ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Очарованная душа
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


Поступок Анкеты вызвал много толков. О нем заговорили в каждом доме.

Не будь он во всеуслышанье одобрен молодой г-жой де Марей, его решительно осудили бы. Но под влиянием ее заступничества кое-кто сменил гнев на милость. Многие были возмущены. И все затаили раздражение. Пусть даже правда на стороне этой женщины, все же трудно стерпеть, чтобы чужачка дала вам урок чести – и каким тоном!

Однако все споры умолкли, как только разнесся слух (в маленьком городе все узнается в какие-нибудь два-три часа), что г-жа де Марей на следующий день побывала у Аннеты и, не застав ее дома, пригласила к себе запиской. Аннета находилась под защитой. Обыватели заглушили в себе злобу до первого случая. Директор коллежа, вызвав г-жу Ривьер, удовольствовался скромным увещанием: никто, мол, не сомневается в ее патриотизме, но пусть она воздержится выказывать его extra muros <Здесь – публично (лат.).>. Следует исполнять свой долг в должное время и в должной форме. Ne quid nimis!.. <Не нарушай меры (лат.).>.

He успела Аннета открыть рот для отповеди директору, как он поклонился и остановил ее приветливым жестом: «Это не выговор: это только совет!..»

Но Аннета знала, что совет начальника – это первый сигнал.

В данную минуту ей оставалось только снова надеть на себя ошейник и вернуться в свою конуру. То, что она обязана была сделать, было сделано.

Завтрашний день подскажет ей завтрашний долг. Но сегодняшний день избавил ее от необходимости выбора между двумя велениями долга. Когда она снова явилась в госпиталь, дверь перед ней оказалась закрытой. Вышел приказ не пускать в палаты посторонних, то есть тех, кто не состоял в двух местных организациях – Красного Креста и Союза французских женщин (кстати сказать, враждовавших как кошка с собакой). Впоследствии Аннета узнала, что новый приказ был направлен против нее.

Хотя Аннета со своей жаждой служения людям и очутилась перед запертой дверью, но перед ней тут же открылась другая: за ее порогом она нашла возможность утолить свою новую потребность – в материнстве. И никто не мог предвидеть опасные пути, на которые толкнули Аннету обязательства, наложенные на нее обновленной совестью.

При первом же свидании Аннеты с г-жой де Марей молодая вдова засвидетельствовала ей свое глубокое уважение – не меняя, впрочем, своего сдержанного, с холодком, тона, – и сказала, что один из ее зятьев, тяжело раненный и лечащийся дома, выразил желание встретиться с г-жой Ривьер.

Аннета тотчас же приняла это приглашение.

Жермен Шаванн состоял в родстве с г-жой де Марей, урожденной Сейжи; его сестра вышла замуж за одного из братьев Сейжи. Обе семьи поддерживали тесную связь, основанную на общих деловых интересах и взаимной симпатии. Обе очень давно пустили корни в том краю. Их земли соприкасались.

Взгляды же расходились скорее по форме, чем по содержанию. Шаванны держались республиканских взглядов довольно неопределенного оттенка: их красный цвет – и в самом-то начале весьма умеренных тонов – постепенно вылинял; остался розовый тон, и если он еще не перешел в белый, то, во всяком случае, приятно оттенял его. Богатство, честно нажитое и прочное, немало способствовало тому, что межи, скорее отграничивавшие, чем разделявшие владения двух семейств, почти стерлись. (Во все времена и в любом месте собственность всегда тяготеет к собственности.) Любовь к земле, которой они сами управляли, – им принадлежало десятка два ферм, рассыпавшихся по округе, точно выводок цыплят, – привязанность к своему краю и культ порядка, наполовину, если не целиком, заменяющий религию (конечно, мы имеем в виду религию Рима, единственную, которая является на Западе мощной силой порядка), – все эти характерные черты были у Шаваннов общим" с де Марей, де Тезэ, де Сейжи и с мелкопоместными дворянами; различий же осталось ровно столько, сколько необходимо, чтобы льстить самолюбие каждого; именно в этом видели они знак своего превосходства над соседом. Слабость, присущая всем людям... Де Сейжи и Шаванны были слишком хорошо воспитаны, чтобы обнаруживать сознание своего превосходства.

Надо хранить его в себе и тешиться им втайне.

То, что Аннета Ривьер была допущена в этот круг, могло вызвать вполне понятное удивление. Не у самой Аннеты – она не замечала социальных перегородок. Но у провинциального городка. Правда, пригласили ее только два члена семей Шаваннов и де Сейжи, волей обстоятельств наделенные у себя дома неоспоримыми правами: Луиза де Марей и Жермен Шаванн. Оба они с лихвой выплатили долг своему имени и отечеству. И оба были в своей среде исключением. Аннета очень скоро в этом убедилась.

Дом Шаваннов, старинное серое здание, стоял на извилистой улице, у подножия собора. Он был окутан тишиной, нарушаемой лишь печальным перезвоном колоколов да криками грачей. Войдя в узкие ворота из полированного дуба с ярко начищенной оковкой, – на фоне пыльного фасада она одна сверкала холодным блеском, – надо было пересечь на пути к главному зданию выложенный плитами двор. Комнаты выходили окнами на этот обнесенный четырьмя серыми стенами двор – двор без сада, без единого стебелька травы.

Можно подумать, что провинциальные буржуа, вернувшись в город после долгого пребывания на деревенском приволье, стараются так закупорить себя, чтобы природа не нашла к ним доступа. Обычно Шаванны приезжали сюда только на зимние месяцы, но события, война, обязанность участвовать во всех общественных начинаниях, болезнь сына вынуждали их жить в городе, пока будущее не примет более ясных очертаний...

В то время семья состояла почти исключительно из женщин. Отец умер.

Все здоровые мужчины, сыновья и зятья, находились на фронте. Дома был лишь семилетний мальчик, сын молодой г-жи Шаванн де Сейжи; сплющив нос об оконное стекло, изнывая от скуки, он следил, не откроется ли входная дверь, не войдет ли какой-нибудь редкий посетитель, или дремал под колокольный звон, под крики грачей. Ему виделись знамена, траншеи, могилы...

Он первый встретился Аннете, когда она вошла в дом. И впоследствии, приходя сюда, она каждый раз встречала ребенка с жадными, скучающими глазами; дотронувшись до нее, он исчезал.

Полумрак окутывал комнату второго этажа с высоким потолком и вместительным альковом. Молодой человек, расположившийся у единственного окна, через которое проникал свет серенького ноябрьского дня, встал с кресла, чтобы поздороваться с г-жой де Марей и гостьей, которую она представила ему. Но хотя при входе сразу рождалось ощущение, что здесь плетет свою паутину смерть, сумрак не затенял лица раненого. Это было одно из тех лиц, часто встречающихся в средней Франции, которые словно сотканы из света. Приятное лицо с правильными чертами, орлиным носом, красиво очерченным ртом, синими глазами и белокурой бородкой. Он улыбнулся Аннете, а невестку ласково поблагодарил взглядом.

Обменялись ничего не значащими фразами о здоровье и погоде, не переступая за рамки осторожного светского разговора. Но вскоре г-жа де Марей незаметно вышла.

Тогда Жермен Шаванн, быстро скользивший по лицу Аннеты своим проницательным взглядом и изучавший его, протянул ей руку и сказал:

– Милая Луиза рассказала мне о вашем героическом поступке. Вы, значит, не из тех, кто после сражения продолжает бить поверженного врага. И имеете слабость щадить побежденного. Смею надеяться, что вы распространите ее и на того побежденного, который сейчас перед вами.

– Вы имеете в виду себя? – спросила Аннета.

– Да. Тяжелое ранение. Крушение всех надежд. Есть чем потешить свое тщеславие.

– Вы поправитесь.

– Нет. Оставьте иллюзии другим, – хотя бы и мне! На это мы все мастера. Вы мне нужны для другого. Поражение, к которому я прошу вас быть снисходительной, нанесено не телу моему, а душе. Быть побежденным – это еще полгоря, когда веришь в победителя.

– Какого победителя?

– В судьбу, которая обрекла нас... Вернее сказать, в судьбу, которой мы сами обрекли себя...

– Вы хотите сказать – отечество?

– Это лишь одно из ее обличий. Маска сегодняшнего дня.

– Я тоже побежденная и тоже не верю в победителя. Но не сдаюсь. Последнее слово еще не сказано.

– Вы женщина. Вы игрок. Женщина, даже проигрывая, верит, что в конечном счете выиграет.

– Нет, я в это не верю. Но буду ли я в выигрыше или в проигрыше, пока у меня останется в игре жизни хоть фунт мяса для ставки, я его поставлю.

Жермен с улыбкой взглянул на Аннету.

– Вы не из наших мест.

– Из Франции. Откуда же еще?

– Из какой провинции?

– Бургундка.

– В вашей крови вино.

– В нашем вине – кровь.

– Ну что ж. Время от времени я с радостью буду утолять жажду бокалом такого вина. Не можете ли вы иной раз – когда почувствуете в себе избыток энергии и немножко терпения, – уделять мне четверть часа для беседы?

Аннета обещала и стала бывать у Жермена. Между ними возникла дружба.

Они говорили обо всем, кроме войны. После первого же вопроса раненый жестом прервал Аннету. Вход – воспрещен. Путь закрыт!..

– Нет, не будем о ней говорить! Вы все равно не поймете... Я не говорю, что только вы... Все вы, находящиеся здесь... Здесь... Там... Два мира – этот свет, тот свет... Два разных языка.

– Не могу ли я научиться этому новому языку? – спросила Аннета.

– Нет. Даже вы, несмотря на весь пыл вашей симпатии. Любовь не может восполнить отсутствие опыта. Написанное в книге тела не поддается переводу.

– Почему не попытаться? Я так жажду понять! Это же не любопытство...

Хотелось бы помочь! Хотелось бы смиренно приблизиться к пережитому вами.

– Благодарю вас. Помогите нам забыть его – это и будет наилучшая помощь. Даже с товарищами «оттуда» мы уговариваемся не поминать о том, что было «там». Рассказы о войне – а книгах, в газетах – нам претят. Война – не литература.

– Да ведь и жизнь тоже.

– Верно. Но у человека есть потребность петь. А жизнь-это тема, богатая вариациями. Так давайте петь!

Он вдруг замолчал: перехватило дыхание. Аннета поддержала ему голову.

Отдышавшись, Жермен извинился, поблагодарил. На его осунувшемся лице снова появилась улыбка. На лбу блестела капля пота. Они молча ждали. И ласково смотрели друг на друга...

