, причмокивает языком, как знаток: он бьется об заклад (увидишь, старина!), что объяснится ей в любви. Когда она обращается к Шануа, он таращит на нее свои рыбьи гляделки. Она высмеивает его. Раздосадованный Шануа клянется, что еще поиздевается над этой красоткой. Он подстраивает так, что она застает его как раз когда он занимается рисованием непристойных сценок. И ждет: что будет? Он делает бесстрастное лицо, но жилет у него трясется от смеха, ушедшего куда-то в живот. А другие щенята с ним в заговоре и заранее тявкают от удовольствия, устремив взгляд на жертву, на ее лоб, на ее глаза, на ее длинные пальцы, сжимающие листок бумаги. Аннета, однако, и глазом не моргнула. Она сложила листок и продолжает диктовать. Шануа, хихикая, пишет вместе со всеми.

Кончив, Аннета говорит:

– Шануа, вы вернетесь на несколько недель на ферму, к отцу. Здешний воздух вам не впрок. Ваше место – в поле, среди лошадей.

Шануа уже не смеется. Его зад не стремится возобновить знакомство с сапогами отца. Мальчик протестует, спорит. Но Аннета неумолима:

– Ну же, собирайтесь, да попроворней, молодой человек! Здесь у вас слишком тесное стойло. А там – приволье. Да и скребницей по вас пройдутся. Вот пропуск для инспектора.

Она пишет на листке бумаги:

«Временно исключается. Отправить домой».

Она говорит ученикам (а те слушают, разинув рот):

– Дети мои, не трудитесь понапрасну. Вы хотите запугать меня, потому что я женщина. Вы отстали на несколько столетий. В наше время женщина выполняет тот же труд, что и мужчина. Она заменяет его на тяжелой работе. Она живет той же жизнью. Она не опускает глаз перед... Вы корчите из себя мужчин? Не торопитесь! Этого достигнут все, даже самые недалекие.

Весь вопрос в том, будете ли вы разумными людьми, мастерами в ремесле, которое себе изберете. Наша задача – помочь вам в этом. Но мы вам не навязываемся. Давайте говорить начистоту! Мы работаем для вас. Хотите вы или не хотите понять это? Да или нет? Если да, значит, так себя и ведите!

После нескольких неудачных попыток они убеждаются, что перевес не на их стороне. И вот молчаливый договор заключен. Границы, разумеется, надо зорко охранять. Иначе договор превратится в клочок бумаги. И они охраняются. Но при этом складываются нормальные отношения. Мальчики перестают спорить с поставленной над ними силой. И так как их союз становится бесцельным, они, естественно, распадаются на отдельные единицы. Среди племени Аннета начинает различать индивидуальности. Немногие из них – трое или четверо на все шесть классов – вызывают в ней симпатию, но показывать ее нельзя. Это мальчики с более тонкой душой и более развитым умом; чувствуется, что в них, где-то глубоко, начинают вызревать более сложные мысли; они отзываются на слово, на проблеск внимания, на взгляд; другие почти всегда относятся к ним подозрительно или преследуют их. Эта известная аристократичность, естественно, навлекает на них вражду всего племени: раз они чувствительны, значит, надо заставить их страдать. Нет смысла выказывать им предпочтение – они за это отплатят. И, что еще хуже, они постараются извлечь из него выгоду; эти маленькие актеры, как только почувствуют интерес к своей особе, начинают и сами считать себя интересными, хотят производить впечатление, и в душу их прокрадывается фальшь: ведь все они из той же породы – наивных и бесстыдных циников. И Аннета принуждает себя казаться бесстрастной. Как хотелось бы ей взять кого-нибудь из них на руки – за отсутствием того, кого ей так не хватает!.. Далекий Марк всегда с нею. Она ищет его в каждом из своих учеников. Она сравнивает его с ними. И хотя Аннета – на то она и мать – не находит никого, кто мог бы сравниться с Марком, она силится обмануть себя, живо воображает его на их месте, перед собой, видит его; хочет разгадать их, чтобы разгадать его. За неимением лучшего – это зеркала, не слишком сильно искажающие образ потерянного сына, блудного сына, который вернется. Что же они отражают?..

Увы, они отражают взрослых! Их идеал ограничен: быть тем же, чем были их предшественники, люди предыдущего поколения (и эту силу прошлого, которая пятится назад, определяют словом «пред-шествовать»!). Рождаются они каждый со своими чертами, но еще до поступления в школу эти особые черты становятся едва уловимыми: дети отмечены печатью, наложенной их владельцами-отцами, которые, в свою очередь, носят на себе штамп родства со своими предками, общности породы. Они уже не принадлежат себе. Они принадлежат безыменной Силе, которая целые века собирала в городах этих степных собак, повторявших все одни и те же движения, лаявших одинаково, наново строивших одни и те же конуры мысли. Коллеж – это мастерская, где обучают технике обращения с машиной мысли. Что могут сделать одиночки, стремящиеся освободить этих детей? Прежде всего их следовало бы отучить от привычки напяливать на себя мысли взрослых. А между тем вся их гордость и состоит в том, чтобы разыгрывать из себя «больших». Чем меньше у них собственных мыслей, тем больше они гордятся и радуются... Ах, боже мой! Ведь так же ведут себя и взрослые. Они приходят в восторг, если могут освободиться от личного мнения (какая обуза!), утопить его в мышлении оптом, в мнении массы, именуется ли она Школой, Академией, Церковью, Государством, Родиной, или никак не называется, а является Видом, этим подслеповатым чудовищем, которому приписывают божественную мудрость... А оно ползет наудачу, шаря прожорливым хоботом в илистом болоте, откуда оно некогда вышло и где оно потонет... (Сколько тысяч видов уже бесследно кануло в него! Но неужели и мы не в силах будем отстоять наш вид?).

Над болотом светятся блуждающие огни. И кажется, что отсвет их мерцает в глазах некоторых из этих малышей... Аннета старается его уловить...

Что они думают о жизни? Что они думают о смерти? Эта война, этот шквал, бушующий у подножия холмов, там, вдали, на горизонте, – как отзываются они под этими маленькими непроницаемыми лбами?

Отзыв находит у них только тра-та-та, звон литавров, грохот взрывов, картинки из «Иллюстрасьон» – далекое зрелище, которое становится скучным, если оно затягивается: уж очень все это приедается!.. Гораздо сильнее захватывают школьников бильярд или пари, которые они заключают. Или их классные интриги. А когда они вырастут, их увлекут домашние дела, барыши, потери.

Однако там, в окопах, у них есть родственники. Многие уже пострадали.

Разве дети не вспоминают о них?

Если и вспоминают, то без волнения. Зато они не прочь хвастнуть ими.

Они тогда и сами чувствуют себя героями, так сказать, по доверенности.

Известия, приходящие с фронта, предварительно фильтруются. Ужасы войны рассматриваются с комической точки зрения. Будэн говорит, громко смеясь:

– Да, друг ты мой! Брат пишет, что они там сидят по самую шею в дерьме.

Корво говорит, что бошей закалывают ножами. Он показывает, как это делается. Он видел, как бьют свиней.

Когда они описывают друг другу, как рвутся снаряды, у них весело блестят глаза. Колокольни, деревья, кишки и головы летают в их воображении, словно какие-то варварские игрушки. Их занимает только декоративная сторона событий. Да, раненая плоть, кровь, – они все это представляют себе, и даже с некоторым удовольствием, порой испытываемым мальчиками, когда они шлепают по грязи. Но крик души, который в этом слышится, не достигает их ушей.

Вернувшиеся с фронта ничего не делают для того, чтобы они услышали этот крик. Старший брат Корво приехал на побывку. Он рассказывает мальчуганам:

– Был у меня приятель, он загребал деньги – продавал трубки невзорвавшихся снарядов. Он ловко отвинчивал их своими десятью пальцами, – проворен был, как обезьяна, – и подбирал их еще не совсем остывшими. Я говорил ему: «Осторожнее!» А он мне: «Что там! Дело привычное!» Однажды я был в двадцати шагах от него, за деревом. «Брось! – кричу. – Добром это не кончится...» А он: «Всего бояться!..» Бац! Снаряд разрывается прямо ему в лицо... Пропал бедняга!.. Гляжу – и звания не осталось...

Он смеялся до упаду. И мальчуганы вместе с ним. Аннета, ошеломленная, слушала. Что крылось под этим смехом? Воспоминание об уморительной шутке? Нервное возбуждение? Или ровно ничего?

Она отозвала смешливого рассказчика в сторону и спросила:

– Скажите, Корво: что, там и в самом деле так весело?

Он посмотрел на нее и стал опять балаганить. Но она не смеялась.

– По правде говоря, хорошего там мало, – сказал он и разразился потоком горьких признаний.

Аннета спросила:

– Но почему же вы не говорите им все как есть? Он махнул рукой:

– Нельзя. Не поймут... Да и слушать не захотят... И потом – к чему?

Ведь сделать мы ничего не можем.

– Потому что не хотим.

– Не наше дело – хотеть.

– Если не ваше, то чье же? Озадаченный Корво ответил:

– Да вот... Начальства...

Не было смысла продолжать этот разговор, не было смысла напоминать ему:

«Начальство существует благодаря вам. Вы и создаете его».

Корво продолжал врать и бахвалиться, как в тот же вечер убедилась Аннета. Это было для него потребностью. Одурачить он стремился не других, а себя.

Если люди, побывавшие на фронте, не способны видеть правду, желать ее, так чего же ждать от тех, кого это испытание пока миновало, – от детей?

Они не знают жизни. Они зачарованы словами. В звонком слове они не ищут смысла. Аннета задала им сочинение на тему: кто кем хочет быть.

Бран мечтает стать офицером – один из его дедушек был военным. Мальчик с гордостью пишет:

«Разве река не возвращается всегда к своим истокам?»

Война служит им поводом для зубоскальства. Старшие-те, кто будет призван, если она затянется на годдругой, – повторяют пустые речи, которые они слышали от каких-нибудь старых шутов:

– Если вас пронзит пуля, вы и не почувствуете боли? Вставайте, мертвецы!..

Будущий героизм освобождает их от всяких усилий в настоящем. Они не желают «пальцем шевельнуть». Они говорят:

– После войны не придется тянуть из себя жилы. За все заплатят боши... О, их уж запрягут!.. Но-но, лошадка!.. Мой отец сказал, что купит с полдюжины этих стервецов и подкует их... Но-но, живей!..

Кто пограмотнее – сын председателя суда, сын адвоката – наслаждается напыщенным красноречием газет. Лаведан – это их Корнель. Капюс – Гюго.

Остальные пробавляются поддельными снимками в иллюстрированных листках.

Аннета делает опыт. Она забрасывает удочку. Читает своим ученикам главу из «Войны и мира» – о смерти юного Пети – чудесные страницы, насыщенные октябрьским туманом и мечтами деревца, которому не расцвести...

«Был осенний, теплый, дождливый день. Небо и горизонт были одного и того же цвета мутной воды. То падал как будто туман, то вдруг припускал косой, крупный дождь».

Сначала они слушают плохо. Русские имена их смешат, а имя юного героя вызывает бурю веселья. Наконец они стихают, как рой мух, спокойно усевшихся на край чашки. Умолкают и шикают на болтунов, и только у одного надуваются щеки каждый раз, когда Аннета произносит имя юноши, – так до конца и не удается пробить броню его тупоумия. Остальные не спускают глаз с Аннеты... Когда она дочла, послышались зевки. Некоторые вознаграждают себя за продолжительную неподвижность шумной возней. Есть и такие, которым не по себе, они чем-то недовольны, они глубокомысленно бормочут:

– У русских не все дома!..

А некоторые, не умея выразить свои чувства, говорят:

– Здорово!..

Остальные не говорят ничего. Это те, которых проняло. Но в какой мере и чем? Трудно сказать. Ведь из них нельзя извлечь ни одного звука, идущего от сердца.

Аннета приглядывается к одному из своих слушателей – щуплому блондину с длинным носом, тонкими чертами лица и старательно приглаженными волосами; у него впалая грудь, он покашливает и смотрит искоса. Это умный, робкий мальчик, довольно замкнутый, как все дети, которые чувствуют свою слабость и боятся открыть свою душу. Аннете показалось, что чтение задело его за живое. Поднимая глаза от книги, она замечала взгляд взволнованного мальчика, который спешил снова уткнуться носом в тетради. Этот ребенок способен думать о страдании, потому что сам он – хилое, нервное существо, – часто ведь ключом к жалости является эгоизм. Кто страдает сам, тот скорее откликается на страдания других.

По окончании занятий Аннета подзывает его к себе. Она спрашивает, понравился ли ему Петя, его юный брат. Мальчик заливается краской, он смущен. Аннета напоминает ему о сне, который приснился в последнюю ночь чуткому к поэзии ребенку. Как прекрасна была эта жизнь! Могучая и хрупкая жизнь! Жизнь, которая могла бы быть! Жизнь, которой не будет!.. Понял ли он?.. Мальчик отвечает кивком, опускает глаза. Но она уловила в них засиявший луч...

– А тебе не приходило в голову, что и ты мог бы быть на месте Пети?

Он возражает:

– О, я не буду воевать! Я слабого здоровья. Мне сказали, что я останусь в тылу.

Он утешается и как будто хвастает своим слабым здоровьем.

– А остальные? Твои товарищи? Это ему безразлично! Он торопливо отыскивает в своей памяти фразы, которые полагается приводить в таких случаях: «Умереть за родину...» Другие могут идти на смерть. К нему возвратилась самоуверенность. Казалось, кто-то задул свет...

Впрочем, кто знает?

Аннета несправедлива. Она не видит оснований для надежды. А их немало.

Это племя славных людей, эти эгоисты, спокойно жующие свою жвачку, имеют право поспать. Они проделали долгий путь. За плечами у них Крестовые походы и Столетняя война. Это не молодит их, но говорит о крепости породы. Они так много видели, так много действовали, вынесли, выстрадали!.. И они смеются! Не чудо ли это? Кто смеется – тот живет и не склонен отрекаться от жизни...

В мире, который недоволен существующим, это племя приемлет существующее. Оно не знает ненависти и зависти к соседу: для него нет ничего лучше собственного дома, ничего заманчивее, как оставаться у себя; привыкнув к удобной жизни за сорок пять лет мира и спокойствия, оно испытывает отвращение к войне... Но если надо, оно без промедления и без ропота облекается в военные доспехи... Как они послушны, эти забияки! Они готовы пожертвовать всем – без особого, правда, пыла, – потому что «так полагается», «так повелось спокон веку»... В зависимости от точки зрения они кажутся то нелепыми, то трогательными. Это добродушное и равнодушное приятие действительности – черта, присущая мелким людям, но есть в ней и некоторое величие.

А дети – что мы о них знаем? То, что вырывается наружу, это только игра. Настоящая работа происходит внутри. Учителям и родителям видна лишь молодая кора. О ребенке вам известно только то, что делает его ребенком. Вы не видите вечной Сущности, у которой нет возраста и огонь которой тлеет в сокровенных глубинах души, будь то душа взрослого или ребенка. Вы не можете знать, не вырвется ли оттуда этот огонь... Побольше веры!.. Побольше терпения!..