Жермену Шаванну было под тридцать. Он вырос в кругу провинциальной буржуазии, благонамеренной, либеральной, но насквозь пропитанной умственными предрассудками, впрочем, здоровыми и крепкими; вместе с Трудом и любовью к земле они дают твердую опору этим слоям в центральных провинциях. (Не будь у здешних буржуа этих предрассудков, их засосала бы слишком беспечальная жизнь.) Жермен хорошо знал их свойства – и плохие и хорошие. Он сам был из того же теста. Но неведомый пекарь положил в это тесто иные дрожжи.

Молодой богатый буржуа, будущность которого, казалось, была начертана уже при его рождении, жизнерадостный и беспечный, пасшийся на тучных лугах своих поместий, уехал в Париж и поступил в Школу востоковедения и дипломатии. Его привлекала не столько карьера консула, сколько перспектива путешествий. Родину свою он любил, как лакомка: небо и воздух, говор и стол, добрую землю и милых людей... А мечтал об одном – уехать!

Дожидаясь назначения в далекие страны, он изъездил Европу из конца в конец. Странное влечение – на взгляд его земляков, больших домоседов! Но что толку спорить о вкусах и цветах (с богатыми людьми в особенности!).

Война сорвала план путешествия. А теперь – болезнь. Жермен был отравлен газами; организм его постепенно разлагался. Теперь ему осталось одно: путешествие вокруг своей комнаты (да и то нет! Уже несколько дней он не мог подняться с постели), путешествие внутри себя. Не менее далекое, не менее таинственное... Неизведанный край... Он добросовестно изучал его... Но откуда у него это призвание, это стремление бежать?..

Он объяснил это Аннете тем шутливым, насмешливым тоном, каким обычно излагал свои мысли:

– Я жил в деревне. И пристрастился к охоте – не столько ради самой охоты, сколько ради общения с землей и живыми существами, животными и растениями. При всей моей любви к животным я убивал их. Но то, что я убивал животных, не мешало мне их любить. Держа в руках еще не остывшую куропатку, нажимая на брюшко белозадого кролика, чтобы выжать из него его завтрак, я чувствовал, что, пожалуй, стою ближе к ним, чем к себе – к человеку. Но это еще не значит разжалобиться. Меткий выстрел всегда радует. И думаю, что, поменяйся мы местами, они не промахнулись бы. Но я старался познать их и себя. А затем съедал их... Зачем вы сморщили нос?

Чтобы сильнее втянуть их запах? Куропатка с капустой и ломтиками золотистого сала – пища богов. От такого блюда и вы бы не отказались... Но боги, надо признаться, весьма странные животные.

– Ужасные.

– Не будем их судить! Будем есть! Ведь съедят и нас! (Теперь очередь моя.) И будем познавать!.. Богов? До них не дотянешься. Тех, кто у нас под рукой. Животных и людей... Первое мое открытие состояло в том, что люди и животные, тысячелетиями живя в непосредственной близости, не старались узнать друг друга... Да, шерсть, мясо – в этом мы разбираемся...

Но что они думают, что чувствуют, чем являются – до этого людям нет дела. Нелюбопытны они! Не любят, чтоб"! нарушали их покой. Не желая утруждать свою мысль, они не допускают ее присутствия в животных... Но вот, открыв глаза, я с удивлением убеждаюсь, что и друг друга люди знают не лучше. Как ни тесно связаны они, каждый полон собой и не заботится о другом. Сосед мой! Если ритм твоей жизни согласуется с моим, – превосходно, ты мой ближний. Если он не соответствует моему, ты чужой. Если же он сталкивается с моим, ты враг. Первому я великодушно приписываю свою собственную мысль. Второй имеет право только на мысль второго разряда.

Что касается третьего, то, как поется в «Мальбрук» – «третий не принес ничего» и никаких прав не имеет: я начисто отрицаю за ним способность мыслить, как и за животными. (Разве боши-люди?) Впрочем, к какому бы разряду я ни отнес «другого» – к первому, второму или третьему, во всех трех случаях он для меня незнакомец, и я даже не пытаюсь узнать его.

Только себя я вижу, себя слышу и с собой разговариваю. Я – лягушка: ква-а!.. Когда я надуваюсь под влиянием страсти или от сознания собственного величия, лягушка превращается в вола, и я нарекаюсь Нацией, Отечеством, Разумом или Богом. Но такое состояние опасно. Вернемся-ка лучше в свою лужу!.. Увы! Я никогда не обладал способностью мирно квакать в луже, защищаясь своим наглухо закрытым непромокаемым плащом, – своей кожей. С того мгновения, когда меня коснулся демон любопытства (или симпатии?), я захотел изучать людей (я не говорю – понять: кто имеет право похвастаться этим?), но по крайней мере потрогать их, почувствовать живое тепло их души, как я чувствовал под своими пальцами теплое и нежное тело куропатки. И я ощутил эту теплоту. Я насладился ею.

Любя их. Убивая их. Я ведь и убивал.

– Вы убивали? – отшатнувшись, спросила Аннета.

– Надо было. Не вините меня! Они воздали мне тем же!

Так он повествовал о себе, облекая галльской иронией трагическую сущность своей мысли. Казалось, эта мысль не знала ни надежды, ни жалости.

Она была подобна стране теней. Но над землей сияло радостное солнце живых. От этого контраста его видение мира становилось еще более мрачным.

Он видел первородный грех творения, но не допускал, что его можно искупить. Страстный инстинкт Аннеты взбунтовался. Она верила в добро и зло, она пылко переносила их из своего сердца на экран звездных пространств жизни. И она заняла место в великой схватке. Она не ждала победы и не победу считала своей целью – цель она видела в борьбе. То, что она считала злом, было для нее злом, было врагом. А с врагом она не шла на мировую.

Но сражаться легко, когда все зло помещаешь на стороне врага, а все добро – на своей. Синие глаза Жермена, ласково смотревшие как бы в самую душу Аннеты, эту цельную и страстную душу, видели перед собой иное поле сражения! Кришна сражается с Кришной, и неизвестно, чем увенчается битва – жизнью или смертью, всеобщим разрушением. Жермен видел взаимное непонимание, он видел его во всем мире, он видел его в веках. И, на свою беду, он не мог приобщиться к нему. У него был опасный дар признавать не только свою мысль, но и мысль других, ибо он и не понимал. Ему больше нравилось проникать в нее, чем изменять ее.

Жермен не всегда был таким. Он вошел в жизнь со своим цельным "я", которое тоже стремилось не понимать, а брать. Его глаза открылись, когда на него посыпались удары судьбы. Он спокойно рассказал Аннете об одном из них. (С ней он говорил без всякого стеснения, как с умным товарищем, который знает жизнь и, по-видимому, прошел через такие же испытания.).

Он любил женщину и любил тиранически. Он хотел любить ее по законам своего, а не ее сердца. То, что он признавал хорошим для себя, было, по его мнению, хорошо и для нее. Любя друг друга, разве не были они единым существом? Она любила, но устала от этой любви. Однажды, вернувшись к себе, Жермен нашел клетку опустевшей. Его подруга ушла. Несколько прощальных строк объяснили ему – почему. Жестокое испытание, но оно не прошло даром. Теперь Жермен понял: люди хотят, чтобы вы любили в них не себя, а их самих...

– Преувеличенные требования, не правда ли? Но надо их принять... И с тех пор я старался, как мог...

Он рассказывал о пережитом своим обычным шутливым тоном.

– Принимать все от тех, кого любишь, – сказала Аннета, – нетрудно, если несешь издержки один. Но, если расплачиваются они или соседи, можно ли с этим примириться?

– Вы говорите о войне?

– Война, мир, не все ли равно? Дремучий лес, где сильные пожирают слабых, пока еще более сильные не съедят их!

– Есть только слабые, вы сами это сказали. В конечном счете все будут съедены.

– Я с теми, которых едят!

– Э! Вы живете, и зубы у вас превосходные?

– Хотелось бы мне иметь только губы, чтобы целовать все живое. Но раз Неназываемое вложило мне в рот эти ножи, пусть у них будет одно лишь назначение: защищать моих детей!

– И вот вы уже воплощение войны!

– Да нет же, от войны я их и защищаю.

– Все они такие, как вы... Скажем: девять из десяти! И десятый, без девяти остальных, будет бессилен.

– Да, война во имя мира... Ах, не то я говорю!..

Не верите же вы в этот мрачный маскарад?

– Не верю. Нет. Но они-то верят. Я уважаю их веру.

– Их веру? Личина, под которой прячутся инстинкты злобы, зависти, гордости, жадности, разбоя, похоти...

– Не продолжайте!

– Список еще не исчерпан.

– А вы что знаете обо всех этих товарах?

– Знаю все сорта. Они у меня есть. Полный короб.

Жермен умолк; взглядом знатока он окинул сидевшую у его постели женщину, которая говорила о мире и раздувала огонь. Затем он сказал (не со всем то, что думал):

– В вас есть порода. И все, что полагается этой породе!.. Но знаете ли, госпожа Юдифь, раз вы приписываете филистимлянину часть ваших добродетелей, не останавливайтесь на полпути, наделите его столь же щедро и другими, лучшими!..

– Что вы хотите сказать?

– Ну да, – вашей любовью, верой, искренностью... Вы отвергаете всех этих людей, вы отвергаете их сплошь, как злодеев и лжецов. Легко сказать! Если б это было так, жизнь была бы слишком проста, а они не забрали бы такую силу! Присмотритесь к ним поближе!

– Я не хочу их видеть.

– Почему?

– Потому что не хочу.

– Потому что вы видели.

– Да, видела.

– Но видели пристрастными глазами... Я вас понимаю: видеть правду-это связывает руки, когда действуешь... Но действовать ли, нет ли... Прежде всего надо видеть! Я уступаю вам свои очки. Смотрите! А после – живите как знаете...

Она видела – волей-неволей. Жермен не говорил громких слов о человечестве. Этот стиль был ему чужд, и Человек, человек вообще, в его глазах не стоил ломаного гроша. Его занимало только преходящее, будь то живое существо или мгновенье. Непреходящее, неумирающее, по его мнению, и не живет: оно мертво.