Но у Аннеты их не было.

Она напоминала сильного пловца, который хочет перебраться через реку и бросается вплавь против течения. Или перелетных птиц, летящих против ветра.

В Париже она чувствовала вокруг себя миазмы лихорадки и искала свежего воздуха, а пока выставляла заслон: волю и спокойствие... Здесь же, натолкнувшись на стену равнодушия, она услышала зов страдания.

Аннету снедает тревога. Она недовольна другими, но лишь потому, что недовольна собой. Они именно то, чем должны быть, они в ладу со своей природой. А она? В ладу ли она со своей? Что она делает здесь? Вот уже год, как она покорно отдается на волю судеб, куда-то влекущих ее народ.

Сначала она находила в этом острое наслаждение; потом это стало привычкой. Теперь появилась усталость. Какая-то внутренняя сила в ней – притаившаяся, далекая – возмущается. Аннета не совсем ясно понимает эту силу и бессознательно мучается своей виной перед ней. И это неопределенное чувство вины окрашивает все, что она видит, – маленький мирок, замыкающим ее горизонт, человечество в миниатюре. На лицах детей она улавливает печать пороков, которыми наделены взрослые. Видит их судьбу, их бесцветное будущее, задворки, куда загонит их жизнь. Видит собственного сына, затерявшегося в толпе безвестных людей, в этом муравейнике, этом потоке, который движется неизвестно куда. Видит самое себя, бездетного муравья-рабочего, уныло выполняющего свою механическую работу. Ей кажется, что все эти дети – даже ее сын – родились от чудовищной и бездарной матки-Природы... Душа Аннеты иссушена, во рту у нее горечь.

Все ускользает от нее. Не только сын, отсутствие которого причиняет ей жестокую боль... Она сама от себя ускользает.

И сын страдает от ее отсутствия... Но он никогда не признается в этом.

Он расстался с ней, взбешенный тем, что она отреклась от него, бросила его в тюрьму, сковала... Сковала?.. Но мы еще посмотрим!..

Целый месяц он не писал ей. Она написала ему одно, второе, третье письмо, сначала в матерински-нежном, но строгом тоне, намекая, что, если он исправится, она его простит (простить! Простить его!.. Этого он никогда не простит!), потом сердито выговаривая ему за продолжительное молчание, наконец, в тревоге, измученная страхом... Он стискивал зубы.

Он собрался ответить ей только после того, как Сильвия, которую Аннета просила написать, что случилось с мальчиком, явилась в приемную лицея и разбранила Марка. Но уж он постарался состряпать произведение, которое могло бы служить образцом сухости. Ни намека на упрек или жалобу. Ни одного горького слова. (Это значило бы хоть скольконибудь излить свою душу!) Холодная вежливость. Словом, сочинение на заданную тему: он делал вид, что лишь против воли принуждает себя с этих пор писать аккуратно, два раза в месяц, повествуя только о внешней стороне жизни и вытравляя из своих писем всякий личный оттенок, вкус, цвет. Напрасно Аннета повторяла просьбу писать подробнее. Она отлично сознавала, что он хочет, чтобы она почувствовала его враждебность. Она то пыталась смягчить его, то силилась выказать такую же неумолимую суровость. Но затем наступала минута, когда заглушенная любовь бурно прорывалась наружу. Мальчик ждал этих мгновений и торжествовал. Аннета потом жалела о своей несдержанности. Ведь после этого тон его писем становился еще более безразличным и сухим. Теперь она распечатывала эти письма с мучительным чувством: что-то она прочтет в них? И все же ее не оставляла надежда. И всегда постигало разочарование. Она устала страдать и ждать. Когда приходило время писать сыну (сам он писал только в ответ на письма матери), Аннета пропускала день, два, три... И вдруг – взрыв, один из тех взрывов, с которыми она не могла совладать: и упреки и слова любви!.. Потом она опять молчала целый месяц. Раз его это не трогает!..

А он чуть не заболел от этого месяца молчания. Напрасно он корчил из себя непреклонного мужчину и прикидывался, что ему нет дела до ее писем.

Как он их ждал! Теперь в нем говорили не только гордость, не только злорадство: «Она не может обойтись без меня!..»

Теперь он уже не мог обходиться без этих излучений любви, приносимых ветром из далекого края. Пока они аккуратно приходили в положенные дни, он делал вид, что принимает их безучастно, как должное. Когда они стали запаздывать, Марк почувствовал, что ему не хватает их. Ему уже не терпелось, он желал их... Когда же, наконец, приходило долгожданное письмо, он наслаждался им... Марк, разумеется, не признавался себе в этом...

(Плут!..) Он старался объяснить это удовольствие гордостью, дерзко заявлявшей:

«И на этот раз моя взяла!..»

Но когда Аннета совсем замолчала, Марк волей-неволей понял обидную истину: он нуждался в ней! Признаться себе в этом? Нет! Нет!.. «Я ничего не знаю, и признаваться мне не в чем...»

Ночами она ему снилась. В этих снах она приходила к нему вновь и вновь, – не с любовью, не с лаской, а высокомерная, жесткая, насмешливая; она оскорбляла, она унижала его... Он просыпался, охваченный ненавистью, в лихорадке злых желаний... Чего он хотел? Говорить ей жестокие вещи, схватить ее, причинить боль, отомстить... Но от прикосновения ее руки он трепетал. Гнал от себя ее образ... Но образ возникал снова...

Эти красивые, презрительно сжатые губы... В своих воспоминаниях Марк старался оскорбить его. Он рисовал себе привольную жизнь, которой она, быть может, живет, а ему запрещает... Он видел в этих сновидениях и других женщин, которые нисколько не походили на нее ни лицом, ни повадкой, ни возрастом, – и, однако, он слепо отождествлял их с ней: это позволяло ему утолять в черной бездне свои подавленные чувства – стоглавую гидру...

Какие страшные месяцы! Снедаемый лихорадкой, связанный, в этом загоне для скота!.. На цепи!

Они на цепи – эти мысли и эти юные распаленные тела! Тюрьма-пансион для них еще опаснее улицы. Скука развращает ум. Этих зверьков мучают беспокойство, ожидание, похоть, страх, жестокость. Серная туча, тяжело нависшая над осажденным Городом, сковывает их мысль, отравляет тела. Она навалилась на дортуары, на обливающихся потом детей. Надзор здесь ослаблен. Пример подал один из воспитателей. Он уходит каждую третью ночь с ведома сторожа. В соседней комнате храпит старший надзиратель. До утренней зари на галере сняты цепи; только бы не было шума. Марк, задыхаясь, слушает и в порыве отвращения убегает. Выскакивает в окно, в сад пансиона-тюрьмы...

Черная ночь. Четыре стены. В вышине мутное небо.

Луч прожектора скользит, шарит во тьме... Из одной тюрьмы – в другую.

Марк бежит к стене, которая тянется вдоль пустынной улицы. Погруженные во мрак дома. В этом буржуазном квартале, далеком от центра, от шума, все спит. Часть жителей покинула Париж. Марк пригибается, чтобы прыгнуть... Слишком высоко! Как бы не сломать себе ноги. Но его гонит ярость... Бежать наперекор всему!.. И вот он уже сидит верхом на гребне стены! Повиснув на руках, он ищет ногами щель, чтобы можно было бы зацепиться... Со стороны улицы слышатся приближающиеся шаги; он пытается вновь подняться... Слишком поздно! Его увидели. Внизу, в темноте, раздается голос:

– Хочешь спрыгнуть? Марк спрашивает:

– Кто вы? Но две поднятые руки схватили его за ногу, и голос произносит:

– Ну же! Я держу!..

И вот Марк на улице, на тротуаре. Вокруг – унылые стены домов. А над ними – ночь... Третья тюрьма. Словно в кошмаре. Коробка с отделениями.

Входишь, выходишь, перебираешься из одного в другое, но все вместе придавлено одной большой крышкой...

Незнакомец стал рядом, он ощупывает Марка. Они почти одного роста.

Чиркнула спичка, и на мгновение огонек осветил обоих. Это молодой рабочий, едва ли не старше Марка. Безбородое землистое лицо, тонко очерченное, умное, из-под усталых век смотрят подвижные зрачки; любопытный взгляд скользит, шарит, но не останавливается; в уголках бескровных губ – что-то вроде улыбки... Снова упала между ними завеса тьмы. Но они хорошо рассмотрели друг друга. Незнакомец, взяв Марка под руку, спрашивает:

– Ты куда? Марк говорит:

– Не знаю.

– Ну так идем вместе! Марк отвечает не сразу. Он инстинктивно настораживается. Ему известно, что джунгли полны опасностей. О незнакомце он ничего не знает, но чутьем угадывает, что он из джунглей. У Марка бьется сердце. Однако любопытство берет верх над страхом. Кроме того, в нем говорит если не храбрость, то удальство. (Храбрость приходит позже, когда человек уже взвесил свои силы или слабость, а Марк пока еще не знает, силен он или слаб). Опасность манит его... Он высвобождает локоть из охвативших его пальцев и, взяв незнакомца обеими руками за руку, но держа ее на расстоянии, говорит:

– Идем! Куда – он не спрашивает.

Они пробегали всю ночь. Ощупывали друг друга умом, как раньше – руками. Неловко, угловато. Они побаиваются друг друга, но ни один из них не знает, что другой тоже боится... Это не физический страх. Он почти рассеялся у Марка от первого же прикосновения. Он возвращается порывами, когда они молча шагают плечо к плечу. Марк ощупывает в кармане ножик – безвредное оружие, с которым он, однако, не умеет обращаться. Им хочется поскорее завязать разговор. Когда они разговаривают, страх проходит.

При свете дня они сблизились бы не скоро. А ночью, на этих печальных улицах, где фонари затемнены, как на катафалках, различия стираются: оба они из одного стада. Их гонят те же стремления. Им угрожают те же опасности. Усталость ли их одолела, или, может быть, захотелось присмотреться друг к другу, прежде чем снова пуститься в путь, но они усаживаются на скамье, на одной из темных площадей.

Его зовут Казимир. Скрутив папиросу, он подает ее Марку. Марк не любит курить, табак ему претит, но он закуривает... О стыд! В кармане у него пустота – ни табаку, ни денег. Что же делать?.. Он озабочен и плохо слушает. Но все-таки слышит, и любопытство просыпается снова. Доверие за доверие! Они рассказывают о себе друг другу...

Он – электротехник. Работает на военном заводе.

Маленький буржуа, у которого ничего нет, который ничего не зарабатывает и способен лишь тратить, ошарашен цифрой его дневного заработка.

Казимир не очень козыряет своим превосходством; он уже давно осознал его; он бы, пожалуй, не прочь променять его на эту неполноценность буржуа, – предмет его презрения и зависти с самого рождения. Но в этот вечер он не презирает и не завидует. Сильнее говорит в нем влечение. Это лицо, только что промелькнувшее перед ним... Этот неизведанный человеческий мир... И те же чувства волнуют Марка. Им хочется узнать друг друга. Преграды снесены. Разве Марк не бежал от своего класса? (Да и к какому он принадлежит классу, этот ребенок без отца?) Они равны.

Но Казимир старше Марка. Не годами. Каких-нибудь два-три месяца – пустяк, о котором не стоит говорить. Он старше жизненным опытом, накопленным в перенаселенных парижских предместьях.

Оробевший Марк слушает молча и жадно. И от этого молчания только выигрывает. Он словно бы знает нечто неведомое его спутнику. Заговорив наконец, Марк бросает несколько сжатых, отрывистых, полных иронии фраз, создающих у Казимира обманчивое впечатление.

Но впечатление это удерживается ненадолго. Достаточно приглядеться к девичьему лицу Марка при свете лампы в кафе, куда его привел Казимир!

Тут он сразу улавливает робость и наивность Марка своим беглым и острым, как ус виноградной лозы, взглядом, который подбирается сбоку, следит, выпытывает, который раздражает Марка, и стесняя и притягивая его... Он хочет бежать от этого взгляда или ответить ему вызовом, но колеблется, – у него не выходит ни то, ни другое; он выдает себя; он выдан с головой.

С этой ночи начались скитания Марка по джунглям вместе с Казимиром.

Если бы Аннета подозревала!.. Чего только не коснулись глаза, руки, тело ее ребенка! Но судьба милостива к этим юным твердым душам, и скрытое в их глубине ядро остается нетронутым. Спасает их то, что, казалось бы, должно действовать на них пагубно: любопытство. Они жаждут видеть и знать, они жаждут дотронуться. Да. Но noli me tangere!.. <Не прикасайся ко мне! (лат.)> Они не позволяют прикоснуться к себе...

«Я коснулся тебя. И прохожу мимо. Я остаюсь чужим тебе. Я был чужим до того, как узнал тебя. А узнав, стал еще более чужим. Какое отвращение! К тебе. К себе. Особенно к себе. Я загрязнил тело, руки, глаза. И яростно смываю с них грязь. Но сердце мое осталось нетронутым. Грязь не пристала к нему...»

«... И какие крупинки драгоценного металла я подобрал в парижской грязи!..»

У этого сына улицы и фабрики, у его товарищей, в этом сплетении душ, образующем население городов, добродетели и пороки слились друг с другом. Зловоние – и соляной воздух.

Половой инстинкт, обостренный лихорадочным возбуждением стада, преждевременно взвинченные, изношенные, пресыщенные чувства, неистовое любопытство, которое обгоняет желания, возбуждает и гасит их, исступленная страсть, которая потухает, не успев оплодотворить, – все это испробовано, все изжито; увядшая в самом цвету плоть, грубо стертый пушок души, вытоптанная трава; и на всем теле – печать оскверненного и безрадостного наслаждения; картина, напоминающая пригородный лес, весной, после воскресных гуляний... Картина опустошения!.. Демон плоти, иссушающий, выдаивающий вымя нации. Язва, поражающая ее лоно, ее действенную силу и плодородие...

Но усталую землю обдувают ветры; после опаляющих – те, что воскрешают. Достаточно одного ливня, чтобы увядшая трава поднялась волнами, чтобы снова зазеленели колосья и чертополох. Свобода – это копье Ахиллеса.

Она и убивает и живит.

Преждевременно обожженный жарким дыханием социальной кузницы, куда он брошен с самого рождения, в зловонии этого хаотического сплава наслаждений и мук, одинаково грубых, одинаково разрушительных, среди пагубного уклада жизни с дикарскими представлениями о чистоте, грязным жильем, физической и нравственной распущенностью, нездоровой пищей, пьянством, непосильным трудом и блужданиями. Казимир горел с обоих концов.

Болезненное возбуждение ума было не менее опасно, чем телесное. Но более живительно. Вместе они создавали чудовищное равновесие, которое изнуряло человека еще до наступления зрелости и делало его бессильным в тот час, когда он нуждался в силе, чтобы действовать. Зато оно не давало ему погрязнуть в болоте низменных страстей. Этот яростный накал всех желаний, эта бесшабашная свобода без нравственной узды, но и без предрассудков, которыми приходится расплачиваться за обывательскую нравственность, заставляли работать живой ум, заставляли добираться внезапными скачками до зеленевших на свету кустов, где набухали почки зреющей мысли. Коза паслась здесь недолго; она спускалась вниз одним прыжком, но на ее языке оставался возбуждающий горький привкус здоровой пищи.

Казимир был анархистом. Гордость самоучки, начиненного плохо отобранными и еще хуже усвоенными знаниями, возведенный в теорию эгоизм, позерство, пустословие, половые извращения, маниакальное уничтожение всех установленных ценностей, рисовка безнравственностью, грызня между соперничающими кружками и отдельными личностями – все это разрушало горделивое здание, для сооружения которого нужны люди с чистыми руками и с чистым сердцем, подобные Реклю и Кропоткину. Обитать в нем могут только избранные, только подвижники. Толпа, ринувшись сюда, заплевывает здание, как она заплевала храмы Христа, водворив здесь отвратительных божков, посредников бога.

Но самое слово «Свобода» оказывает волшебное действие даже на души, которые засасывает омут вожделений. Оно – как дуновение героизма. (Иллюзия... Не все ли равно!); в нем отрицание рабства, всех форм рабства, сковывающего эти души... Бледные копии Титана, возмутившегося против тиранического «Sic volo, sic jubeo!..» <Так хочу, так повелеваю (лат.).> И все же в этих обломках снова находишь священный огонь Прометеев.

Марк увидел искру этого огня, вылетевшего из-под его ног.

Это было в ту недолгую и необыкновенную пору, когда братья – враги-анархисты, социалисты, синдикалисты – восстали против войны и, забыв свои распри, сплотились. Их было так мало! Едва набралась горстка! Прочие перебежали в лагерь врага – из боязни общественного мнения, из страха перед репрессиями, повинуясь древним, вновь разожженным инстинктам национальной гордости или кровожадности, а главным образом под влиянием путаницы, ужасающей путаницы идей и слов, которыми «демократии» начинены, как индейки. Никогда иезуиты во времена расцвета казуистики не позволяли себе так чудовищно злоупотреблять понятием «distinguo» <Разливаю (лат.).>, а ведь когда его применяют ко всему, оно запутывает все: мир и войну, право и не правду, свободу и отречение от всех свобод. Естественно, что меньшинство, страстно стремившееся вырваться на волю, вновь занимало места на скамьях своей галеры и, согнув спину, гребло под бичом. К концу 1914 года в Париже едва ли можно было насчитать десяток непримиримых – тех, кто отказался впрячься в ярмо. С тех пор их численность постепенно возрастала; они создали две-три группы. Наиболее прозорливой из них оказалась та, что была связана с журналом «Ви увриер».

Марк по воскресеньям иногда бывал на их собраниях. Услышанное ошеломило его.

До сих пор он еще ни разу не усомнился в необходимости войны. Он был слишком зорок, чтобы не понижать ее жестокости, несправедливости и, пожалуй, даже бессмысленности. Но тем более мужественным казалось ему решение принять войну. В его возрасте высшую добродетель видишь в одном слове: «мужество», и сила не правая втайне влечет к себе еще больше, чем правая, – жестокая, оголенная, она вся насквозь сила, и она связана с большей опасностью. Марк только из гордости восторгался беспощадным законом борьбы за существование, обрекающей людей на вечную ошибку, словно раков в запертой корзине. Только не хныкать! Надо быть самым сильным!..

Именно потому, что Марк был слаб он рисовался насмешливым цинизмом, вызвавшим негодование у Аннеты:

– Может быть, несладко будет мне и другим! Несладко будет упавшим!

Что ж, мое дело устроиться так, чтобы силой или хитростью очутиться наверху!..

Ему доставляло удовольствие отвечать презрительной улыбкой на возмущение и протест Аннеты против этого хвастовства бесчеловечностью. Он свысока ставил на чувствительности клеймо «сентиментальность», и этим для него было сказано все!

– Безвкусица и пошлость! Товар для дам! Подкрашивай свою рожицу! А я буду оттачивать зубы...

Правда, что и Аннета в то время совсем запуталась.

Она еще принимала войну, но отказывалась принимать ее отвратительные жестокости, тлетворный запах бойни. В своих мыслях она застревала на полпути, а вглубь смотреть не смела. Да она и не могла обосновать свое негодование логическими доводами. Ею руководило только внутреннее чутье.

Для Марка этого было недостаточно. Мужчине нужны точные идеи, – верные или неверные, – чтобы дать определение своим страстям.

Эти точные идеи Марк мог черпать пригоршнями у теоретиков рабочего класса. Их возмущение строго выводилось из множества цифр и фактов, оно строилось на них. Безыскусственная, медлительная, однообразная, ощупью бредущая речь Мергейма, который ищет точных выражений, эта гордая фокионовская честность-острая секира красноречия; спокойное добродушие Монатта, которому важны не он сам, не вы, а изучаемые факты в их последовательном развитии; железная точность, подавленная страстность Росмера, который остерегается увлечений, чтобы остаться верным идее, – это ледяное пламя приводило в трепет, потрясало недоверчивого, страстного, лихорадочно возбужденного юношу. Обстановка подполья, в которой происходили собрания, опасность, непрестанно угрожавшая этим маленьким катакомбам, постоянное ощущение того, что огромные массы народов давят всей своей тяжестью на этих искателей правды, этих глашатаев справедливости, держащих в руках фонарь с затененным светом, – все придавало их «бунту», вопреки холодности вожаков, дух религиозного культа. Он, как мерцающий огонь маяка, преображал эти серые лица и утомленные глаза.

И гордый маленький буржуа чувствовал, что он ниже иных из этих рабочих, что они превосходят его своей смелостью.

Питан-папаша Питан, как его прозвали, хотя ему не было еще и сорока лет, – был тщедушный, проворный человечек с большой, не по туловищу, головой. Бросалась в глаза его черная борода, покрывавшая почти все лицо и полные губы, окаймленные густой растительностью. Цвет лица у него был желтоватый, нос приплюснутый, а глаза, в которых зрачок сливался с радужной оболочкой, как у пуделя, были карие, бархатные.

Когда Марк, сидя на собрании, всматривался в зал, он встречался взглядом с этими глазами, освещенными серьезной улыбкой. Питан – один из немногих в этой среде – интересовался людьми не только потому, что они разделяли его идеи (или интересовали его лично), а потому, что это люди, из любви к людям, – как льнущий к человеку пес. Его потянуло к юному буржуа: он угадал, в каком смятении находится Марк. А Марк инстинктивно почуял, что этот ньюфаундленд плывет к нему на помощь через поток. И они встретились.

Питан чинил на дому фаянсовую и фарфоровую посуду. В одном из пригородов Парижа он снимал лавчонку – там он исполнял более тонкую работу; он был на все руки мастер; помимо своего основного ремесла, он занимался починкой предметов из любого материала, дерева или камня, даже хрупких безделушек. Как самостоятельный ремесленник, он распоряжался своим временем свободнее, чем его товарищи, работавшие на заводах и в мастерских, и щедро отдавал его «делу». Питан брался разносить во все концы Парижа воззвания и брошюры, встряхивать забывчивых, будить уснувших, трубить сбор. Марк отправлялся вместе с ним, пользуясь отпусками, которые иногда можно было получить в лицее после занятий. Но это скоро утомило его. Питан не считался ни с расстоянием, ни с погодой. Он шел и шел, чуть-чуть прихрамывая, – твердым, звонким шагом старого солдата. Он не останавливался до тех пор, пока не выполнял задания, и ничего не пил. Над ним подтрунивали: уж не дал ли он обет трезвости и целомудрия? Что-то не слыхать о его связях с женщинами, и не женат он. Питан жил вместе со старухой матерью, которую старательно прятал от товарищей и которая его тиранила. Сын алкоголика" он с детства знал, какие опустошения производит этот недуг; он испытал его последствия на себе – организм его был подточен. Это избавило Питана от военной службы. И это же заставило его отказаться от женитьбы. Не слишком веселая жизнь, но Питан казался счастливым. Иногда, впрочем, его взгляд затуманивался грустью. Бывали периоды, когда он чувствовал себя бесконечно усталым, прятался от людей и, впадая в оцепенение, не имея сил ни говорить, ни думать, зарывался в свою нору. Проходило несколько недель, и он появлялся снова – улыбающийся, преданный, неутомимый. И тогда те самые товарищи, которые ничуть не беспокоились о нем во время его отсутствия, не задумываясь, нагружали его всевозможными заданиями, от которых сами увиливали. И Питан снова пускался в странствия и возвращался домой с наступлением темноты, а то и поздно ночью, раздав все до последнего листка, – разбитый усталостью, измокший, но довольный.

Марк был недостаточно силен для такой работы. Питан жалел его: он как будто ничего не замечал, но находил предлоги, чтобы остановиться, перевести дух.

Речь у Питана была медлительная, спокойная, плавная; она разливалась, как тихая вода канала между двумя шлюзами-периодами молчания; нетерпеливый Марк тщетно пытался перебить его; Питан, улыбаясь, давал ему выговориться, а затем все же досказывал до конца свою мысль. К иронии он был нечувствителен. Он не приписывал особого значения своим словам. Они вытекали из потребности уяснить свою мысль. Для этого надо было извлечь ее из глины молчания, где увязал его ум. Надо было впустить струю свежего воздуха в застоявшуюся душевную жизнь, которая как бы затягивалась илом в периоды душевного отупения, повторявшиеся каждые два года. Для Питана мыслить означало мыслить вслух. И, чтобы выразить себя, ему нужен был слушатель. Этот отшельник родился со стремлением к братству.

Когда Питан говорил, это не мешало ему наблюдать и слушать. Марк много спустя убедился, что Питан удержал в памяти все сказанное им и обо всем поразмыслил, и так и сяк, точно лопатой, переворачивая каждое слово.

Марк думал, что произведет на Питана выгодное впечатление, если щегольнет перед ним и перед другими своими огорчениями маленького буржуа, бунтом школьника, который освобождается от предрассудков и обязательств своего класса. Казимир и его товарищи" вменяли ему это в заслугу, сохраняя, впрочем, тон превосходства. Они как будто выставляли ему хорошую отметку: это было лестно и в то же время уязвляло самолюбие. Питан не выражал ни одобрения, ни презрения. Он качал головой, слушая излияния Марка, а затем возвращался к своему монологу. Но несколько дней спустя, ожидая конца смены неподалеку от одного завода, между высоких и длинных стен, из-за которых высовывались красные шеи гигантских труб, выпускавших тяжелые кольца дыма. Питан вдруг, без всяких предисловий, сказал:

– Все-таки было бы гораздо лучше, если оставались у себя, господин Ривьер.

(Только он не был с Марком на «ты».).

Эти слова огорошили Марка.

– У себя! Где это?

– В своей школе.

Марк возразил:

– Что вы, Питан! Выходит, что я зря к вам прихожу, что мне незачем узнавать вашу жизнь, ваши мысли?

– Да нет же! Конечно, вам не мешает узнать, чем дышит наш брат... Но только, господин Ривьер, ведь вот какая вещь: вы никогда этого не узнаете.

– Почему?

– Потому что вы – не наш.

– И это говорите вы, Питан? Я иду к вам, а вы меня отталкиваете!

– Нет, нет, господин Ривьер, вы пришли, и я рад вас видеть. Мы признательны вам за сочувствие... Но это не меняет того, что в нашей среде вы чужак и чужаком останетесь.

– А вы для меня не чужие.

– Разве? Вот за этими стенами – рабочие. Что вам известно об их жизни? Можно рассказать вам, что они делают, описать их мысли, даже их страдания. Но разве вы их почувствуете? Когда меня мучает зубная боль, вам меня жалко, но если у вас зубы не болят, вы моей боли не почувствуете.

– Но ведь у меня своя боль...

– Конечно. Я над этим не смеюсь, как другие, – те, кто говорит, что настоящие муки – это муки нищеты, а буржуа только с жиру бесится, его страдания – роскошь. Может быть, это и роскошь – за исключением болезни и смерти, разумеется, – хотя даже болезнь и смерть не у всех одинаковы...

– Не одинаковы?

– Нет, дружок. Болеть и умирать спокойно, на своей постели, не тревожась о судьбе близких, – это тоже роскошь. Но кто живет в роскоши, тот уж не замечает ее, и по какой бы причине он ни страдал, настоящей или выдуманной, это несладко. И мне жалко всех – и ваших и наших. У каждого человека свои горести, скроенные по его мерке... Но не похожие друг на друга.

– Люди одинаковы. Питан.

– Да жизнь не одинакова... Вот, например, труд – что он для вас? Вы уверяете (вы и ваши, и лучшие и худшие из вас, да, даже пиявки, живущие чужим трудом) – вы уверяете, что труд прекрасен, труд свят и кто не знает труда, тот не имеет права существовать... Отлично. Но разве вы можете представить себе, что такое труд по нужде, без просвета, без мысли, без надежды когда-нибудь избавиться от него, труд, берущий за глотку, ослепляющий, отравляющий, когда человек привязан к жернову, как скотина, которая ходит по кругу, пока не освободится, то есть не околеет? И вот этот труд прекрасен? Он свят? А те, кто живет плодами этого труда, который они обесчестили, – разве они не останутся для нас навсегда чужими?

– Но я-то не живу плодами этого труда!

– Живете. Ваша молодость, не ведающая ни забот, ни голода, ваша школа, досуг... Учись себе спокойно" годами не заботясь о хлебе насущном...

Вдруг Марка, искавшего, чем бы защититься, осенила мысль, которая прежде никогда не приходила ему в голову.

– Все это добыто не вашим трудом, а трудом моей матери.

Питан заинтересовался, и Марк рассказал ему о жизни матери и ее мужестве. Повествуя об этой жизни, Марк впервые открыл ее для себя: он чувствовал и гордость и какое-то смущение, причину которого он понял после одного оброненного Питаном замечания.

– Что ж, мой друг, – спокойно сказал Питан, когда Марк кончил свой рассказ, – значит, эксплуатируемая – это она.

Но Марку пришлось не по вкусу, что ему указали на его долг.

– Это мое дело, Питан. Это вас не касается.

Питан не возражал. Он усмехался.

Рабочие высыпали с завода. Он встал и подошел к ним. У него были среди них знакомые; раздавая листовки, он перебрасывался с ними замечаниями. Но они поспешно садились на велосипеды, – пора было ужинать. Они небрежно развертывали листовки. Некоторые, засунув руки в карманы, отказывались брать их.

– Да ну их, – говорили они.

Трое или четверо остановились перемолвиться словечком с Питаном. Марк остался поодаль, – сейчас он отчетливо сознавал: «Я – чужой».