Говорил он с ней о своем родном городе, родном крае. С детских лет он собирал в своих папках вороха карандашных эскизов в старинном французском стиле: портреты, беглые зарисовки, к которым художник возвращается снова и снова, пока в них не проглянет душа. Городские, деревенские жители, так хорошо ему знакомые... Ах, он знал их вдоль и поперек, с лица и с изнанки! Было из чего выбирать. Жермен извлек из этой коллекции несколько портретов: тип людей, как будто известных Аннете, выводивших ее из себя своей узостью и эгоизмом. Вот такие – и мужчины и женщины – в день прибытия пленных вели себя, как бешеные волки. Они по-своему добры, у них есть свои домашние добродетели. Эти неуклюжие души под своей непроницаемой броней не были неспособны к самоотверженным поступкам. И каждый из этих мешков с костями – кто поверит, что за них умирал бог? – нес свой крест. Аннета это хорошо знала. Но она несла свой крест и, подобно им, склонялась к мысли, что только ее крест и есть настоящий. Она видела на одной стороне палачей, на другой – жертвы. Жермен заставил ее разглядеть в каждом и жертву и палача. Этот неверующий галл развернул перед ней картину удивительного восхождения на Голгофу целого народа: все несут крест, и все бросают проклятия и камни в человека на кресте!..

– Но ведь это ужасно! – говорила она. – Неужели они не возьмутся за ум? Вместо того чтобы побивать камнями друг друга, пусть сплотятся и вместе нападают...

– На кого?

– На великого палача!

– Как он называется?

– Природа!

– Не понимаю, что это значит...

Жермен пожал плечами.

– Природа?.. – переспросил он. – Уж лучше бог!

От бога еще можно ожидать чего-то разумного... (по крайней мере приятно лелеять такую надежду!) Но природа – что это? Кто ее видел? Где у нее голова? Где у нее сердце? Где у нее глаза?

– Вот они. Это мои глаза. Мое тело. Мое сердце.

Это я и мой ближний.

– Ваш ближний? Будет вам!.. Вглядитесь-ка в него повнимательней!..

Нет, не уходите! Подождите!..

Вошел гость. Молодой человек – толстый, румяный, в синей солдатской шинели. Кукольное, наивное лицо полнощекого ангела с портала буржского собора. Это был приятель Жермена, сын богатого помещика, жившего неподалеку от главного города смежного кантона. Он приехал, в отпуск и прошел пять миль, чтобы навестить Жермена. Молодой человек расцеловался с больным, учтиво поклонился Аннете. И затараторил. Здоровье и жизнерадостность били в нем через край. Он рассказывал об общих знакомых, называя фамилии, звучавшие весело и добродушно, как имена слуг в комедиях.

Товарищи «оттуда». Некоторые из них погибли. Другие были еще живы. Певучий местный говор, с носовым произношением, придавал его рассказам веселый колорит. Гость старался причесать свою чересчур вольную речь ради Аннеты (из уважения к дамам!). Он следил за собой. Разговаривая с ней, он впадал в изысканно любезный тон, елейный и старомодный. Зато, рассказывая пространно и со вкусом о своих – о матери, о сестренке, которую обожал, он опять становился искренним. В общем, он производил впечатление большого ребенка, ласкового, послушного; душа нараспашку.

Когда гость ушел, Жермен спросил у Аннеты:

– Что вы о нем скажете? Мягок, как масло, не так ли? Хоть мажь его на хлеб.

– В нем все без обмана, – ответила Аннета. – Цельное, неснятое молоко. От него пахнет травой ваших тучных пастбищ.

– Что сказали бы вы, увидев этого пухлого ангелочка, доброго малого, хорошего сына, брата и товарища (если бы ему предложили причаститься без исповеди, он согласился бы без околичностей; он никогда не лжет: весь как на ладони), что бы вы сказали, увидев его таким, каким я видел его в окопах, в рукопашном бою, когда он орудовал, как мясник ножом, да еще и пошучивал?

У Аннеты вырвался жест отвращения.

– Не волнуйтесь! Вы ничего не увидите, я вас щажу, я закрыл ставни.

Все заперто. На улице тьма. А в комнате только мы двое.

Аннета, все еще озадаченная, сказала.

– И этот человек может смеяться! Он спокоен!

– Да он уже ничего и не помнит.

– Быть не может!

– Я видел других таких же: после своих дневных трудов – а труды эти не поддаются описанию – они спали ночью, как дети. Со спокойной совестью. И заметьте, что часом позже они были бы готовы обнять врага, которому перерезали горло! Приступ доброты у них проходит также скоро, как приступ злобы. Согласовать эти противоречия было бы трудно, да у них и времени нет. Надо беречь силы для настоящей минуты, жить по мере того, как живешь, случайно выхваченными кусками, наугад и без связи... так бывает в причудливой головоломке...

– Несчастные!

– Не жалейте их! Им хорошо живется.

– Я жалею в них себя.

– Все тот же старый эгоизм! Ваше "я" оставьте себе, а им – их собственное!

– Не верится мне, что это и есть их подлинная природа...

– Homo additus naturae... <Человек плюс природа (лат.).> Природа, но издание пересмотренное и исправленное обществом. По-видимому, война – это естественное проявление врожденного инстинкта, освященное обычаем. И – кто знает? – может быть, это выход для разрушительных сил, заложенных в человеке, разряд, приносящий ему облегчение.

– И вам?

– Обо мне что говорить! Я вычеркнут из списка.

– Нет! О вас-то я и хочу услышать.

– Еще не время! Погодите! Очередь Жермена Шавакна придет... И потом ведь, для того, чтобы его знать, надо смотреть его глазами.

– Хотелось бы заглянуть в середку.

– Терпение! Я же был терпелив!.. Вообразите, сколько надо терпения пойманному в западню, чтобы не дать обмануть себя тому, кто поймал его!

– Как же тогда вы могли ввязаться в эту схватку?

– Я мог бы сказать: «Мне не оставили выбора...» Но если бы и оставили, было бы то же самое: я выбрал бы западню. Не хочу хвастать: того, что я думаю сегодня, я не думал тогда. В моем характере есть одна печальная особенность: я весь в порах, через которые в меня вливаются извне чужие души, и поэтому я слишком часто забываю о своей. Ведь я чувствую себя французом, живу одной жизнью с другими французами; мы с любопытством вглядываемся друг в друга, слушаем, как другие размышляют вслух, думаем вдвоем, вместе с двадцатью, с тысячью других, и в конце концов становимся каким-то резонатором для любого эха. Ни вы, да и никто другой не может даже вообразить себе чудесный подъем первых дней...

Песнь уходящих... Не мы ее создали. Она создала нас. Этот горластый ангел парил над нами, как ангел Рюда парит над площадью Звезды. Но он был в тысячу раз прекраснее. И мы готовы были отдать свою шкуру, лишь бы коснуться его. Он осенил нас своими крылами. Мы не шли, нас несло, мы реяли над миром, отправляясь в поход во имя свободы всего мира. Это был хмель, как в любви, перед объятием... Какое объятие! Ужасный обман!..

Все обман. И любовь тоже. Она приносит нас в жертву. Тем, которые придут: будущему. Что же означает эта опьяняющая вера в войну? Где ее цель?

Кому, чему она приносит нас в жертву? Когда хмель рассеялся и мы задаем себе этот вопрос, жертвоприношение уже совершилось. Тело уже втянуто в машину. Остается только душа. Измученная душа. А что можно сделать с душой без тела, с душой, идущей против тела? Терзать ее? Довольно и так палачей! Остается только смотреть, знать, подчиняться. Ты сделал прыжок.

Ты свалял дурака. Раз, два... Иди же! До конца! Жизнь не дает обратных билетов. Раз ты уезжаешь, то возврата нет... Но я не захотел вернуться один, если бы даже и мог! Мы шли вместе, вместе и умирали... Я знаю, что это нелепо, что это смерть – ради ничего. Но спасаться одному – нет! Так нельзя! Я – из стада. Я – стадо.

– И за вами – стадо.

– Панурговы бараны.

– Когда же найдется среди вас хоть один, который откажется прыгать?

– Он будет не с наших лугов.

– Кто знает?

– Может быть, с вашего, Аннета? Ваш барашек?

– Мой сын!.. О боже!.. Не напоминайте мне о нем!

– Видите? Вы не смели бы дать ему такой совет.

– Да минет его – и меня – война!

– Аминь! Но обедню служим не мы. Наше дело маленькое. Кровавый обряд совершается. И мы оказываемся пойманными.

– Пусть пойманной буду я, но не он!

– Вы научитесь смиренномудрию добрых матерей Франции, Германии, вечного человечества. Они покоряются, склонившись к ногам другой матери, Скорбящей...

– Никогда! У меня – мое дитя. Я не отпущу его.

– Вопреки всем?

– Вопреки всем.

– И вопреки ему? Аннета опустила голову, у нее перехватило дыхание.

Жермен задел ее за живое. Разбередил ее тревоги, страхи, тайные сомнения, в которых она не решалась сознаться себе, которых никому ничем не выдавала. Жермену Аннета никогда не рассказывала о сыне; он знал только, что этот сын существует. Но ее молчание было красноречиво. Жермен прикинулся, что не понимает его.

– Знаю я нашу молодежь! Набор восемнадцатого года... А что еще будет в двадцатом?.. Они не связывают себя иллюзиями, как связывали себя старшие, эти комнатные растения! От разочарований они застрахованы. Война для них – дело. На что им такая чепуха, как право, справедливость, свобода и прочий вздор! Цель – выиграть. Каждый за себя. За свое "я – целиком, как оно есть. Плотоядное "я". Life for struggle, struggle for life <Жить, чтобы бороться, бороться, чтобы жить (англ.).>. Запах женщины, запах славы, запах крови. И презрение ко всему.

Мечта пробужденного тигра.

– Вы – дьявол! – сказала Аннета.

– Несчастный дьявол, – сказал Жермен. – Я ухожу из-за стола голодный.

– Вы сожалеете об этом?

– Нет. Я принадлежу к поколению, которое отжило свой век. Я не ропщу.

Надо понимать. Понимать все.

– Это тяжело! Все понять – значит отказаться от действия. Мое сердце просит действия. Я женщина. Что же мне остается?

– Снисхождение.

– Этого мне мало! Я хочу оказывать помощь, спасать.

– Кого же? Если они не хотят, чтобы их спасали?

– Пусть не хотят! Зато я хочу. Мне хорошо известно, что я ничто, что я ничего не достигну. Но я хочу всего. Надо хотеть. Если даже все боги, и все черти, и наихудшие из всех чертей – люди, если целый мир скажет:

«Нет!» – я скажу: «Да!»

– Вы – Мартина, которой нравится быть побитой!..

– Не очень доверяйтесь своему впечатлению! Я даю сдачи.

– Как бы вы ни тужились, вы не сдвинете пылинки с твердой скалы рока.

– Может быть, и не сдвину... Но мне так легче.

– Я уже сказал вам: вы -Беллона. Ваше имя Анна – вымышленное.