Когда Питан вернулся. Марк, шагая с ним рядом, после короткого молчания сказал:

– Вы не открыли мне ничего нового. Питан. Все это мне и самому было видно. Казимир и другие никогда не обращаются со мной как с товарищем.

Они то льстят мне, то унижают меня. Они как будто гордятся и мною и передо мною. Гордятся, что могут презирать меня как заложника буржуазии.

– Хе-хе! – Питан тихонько засмеялся. – Теперь вы хватили через край-с другого конца. Но крупица правды тут есть. Я потому и сказал вам, что сам это чувствовал.

Марк остановился, топнул ногой и крикнул:

– Это несправедливо! Он отвернулся, чтобы не выдать своей слабости; у него чуть не полились слезы из глаз. Питан взял его под руку; они продолжали идти.

– Да, – задумчиво проговорил Питан, – на свете много несправедливого.

В нашем обществе почти все несправедливо. Вот почему и надо его перестроить.

– Разве не могу и я внести свою лепту?

– Можете и должны. Как и мы. Каждый в меру своих сил, каждый на своем месте. Но новое общество, пролетарский строй (извините, господин Ривьер). вас не примет. Мне очень за вас больно, но это так!.. Да и меня, впрочем, не примет, так как меня уже не будет в живых.

– А ваших, людей вашего класса?..

– Людей моего класса – да. Их примут.

Марк высвободил свою руку и промолвил:

– Питан, вы и ваши – те же националисты. Вы сражаетесь с отечеством.

Но сражаетесь во имя другого отечества. А оно так же нетерпимо, как старое.

Питан добродушно ответил:

– У меня нетерпимости нет, мальчик. Один человек блондин, другой брюнет, один высок ростом, другой мал, один белого, другой желтого цвета, – для меня это все едино, все они одинаково любят, одинаково исходят кровью, умирают. Я – за все отечества. Ни одно из них мне не мешает...

Только вот за нашим пролетарским отечеством не признают права на жизнь.

Придется ему силой взять это право у ваших.

– И заодно – жизнь?

– Мы не питаем к вам злобы. Но ваш класс лишает нас солнца.

– Не много я вижу солнца, – грустно сказал Марк.

– Вы можете искать его. В ваших книгах, в занятиях, в свободной и спокойной работе ума. Что ж, ищите его, а затем дайте нам, нам, которые не могут позволить себе таких дорогостоящих экскурсий! Это самое лучшее, что вы можете сделать. Возвращайтесь к себе и работайте для нас!

– Невесело это! – сказал Марк. – Жить без товарищей!

– Будьте товарищем всех, а не товарищем одного!

– Значит, опять одиночество! – воскликнул Марк.

Питан остановился и посмотрел, сочувственно улыбаясь, в лицо юноши, но Марк отвел глаза. Питан распрямил спину, набрал в легкие воздуха, испорченного фабричными запахами, и сказал:

– Да, это хорошо. Это закаляет.

Марк насупился. Питан хлопнул его по плечу:

– Взгляни!..

(Он впервые обратился к нему на «ты».).

С высоты укреплений они увидели широкую голую равнину, столбы фабричного дыма – ледяной зимний ветер тяжело выкручивал их, как белье, в грязной лохани неба, – а позади – муравейник, дома и дома, миллионы жизней, город – эту мрачную трагедию. Питан, счастливый и серьезный, дышал полной грудью. Он сказал:

– Одиночество со всеми – это когда все братья всех.

– И все поедом едят друг друга, – горько вымолвил Марк.

– Им нужно есть! – просто сказал Питан. – Это закон... И, значит, надо накормить их! Для этого мы родились – чтобы кормить собой других. И из всех хороших вещей это наилучшая!

Марк смотрел на землистое лицо тщедушного ремесленника, как бы освещенное огнем изнутри, и ему передалась безмолвная радость человека, который мечтал послужить пищей для других. Он подумал о том, что и христианский бог пришел, чтобы дать себя съесть... О, какая варварская человечность!.. Он хорошо понимал ее величие, но еще был слишком юн, чтобы стремиться к нему...

«Нет! Не быть съеденным!.. Уж лучше есть самому!»

Марка всколыхнули, но разочаровали эти люди с другого берега, где он не мог высадиться, но он был теперь как птица, которая висит между небом и землей, не зная, где найти прибежище. Из родного гнезда он вырвался, возвращаться в него не желает, но он еще слишком молод, чтобы построить собственное гнездо, да и где? Где найти приют до той поры, когда настанет время заложить собственный очаг? На какой сук опереться? Предрассудки, еще накануне владевшие им, разъедены сомнением; все еще цепляясь за них и не зная, чем их заменить, он чувствует, что они уже рассыпаются в прах. В мире идей, который так много значит для распаленного мозга, городского подростка, этот пятнадцатилетний мальчуган одинок и затерян, ему не за что ухватиться.

Марк снова столкнулся с Перреттой-Марселиной, такой же, как и он, беглянкой, девушкой с губами козлоногого Пана. На сей раз он их вкусил.

Их былые встречи на лестнице возобновились, но на более близком расстоянии. Он искал ее объятий, чтобы укрыться в них. Как ни далеко она отошла от всего, что покинула, Марк был для нее вестником из родного края. Ведь они из-под одной кровли. Они чирикали на краешке одного я того же желоба.

Затерянные в беспредельности города, беглецы прильнули друг к другу, чтобы отогреть свои перышки. Марселина клюет вздрагивающие губы своего юного возлюбленного. И горяч же этот мальчуган! Он может вспыхнуть, как спичка. Он с каким-то неистовством отдается миру наслаждений – миру мучений, только что им открытому. Марселину это забавляет, но эта далеко не совестливая девушка питает к застенчивому и бесстыдному Керубино, который пожирает ее, какое-то непонятное, почти материнское чувство: ей и чудно и тревожно. Как ни мало дорожит она семейными привязанностями, но за этого мальчугана считает себя ответственной. Марселина прижимает его к груди, впивается взглядом в его бледные щеки, в его воспаленные глаза; ее сначала смешат, а потом пугают его исчезновения по ночам; он возвращается в холодные предрассветные часы мокрый, окоченевший. Он легко одет, он неосторожен; у него появился сухой кашель. Он порывист, он весь горит; первый же ветер сможет его унести. Марселина беспокоится и в то же время раздувает огонь; она играет им. Марк ревнив. Марселина его изводит, она не признает никаких стеснений. Ее мучит совесть, но она доканчивает начатое – она попросту убивает его.

Тут на сцене появляется Питан, и как раз вовремя.

Он знает всех, все знают его; его доброта и прямота, над которыми потешаются, дают старому чудаку право высказывать неприятные истины; их выслушивают; считаются с ними или нет, но никому не приходит в голову на них обижаться. Питан сказал девушке:

– Марселина, если вы оставите вашего братишку у себя, он пробудет с вами недолго: ему приходит конец.

– Я знаю, и мне его очень жаль, папаша Питан, – отвечает Марселина. – Он себя доконает! Но что делать? Этот мальчуган ничего не слушает. Он слеп и глух, у него голодный, жадный рот, у этого сосунка. И разве его насытишь? Он несчастен. Мечется как безумный. Страдает, а как его утешить – не знаешь.

– Здесь он не на своем месте. Ему нужно быть у себя дома.

– Не хочет он.

– Знаю, знаю, это же бунтарский возраст.

– Все мы в этом возрасте.

– Не обманывайте себя, Марселина! В глубине души вы мечтаете о том возрасте, когда сами будете раздавать шлепки выводку маленьких бунтарей.

Марселина рассмеялась и сказала:

– Что ж, я только возвращу долг.

– Вернемся к мальчику!

– О, его нельзя гладить против шерсти! При малейшем выговоре он брыкается, как лошадка.

– Ведь вы с ним давно знакомы, – нет ли кого-нибудь, кто взял бы его на свое попечение?

– Его мать далеко.

– Я знаю. Это храбрая женщина, она кормит своим трудом сына. Она ведь ни о чем даже не подозревает. Я думал написать ей. Но, насколько я понимаю, отношения у них плохие, они в ссоре. Мне это знакомо: вероятно, они слишком близки, чтобы понять друг друга. У нее тяжелая работа и свои неприятности. Не стоило бы ее пугать, если бы можно было придумать что-нибудь другое. Нет ли у нашего паренька здесь, на месте, какой-нибудь родственницы, которая могла бы взять его к себе и присмотреть за ним?

– Есть, верно!.. Подожди, Питан! У него есть тетка, я ее знаю, она не строит из себя святошу, она может понять...

– Что ж, – сказал Питан, – надо с ней поговорить.

Марселина скорчила гримасу. Ей не хотелось расставаться со своим голубком. Но это была славная девушка, она сказала себе:

"Ведь матери его здесь нет, и я как бы замещаю ее. Что бы я сделала на месте матери? Нет, я не могу оставить его здесь! Милый мой мальчик!..

Есть одно только средство спасти его, и надо на него решиться..."

Еще на одну ночь она оставила его у себя, в своих объятиях. Потом отправилась к Сильвии и отдала его ей.

Сильвия переживала кризис, самый мучительный в ее жизни со времени трагической смерти ее дочурки. На эту женщину, которая делала отчаянные усилия забыться и в которой война пробудила жажду развлечений и наслаждений, обрушился удар, вернувший ее к действительности. Она, пожалуй, предвидела его – и без особой тревоги, но никогда не думала, что он отзовется в ней с такой силой... Ее муж Леопольд скончался в плену, в немецком госпитале. Бедняга заранее известил ее об этом письмом:

"Дорогая моя! Прости меня, если я причиняю тебе боль. Я чувствую себя не очень хорошо. Меня положили в госпиталь, и я тебя уверяю, что немцы хорошо ухаживают за мной. Грех жаловаться. Палату отапливают. Ведь еще стоят холода. Говорят, что вас там плохо снабжают топливом, угля не хватает. Как хотелось бы вам помочь! Вижу отсюда, как вы сидите в мастерской; стекла покрыты инеем. У Селестины зябнут руки, она трет пальцы о спину кота. Тебе-то никогда не бывает холодно и ты ходишь по мастерской, постукиваешь каблучками и тормошишь мастериц, чтобы разогнать в них кровь. Но приходит время ложиться: простыни в нашей большой кровати отсырели. Что ж делать? Зато днем вы можете гулять, двигаться, а когда можно двигаться – это уже много. Если бы я мог хотя бы пошевелиться! Я вынужден сказать тебе, что врачи сочли нужным отрезать мне ногу. И вот – что ж поделаешь! – ведь я ничего в этом не смыслю, пришлось покориться.

Но так как я очень слаб и боюсь, что не выживу, я и решил написать письмо, чтобы перед смертью поцеловать вас. Впрочем, никогда не надо терять надежды на спасение. Может быть, я еще вернусь к вам. А может быть, и не вернусь. Прошу тебя, моя дорогая, не сердись – ведь я не виноват – и знай, что я всеми силами постараюсь справиться. Но если беда случится, – ну что же, ты еще молода, ты можешь снова выйти замуж, я не такая уж редкая птица – таким людям, как я, легко найти замену. Лишь бы он был честен, трудолюбив и уважал тебя. Не очень-то меня радует мысль, что ты будешь с другим, но я хочу, чтобы ты была счастлива. Как это уже все равно, я наперед этому радуюсь. Милая моя Сильвия, было у нас с тобой много плохого и много хорошего; мм без устали работали, случалось, и ссорились, но мы всегда были добрыми товарищами. Я тебя часто раздражала я не был – это я хорошо понимаю – тем мужем, какого тебе надо, ну да уж какой есть; я изо всех сил старался не досаждать тебе. Не сердись на меня, если это мне не всегда удавалось. Поцелуй Аннету и Марка. Мы не всегда были для них, чем должны были быть. Хотелось бы, чтобы ты больше занималась малышом, – ведь у нас нет детей. Следовало бы впоследствии привлечь его к участию в нашем деле... Писать больше не могу. Не очень-то много у меня сил. Да и что можно сказать на бумаге?.. Целую тебя. Ах, Сильвия, как хотелось бы мне подержать тебя за руку! Прощай – или до свидания. Твой верный муж, который думает о тебе, о вас, и будет в мыслях своих стремиться к вам из самого дальнего далека – из-под земли.

Вблизи или вдали от тебя, я говорю себе, что это та же земля, по которой ступают твои ножки. Прощай, моя женка, моя дорогая старушка, моя маленькая красавица, моя любовь. Благодарю тебя за все. Мужайся. Мне тяжело уходить. Ах, боже мой!

Леопольд.

У меня есть расписка Гриблена на сто пятнадцать франков от 11 июня 14 года; она не погашена".

Последние строки были смазаны. На них упала слеза, стертая пальцем.

Вместе с письмом пришло извещение о смерти Леопольда.

Тут только Сильвия открыла, что она любила того, с кем прожила двенадцать лет. До сих пор она видела в нем славного человека, надежного компаньона, и больше ничего. Смерть открыла ей, что их союз был далеко не чисто деловым. Совместная жизнь связала их друг с другом в такой крепкий узел, что пальцы искусной портнихи не могли бы распутать его; когда нить порвалась. Сильвия уже не могла отличить, чья же это – его или ее. Весь моток размотался.

И теперь она спохватилась: как она была несправедлива к тому, кто был частью ее самой!.. Как она скупилась, отмеряя любовь этому преданному сердцу! Измены, о которых он, может быть, не знал, хотя и догадывался...

Но если бы даже они остались от него скрытыми, это не избавило бы ее от угрызений совести: она-то ведь об этих изменах знала, а теперь она была он. Ее мучило суеверное ощущение, что, умирая, он повернул ключ и, проникнув в ее душу, прочел в ней все. Но когда она вспомнила, сопоставив числа, чем была наполнена для нее та ночь, когда он в смертельной тоске искал ее руку, это доконало ее. Напрасно она говорила себе:

«Могла ли я знать...»

Напрасно она говорила себе:

"Он от этого не страдал... ".

Напрасно она говорила себе:

«Что толку думать об этом! Ведь прошлого не изменишь...»

Вот в этом-то и беда! Зло, причиненное живому, можно загладить...

«Мой бедный друг, если бы ты вернулся, я бы не укоряла себя! Меня мучает не то, что я сделала! Это не так уж важно! Если бы ты вернулся, я искупила бы свою вину любовью. Но ты умер, и долг мой не оплачен. Я не могу возвратить его тебе. Что бы я ни делала, вина моя останется со мной. Я кажусь себе воровкой...»

Сильвия, как это свойственно парижскому простолюдину, была очень чутка к несправедливости. В особенности, разумеется, к той, которую совершали по отношению к ней. Но так же искренне – к той, которую она совершала по отношению к другим. Мучительно было сознавать, что на ней так и останется вина перед ее лучшим другом.

Будь Сильвия помоложе, она легче и скорее справилась бы и примирилась с тем, чего не могла уже изменить. Когда перед тобой еще долгая жизнь, то, сделав неверный шаг, утешаешь себя тем, что все еще можно наверстать: сознав свою вину перед одним, будешь справедливее к другому. Но теперь, когда большая часть дороги позади, ты никуда не уйдешь от своих ошибок. Ты вступила на неверный путь, но искать другой слишком поздно, тебе его не пройти...