– Так звали бабку того, кто победил смерть.

– И умер.

– Но восстал из мертвых на третий день.

– Вы в это верите? Аннета оторопела и замялась.

– Я не верила – раньше...

– А теперь?

– Не знаю... Эта мысль вдруг пронзила меня.

Жермен всматривался в странную женщину, которую посещали нежданные и таинственные гости. Сидя возле кровати, на низком стуле, она приникла склоненной головой к одеялу, как бы простершись на нем. Он тихо положил руку на золотистую каску ее волос. Она подняла голову. Во взгляде ее было удивление, но и спокойствие. Жермен вполголоса спросил:

– Значит, верите?

– Во что? Ее недоумение было искренним. Она не знала, что ответить.

– Я верю, что должна действовать, оказывать помощь, любить.

– Хорошо, – сказал Жермен. – Для того я вас и позвал. Я не хотел до времени об этом с вами говорить. Хотел видеть вас, заглянуть в вас. И заглянул. Довольно говорить о том, что не я! За иронию прошу прощения – это мой защитный покров! Я отворяю дверь. Сестра Анна, войдите!

– Если пламя бушует, угрожая целому кварталу, и люди бессильны спасти все, огню уступают часть добычи, оставляют то, что обречено, рубят мосты и укрываются в каменной башне, где спрятано все самое ценное. Спасают свою жизнь, именно жизнь, и ждут, пока огонь уничтожит дом, оставив одно пепелище... Я отстоял свой дом, но огонь подбирается и к нему. Анна, на помощь!

Он не мог сразу отбросить насмешливый тон, но в голосе его слышалось волнение. Аннета сжала его руку.

– Вот мои руки! Что нужно спасать? Они не побоятся огня.

– Мою радость, мою веру, мое "я". Того, кого я люблю.

– Ту?

– Того... Моего друга.

– Где он? Почему его здесь нет?

– Он – пленный.

– В Германии?

– Во Франции.

– Он – враг"?

– Так выходит. Мой брат, мой друг, мой лучший друг. Они взяли его у меня и сказали: «Забудь, убей! Это враг».

– И вы дрались?

– Никогда не дрался против него. Когда я шел к границе, я знал, что по ту сторону его нет. Прежде чем уйти на фронт, я обнял его – здесь, во Франции. Он остался здесь.

– Его арестовали?

– Он на западе, в лагере для военнопленных. Целых три года! Так близко и так далеко! Я не получаю вестей, не знаю о нем ничего. Жив ли он? А я, я умираю...

– Как? Разве нельзя навести справки?

– Могу ли я спрашивать о нем здесь!

– Ваши любят вас. Разве они решились бы в чем-нибудь отказать вам?

– Нет, с ними я не могу говорить об этом.

– Не понимаю.

– После поймете... Теперь я нашел вас. Мне дарована радость говорить с вами о нем. Говорить о нем с человеком, который может его полюбить, – это почти все равное что говорить с ним. Вы полюбите его?

– Я люблю его в вас. Покажите мне его! Расскажите о нем!..

– Его зовут Франц, а меня Жермен... Жермен – француз, а Франц-немец!.. Познакомились мы года за два до войны. Франц уже несколько лет как поселился в Париже. Занимался живописью. Мы жили близко друг от друга: наши комнаты выходили окнами в один и тот же сад. Много месяцев мы прожили почти рядом, ни разу не заговорив друг с другом. Как-то вечером, задумавшись, мы столкнулись на перекрестке. Но вспомнилось это позднее... В вихре парижской жизни, который кружит мужчин и женщин, как листья, можно встречаться, соприкасаться задолго до того, как по-настоящему приметишь друг друга. Но какой-нибудь случайный толчок – и вдруг вспоминаешь: мы уже виделись... Однажды его привел ко мне общий знакомый. И я узнал его...

Ему уже минуло тогда двадцать три года, но он казался совсем юнцом.

На нем еще лежал отпечаток женщины, матери, которую он потерял ребенком.

Тонко очерченное лицо, взволнованное, беспокойное, открытое всем ветрам надежд и подозрений. Свет и тени скользят по нему без перехода. От беспечной доверчивости сразу к разочарованию и подавленности. То он весь нараспашку, то замыкается в себе, враждебный, неприступный. Но я один это замечал и старался объяснить себе. Никто из приятелей Франца не интересовался этим. Люди любят или не любят, но им некогда приглядываться к тем, кого они любят. Да и я тоже долго не обращал на это внимания. Но жизнь заставила меня дорого заплатить за это (я вам уже рассказывал). И я узнал на горьком опыте, что никогда не следует любить ближнего, как самого себя, – люби в нем того, кого он собой представляет, кем он хочет быть, кого ты должен открыть...

Нет, между мной и этим юным иностранцем не было сходства... И именно поэтому... я нуждался в нем! А он нуждался во мне...

Свое детство и годы учения он провел в среде, жестоко угнетавшей его: среде дворянчиков, военных, клерикалов с их узкими нравственными правилами и всеми ненормальностями замкнутой касты. Для его женственной натуры эта среда была чрезмерно груба. Слишком слабый, слишком одинокий, чтобы давать отпор, он волей-неволей подчинился этим правам и мировоззрению. Но на всю жизнь у него осталась от этого рана, как у изнасилованной девушки. Он навсегда остался застенчивым, подозрительным, неуверенным, безвольным, плохо приспособленным к жизни, нелюдимым, с неутоленной потребностью любить, быть любимым, отдавать себя – с вечной болью разочарования. Ведь люди этого склада как будто для того и созданы, чтобы ими злоупотребляли. Они слишком легко обнаруживают свое наиболее уязвимое место. Люди не могут устоять перед соблазном вонзить в такого человека острие ножа, чтобы исторгнуть у него крик боли. Лучше не вооружаться вовсе, чем вооружаться наполовину...

После смерти отца Франц уехал за границу. Он поселился в Париже и попытался забыть дурной сон своего детства. Но мучительное прошлое-все равно что шагреневая кожа, которая стягивается от времени. И причиняет все более острую боль. Однако Париж очаровал юношу, утолил его жажду пластической красоты. Ведь пластическая красота – стихия этого города, ее вдыхаешь там в чистом виде; даже аморальность там ощущается как новое очарование. Но Франц привык жить внутренней жизнью и не мог не почувствовать, как мало дорожат ею окружающие; он страдал от их насмешек, черствости. У него были свои верования; в них завелась червоточина. Он был неспособен в одиночку обороняться от неверия, от притягательной силы наслаждений. А друзья не видели в них ничего опасного, им доставляло удовольствие учить уму-разуму этого варвара. Да и что может быть опасно для тех, которые никого и ничего не принимают всерьез, коль скоро их самих никто и ничто всерьез не принимает! Но Франц, как ни боролся с этим, ко всему относился серьезно... Он шел ко дну, ненавидя свою беззащитность.

В это-то время я и повстречался с ним. Приятели, познакомившие нас, люди милые, но далеко не чуткие, любили его, а такого сорта народ считает это достаточной причиной для бесцеремонного обращения. Их потешали признания, которые они вырывали у него и по доброте душевной передавали другим: это была пожива для всею их кружка. В обществе они показывали Франца, как милую и забавную редкость. Разумеется, его «покровители»

(таковыми они считали себя) злоупотребляли услужливостью и застенчивостью Франца. Мадам давала ему поручения, как мальчику на побегушках, или же таскала с собой по большим магазинам, чтобы советоваться и навьючивать на него свои покупки. Хозяин дома читал ему свои литературные упражнения и возлагал на него неприятную обязанность ходить по редакциям. Франц был слуга, которого можно нагрузить до отказа. Зато его шлифовали, муштровали, давали кучу советов, которых он не просил, крали его мысли, выпытывали целомудренно скрытые чувства и выставляли их на всеобщее обозрение, смешные, оголенные, – для его же блага. Сетовать на это было бы черной неблагодарностью.

Он и не сетовал, но, слава богу, он был, на свое счастье, неблагодарным... Это мне стало ясно тотчас же. В натянутой улыбке, которую он вымучивал из себя в ответ на лестные и иронические слова представивших его приятелей, я подметил боль, досаду, мрачную подавленность. Мне не понадобилось объяснений, чтобы почуять это. Одним взглядом я обнял расстояние между ним и его «покровителем». И когда «покровитель» заговорил, я, не отвечая, обратился к тому, кто молчал, – с сочувствием и уважением, которые я испытывал бы к юному Оресту, попавшему в руки варваров Тавриды. Жаль, что вы не видели, как ярко засветились его глаза при первых же моих словах. Он узнал язык своей родины. Родины, которая переживет все Трои, – Дружбы... И уважение, которое душа человека должна выказывать такой же человеческой душе, но которое отпускается столь скупой мерой, взволновало его до слез. Я не подал виду, что замечаю их, и продолжал говорить, чтобы дать ему время совладать со своим смятением. Франц угадал мой умысел, и, как только он пересилил себя, между нами завязалась беседа, вдумчивая и нежная, на глазах у недоумевающего Фоанта. Мы говорили о всяких пустяках. Но все выражал голос, Взгляд спрашивал:

«Ты ли это?»

Голос отвечал:

«Это я, брат мой».

Вернувшись к себе, Франц тотчас же написал мне теплое письмо. На следующий день мы увиделись наедине... Да, я не мог себе даже представить, какой отклик вызовет в этом изголодавшемся сердце порыв выказанной ему симпатии. И уж совсем не мог вообразить, какое место этот пришелец займет в моей жизни. У меня, как у всех, было два-три друга. Я не ждал от них многого, не давал им много и сам. Мы с искренней радостью встречались, оказывали услуги друг другу, но молча соблюдали границы, которые было бы неосторожно переступать. Молодежь, в своем эгоизме, считает их естественными. От других не ждешь того, чего они не ждут от тебя. Француз мерит жизнь и людей собственной мерой. И ничего – сверх меры! Надо уметь вовремя сдержать себя...

Но юный Орест, раскованный мною, не сдерживайся! Он никогда не мерил своих чувств мерой, которой требовала жизнь. Он принес мне дружбу, которая пришлась бы по плечу уже исчезнувшей породе людей. И мне надо было вырасти, чтобы стать достойной ее. Я не очень в этом успел, но делал все, что было в моих силах, потому что этого хотел Франц. Ведь он отдавал мне все. И требовал всего... И, боже мой, думается мне, что – много ли это, мало ли, – он взял все...

После этого длинного повествования – Жермен говорил не спеша, больше для себя, чем для Аннеты, временами замедляя речь, чтобы еще раз пережить некоторые мгновения, – Жермен умолк и впал в раздумье.

Аннета, нагнувшись к нему, старалась не шевелиться, чтобы не спугнуть очарования. Ее глаза, в которых мелькали тени проходивших перед ней картин, продолжали слушать и после того, как он замолчал. Жермен смотрел в них. Минуты текли в немой беседе. Аннета отлично понимала его. Жермен сказал несколько смущенно, как бы в ответ на мысль Аннеты (он словно извинялся):

– Не занятно ли это? С рождения живешь в собственном обществе, знаешь себя или думаешь, что знаешь... Человек на вид совсем прост, вытесан из одного куска. Все люди как будто на один фасон, как будто вышли готовыми, законченными из магазина... Но стоит столкнуться с любым – и сколько различных существ откроешь под его оболочкой! Кто бы мог подумать, что я обнаружу в себе тоскующую душу любящей матери или сестры?.. Вы смеетесь?..

– Смеюсь над собой, – сказала Аннета. – У меня тоже немало этих тоскующих душ.

– Да, я вижу некоторые из них. Вы – пастушка целого маленького стада.

– И хорошо еще, – сказала Аннета, – если я веду своих баранов, а не они меня!

– Все хотят жить, – сказал Жермен. – Пусть их пасутся!

– А полевой сторож? Они рассмеялись.

– Черт бы побрал наше общество! – сказал Жермен. – Оно признает лишь одно: свод законов.

Подумав, он продолжал:

– Так я, значит, говорил о нашей бедной дружбе. Когда видишь живое существо, которое тонет, что может быть человечнее, чем протянуть ему руку и, как только оно уцепилось за нее, унести его в своих объятиях и печься о нем! Франц с детских лет не знал настоящей привязанности, и за оградой страдания у него накопилось много неизжитой любви. Когда он встретился со мной, шлюзы открылись: поток рванулся наружу. Я попытался оказать сопротивление. Но кто откажется принять дар благородного и живого сердца, которое верит в тебя? Благодаришь его за эту веру, которой у тебя не было. Стараешься заслужить ее. И вот, столкнувшись с этой великой привязанностью, я почувствовал, насколько и мне не хватало ее!.. Если она не была тебе дана, приучаешься жить впроголодь; нужда умудряет, и ничего уже не ждешь от жизни. Но когда возникает такая привязанность, сливая два ума в единое гармоническое целое, начинаешь понимать, как ты тосковал по ней; не постигаешь, как это ты жил без нее – без Дружбы!..

Но о таком открытии можно поведать только тому, кто и сам сделал его.

Никто из моих не мог уяснить себе причины нашей близости... Причины? Их нет! Друг нужен для того, чтобы ты мог быть самим собой. Только вдвоем составляешь полное существо... И вот этого не могут простить окружающие!

Если ты составляешь полного человека вместе с другим, остальные считают себя оскорбленными.

– Мне это чуждо, – сказала Аннета. – За отсутствием любви, которой мне всегда не хватало, я усыновляю любовь других. Кто любит своего друга, любит меня.

– Жадная же вы! – сказал Жермен.

– Мне нечего есть, – возразила Аннета.

– Отсюда и жадность. Блаженны неимущие, ибо псе дается им!

Аннета разочарованно покачала головой:

– Так всегда говорят богачи. Они уверяют бедняка, что ему-то и дано больше, чем всем.

Жермен коснулся ее руки.

– Не так уж вы бедны! В вашей риге много добра.

– Какого?

– Любви, которую вы можете дать.

– Она никому не нужна.

– Подарите мне хоть сноп! Уж я сумею распорядиться им.

– Берите. Чем я могу вам помочь?

Семья Шаваннов никогда не одобряла этой неестественной дружбы, не основанной на слитности социальных интересов – родины, среды, карьеры – и дерзко показывавшей, что она обойдется без них. Провинциальное общество еще до войны считало, что такая тесная близость с немцем есть проявление дурного вкуса. Ее приписывали, как и многое в характере Жермена, стремлению пооригинальничать. В этом краю обыватели с их непреоборимой ленью и привычкой к зубоскальству склонны объяснять рисовкой всякое отступление от шаблона у своих земляков, лишь бы не утруждать себя, не стараться понять. Впрочем, до войны было принято, посмеявшись, проявлять терпимость ко всему непонятному: кому какое дело! А с 1914 года – прощай прекрасное безразличие, облегчавшее жизнь в обществе! Все присвоили себе право надзора над другими, даже чувства подвергались проверке. На любовь без паспорта был наложен запрет! Открыто дружить с немцем считалось непозволительным. На взгляд зятя и сестры Жермена, любовная связь с атаманом какой-нибудь разбойничьей шайки была бы менее противоестественна.

Это были премилые люди, почтенные и ограниченные.

Госпожа де Сейжи, урожденная Шаванн, была старше брата лет на семь, на восемь; она обладала той решительностью мысли, которой не хватало Жермену. Ей незачем было утруждать себя выбором: на каждый случай у нее имелась в запасе одна-единственная мысль, ясная и точно отграниченная, и она сразу читалась на лице г-жи де Сейжи, очерченном твердо и правильно, но в один прием, без доработки: длинный и тонкий нос идет совершенно прямо, без малейшего изгиба, а когда останавливается, то уж ни шагу дальше, даже ноздри поджал. Лоб выпуклый, без единой морщинки. Волосы стянуты, ни одной выбившейся пряди, уши и виски открыты. Брови тонкие, дугой, глаз зоркий. Крошечным рот: узкая дверь, будто для того и созданная, чтобы оставаться на запоре. Жирный подбородок, но кожа туго натянута; ничто не дрогнет, не шевельнется на этом лице; ни единой бороздки нет на нем, кроме прямых волевых линий. Будто написано сверху вниз:

«Спорить бесполезно!» Впрочем, г-жа де Сейжи очень сдержанна и учтива.

Вам не удастся вывести ее из себя! Это воплощенная самоуверенность. Стена. Со стеной не вступают в пререкания, ее обходят; стена отрезывает и замыкает: это ее назначение. И то, что ею отрезано, – не про вас: это частное владение, частная собственность. Каждый – у себя дома, а вы – за порогом!..

Под этим «своим» домом подразумевались первым делом Сейжи-Шаванны, затем город, затем провинция и, наконец, вся Франция. Война все это сплавила в единое целое: в отечество. Но г-жа Сейжи была в центре. Как председательница местной организации Союза французских женщин, она считала себя правомочной говорить от имени всех женщин. А во Франции женщина – значит весь дом. Г-жа де Сейжи не была феминисткой, как и большинство француженок, – ведь фактическая власть в их руках; права им ни к чему – это, по их мнению, костыль для хромых. Г-жа де Сейжи-Шаванн считала, что она отвечает за всех мужчин, принадлежащих к ее дому. И они ее не посрамили: один дал себя убить (г-н де Марей), другой получил тяжелое ранение (ее брат), а что касается ее мужа, артиллерийского капитана, то он вот уже полгода как находился под верденским ураганом. Это не значит, что она была героиней в духе Корнеля. Она любила своих Горациев.

Она не стремилась к тому, чтобы они умирали. Она ходила за ними, не щадя сил. Будь на то ее воля, она разделила бы их судьбу. Но перенесенных испытаний она бы от них не отвратила. Франция, родной край, родной город, Сейжи – они всегда правы. И эту правоту надо доказать делом. Без дела – правота ничто. Мое право (справедливо или несправедливо) и есть настоящее право. Пусть погибнут все Сейжи и Франция, но от своего права я не отступлюсь... Г-жа де Сейжи была потомком героических сутяг прошлого.

Война, жизнь, смерть – это тяжба. Лучше просудить последнее, но не идти на мировую...

Понятно, что такого сорта женщине не стоит и говорить о правах противной стороны!.. Она гордится своим братом: он оборонял Францию, а она энергично обороняет его от приближающейся смерти. Но она предпочла бы дать ему умереть, чем потворствовать его позорной слабости – дружбе с немцем. Она знает об этой дружбе, но ей не угодно знать. И Жермен подписывается под этим. Между ними – безмолвный уговор. Кто любит, тот не хочет оскорблять – не только словами (г-жа де Сейжи – воплощенное самообладание), но и мысленно (это еще хуже) – дорогое ему имя.

Одной лишь г-же де Шаванн-матери известно, как живуча привязанность сына, и, любя его, она закрывает на это глаза, но отнюдь не одобряет.

Своим молчанием она показывает, что не хочет признаний, да Жермен не стремится к ним. Г-жа де Шаванн прожила долгую жизнь и всегда держалась благоразумного закона осторожности: не спорь с господствующими взглядами, обычаями, предубеждениями. Быть может, сердце ее свободно, или было, или могло быть свободным. Но она так давно заглушает его голос! После деятельной жизни, в которой сердцу было мало простора, нравственная усталость располагает к покою, уводит от всего, что может смутить этот покой. Сердце не потеряло своей глубокой нежности, но громче заявляет о себе властная потребность в спокойствии. И она сжимает руку своего взрослого больного сына, показывая, что знает его мысли и просит не говорить о них.

Анкета – первая, кому Жермен может открыться, рассказать о своей дружбе с Францем, о своих волнениях, о том, что занимает его гораздо больше, чем исход сражений. Аннета удивленно спрашивает:

– А как же госпожа де Марей?

(Ей нравится эта молодая женщина, такая далекая и замкнутая, нравится ее грустная улыбка.).

Жермен слабо, безнадежно машет рукой.

– К ней и вовсе не подступишься.

Она добра. Она чиста. Жермен связан со своей молодой свояченицей целомудренным чувством, которое не ищет словесного выражения. Но их разделяет целый мир...

– Вглядитесь-ка в нее повнимательней! – говорит он.

– Я гляжу, – говорит Аннета. – Она напоминает мне кроткую мадонну Мартюре.

Жермен улыбается.

– Эту нежную птичку с изогнутой шеей, которая ласкает младенца взглядом своих мягких, чуть-чуть прищуренных, близоруких глаз, гладит его ножку? Да, у госпожи де Марей тот же выпуклый лоб, изящный нос, удлиненный подбородок, умная улыбка юных глаз, тонкие губы. Но вся она окутана печалью. Где младенец? Она его ищет. Она его ждет. Но он на небесах, и вся ее любовь – там. Что остается для нас, земных созданий? Она терпелива, не ропщет, верна своему земному долгу. Но против воли показывает (ей было бы грустно расстроить нас), что сия юдоль для нее лишь переход. Да, и мы для нее прохожие.

– Ну и что ж? Ведь она подает этим прохожим милостыню своей улыбки!