Она оглянулась в суровом раздумье на свое прошлое. Перед ней промелькнуло все, что было, начиная с первых дней замужества: рождение ребенка, ссора с Аннетой, Одетта, катастрофа, возвращение к жизни, доброта Леопольда, такая простая и естественная, что даже не приходило на ум замечать ее, война, любовники, – и бедняга, который умирал там, вдали, одинокий, преданный ею... Невесело... Чтобы согреться, она инстинктивно остановила свой мысленный взор на двоих оставшихся у нее: Аннете и Марке...

Не успела она подойти в своих мыслях к ним, как явилась Марселина и рассказала ей все начистоту и без прикрас.

А вечером того дня, когда Сильвия, испуганная рассказом Марселины, собиралась поехать за мальчиком в лицей, он явился сам: его исключили.

События шли своим чередом. Однажды ночью, когда Марк украдкой пробирался в пансион, он столкнулся нос к носу с нарушавшим правила надзирателем, который тоже откуда-то возвращался. На его резкий выговор Марк ответил как равный равному, холодно и вызывающе. Надзиратель колебался между долгом покарать виновного и опасением, как бы мальчик, готовый на все и смотревший на него с угрозой, в случае доноса не потянул за собой и его. У надзирателя совесть была нечиста. Но чувство долга и самолюбие взяли верх. Марка вызвали к директору и исключили. Он даже рта не раскрыл. Не соблаговолил хотя бы слово проронить – не оправдывался, не обвинял. В душе он стал больше уважать надзирателя за то, что тот не струсил.

Появление Марка ошеломило Сильвию. Ведь и за него она была в ответе.

Аннета доверила ей мальчика. Она просила следить за ним, сообщать о его здоровье, о его поведении в лицее, брать его к себе на свободные дни, держать в узде. Сильвия, порицавшая сестру за ее пуританскую суровость и молча ставшая на сторону ребенка против матери, отпустила поводья. Она говорила, что молодости надо самой накапливать опыт, что лучший способ поумнеть – это наделать глупостей, что это только полезно – оставлять клочья своей шерсти в колючем кустарнике и что молодость не так уж глупа – покувыркается и станет на ноги. Она даже имела неосторожность сказать об этом Марку:

– Я выбилась на дорогу без посторонней помощи. У тебя тоже есть клюв и когти, и ты не глупее меня. Ты за себя постоишь. У тебя есть глаза, чтобы видеть, а в своем зверинце ты созерцаешь только обезьян, которые сидят на кафедрах, уставившись в черную доску. У тебя есть ноги, чтобы бегать, но шесть дней из семи они привязаны к скамье: сиди и глотай свою порцию греческого и латыни. Ну так хоть на седьмой-то день дай волю своим глазам, своим ногам! Побегай, мой друг, и гляди на все, что тебе нравится! Познакомься с жизнью! А если получишь легкий ожог, подуй на пальцы – и все. По крайней мере узнаешь, что такое огонь. И застрахуешься от пожара.

Сильвия упускала из виду, что страховать свое имущество, когда дом уже горит, – способ довольно странный. Она повторяла то, что говорили вокруг нее в народе: «Не спорь с природой».

И она не без удовольствия сбросила с себя заботы о племяннике, чтобы отдаться собственным делам. А в делах у нее недостатка не было, и Марк знал, какого они свойства. Она ничего о них не говорила, но и не скрывала. Случалось, что Марк, явившись к тетке в воскресенье утром, не заставал ее, – она не ночевала дома. Если они не видались, Сильвия оставляла ему письмо и считала, что этого достаточно. Она снабжала его деньгами: пусть развлекается. Иногда они не встречались по три недели.

Сильвия не корчила из себя святую, она вообще не отличалась лицемерием – в этом ее меньше всего можно было упрекнуть. Сегодня, думая о том, как она выполняла наказ сестры, она не тешила себя доводами, которые прежде преподносила племяннику, вроде только что упомянутых: она говорила себе, что за последние полгода потеряла голову, что она была занята собой и в водовороте развлечений забыла о том, кто был ей доверен.

Увидев Марка, его мертвенно-бледное лицо, его нервные движения, услышав наигранный смех, с каким он поведал ей, чем кончились его похождения, она сказала себе: «Меа culpa» <Моя вина (лат.).>, Марк ждал выговора, насмешек, того и другого одновременно. Ее молчание удивило его:

– Что же ты на это скажешь? Она ответила:

– Сейчас я ничего не могу тебе сказать. Слишком много надо сказать самой себе.

Марк не привык, чтобы Сильвия тратила время на раздумье.

– Что это с тобой?

– Со мной то, что я исковеркала свою жизнь. Исковеркала жизнь своего мужа. И, боюсь, испорчу твою.

– Но при чем тут ты? Моя жизнь принадлежит мне. Что хочу, то и сделаю из нее. И потом, знаешь, не многого она стоит!

– Твоя жизнь стоит того, чего стоишь ты сам... Ах не то я говорю!..

Даже для самого нестоящего это громадная ценность.

– А ты посмотри, что делают с жизнью на фронте! Побывала бы ты в окопах! Недорого она там стоит.

– Знаю. Ничего не стоит! Вот они и взяли у меня жизнь Леопольда.

– Леопольда!..

Марк еще ничего не знал. Это известие ошеломило его. Так вот почему Сильвия так серьезна! Но ему казалось, что умерший никогда не занимал в ее сердце много места. Его удивили слова Сильвии:

– Потому я и говорю, что знаю теперь цену этой жизни, знаю, что они совершили убийство, – и я тоже.

– Ты?

– Да. Что я сделала из нее – из этой жизни, из этой привязанности?..

Какой позор!.. Ну, будет! Теперь уж не стоит говорить о том, чего не изменишь. Но что можно исправить, надо исправить. Ты еще здесь. И мой долг – искупить свою вину.

– Какую?

– Зло, которое я сделала тебе – которое ты сделал себе с моего позволения (это одно и то же: не перебивай меня!). И потом знаешь, мальчик, будет тебе ломаться передо мной! Я ведь не Аннета. Все эти дурачества, которыми ты щеголяешь, – я им цену знаю. Хвастать нечем.

– И краснеть не от чего.

– Может быть. Я не хочу тебя обижать. Да и права не имею. Ведь я поступила хуже тебя. Я знаю, что не всегда можно устоять перед соблазном; на то мы и люди. Но я не закрываю глаза на опасности, я всегда умела вовремя остановиться. А ты вот не сумеешь; ты – другого чекана, точь-в-точь как твоя мать, у тебя все всерьез.

– Я? Я ни во что не верю, – сказал Марк, выпятив грудь.

– Это и есть серьезное отношение к жизни, донельзя серьезное! Я, например, решительно ни над чем не задумываюсь; я вся в настоящем, мне его вполне достаточно, и поэтому я всегда смотрю себе под ноги. И если случается, падаю, то не с большой высоты. А ты – нет: ты ничего не делаешь наполовину; и если уж губишь себя, то загубишь вконец.

– Если я таков, то не могу этому помешать. И мне, знаешь, все равно!

– Но мне-то не все равно! И я этому помешаю.

– По какому праву?

– А по такому, что ты мой. Да, мой! Твоей матери и мой. Она тебе не скажет этого, она, которая жертвует собой для тебя, а я скажу: не для того мы тебя пестовали, не для того работали на тебя шестнадцать лет, чтобы ты, как глупец, разрушил в один день сотворенное нами. Когда будешь мужчиной, когда уплатишь сполна свой долг, вот тогда ты волен делать с собой все что угодно. А до тех пор, мой друг, помни, что ты в долгу. Знаешь, как свистит перепел? «Плати долги!»

Марк вышел из себя; он кричал, что не просил давать ему в долг, не просил давать ему жизнь...

– Ты живешь, мой друг. Бесись! Но шагай прямо!

Я здесь, чтобы за тобой последить.

И, подводя черту, она отрезала:

– Довольно об этом! Точка...

И начала деловито обсуждать в присутствии юноши, содрогавшегося от бессильной злобы, что с ним делать.

– Лучше всего, конечно, было бы поехать к матери.

Марк крикнул:

– Нет! Ни за что! Я ее ненавижу.

Сильвия с любопытством взглянула на него, пожала плечами и даже не ответила. Она думала:

«Сумасшедший!.. Все они сумасшедшие!.. Что она ему сделала, что он так любит ее?»

Она холодно сказала:

– Значит, остается одно: будешь жить у меня. Поступишь в другой лицей, но приходящим... А насчет прошлого – ты, я думаю, не жаждешь, чтобы я обо всем написала твоей матери? Хорошо, я что-нибудь придумаю... На будущее время запомни, что теперь правительство – это я! Я знаю наперечет все твои уловки. Не пытайся провести меня! У тебя будут свободные часы, то есть те, которые я сочту возможным предоставить тебе. Я не собираюсь тебя угнетать. Я знаю твои нужды, твои права. Больше того, что ты можешь дать, с тебя и не спросится. Но то, что ты можешь, – все, что ты можешь, ты мне дашь, мой друг, за это я ручаюсь! Я – твой кредитор.

Анкете она написала, что лицеистов распустили из-за эпидемии и она взяла племянника к себе. То, что Марк находится под кровом тетки, лишь наполовину успокоило Аннету, и она вырвалась из своего захолустья на воскресный день, чтобы посмотреть своими глазами на их житье-бытье.

Сильвия хорошо понимала причину ее приезда. Она вполне допускала, что Аннета может сомневаться в ее педагогических талантах, в ее умении руководить подростком. Но она так искренне покаялась в своих ошибках, выказала такое жгучее чувство ответственности, что Аннета успокоилась. Они долго говорили о Леопольде; и, перебирая грустные воспоминания, сестры почувствовали, что они ближе друг другу, чем когда-либо за многие годы.

В сыне Аннета не обнаружила таких же причин для успокоения. Его болезненный вид ужаснул ее. Но Сильвия взялась поправить его здоровье в какие-нибудь три месяца. Добиться от мальчика хотя бы проблеска нежности нечего было и думать. В его тоне слышался все тот же холодный отпор.

Сильвия посоветовала Аннете ничего не добиваться от него. Ей стоило немалого труда уговорить Марка остаться дома в воскресенье – он хотел уйти, чтобы ему не пришлось разговаривать с матерью; она чуть не силком заставила его дать слово, что по крайней мере внешние приличия будут соблюдены. Остальное... Там видно будет! Инстинкт подсказывал ей, что к некоторым проявлениям детского упорства нужен осторожный подход. Ведь у Марка это своего рода болезнь. Сильвия рассчитывала побороть ее, но в таких случаях первое условие успеха – не проявлять к ней ни малейшего интереса. Аннета, слишком горячая, не могла понять благоразумную политику сестры. Сильвия и не делилась с ней своими выводами; она считала ее тоже раненой и не менее Марка нуждающейся в уходе, но лечить ее она не могла. Аннета должна была сама исцелить себя. Все, что могла сделать Сильвия в ту минуту, это добиться, чтобы неприязнь между сыном и матерью не разгорелась еще сильнее.

Аннета покорилась необходимости – она решила не выведывать у сына тайну его враждебности. В воскресенье вечером она уехала из Парижа. Как ей ни было горько, она все же успокоилась" увидев, что мальчик, за которого она так боялась, находится в надежных руках.

Сильвии пришлось вооружиться всем своим опытом, чутьем, коварной дипломатией, цепкой хваткой энергичной и видавшей виды парижанки, чтобы в последующие три месяца, удержать на привязи тигренка, которого она поклялась выдрессировать.

Она выбрала ему комнату по соседству со своей, в глубине квартиры.

Одна из дверей этой комнаты вела в переднюю, к выходу, но ключ был у Сильвии, отпиравшей эту дверь только в те дни и часы, когда племяннику разрешалось принимать у себя товарищей. И тогда Марк мог быть уверен, что ничей нескромный глаз не будет подглядывать за его гостями: это был «мир божий» или, быть может, мир сатанинский, – Сильвия никогда не нарушала его. И она не допытывалась, что он делает, читает, пишет в своей комнате: здесь он был на своей территории, и она уважала ее неприкосновенность. Но, за исключением часов «мира», он мог выходить из своей комнаты лишь через спальню Сильвии. Все прочие выходы были заперты... Правда, вырвавшись, он мог бы и не вернуться. Он даже как-то пригрозил этим своему церберу полушутя, полусерьезно, чтобы позондировать почву. Она ответила ему таким же насмешливым тоном, вздернув верхнюю губку:

– Милый мой друг, тебе бы за это попало.

– Э! Что бы ты сделала?

– Дала бы о тебе объявление, вроде тех, что печатают о пропавших собаках. И можешь быть спокоен: где бы ты ни был, у меня везде свои люди, я тебя сыщу и велю задержать.

– У тебя, значит, есть связи с полицией?

– Если бы понадобилось, обратилась бы и в полицию. Не погнушалась бы ничем... Но она мне не нужна. У меня есть собственная полиция. Твои подруги, милый мой, ни в чем мне не откажут.

Марк, негодуя, вскочил:

– Кто? Кто? Не правда!.. Значит, меня предают? Значит, нельзя иметь друга – он выдаст! Никого, ни одного человека, которому можно было бы довериться!..

– Есть, дружок. У тебя под рукой.

– Кто же это?

– Я.

Марк сделал гневное движение, как бы отталкивая кого-то.

– Маловато?.. Понимаю, маленький паша!.. Что ж делать! Надо попоститься... Видишь ли, я не отнимаю у тебя права любить и быть любимым.

Это хлеб насущный для всякой живой души. Но этот хлеб надо еще заработать. Трудись! Будь человеком!.. Не хочешь же ты быть из трех Ривьеров единственным никчемным созданием, паразитом? Видишь мои пальцы? Они исколоты иглой. Как я ни люблю свои руки, как я ни люблю, чтобы их любили, но я не пожалела их. Я не святоша. Жизнью я пользовалась, но никто не давал мне ее даром. Я покупала ее день за днем. Я здорово поработала.

Поработай и ты!.. Не надо мне этих надутых физиономий! Этой головомойкой я делаю тебе честь! Я обращаюсь с тобой, как с равным! Поблагодари!.. И будет! Шалопай!..

Марк весь кипел от такого развязного обращения. Он с удовольствием укусил бы руку, которая так бесцеремонно натягивала вожжи, напоминая ему, что он в долгу у этих двух женщин, ест их хлеб и не имеет никакого права сбросить с себя унизительное ярмо, пока не сквитается с ними. Но больше всего Марка бесило то, что и в нем было развито чувство справедливости – это нелепое чувство, крепко сидевшее в Ривьерах: он считал, что Сильвия права. Что сказать в ответ на ее дерзости? Надо спасать свою мужскую честь...