– Она подает эту милостыню. И я знаю ей цену. Но пусть она не вводит, вас в заблуждение! Аннета, эта улыбка означает: «Примиритесь!»

– Это мудрость.

– Но не ваша.

– Я не мудра.

– Эта улыбка говорит: «Примите все: любой удел, смерть, разлуку с милыми и любимыми!» Ненависть ей чужда, но она верит, что, раз война существует, значит она от бога, и почитает ее. Она не позволит (вы сами в этом убедились), чтобы войну запятнали свирепостью, вероломством, насилием над побежденным. В ней есть подлинное благородство. Но благородство в старинном понимании этого слова. То, что было, должно быть. И всегда будет. Ибо все, что было «зло» или «добро», облагорожено временем. Освящено родом. Освящено богом. Она пальцем не шевельнет, чтобы это изменить. Она понимает честь как примирение.

– Я не примирюсь. И не думаю о роде. Я отвергаю или принимаю.

– Возьмитесь за мое дело! Оно безнадежно.

– Я люблю безнадежные дела.

– Значит – пораженка!

– Ничуть не бывало! Выиграть наперекор судьбе – как это согревает!

– А если проигрыш?

– Начну сначала.

– Но я, Аннета, спешу, я не могу ждать, пока вы начнете сначала. Впереди у меня нет, как у вас, неограниченных сроков жизни.

– Кто может это знать?

– Нет. Не хочу самообмана. Я живу на земле. Но не долго останусь на ней. Получить свое мне нужно сегодня или никогда.

– Что же, ставим все на сегодня. И ставкой буду я.

Показывайте игру!

Аннета связала себя неосторожным обязательством.

Эта женщина, которая рвалась к деятельности, не довольствуясь одними мыслями и намерениями, с начала войны не находила себе дела – и, наконец, открыла его здесь: от нее требовали, чтобы она всю себя отдала делу самой священной и бескорыстной любви-дружбы между двумя молодыми людьми разных национальностей. Кипевшие в ней силы она отдала им с обычной своей страстностью, которая граничила, не будем этого скрывать, с безрассудством. Она это понимала, разум говорил ей:

«Ты за это заплатишь!»

«Заплачу позже. Теперь я покупаю...»

«Не по средствам...»

«Там видно будет!..»

Безумие! Но что поделаешь? У нее была потребность отдавать себя; она ничего не требовала, не ждала награды. Чтобы быть счастливой, ей достаточно было дарить счастье – и рисковать... Рисковать!.. Аннета была игрок... (Жермен отлично понял это.) В другие времена она с восторгом рисковала бы жизнью.

И скажем правду: Жермен, почуяв это, стал этим злоупотреблять. Он уже не щадил ее. Он забыл об опасностях, которым подвергал ее. Больные безжалостны.

Аннета начала действовать; ей удалось отыскать след юноши военнопленного. Он находился в концентрационном лагере под Анжером. Она послала ему письмо через Международное бюро по делам военнопленных, правление которого находилось в Женеве. И между друзьями снова протянулась нить, связывавшая их жизнь. Аннета отсылала и получала на свое имя их письма.

Она приходила к Жермену, чтобы тайком брать или передавать их.

Скользнув взглядом по первым строчкам первого письма Франца, она уже не могла оторваться от них: этот крик любви обвился вокруг нее, как объятие. Высвободиться из этого объятия у нее не хватило сил; она прочла письмо до конца. И, прочитав, сидела с письмом на коленях, задыхаясь, словно после шквала. Немало усилий понадобилось ей, чтобы скрыть от Шаваннов сияние, которое она излучала. Но, оставшись с глазу на глаз с Жерменом, она вся засветилась такой непритворной радостью, что он тотчас все понял. И, протянув руку, срывающимся от нетерпения голосом повелительно сказал:

– Дайте! Пока он читал, Аннета держалась поодаль. Комната была объята тишиной. Аннета стояла и смотрела, ничего не видя; в окно, на двор, куда не проникало солнце. Она прислушивалась к шороху бумаги и прерывистому дыханию. Вдруг все замерло. По улице, за оградой, медленно проезжала запряженная волами телега. Казалось, она катилась, не двигаясь, – воплощенная неподвижность равнин центральной Франции; время словно остановилось. Впереди несся крик возницы – птичий крик. Медленно затихал шум колес. Дрогнувшие старые стены теперь стояли недвижно. И вот уже вновь ощущается полет времени. Голос Жермена окликнул ее:

– Аннета! Она обернулась, подошла. Жермен лежал против окна, лицом к стене. На постели – развернутое письмо.

– Прочтите! – сказал он.

Она созналась:

– Извините меня! Я уже прочла.

Жермен, не глядя, протянул ей руку.

– Это ваше право. Письмо принадлежит вам. Если бы не вы... – Ни словом не выдав своего волнения, он взял край платья Аннеты и поцеловал его.

С этого дня она стала читать по его просьбе письмадрузей. Через нее проходил этот поток нежности. Она подбавляла в него краски и пламя своей души. Каждый из друзей любил только за себя. Аннета любила за себя и за них. Как дерево, на которое слетались две птицы, она слушала песнь горячей дружбы, звеневшую в листве. Ветви оживали, омываемые струями свежего воздуха, светом помолодевшего неба. Возраст, война – все изгладилось из памяти.

Удивительный и чудесный дуэт! Когда Аннета закрывала глаза, стараясь лучше расслышать, ей чудилось, что один голос принадлежит молодой девушке, а другой – женщине-матери. Женщина простирала руки. Девушка бросалась в ее объятия.

Первая песнь Франца была самозабвенной песнью освобождения. Наконец – пристанище! Три года он задыхался от омерзительной близости сбитых в одну кучу тел и душ. Никто так не страдал от этой аристократической брезгливости, как он... Никогда не быть наедине с собой! Наихудшее одиночество!.. Теряешь самого себя!.. Он был чужд бьющей ключом человечности слишком богатых сердец, которые изливают на окружающих этот свой преизбыток... Пусть даже будут потери... «Пейте вволю, стада, шлепайте по лужам... Не вы, так земля все вберет в себя!..» Франц боялся показать свое видение жизни чужим глазам, бессильным воспринять его. Но ему не хватало и великолепной полноты сил, присущей великим одиноким художникам, которым достаточно самих себя: они сами – мир. Это был хрупкий юноша, в двадцать семь лет все еще остававшийся девочкой-подростком, снедаемый потребностью излить в душу другого, ласковую и сильную, родник своих подавленных душевных сил. Ручей слишком мелководен, он затеняется в пути, если только не встретит реку любви, которая унесет его. Он отдает себя из эгоизма. Быть взятым – это значит взять. Обогатить своей струей душу, которая пророет для тебя ложе в долине... Он вновь обрел эту душу. Он был счастлив.

Но недолго... В течение нескольких дней эта первая радость была изжита, и нетерпеливое сердце чувствовало лишь одно: друг далек. Франц кричал от тоски и неутоленной жажды. В его письмах не было подробностей, они мало описывали, они звали. Да к тому же цензура выбросила бы любую подробность о жизни лагеря. Но из всех видов насилия молодого военнопленного меньше всего тяготила цензура. Он был слишком поглощен собственным "я", чтобы думать о других. Он рассказывал о себе с наивной, трогательной, беспредельной доверчивостью. В нем проглядывала порывистая чувствительность, ленивая и жалобная, нередко присущая австрийцам и впадающая в жеманность и нытье, – эти черты искупались в нем очарованием молодости. Песня Франца была типичной Lied, бесконечным рондо, проникнутым элегической нежностью. Соловей пел до потери сил. Но он слушал себя.

Его сердце кровоточило. Он оплакивал свое сердце. Любя другого больше себя, он любил в нем самого себя – живое эхо, отклик, который поглощает и продолжает его хрупкую песнь.

Песня Жермена звучала мужественнее. Мелодия текла непрерывной струей.

Чистая линия не была украшена трелями, вокализами. Жермен был сдержан.

Он мало говорил о себе. О своем самочувствии умалчивал или почти умалчивал; заботился о друге и боялся всполошить его. Но его письма пестрели вопросами о здоровье Франца, о том, какой у него режим, какие отношения с начальством и товарищами. Он утешал, давал советы, успокаивал, он без устали повторял свои мягкие, терпеливые и настойчивые наказы большому ребенку, который слушал его краем уха. Эта мелочная настойчивость могла показаться смешной. Но этому насмешнику не было дела до того, будут ли над ним насмехаться. И если Аннета посмеивалась над его письмами, то лишь потому, что находила в этом мужчине чувства, которыми жила сама, материнское сердце, не знающее удержу в своем беспокойном стремлении защищать. Она открыла в этих двух мужчинах то вечно женственное, что живет в каждом человеке; в мужчине оно задушено всем строем воспитания, и ему было бы стыдно в нем сознаться. Аннету волновало чувство Жермена, она понимала его чистоту.

Ни малейшей двусмысленности. Прозрачность кристалла. Страсть, такая же естественная и неизбежная, как закон тяготения. Две души, два мира, орбиты которых сплелись вокруг солнца, как сплетаются нити в руках вязальщика сетей. Два одиночества, которые сливаются, чтобы найти единый ритм и вместе дышать. Одиночество того, кому все непонятно в человеческом стаде, кто заблудился в лесу, полном обезьян и тигров, кто зовет на помощь; одиночество того, кто понимает все, понимает слишком много: он ничем не дорожит, ничем не скован, и то, что его жизнь нужна хотя бы одному-единственному человеку, по его мнению, искупает ее. Спасая другого, он спасается сам.

Но почему же они не искали пристанища в объятиях той, кого дала нам природа, чтобы излить на нее жгучую волну нашил желаний и скорбей или слить их с ее желаниями и скорбями? В объятиях женщины?.. Это их тайна.

Аннета поняла ее лишь отчасти. У Франца это происходит от застенчивости, робости. У Жермена, быть может, раннее разочарование, затаенная обида (это чувство, должно быть, не редкость у его товарищей, в окопах!). У обоих – могучий инстинкт, верный или ложный, но предупреждающий, что женщина – это другой, чуждый мир. Жермен привязан к Аннете, уважает ее, доверяется ей. Но Аннета не строит себе иллюзий: он доверяется ей потому, что она единственный человек, к помощи которого он может прибегнуть; он уверен в ее искреннем желании помочь ему, но у него нет уверенности, что она понимает его. Аннета угадывает, что иной раз его слова – не для нее, что они через ее голову идут к невидимому другу. И, читая их письма, она измеряет разницу между гармоническим строем своих бесед с Жерменом, этим контрапунктом различных мотивов, ласково сплетающихся друг с другом, и мелодичным дуэтом дружбы, где каждая нота с ее созвучиями создает братский аккорд. Аннета не ревнует. Это облегчение для нее.

В иные часы больше наслаждаешься, слушая прекрасный концерт, чем участвуя в нем.

И, однако, она в нем участвует – сама того не зная: ведь оба голоса соединяются в ней. Она – душа скрипки.

Семья Шаваннов не желала знать об этом тайном обмене мыслями. Они проскальзывали украдкой, через вестницу, которая являлась и исчезала.

Острые глазки скучающего семилетнего мальчугана, который наблюдал и мечтал, выследили тайную передачу писем. Он никому не сказал об этом ни слова. Ребенок жил своей особой жизнью, которую скрывал от взрослых. Он складывал в своей душе, не понимая, все, что видел, строя на этом занимательные истории. Ему казалось, что Аннета и Жермен тайно любят друг друга; от этой мысли у него оставалась какая-то странная боль в сердце; золотоволосая женщина, вносившая свет в этот дом, притягивала его к себе; он ее ненавидел, он яростно любил ее.

Высокомерная г-жа де Сейжи-Шаванн отводила глаза. Она ничего не желала замечать.

Госпожа де Марей действительно ничего не знала.

Эта честная душа не могла бы даже заподозрить то, что ей пришлось бы осудить как нарушение долга. Она ставила Жермена слишком высоко и не сомневалась, что он, как и она, всегда готов отречься от жизни сердца в угоду исключительным требованиям родины. А между тем из всех его родных она была наиболее способна понять властные и сладостные узы дружбы. Но разве Жермен дерзнул бы говорить с ней о своем праве на эту дружбу – с ней, потерявшей все, что было ей дорого, и спокойно, безропотно приносившей своему богу печаль и самоотвержение?

Госпожа де Шаванн-мать одна только знала тайну Жермена. Прятаться от нее было невозможно. Она видела, что сын пишет и читает письма; она сделалась их безмолвной хранительницей. У нее не было сил ни оправдывать, ни осуждать. Матери было ясно, что болезнь разрушает ее взрослого сына.

Она уже не судила. Пусть ему будет дана хоть эта единственная радость!

Она боялась, что тайна будет отгадана, что между Жерменом и семьей возникнет разлад и обе стороны будет топтать ее сердце. Ведь она думала, что правда на стороне семьи, что не прав ее сын. Но, с другой стороны, ее сын – это ее сын. Есть закон. И есть то, что выше закона.

Госпожа де Сейжи-Шаванн при всей своей непреклонности тоже знала, не признаваясь себе в этом, что есть права особые, противоречащие обычным.

Она была сестрой Жермена. Она видела смерть в каждой черточке его лица.

И немела перед той, шаги которой приближались. Сестра не могла не замечать, что от нее таятся. Но она принимала меры, чтобы тайное осталось тайным. Она старалась, входя в комнату больного, предупредить о своем приходе громким возгласом: пусть вовремя уберут то, чего ей не следует видеть.

Свое недовольство она перенесла на Аннету, которая стала чаще бывать у Жермена. Она выказывала гостье ледяную холодность, ни на минуту не меняя сдержанноучтивого тона. Этого было достаточно – обе женщины отлично понимали, что именно хотят сказать, когда ничего не говорят. Эту чужачку считали ответственной за сомнительную затею, в которой она была только орудием. И Аннета, принимая на себя эту ответственности, даже бровью не повела. Она приходила исключительно ради Жермена. Все прочее не трогало ее.

Но когда она убедилась в своем бессилии помочь друзьям, это затронуло ее чувствительна.

Жермен вдруг перестал получать письма от Франца. Переписка была на несколько дней запрещена ввиду эпидемии в лагере, а также в карательных целях. Жермен, как путник в безводной пустыне, стал жаждать еще мучительнее, после того как вновь найденный источник внезапно иссяк. Душа его горела. Аннету он встречал требовательным и неприязненным взглядом.

Он досадовал на нее за то, что она обманула его ожидания. Эти волнения подстегнули болезнь, а болезнь разжигала волнения. После мнимого перелома, когда разложение организма как будто приостановилось, болезнь заявила о себе с новой силой, поразив внутренние органы. Всего лишь несколько дней обманчивого покоя – и вдруг резкая вспышка: неизвестно было, откуда ждать новых разрушений, принимавших всевозможные формы. Не успевали задержать процесс в одном месте, как он начинался в другом. Пламя пожирает самое сердце дома. Принимаются тушить выбивающиеся наружу языки огня. А к очагу проникают лишь после того, как рухнул весь дом. Всем было ясно, что болезнь уже не осилить.

Жермен знал это лучше, чем кто-либо. Он изо всех сил боролся с притаившимся врагом и чувствовал себя побежденным. От этой бесплодной битвы его характер испортился. Больной, все мысли которого сосредоточены на самом себе, который вынужден постоянно обороняться, уже не думает об окружающих; эгоизм – его единственное оружие. Он уже не думает ни о чем, кроме себя, своего недуга, своих желаний. По ночам, когда Жермен на своем костре бессильно следил, как подбирается к нему пламя, его томило страстное желание: еще раз свидеться, прежде чем он сгорит, со своим другом.

Его мать скрепя сердце впускала Аннету в комнату больного – ведь он этого требовал, только теперь беседа уже не завязывалась, время проходило в молчании. Не успевала Аннета войти, как Жермен устремлял на нее жадный взгляд, но глаза его вскоре потухали, выражая лишь разочарование, и все его силы сосредоточивались на терзавших его муках. Аннета пыталась рассеять больного, но безуспешно. Он был ко всему безучастен. Она сбивалась и умолкала посреди фразы. Но когда Аннета, сознавая свою беспомощность, хотела уйти, он с горьким упреком останавливал ее движением руки.

И на этот упрек Аннете нечего было ответить. Она корила себя: зачем было пробуждать в нем надежду, раз она бессильна сделать так, чтобы она сбылась?"

Однажды они остались в комнате одни: мать провожала врача, который попробовал еще раз обмануть больного; Жермен взял руку Аннеты и оказал:

– Мне конец.

Она пыталась возразить. Он повторил:

– Мне конец. Я знаю. Я хочу, хочу свидеться с ним.

Она безнадежно махнула рукой. Он не дал ей времени заговорить.

– Я хочу, – сказал он жестко.

– Что толку хотеть? – спросила она.

– И это говорите вы? Вы? Аннета беспомощно склонила голову. Жермен резко и зло продолжал:

– А все ваши уверения! Женская болтовня! Вы лгали?

Она не оправдывалась.

– Мой бедный друг, скажите, что делать, – я сделаю все. Но что? Какими средствами?

– Найдите их! Вы не дадите мне умереть раньше, чем я не увижусь с ним.

– Вы не умрете.

– Я умираю. И не смерть меня возмущает. Тут человек бессилен. Это закон... Но людская глупость – нет, с ней я примириться не могу!.. Он здесь, совсем близко, он, единственный мой друг, и мне не дано его увидеть, притронуться к его руке, в последний раз обнять его!.. Это уже было бы чудовищно!

Аннета молчала. Ее мысленный взор видел в окопах тысячи несчастных, из которых по капле уходила жизнь, они протягивали руки к далекому дому, где на одинокой постели ворочались без сна, в тоске и отчаянии, их любимые... Жермен читал в ее душе. Он сказал:

– Другие пусть покоряются. Я – нет! У меня есть только одна жизнь, а теперь остался один краткий миг. Я не могу ждать. Я хочу того, что принадлежит мне по праву.

У Аннеты больно сжималось сердце; она молчала и – только старалась утишить его боль ласковым прикосновением руки. Он сердито оттолкнул ее и повернулся к ней спиной. Она вышла.

На следующий день Аннета, всю ночь судорожно проискав выход, застала больного в состоянии полной неподвижности; он сказал ей хмуро и спокойно (это спокойствие угнетало ее сильнее, чем вчерашний гнев):

– Извините меня. Я сошел с ума. Говорил о справедливости, о своем праве. Справедливость – пустой звук, и никаких прав у меня нет. Горе тем, кто падает! Им ничего не остается, как зарыться лицом в землю и набить себе рот, чтобы не слышно было крика. Червяк извивается под ногой, которая давит его. Глупо! Я умолкаю и складываю оружие.

Аннета, положив руку на его потный лоб, сказала:

– Нет! Надо драться. Еще ничто не упущено. Я только что встретила доктора. Он советует вашей матери поместить вас в какой-нибудь швейцарский санаторий. Здесь слишком изнеживающий, теплый, влажный воздух, здесь можно захиреть, да и нравственная атмосфера давит не меньше: что ни делай, война отравляет своим ядом. Там – горный ветер, от вершин исходит забвение, там вы, конечно, поправитесь. Так сказал мне доктор.

– Ложь! Да, он и мне это говорил. Знает, что я безнадежен, и посылает меня околевать подальше отсюда. Чтобы сбыть с рук... А я говорю: «Нет!»

Я умру здесь!

Аннета пыталась его уговорить. Но он твердил свое:

– Нет! И стискивал зубы, отказываясь говорить, упрямо уходя в свое озлобление.

Аннета, нагнувшись над кроватью, спросила с грустной улыбкой:

– Из-за него?

– Да. Вне Франции я буду от него еще дальше.

– Как знать! – сказала Аннета.

– Что? Она нагнулась еще ниже:

– А если это, напротив, приблизит вас к нему? Он схватил ее за руку, так что она не могла распрямиться.

– Что это значит? Она хотела высвободить руку, но он не отпускал ее.

Их лица почти соприкасались.

– Надо ехать в Швейцарию. Друг мой, соглашайтесь!

– Говорите! Что вы хотите сказать?

– Мне больно. Пустите меня!

– Нет. Сначала объясните!

Склонившись над подушкой, в неудобной позе, упершись ладонями в тело больного, чтобы не упасть, она тихо и быстро заговорила:

– Слушайте!.. Я еще не уверена... Это только возможность... Быть может, я зря это говорю вам... Но я хочу попытаться. Я готова рискнуть всем...

Он сжимал ей кисти рук:

– Говорите, говорите!

– Я думала, думала ночью... И, входя сюда, когда я услышала о предполагаемой поездке в Швейцарию... Что, если устроить ему побег?..

Жермен крепко обнял Аннету. Она упала на кровать, коснувшись лицом его лица. Он начал яростно целовать ее в глаза, в нос, в шею, куда попало. Пораженная Аннета несколько секунд не в силах была шевельнуться.

Соскользнув с кровати, она очутилась на коленях. И, наконец, встала. Он был вне себя. Сидя на постели, среди беспорядочно сбившихся простынь, он кричал:

– Вы поможете ему бежать! Вы привезете его в Швейцарию!

– Молчите! Он умолк. Оба, потрясенные, перевели дух.

Когда к Аннете вернулась способность двигаться и говорить, она сделала ему знак лечь. Он покорился. Она привела в порядок смятые простыни и подушку. Он лежал, не шевелясь, как послушный ребенок. Она села на кровать, в ногах у Жермена, и оба, не думая о том, что произошло (стоило ли толковать о ней, о нем!), принялись тихонько обсуждать только что родившийся замысел.

Аннета отправилась в Париж. Она пошла к своему старому приятелю Марселю Франку, который теперь облачился в блестящую военную форму. Этот высокопоставленный чиновник министерства изящных искусств недавно вернулся из Рима, куда он ездил с каким-то таинственным поручением, – оно сулило ему славу, не подвергая опасностям; сейчас он состоял при каком-то удобном комитете, который занимался в тылу и не спеша спасением художественных богатств страны. Франк служил, но без чрезмерного усердия, войне, которую считал глупой, то есть естественной, ибо глупость казалась ему нормальной меркой человечества. К просьбе Аннеты он выказал интерес, опять-таки в границах умеренности.

Марсель принял ее немедленно с улыбкой тайного понимания, сохранившейся с былых времен. Он обзавелся великолепной лысиной – она подчеркивала его щегольскую внешность. У него было моложавое лицо, живой взгляд, прекрасные зубы; он отлично чувствовал себя в бледно-голубой военной форме, обтягивавшей его, как перчатка.

Они были одни. После обмена приветствиями Аннета начала излагать, несколько издалека, свою просьбу. Она смотрела на зубы Марселя, на его смеющийся рот. Он слушал дружелюбно и рассеянно, скользя взглядом по всей ее фигуре, сверху донизу. Она остановилась:

– Вы же меня не слушаете!

– Конечно, нет, – сказал он. – До того ли, когда вас, наконец, увидишь! Извините! Все же я слушаю. Я хорошо понимаю, что если вы пришли, то не потому, что жаждете лицезреть мою особу. У вас какая-то просьба ко мне, и я буду счастлив, если смогу ее исполнить. И раз это заранее известно, я смотрю на вас, я авансом беру с вас плату.

– Не очень присматривайтесь! Я уже старушка.

– "О полдень, лета царь..."

– Вернее сказать – осени.

– Что может быть богаче гаммы осенней листвы!

– Мне цветы нравятся больше.

– А я люблю и цветы и плоды.

– Да, да, вы любите все. Будете вы меня слушать?

– Говорите! Я буду слушать глазами.

– Вы угадали, что я явилась к вам просительницей. Мы не видались целый век, и я постеснялась бы прийти к вам сразу же с просьбой. Но я прошу не за себя.

– Тогда это непростительно.

– Пусть! – сказала она. – Когда дело идет о лице, которым я интересуюсь, я готова испить чашу стыда.

– Лицо, которым вы интересуетесь, это почти что вы.

– Может быть. Неизвестно, где начинается "я" и где оно кончается.

– Коммунизм, распространенный на свое "я"! Значит, то, что принадлежит вам, принадлежит и мне. Поделимся! Выкладывайте вашу историю.

Аннета рассказала ему о юноше-военнопленном. Марселю была известна его фамилия. Ему даже попадались на какой-то выставке две или три его «вещицы», оставившие в нем довольно смутное воспоминание. Но художник, кто бы он ни был, это уж по его ведомству. Ему приятно было блеснуть перед Аннетой не только своим влиянием, но и широтой ума. Он добыл ей пропуск в лагерь военнопленных для свидания с Францем.

Аннета воспользовалась пасхальными каникулами и побывала в лагере.

Вместо того чтобы посвятить их сыну, как он ожидал, она съездила в Анжер. Надо было для начала изучить обстановку и прежде всего Франца: ведь в своих планах ей придется исходить из того, что он собой представляет.

Аннета так давно видела Франца сквозь любовь друга, что не без смущения думала о встрече с ним. Разделяя мысли Жермена, она впитала в себя и его чувства; она приехала, заряженная ими; ее глаза были несвободны: Аннета смотрела глазами Жермена. Мягкость и податливость женского ума – свойство, которое женщина сознает в себе, которое она стремится преодолеть и вместе с тем лелеет, зная, как оно опасно и как сладостно; стоит ослабеть нажиму воли, и она уступает, отдается влекущей ее под уклон силе...

Усевшись в купе поезда, который мчал ее в Анжер, Аннета старалась утишить биение сердца – нетерпеливого сердца Жермена.

Жизнь в плену была для Франца не так уж мучительна. Его лагерь пользовался некоторыми льготами. Немало пленных работало в городе, и все, что от них требовалось, это аккуратно являться утром и вечером на перекличку. Наблюдение было поверхностное: пленных не считали опасными, а побег, если бы им взбрела на ум такая мысль, за дальностью расстояния от границы казался невозможным. И в самом деле, никто не помышлял о бегстве. В большинстве своем эти честные люди, поселившиеся во Франции до 1914 года, хоть и тосковали по родным, оставшимся в Гешиании, не стремились делить с ними опасности и участвовать в боях. Местные мелкие буржуа, сыны этого обильного и сонного западного края, прекрасно их понимали. И говорили им об этом без обиняков.

Франца поставили на малярную работу. Он был на побегушках у комендантши. Он белил простенки в ее гостиной и освежал выцветшие розовые зады пастушек, игравших с амурами, которых разбросал по потолку один из старых учеников Буше. Работа эта не была бы ему неприятна, если бы комендантша не помыкала им, как лакеем, считая это одним из своих неотъемлемых преимуществ перед подневольным «бошем». Гордый и робкий юноша, наделенный обостренной аристократической чувствительностью, страдал от таких обид, которые ничуть не задели бы его товарищей. Может быть, именно поэтому милая дама все более входила во вкус. У самки, даже самой грубой, когда в ней разгораются жестокие инстинкты, всегда хватит тонкости, чтобы разобраться в чувствах своей жертвы.

Франц по окончании работы вышел на улицу в таком состоянии, точно с него содрали кожу. Ему бы насладиться добрым глотком воздуха и трубкой, произнести «уф» и вместе с дымом выдохнуть все свои заботы в мягкий сумерки (небо в этот вечер было нежным и теплым, как щечка абрикоса), а он плелся подавленный и удрученный. В это время к нему подошла Аннета.

– Франц шарахнулся. Женщин он боялся до дикости, хотя и тянулся к ним. Аннета окликнула его. Не останавливаясь, встревоженный и раздраженный, он бросил на нее искоса хмурый взгляд и сдвинул брови, как будто она посягала на его невинность. Аннета с улыбкой смотрела на юного Иосифа, защищавшего свою одежду. Она сказала:

– Меня послал Жермен.

Франц, растерявшись, остановился.

– Жермен Шаванн... – прошептал он.

Он искал ответа в ее глазах. Аннета движением век подтвердила:

«Да».

Франц схватил ее за руку и потащил за собой.

Он шел впереди и волочил ее, как нетерпеливый ребенок, озадаченная Аннета не пыталась высвободить руку, хотя и боялась, как бы их не заприметили. Но час был поздний; никто не попался им навстречу, кроме маленькой крестьянки, которая, увидев их, рассмеялась, Франц вышел по какой-то глухой улочке в поле. Вокруг фруктового сада шла полуразрушенная стена. Они уселись рядом, касаясь друг друга коленями, в проломе, защищенном от глаз прохожих выступом стены. Наклонившись к Аннете и не выпуская ее рук, Франц спросил с мольбою в голосе:

– Жермен? В сумеречном свете Аннета видела пронзавшие ее глаза, глаза требовательного нищего. Они торопили ее и мешали заговорить. Она смотрела в эти изменчивые глаза: они то недоверчиво ускользали от нее, то порывисто отдавались и вдруг меркли, как бы погруженные в дремоту. У него были светло-каштановые волосы, выпуклый лоб, тонко очерченный нос, пухлые губы и ребяческое выражение лица: постоянное смутное ожидание радости или боли. Ребенок. Ставя его рядом с тем образом, который нарисовал ей Жермен, Аннета не могла понять, чем этот юноша мог внушить ему такое чувство...

Франц нетерпеливо стискивал ей пальцы, напоминая, что он ждет ответа.

Она заговорила о далеком друге, но Франц то и дело перебивал ее вопросами, а когда Аннета стала рассказывать о болезни Жермена, ей самой пришлось прервать свой рассказ: она увидела, что Франц взволнован, и постаралась успокоить его, – скрыть тревогу об отсутствующем, щадя того, кто был здесь...

Из лагеря донесся звук рожка, и тут оба вспомнили, что он уже однажды протрубил. Пришлось расстаться. Аннета не без труда уговорила Франца вернуться, посулив ему назавтра продолжительную встречу. Они уже собирались разойтись, как вдруг Франц увидел руки Аннеты, за которые все еще крепко держался. И посмотрел на них. Посмотрел на свои.

– Эти руки касались его... – сказал он и, прильнув лицом к ее ладоням, стал вбирать в себя их запах.

Аннета очень скоро поняла, что Франц не способен составить план действий и выполнить его. Не то чтобы ему не хватало мужества: он был готов поставить на карту все; скорее приходилось опасаться, как бы он не принял очертя голову какое-нибудь (нечаянное решение, Едва Аннета намекнула на возможность побега, он сразу так загорелся, выказал такое безрассудство, что Аннета осеклась и решила таить в себе задуманное: ведь один опрометчивый шаг – и дело может сорваться. Надо все подготовить помимо него, а ему открыться лишь тогда, когда придет пора действовать. И то еще ее брало сомнение, способен ли он действовать самостоятельно.

Придется водить его за руку, шаг за шагом. Надежда на успех, и без того шаткая, при таких условиях почти равнялась нулю. Однако Аннета не думала отступать. Она была верна своему обещанию, она была захвачена этой страстью, этой удивительной дружбой, двойным потоком, который бил в нее, как в островок, лежащий на слиянии двух рек. Островок недвижим, но в водовороте именно он кажется движущимся. Во всей этой буре чувств она как будто была посторонним лицом, но испытывала от нее головокружение.

Два друга, казалось, охмелели и утратили всякое ощущение действительности; их соединяли узы рыцарства, созданного страстной душой как оружие против мира, который их отрицает, как своеобразный мятеж против своеобразной формы гнета. Это рыцарство доходило до героизма у старшего и более сильного, у Жермена, который заслонял собой в