Была и другая причина, которую он сознавал не так отчетливо: в этой руке, которую ему хотелось укусить, была своя прелесть. Сильвия раздражала его и в то же время очаровывала.

Она это знала. Это был один из видов ее оружия. И она им не брезгала.

У парижанок бывают две или три молодости. И было бы еще больше, если б эти истые француженки не умели себя ограничивать. Сильвия переживала вторую молодость. Вторая была не менее привлекательна, чем первая.

Сильвия вскружила бы голову кому угодно. Марка ей было угодно пленить ровно настолько, насколько это было необходимо, чтобы утвердить свою власть над ним. Мера была честная. Еще капля – и она уже была бы нечестной. Надо было быть Сильвией, чтобы удержаться на этой грани.

Она знала, как томится душа подростка, накаленная вожделениями, гордостью и всем тем умственным хламом, которым ее набивают в школе; как она жаждет ласки, тени, родника, который раздражает и утишает; как хочется подростку хотя бы в мечтах приникнуть пылающим лбом к сладостной округлой груди, от которой веет и теплом, и прохладой, и ароматами вешнего сада, ароматом царицы цветов – прекрасного женского тела! Ей было известно, какое ненасытное любопытство к жизни мучает этих волчат. Наслаждаться – для них на три четверти значит познавать. И часто знание заменяет им наслаждение. Знать!.. Охотиться!.. Дичь-это жизнь...

«Так и быть, побегай, дружок! Я тебя погоняю. Носись, пока не позабудешь о дичи...»

Они сидят в комнате Сильвии, за столом. Вечер. Уроки уже сделаны.

Спать еще не хочется. Сильвия своими неутомимыми пальцами формует круглую поверхность воинственной и кокетливой каски. Она не смотрит на Марка, но знает, что он на нее смотрит.

«Ну и гляди на здоровье! На меня поглядеть приятно... А еще лучше послушать меня...»

Мальчик пожирал ее взглядом от кончика туфель до кончика уха (оно было у нее чуть-чуть удлиненное и заостренное, как у козочки). Но Сильвия не давала его мыслям времени вынашивать в тишине запретные плоды. Язык ее не умолкал; она держала и вела Марка на золотой цепочке. Она решила не допрашивать юношу, не выпытывать его секретов: не приставать с расспросами было лучшим средством добиться от него откровенности.

Сильвия сама принималась перебирать свои былые увлечения, рассказывала ему в юмористическом тоне о какой-нибудь из своих безрассудных и вместе с тем осторожных шалостей, в которых она иногда теряла свою добродетель, но никогда не теряла компас. Смачивая нитку своим коварным язычком и перекусывая ее зубами, она схватывала на лету силуэты людей, их жесты, их смешные черточки, не щадя и себя. Сильвия делала вид, что посвящает Марка в свои тайны. Она рисовала перед ним довольно рискованные картины. Но все спасали ее жизнерадостность и ее веселый ум, знавший цену этим дурачествам, этому смятению чувств. Тон у нее был неповторимо естественный, и слушатель забывал прилагать к ее рассказам мерку нравственности; перед ним развевалось увлекательное зрелище: ум оказывался сильнее, чем сердце и чувства. Марк, захваченный ее рассказом, негодуя, смеясь, смущаясь, поддаваясь, обольщаясь, следил за комическим романом жизни, набросанным этой неподражаемой наблюдательницей. Казалось, она была одинаково равнодушна и к своим приключениям и к злоключениям – все было для нее предметом для повествования... До чего же славный у него появился товарищ!.. В такие вечера ему иногда отчаянно хотелось расцеловать Сильвию! Но эта фантазия исчезала прежде, чем он успевал осознать ее. Порыв остывал от быстрого и иронического взгляда, которым она просверливала его, убивая в нем всякую иллюзию. Его бесило, что под этим взглядом он не мог серьезно относиться к самому себе. И, бесясь, он смеялся. Смеяться вместе и понимать друг друга-какое это наслаждение!.. Смехсредство от болезненной гордости, от болезненной подавленности подростков, которые то наделяют свое "я" всеми правами, то отрицают самое его существование... Преувеличенные страсти Марка, слишком рано созревшие вместе с его телом, в котором ребенок и мужчина, нарушая должные пропорции, вытесняли друг друга; трагическая складка, прочерченная на его лице природой и еще развитая упражнениями перед зеркалом, – все сглаживалось, как изгиб бархатной шляпы под пальцами умелой модельщицы, по собственному опыту знавшей, как освежает умный смех... Рекомендовать ее метод другим мы не решаемся!

Всякий метод хорош или плох, смотря по тому, кто применяет его. А подражать приемам Сильвии, не обладая ее сноровкой, – как бы не уколоться!

Это парижский товар... «Без ручательства».

И тетка и племянник были парижане. Они хорошо спелись друг с другом.

Спокойная непринужденность и здоровая ирония, составлявшие основу ее откровенности, ничем не омрачаемой, – а ведь свет всегда здоровее мрака, – мало-помалу вызвали на откровенность и юношу. У него развязался язык, и он стал рассказывать о своих похождениях и даже изображать их в не особенно выгодном для себя свете. И щепетильный юноша не обижался, когда Сильвия смеялась над ним. Вскоре он стал поверять ей не только прошлое, но и настоящее, он спрашивал совета, когда собирался сделать глупость.

Это не значило, что он удерживался от нее, но по крайней мере он уже не сомневался, что поступает глупо. Видя, что Марка не отговоришь, Сильвия напутствовала его:

– Что ж, пусть будет так! Но смотри в оба, дуралей!

И после, когда все уже было позади, спрашивала:

– Ну что, видел дурака? Он отвечал:

– Видел – это я. Ты была права.

Они много гуляли вдвоем по Парижу. Сильвия здесь все знала и ничего не скрывала от Марка.

Кота зову котом...

Она не знала ложной стыдливости. Ее смелый язык, трудолюбие и безусловная честность создали равновесие между порядком и свободой, и оно действовало оздоровляюще на беспорядочный ум мальчика, помогало ему укрепить свою власть над собой. Так из этой постоянной близости, в которой боязливый взгляд мог бы усмотреть опасность, выросла искренняя дружба, свободная от всякой двусмысленности, дружба между старшей и младшим, новичком.

Эта привязанность не наполняла жизни мальчика. Но она отвлекала его от других мыслей.

Сильвия не говорила с Марком об Аннете. Сестры переписывались. Подозрительному Марку мерещилось, что Сильвия еженедельно посылает Аннете подробные донесения о нем. Но лукавая Сильвия, зная, как любопытен Марк, сыграла с ним шутку: она нарочно оставила на столе незапечатанное письмо к Аннете, нисколько не сомневаясь, что оно будет прочтено. И Марк убедился, что в письме не было ни слова о нем. Ему следовало бы порадоваться, а он огорчился. Совсем не идти в счет – это было больше, чем он требовал. Он с досадой спросил у Сильвии:

– Да о чем же вы вечно пишете друг другу?

– Мы любим друг друга, – ответила Сильвия.

– Ну и вкус! Сильвия расхохоталась.

– У кого?

– У обеих.

Сильвия дернула его за ухо:

– Ты ревнуешь?

Он бурно запротестовал.

– Нет? Вот и отлично. А ведь твоему горю и пособить было бы трудно.

Марк пожал плечами. Он лишь наполовину поверил словам Сильвии, но они возбудили его любопытство. Как это две такие разные женщины могут быть сестрами и любить друг друга?.. Да, мать была для него загадкой, и эта загадка снова стала занимать его.

Аннета смиренно решила не донимать Марка своей беспокойной любовью.

По совету Сильвии она всецело доверила мальчика ей. А когда мать перестала «приставать» к Марку, он смутно почувствовал, что этих приставаний ему не хватает. Благосклонно уступив настояниям Сильвии, он поехал к Аннете на летние каникулы.

Но это испытание оказалось преждевременным для обоих. Аннета еще могла обуздывать свою любовь издали. Но не умела сдерживать себя, когда Марк был возле нее. Слишком безрадостную жизнь она вела. Целые месяцы умирала от жажды. Душа ее тянулась к единой капле – нет! – к целому потоку любви. Напрасно она вспоминала мудрые назидания Сильвии:

«Если хочешь, чтобы тебя любили, не слишком показывай свою любовь!»

Скрывать любовь! Ведь это значит – любить наполовину! Нет, только не наполовину! Обоим, и матери и сыну, нужно было все или ничего.

А так как Аннета отдавала все, то Марк не давал ничего.

Как бы то ни было, он приехал, полный противоречивых чувств, отталкивания и притяжения, одинаково жгучих и ждавших разряда, будто насыщенная электричеством туча. Но едва он встретился с этой женщиной, почувствовал ее душу, беспокойную, как мощное дыхание бури, – пламя снова ушло в тучу, небо очистилось. Стоило им соприкоснуться руками, словами, взглядами – и эта требовательная любовь, это стремление взять его в плен заставили его отшатнуться... Нет, нет!.. Казалось, еще раз прозвучали слова из Евангелия: «Не прикасайся ко мне!»

– Как! И ты говоришь это даже тем, кто любит тебя?

– Им особенно!..

Он не сумел бы этого объяснить. Но за него действовала природа. Ему еще рано сдаваться. Еще не время.

Аннета пила жадно...

«Ищи! Вода ушла. Твои пальцы, твои уста роют только песок...»

Она слишком внимательно приглядывалась к сыну; он чувствовал на себе этот беспокойный взгляд, изучавший каждую черточку его лица; как все матери, она прежде всего боялась за его здоровье Бесконечные вопросы выводили Марка из терпения. Он отмалчивался, презрительно улыбаясь, – и в самом деле, при всей внешней хрупкости Марка его здоровье устояло. Он вытянулся, похудел, у него было бледное, голодное, измученное лицо; над верхней, беспокойно двигавшейся губой уже начинали проступать усики, напоминавшие травинки лишая. Его болезненный вид объяснялся смятенным состоянием духа. Мать разучилась читать в его душе: связь между ними порвалась. Она видела на этих губах, на этом лице подростка следы ранней изношенности, ранней усталости, следы черствости, иронии; сердце ее сжималось, и она спрашивала себя:

«Что он делал? Что видел?»

Аннету бросало в дрожь при одной мысли, что это священное для нее юное тело осквернено. Она чувствовала себя виноватой. Как она могла расстаться с сыном? Но он не хотел жить с ней. Можно ли оберегать того, у кого душа на запоре? Ворваться насильно? Она уже ломилась, но потерпела неудачу. Замок выдержал! Твердый металл, тот самый, из которого сделана она сама... А войди она – какое зрелище представилось бы ей? Она боялась об этом и думать.

Марк, чувствуя, что за ним наблюдают, снова отгородился от нее. Да, то, что подметили глаза матери, было правдой. Пятна грязи. Тень на девственно-чистой коже – от древа познания. Да, он слишком рано увидел, изведал... Но она не знала, как сопротивлялась душа ее сына упавшим в нее семенам, не замечала здоровой брезгливости, честной скорби, – бунта, слитого с порывом страсти, который прячется в стыдливом сердце, мужественного инстинкта, повелевающего, чтобы детеныш человека сражался сам, без посторонней помощи.

Итак, раз он отказывался впустить ее в свою жизнь, приходилось подчиняться необходимости и жить рядом, дверь в дверь, не домогаясь близости.

И это было невесело. Аннета уже не замечала, какую суровую жизнь она ведет, но у Марка от этой жизни натирало кожу, как от шершавого белья. Ее трагическая серьезность, которой сама Аннета не чувствовала, раздражала Марка. Он не сознавал, что отнимает у Аннеты единственный луч, который мог бы озарить эту жизнь, что он заморозил распускающийся цветок материнской любви. Отброшенная назад, к той внутренней драме, от которой она пыталась уйти, Аннета, помимо своей воли, выдала всколыхнувшее ее смятение мысли, и Марк, почуяв в нем, быть может, слишком много общего с собственным настроением, бежал от него.

В затхлой атмосфере, в сереньком существовании маленького городка Марк не мог найти ничего такого, что отвлекло бы его от мрачной домашней обстановки. Поля, тучные и яркие, дремали во всей своей золотой зрелости на августовском солнце. Хорошо бы обнять мать-природу пылким, юношеским объятием! Но юный парижанин был нечувствителен к природе. Слишком много других вещей посягали на его ум и чувства! Еще не пробил час, когда глаза открываются, чтобы читать немую музыку, написанную в книге полей.

Только в более зрелом возрасте начинаешь понимать прелесть безыскусственного пейзажа с ароматом фиалок. Этот аромат не замечаешь и тогда, когда он насквозь пропитывает тебя: очарование его сказывается позже...

Аннета тащила сына с собой на прогулки. Но от близости другого человека общение с природой нарушалось. Аннета думала вслух; она наслаждалась землей и воздухом. Она становилась между ними и мальчиком.

«Не застилай же солнца!..»

Аннета любила ходить пешком. Марк видел, как от быстрого ритма шагов и пульсирующей крови в ней пробуждаются сила и молодость. Он видел, как она бегает, кричит, радуется цветку, насекомому... Когда он вернется в Париж, все эти образы понесутся за ним вдогонку: эта радость, этот поток жизни, этот рот, эти глаза, эта влажная шея (однажды Аннета, развеселившись, крепко обхватила его руками; он отшатнулся, показывая, что его, мужчину, коробит подобная фамильярность)... Сейчас все ему не по вкусу.

Эта женщина его утомляет. Он скоро начинает задыхаться. И чувствует себя униженным. А если она замедляет шаг, чтобы он мог догнать ее, это уж и вовсе несносно... Марк положил конец прогулкам: он решительно отказался от них.

Ему осталось одно: скучать. И он не стеснялся показывать матери, что он скучает. Не жалобами, нет! Марк не промолвил ни слова. Он приносил себя в жертву...

С таким положением Аннета примириться не могла...

«Жертва, дружок? Жертвы мне не надо. Уж как-нибудь обойдусь без тебя!..»

Она сделала последнюю попытку...

«Ему не хватает Парижа? Значит, едем в Париж!»

Как ни противна была ей парижская жизнь, она прожила с ним дома последние три недели каникул.

Уже около года Аннета из всех своих парижских знакомых, если не считать Сильвии, поддерживала связь только с овдовевшей Лидией Мюризье, но письма Лидии становились все более редкими и скупыми. Обе женщины полюбили друг друга, и, однако обмениваясь мыслями, они как бы спотыкались о слова – барьеры сердца; им не хотелось еще углублять появившуюся в их отношениях принужденность. Обе хранили друг о друге нежное воспоминание; с удовольствием обняли бы друг друга; и все-таки не желали встречи, которая волейневолей заставила бы их объясниться. Когда Аннета, по приезде в Париж, узнала, что Лидия отлучилась на две недели из города, она и огорчилась и обрадовалась.

И все же это была наименьшая из забот, обступивших ее при мысли о возвращении в Париж. Было еще столько других! Она предпочитала не думать о них заранее... Но то, что она нашла в Париже, оказалось хуже, чем она предполагала...

Какую картину она застала у себя в квартире!.. На время своего отъезда она отдала ее двум беженцам, Алексису и Аполлине, оставив за собой только спальню и комнату сына. Но жильцы захватили все. Владельцами квартиры они считали теперь себя. Аннета показалась им самозванкой Они как будто делали ей милость, разрешая поселиться под их кровом... Впрочем, слово «милость» не вязалось с угрюмым лицом Аполлины, прояснившимся лишь тогда, когда она узнала, что Аннета пробудет здесь недели три, не больше. И все же она имела дерзость заявить, что может уступить хозяйке квартиры только одну комнату. Она находила, что на три недели сын и мать могут отлично устроиться вместе. Возмущенный Марк отстоял свои права manu militari <С оружием в руках (лат.).>, вышвырнув из своей комнаты тряпье Алексиса. Но больше всего Аннета была огорчена тем, что застала квартиру в ужасном состоянии. Беспорядок, грязь, разворованная посуда, полусгоревшая, закопченная кухонная утварь, стены в пятнах и разводах от воды, кое-где натекавшей лужами, так что прогнил паркет, замызганные, порванные занавеси, испорченная обивка мебели... Жильцы не пощадили ничего. Лучшие одеяла, постельное белье были без всякого стеснения взяты из комнаты Аннеты и использованы захватчиками. Портреты, гравюры, которые сделались для Аннеты как бы горизонтом ее домашнего мира, были сняты со стен, заменены другими; одни составлены на пол, лицом к стене, Другие свалены как попало в чулан. Аполлина повесила на их месте семейные фотографии каких-то невероятных уродов и изображения святых. Даже книги и бумаги, кроме спрятанных в немногие запертые ящики, жильцы перерыли не столько из любопытства (Аполлина не умела читать), сколько от нечего делать, от того, что руки чесались. Следы мокрых пальцев оставались на листках писем, на загнутых страницах книг. Всюду чувствовался запах звериной норы.

Марк, задыхаясь от негодования и отвращения, говорил, что надо выставить этих разбойников за дверь. Аннета старалась его успокоить. Она сердито выговаривала Аполлине, но ее замечания плохо принимались, да и сама она с первых же слов запнулась, удрученная мыслью, что свалилась на своих жильцов как раз в ту минуту, когда они переживали особенно сильное душевное смятение, трагический кризис.

Брат и сестра избегали друг друга. Между ними, казалось, выросла стена вражды, отвращения, гнева, страха. После неожиданного приезда Аннеты им снова пришлось поселиться в одной комнате. По ночам они грубо ссорились, приглушая голоса; слышалось однообразное, но запальчивое бормотание – и вдруг раздавался крик Аполлины, ясно доносилось ее прерывистое дыхание. Затем – тяжелая тишина. Так прошла неделя... Однажды ночью Аполлина с воплем выбежала из комнаты. Аннета встала, чтобы унять жильцов. В коридоре она застала Аполлину, почти голую; та раздирала себе кожу ногтями и стонала, как помешанная. Аннета позвала ее к себе и попыталась успокоить. Потом снова улеглась. Обезумевшая Аполлина, стоя у ее постели, разразилась потоком дикой брани. Аннета зажала ей рот рукой, чтобы не проснулся Марк, спавший в соседней комнате (он давно уже прислушивался!..), и из этих бессвязных речей оледеневшая Аннета узнала правду...

Ночь проходила. Аполлина, присев на ковре у изголовья постели, выкрикивала проклятья, умолкала, с какой-то яростью молилась. Наконец она уснула, открыв рот и всхрапывая. Аннета так и не сомкнула глаз. Когда забрезжил свет, она свесилась с кровати и стала рассматривать Аполлину, которая спала, приткнувшись тут же, – ее запрокинутую голову, ее испуганную морду травимого зверя. Античная маска с крупными чертами, страшными и комическими, безглазая маска Горгоны, со ртом, как бы застывшим в немом крике. Под взглядом Аннеты Горгона проснулась. Увидев глаза, смотревшие на нее сверху и изучавшие ее, она угрюмо поднялась и хотела уйти.

Аннета удержала ее за руку. Аполлина пробормотала:

– Что вам от меня надо?.. Пустите!.. Вы вырвали у меня изо рта мой вонючий хлеб, мое бесчестье, мое добро... Что вам еще нужно? Вы меня ненавидите, презираете. А я – вас. Я – негодяйка. Но я все же лучше вас!

– Ненависть, презрение – у меня их нет... – сказала Аннета. – Мне жаль вас.

– Плюньте на меня!

– Судить вас – не мое дело. Это дело вашего бога.

Вы сошли с ума, и мне вас жаль. Безумие теперь носится в воздухе. Может быть, завтра оно поразит и меня... Но вы не можете больше оставаться в этом доме.

– Вы гоните меня?

– Мой долг – охранять сына.

– Куда же мне податься?

– Работайте! Подыщите себе место! Как вы можете сидеть сложа руки, без дела, когда страна в беде?

– А наша беда разве мала? Пусть платят и другие!

– Кто вам поможет, если вы сами себе не поможете? Ваше несчастье, опухоль, которая вас подтачивает, – все это от безделья. Только труд может вас спасти.

– Я не могу работать.

– Как, вы, здоровая, приученная к тяжелой деревенской работе, вы, которой некуда девать свою силу, вы упрятываете ее, как волка в клетку, и томитесь от безделья?.. И за прутьями этой клетки воете на бога!.. Бог – это труд.

– Я уже не могу работать. Мне нужно мое добро, Мне нужна моя земля.

Они все взяли у меня. Все прахом пошло, мое имущество, земля, родные. У меня ничего не осталось. Ничего, кроме него. (Она показала на комнату Алексиса.) А я ненавижу его! И ненавижу себя! И ненавижу бога за то, что все это – по его воле.

– А я жалею бога, – я, неверующая. Да, мне его жаль. Вы его предаете.

Ненавидеть, ненавидеть – только это слово у вас и осталось. Ничего другого вы не знаете. Если есть бог, он дал вам волю. Что вы с ней делаете?

– Я душу ее в этой норе, в этой плоти, которую он мне дал. Я мщу ему.

Он во мне? Ну так я его уничтожу!

– Ваш бог-это какой-то скорпион. Если он не может уничтожить других, он сам себя уничтожает.

– Это верденский бог – нынешний.

– Мне больно от ваших слов. Оставьте меня! Вы хотите и меня уничтожить?

– Я недолго буду вам досаждать! И она убежала.

В тот же день они покинули квартиру Аннеты. Весь дом с облегчением вздохнул. Жильцы вечно жаловались на это семейство. Аннету, мечтавшую избавиться от них, этот отъезд встревожил. Она попыталась узнать их новый адрес. Аполлина наотрез отказалась сообщить его, а когда Аннета предложила ей денег, бросила ей такое же грубое «нет».

На той же неделе их сосед по площадке, молодой Шардонне, приехал на два дня в отпуск. Эти два дня он провел в своей квартире, взаперти. Никто не видел его. Но до Марка доносились шаги, раздававшиеся за стеной, и он прослеживал острым взглядом немую драму возвращения.

Кларисса была уже не той Клариссой, что в прошлом году. Вихрь безумия, закруживший ее, умчался... Тихая, молчаливая, она вернулась в свою овчарню и замуровала себя в четырех стенах своей квартиры и в еще более непроницаемых стенах своей мысли. Она ходила взад и вперед, из комнаты в комнату, так бесшумно, что не слышно было ни стука мебели, ни скрипа половиц... Как кошка... Ни в ее глазах, без зрачков, как бы сплошь бархатных, блестящих, но без внутреннего света, ни под слоем румян, наложенных на бледные щеки, никто не мог бы прочесть ее воспоминания, мечты. Но алчущий муж, который вернулся, чтобы вкусить от плода своего сада, не узнавал вкуса этого плода – не узнавал душу своей жены; вообще не одаренный наблюдательностью, он, однако, с первой же минуты заметил, что за фасадом дом уже не тот. Что-то случилось... Но что? И как узнать? Улыбающийся фасад не выдает своих тайн. Напрасно муж сжимает в объятиях жену.

Он держит не мысль. Он держит только тело. Но что оно сделало, это тело?

А мысль, немой свидетель – что она видела, чего хотела? Что она знает?

Что скрывает от всех?.. Она никогда ничего не скажет. Он никогда ничего не узнает.

Они спокойно говорят о самых обыденных вещах. И вдруг голос мужчины начинает звенеть гневной ноткой. Без видимого повода. Он сам это сознает. И голос снова падает. Они молчат. Ему стыдно, что он выдал себя; при мысли, что он никакими силами не сможет вырвать у жены ее тайну, в нем закипает гнев. Они как склеенные, они замурованы вместе. Он молча поднимается и выходит, хлопнув дверью. Кларисса сидит неподвижно, но Марк слышит немного спустя, как она сморкается: значит, плакала.

Когда муж, по окончании отпуска, уезжает, им нечего сказать друг другу; то, что они могли бы сказать, взорвало бы фасад жизни, который они так боятся расшатать. Как жить среди развалин, на разрытой снарядами равнине, которой уподобилась теперь их жизнь, если у них не останется даже фасада прошлого, к которому они могли бы прислониться и прилепить свое гнездо, – этого обманчивого воспоминания о том, чем они были?.. Они прощаются. Целуют друг друга сухими губами. Они любят друг друга. Они чужие.

И на той же неделе, последней неделе отпуска Аннеты, вернулась Лидия Мюризье.

Обе женщины, встретившись, снова почувствовали волнение и нежность.

Они приникли друг к другу губами, раньше чем успели обменяться хоть словом. Но когда слово прозвучало, им показалось, что оно доносится из-за стены. И обе поняли, что, владей они даже ключом от единственной двери, разделявшей их, они не отперли бы ее. Это было самое тягостное: между ними – барьер, они рвутся друг к другу, но ничего не хотят сделать, чтобы сломать этот барьер.

Лидия утратила аромат искренности, естественности, придававший поэтическую грацию ее движениям. Она сурово глушила его, прикрывала траурным вуалем. Свою натуру она принесла в жертву покойному другу. Хмель горестного мистицизма первых дней был непрочен. Его печальное и болезненное очарование рассеялось. Такие переживания можно подогревать лишь искусственно. Сердце просит пощады, сердце хочет забыть. Чтобы приневолить его, надо посадить его на цепь и мучить. Теперь это раб, привязанный к жернову, подстегиваемый волей. Лидия судорожно старалась думать о мертвом:

«Думай о нем! Думай о нем!..»

Но и этого было недостаточно:

«Думай, как он!..»

И она отреклась от собственной мысли, чтобы до конца усвоить мысль существа, которое она хотела спасти от забвения – своего забвения...

(Трагическая борьба души в безмолвии ночи – борьба со смертью, уносящей сокровище ее любви!..) Она заковала себя в панцирь того идеализма, тех сухих и палящих идей, с которыми срослась душа Жиреров: теперь они говорили ее устами, юными ее устами, дрожавшими от мучительной нежности.

Это было так странно, так тягостно слушать!.. Но Аннета слушала, ежась от холода и не находя слов для ответа. Она чувствовала напряженную неискренность, героические и фальшивые потуги милой девушки уверовать в то, во что ей не верилось, мыслить так, как не мыслилось. Нет, Аннета не могла отвечать ей! Она знала, что разубедить ее было бы слишком жестоко.

Нежный, надломленный цветок... Ведь только этот панцирь не давал ему упасть!.. Но хотя Аннета ни словом не обмолвилась о том, что думала, Лидия читала ее мысли на сомкнутых губах. И она закрыла уже запертую дверь в выросшей между ними стене еще на засов.

О войне, взявшей у нее счастье и жизнь, Лидия говорила с восторгом; она судорожно славила сомнительное будущее, которое подготовляли сражения: сумбурный мессианизм, сулящий справедливость и мир, но строящий их на сегодняшней несправедливости, на бойне, на миллионах утрат, на ее утрате, на трупе се возлюбленного, освятившего своей кровью (единственной, которая шла в счет!) смехотворное наступление царства бога – бесформенного бога тех, которые лишились его, бога людей Запада, потерявших бога и во что бы то ни стало стремящихся обзавестись им, – бога всеобщей Демократии...

О, как фальшиво звучат эти слова в твоих нежных и печальных устах!

Лихорадочная улыбка твоя – точно рана...

Лидия поднимала, как знамя, свою веру, выставляла ее напоказ; она чувствовала, что Аннета потеряла эту веру (да и была ли она у нее когда-нибудь?), чувствовала, что Аннета разочаровалась во всех этих идеях, отреклась от страстей, волновавших в те дни всевозможные отечества. Если самой Аннете это было еще не совсем ясно, то ей помог разобраться взбунтовавшийся инстинкт, который отдалял друг от друга двух женщин, говоря обеим:

«Увы! На этой земле мы уже не встретимся!..»

Но куда бежать на этой земле? Что сделали с этой землей?..

Нестерпимо удушлива была атмосфера Парижа – атмосфера всего мира – в эти последние дни лета 1916 года. Земля была как разверстая пасть, требующая жертв. От ее яростного дыхания несло трупом – трупом человечества. Горы растерзанного мяса с Соммы и Вердена не могли утолить ее алчности. Со времен принесения в жертву ацтеками целых народов к небу еще не возносились запахи подобных гекатомб. Еще две страны-соседки весело вошли в хоровод смерти. За два года это было тридцать второе объявление войны. Плясуны топали и притаптывали. Пресса, присев на корточки вокруг танцующих, щелкала пальцами, ударяла костями о котлы, улюлюкала. В Германии она горланила новый псалом святого Франциска, псалом в честь нашей сестры – Ненависти:

«Нам были дарованы Вера, Надежда и Ненависть. Но Ненависть – самая великая из трех...»

Во Франции наука, завидуя «девяноста трем», пожелала выставить собственный список и опубликовала памятник бесчестия: «Немцы и наука»; в этом документе самые видные представители мысли, за исключением двух имен, не только отлучали немцев от европейской семьи, но, исходя из научного (настоящие Марфуриус и Панкрас) анализа их мозга, их костей, их испражнений, отлучили немцев от человеческого рода. Один из столпов учености пожелал, чтобы Берлин был сровнен с землей, «дабы оставить в центре этой чванливой страны остров мести <Sic! – P. Р.>, покрытый развалинами». Один ученый-юрист доказывал право вести войну любыми средствами. Один из глашатаев французского либерального католицизма, человек честный и почтенный, поздравил французских католиков с тем, что они «во имя Христа без всяких колебаний отказались простить немецких католиков». Другой засевала в этом хоре требовал, чтобы ему выдали кайзера как часть причитающейся ему добычи – он собирался посадить его в медвежий ров Зоологического сада. Смешное переплеталось с ужасным. Тартюф и король Юбю. У главных певцов и плясунов этого хоровода наглость и лицемерие достигли гималайских вершин. Ханжа министр на заседании парламента, под аплодисменты восхищенных дурачков, со слезами умиления славил священное бескорыстие подкупленной им печати. А уэльский враль Ллойд-Джордж, эта помесь маленького, малюсенького Кромвеля с Сирано, держа в одной руке. Библию, а в другой шпагу (чужую шпагу), проповедовал братьям-баптистам новое Бытие.

Сравнивая творение первых дней с тем, что сотворила война, – тут господом богом был он, – Ллойд-Джордж обрушивал громы и молнии на сынов греха – пацифистов: «Никакая бесчеловечность, никакая безжалостность не могут идти о сравнение с их жестокостью, то есть стремлением прекратить войну» на полпути. А в это время Америка спокойно округляла свой счет и наводняла Старый Свет орудиями смерти. Правой руке ведь не полагается знать, что делает левая. И если начертано: «Не убий», то нигде не начертано, что ты не должен заниматься столь почтенным делом, как производство орудий убийства, лишь бы они были доброкачественными и лишь бы за них хорошо платили.

Аннета, затыкая себе уши, полная презрения и гадливости, прибегала отогреться к сестре. Но Сильвии было мало дела до счастья и несчастья ближних – вне тесного круга родных, тех, кого она любила, кто был ее добром. Эта милая женщина говорила:

– Дорогая, не расстраивайся! Надо заластить терпением. Бери пример с меня! Я жду. Ведь это когда-нибудь да кончится. Так не будем же торопиться! Нужно еще время... Видишь ли, один мой знакомый, красивый мужчина, три нашивки, орден (его недавно убили), сказал мне: «Нам надо истребить еще миллион немцев».

Аннета во все глаза смотрела на Сильвию. Уж не шутит ли она? Да нет, она серьезна... О! Не слишком глубоко! Без горячности. Она не питала злобы к тем, кого уже заранее обрекала... Но раз так надо!..

– А ты знаешь, – возразила Аннета, – что на этот миллион придется по крайней мере полмиллиона наших...

– Ах! Что же делать, дружок! Если на это есть причина!

Причина! Уж за этим-то дело не стало! Они могли бы набрать их с десяток...

Светская жизнь возобновилась. Tea rooms <Кафе-кондитерские (англ.).> были битком набиты, и прекрасные заказчицы снова хлынули к Сильвии. Напряжение первых лет войны, мужественная сдержанность первоначальной поры испытаний, припадки ненависти и жажды наслаждений, – своего рода перемежающаяся лихорадка, подхлестывавшая чувства, – все это миновало. На смену пришло нечто гораздо более страшное. Человеческая природа стала привыкать. В новых обстоятельствах она проявила ту приспособляемость, ту невероятную и гнусную гибкость, которая тысячелетиями позволяла человеку, подобно червяку, забираться в малейшие щели, где можно было спастись во времена родовых схваток земли, между тем как виды, менее способные стлаться и изгибаться, а потому не сумевшие проползти, вымирали. Если искусство восстанавливать нормальный быт в самых противоестественных условиях заслуживает восхищения, то Париж в ту пору был восхитителен.

Но Аннета отнюдь не была склонна петь хвалу Парижу. Она улавливала его отражение на лице своего сына, и это зеркало приводило ее в ужас.

Марк не выказывал прежнего возбуждения; не было у него больше судорожных порывов, не было прежней резкости, смеха, похожего на гримасу, – всего того, что беспокоило его мать в прошлом году. Он вообще ничего не выказывал. Он был ко всему безразличен. Казалось, лихорадку, прежде отражавшуюся на его бледном лице, теперь загнало внутрь, и это лицо походило на спящий пруд. Мутная, но без единой рябинки, вода. Недвижная поверхность.

Не видно глубины. Нет отражений, Марк спит...

Да, Марк, казалось, спал. Он как будто не видел, не чувствовал, не слышал того, что происходит вокруг, – урагана, сокрушавшего лес, треска валившихся деревьев, дыхания смерти, зловония, грохота – и матери, с тревогой склонившейся над ним. Но кто знает? Под маслянистой глазурью пруда работает жизнь... Еще не время показывать ее при свете дня. А если бы он и показал ее, то уж, во всяком случае, не умоляющим глазам матери.

Только в разговорах с Сильвией Марк проявлял некоторую откровенность.

С теткой ему было легко, он спокойно болтал с ней. Оставаясь с Аннетой, он следил за собой и за ней. Впрочем, прежней заносчивости и раздражительности уже не было. Марк был вежлив. Он, слушал без возражений. Он ждал без нетерпения. Ждал без нетерпения, чтобы она уехала.

Она уехала, удрученная и растерянная. Теперь Марк был ей еще более чужим, чем в ту пору, когда у них происходили столкновения. С противником тебя еще может соединять какая-то нить, но только не с человеком равнодушным. Аннета стала не нужна Марку. Ему достаточно других, например, Сильвии. С глаз долой, из сердца вон. Для Аннеты уже не осталось места в сердце сына.

Ни в сердце сына, ни в мире. Всюду видела она далеких и чужих людей.

И нигде не видела людей, которым она была бы близка. Все, что побуждало окружающих жить и хотеть жить, верить и хотеть верить, сражаться и стремиться к победе, – все это с нее уже спало, как истлевшая одежда, как опадают с дерева прошлогодние листья. И, однако, стремления у нее оставались. Ей были неведомы те неврастенические состояния, когда энергия куда-то уходит, боязливо прячется. Энергией она была заряжена вся. Угнетенное состояние Аннеты происходило оттого, что ей не к чему было приложить свои силы. На что обратить эту жажду дела, жажду борьбы, жажду любви, жажду ("Да, и она есть у меня!.. ") ненависти? Любить то, что любят все окружающие? Нет! Ненавидеть то, что ненавистно им? Никогда! Сражаться? Но за что? Совсем одна, посреди этой схватки, – к кому, к чему она пристанет?

Вот уже неделя, как Аннета опять начала работать в коллеже. В один октябрьский вечер, ненастный и холодный, она возвращалась домой, усталая, углубившись в свои мысли. Подходя к дому, она заметила какое-то непривычное оживление на улицах.

Недалеко от ее дома был оборудован временный (ох, и злосчастное же это было время!) госпиталь. Верденская бойня извергала раненых. Тела мучеников уже некуда было сваливать. Впервые маленький забытый городок получал свою долю этого груза. И в первый же раз ему прислали немцев!

В городе до войны не было порядочной больницы даже для старых инвалидов труда или безделья (в конечном счете все они идут в одну и ту же кучу хлама!). Их запихивали в тесные, душные, полусгнившие здания, где столетиями наслаивались грязь и зараза. Ни больные, ни врачи этим не смущались. Дело привычное... Но вот с началом «прогресса» (то есть войны) в воздухе стали носиться новые идеи (или, вернее, слова): гигиена, антисептика... Решили, плодя смерть, все-таки поставить ее в гигиенические условия. В новом госпитале – бывшем пансионе – навели лоск на грязь, к запаху плесени прибавили запах фенола, классные комнаты оборудовали по рецепту Амбруаза Парэ и снабдили новое учреждение ванной – большая редкость!..

Слишком роскошная обновка для немцев!.. Городок зашумел. Он перенес тяжелые испытания. За последние месяцы в боях полегло много молодежи из этого края. Почти не было семьи, где не носили бы траур по близким. Горе всколыхнуло жителей городка, их привычное равнодушие сменилось ожесточением. Даже среди больничного персонала произошел раскол, и часть его хотела отказаться от ухода за врагом. По рукам ходила написанная в соответствующем духе петиция. Но эшелон раненых прибыл раньше, чем вышло решение. О его прибытии госпиталь уведомили, только когда эшелон был уже на месте. Весь городок высыпал на улицы при этом известии...

Несчастное стадо вытолкали с перрона. В несколько минут оно затопило привокзальную улицу – так заливает ливень сточную канаву. В обычное время это были безобидные, приветливые, равнодушные, грубоватые, незлобивые люди. Но в них тотчас же заговорили самые низменные инстинкты. О приближении процессии раненых можно было узнать издали по рычанию толпы. Вот они: две телеги, нагруженные живыми обломками; на носилках – прикрытые тряпьем тела, запрокинутые головы; у одного свешивалась рука, ногти царапали дорожную пыль. Впереди шла небольшая группа легкораненых, с забинтованными лицами или руками. В первом ряду – высокая и тощая фигура немецкого офицера. Затем немногочисленный конвой. Толпа кинулась наперерез с поднятыми кулаками – женщины со скрюченными, как когти, пальцами... Священное единение! Вместе с простонародьем бежали лавочники, буржуа и даже – в нескольких шагах – дамы из общества. Несчастные на мгновение остановились, но задние ряды напирали, подгоняли. Раненые приближались с выражением ужаса на лицах: они ждали, что их перебьют. В них полетели камни. Толпа ощетинилась палками, зонтиками. Раздались призывы к убийству, свистки. Разумеется, прежде всего обрушились на офицера.

Кто-то ударил его кулаком, чья-то рука, сорвав с него каску, швырнула ее наземь, какая-то женщина с визгом плюнула ему в лицо. Под ударами он зашатался.

Аннета ринулась вперед.

"Она была уже в толпе, стоявшей в три ряда. Смотрела, ошеломленная.

Ничего не замышляла, ничего не желала. Да и не имела времени понять, что происходит в ней... Нагнув голову, расталкивая исступленных людей, которые мешали ей пройти, Аннета расчищала себе дорогу и протискивалась вперед. Они узнали, чего стоит кулак той, что носит фамилию Ривьер! И ее рык!.. Она подбежала к немецкому офицеру и, вскинув руки, обернувшись к толпе, завопила:

– Негодяи! И это французы! Эти два возгласа стегнули толпу, как два удара хлыста.

Не переводя дыхания, Аннета, продолжала:

– И это люди? Всякий раненый священен. Все, кто страдает, – это наши братья.

Ее голос, ее руки приковали к себе внимание толпы. Она обводила всех неистовым взглядом, который был точно удар в лоб. Толпа отхлынула, рыча.

Аннета нагнулась поднять каску офицера. Этого мгновения было достаточно, чтобы порвать ее связь с окружающими. Поостывшая было злоба опять накалилась: казалось, вот-вот толпа вцепится в горло Аннете... В это время молодая женщина в костюме сестры милосердия подошла к ней и произнесла тихим, но твердым голосом:

– Эта женщина говорит, как подобает всякому порядочному человеку. Раненые враги находятся под защитой Франции. Неуважение к ним – это неуважение к Франции.

Ее знали все. Она принадлежала к одному из самых влиятельных в том краю аристократических семейств Муж ее, офицер, недавно пал под Верденом. Ее вмешательство решило дело. К ней подошли еще две дамы, тоже сестры милосердия. Два-три человека из местных буржуа поспешили призвать толпу к спокойствию. Та самая женщина, которая только что плевала в лицо пленным, стала громко причитать над раненым солдатом. Ворчавшая толпа раздалась и пропустила весь эшелон во главе с молодой вдовой и Аннетой, взявшей за локоть едва державшегося на ногах офицера.

До госпиталя дошли благополучно. А там уже заговорили профессиональный долг и человечность. Но из-за кутерьмы, которая поднялась в первые часы по прибытии раненых и еще усилилась потому, что не хватало санитаров (колеблющиеся вернулись один за другим в течение ночи), оставшиеся на месте оказались перегруженными работой, и Аннета, на которую никто не обращал внимания, пробыла в госпитале до полуночи. С помощью только что бесновавшейся фурии, буйной особы, которая оказалась предобродушной кумушкой, устыдившейся своей свирепой выходки и старавшейся загладить ее, Аннета раздела и обмыла раненых. Один из этих несчастных был признан безнадежным, оперировать его уже не имело смысла, и Аннета провела с ним последние часы.

Это был смуглый юноша, тщедушный и нервный: полусемитского, полулатинского типа, характерного для побережья Рейна. Рана – страшная. Открытый живот... «Jam foetebat» <Уже смердел (лет.).>. В ране уже копошились черви. Все его тело содрогалось, он стискивал зубы, но по временам протяжно стонал.

Глаза его то смыкались, то снова открывались, ища какой-нибудь предмет, какое-нибудь существо, что-нибудь живое, точку опоры, за которую он мог бы ухватиться на краю бездны. Они встретились с глазами Аннеты и впились в них... В эти глаза, горевшие состраданием... О, какой нежданный свет среди мучений! Захлебнувшаяся надежда поднялась со дна. Он крикнул:

– Hilfe! <Помогите! (нем.)> Аннета наклонилась и подсунула руку под приподнявшуюся голову. Она зашептала ему на ухо по-немецки нежные слова. На его сухую горячую кожу они упали как дождевые капли. Он ухватился за другую ее руку и вдавил в нее пальцы. В ее теле отдавалось каждое содрогание умирающего. Она вливала в него терпение. Мужественный юноша затаивал дыхание, стараясь" подавить крик. Он все стискивал руку, державшую его над пропастью. В эту пропасть он погружался все глубже, а глаза Аннеты все ярче сияли нежностью. Она говорила:

– Sonchen! Knabelein! Mein armer lieber Kleine!.. <Сыночек! Мальчик! Бедное, милое дитя! (нем.)>.

Тело его содрогнулось в последний раз. Юноша открыл рот, чтобы позвать ее. Аннета поцеловала его. И не отняла руки, которая сжимала его вздрагивающие пальцы, пока не увидела, что он отмучился.

Аннета ушла. Было три часа ночи. Ледяной туман. Угасшее небо. Безлюдные улицы. Нетопленая комната. Она не ложилась до света. Весь ужас мира был теперь сосредоточен в ней. Сердце было полно скорби. И все-таки Аннете дышалось легче. Она снова обрела свое место в трагедии человечества.

Все, что душило Аннету, отошло. Она сбросила тяжелую ношу движением плеча. И только теперь, видя ее у своих ног, поняла, что ее душило...

Она лгала. Лгала себе. Пряталась от собственного взгляда. Не смела смотреть в лицо чудовищным идеям, давившим ее. Безвольно соглашалась, что война неизбежна и нужно защищать отечество. Боязливо мирилась с оправданием войны как явления природы. И вдруг против этой дикой природы восстала ее собственная природа, отвергнутая и скованная, преданная и неутоленная природа, которая мстит за себя и вырывается на волю. Грудь Аннеты, сжатая жестокими тисками, сбрасывает их, дышит. И Аннета взывает к своему праву, к своему закону, к своей радости – а также к своему страданию, но к собственному страданию, к материнству.

Материнству всеобъемлющему. Она чувствует себя матерью не только своего сына!.. «Вы все – мои сыновья. Сыновья счастливые, несчастные, вы раздираете друг друга, но я обнимаю вас всех. Ваш первый сон, ваш последний сон я баюкаю в своих объятиях. Спите! Я ваша общая мать...»

Когда рассвело, она написала другой матери, матери умершего ребенка, которому она закрыла глаза. Ей Аннета передала последний поцелуй сына.

А затем вернулась к учебникам и тетрадям. И, не отдохнув, но со свежими силами и миром в сердце начала трудовой день.




Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть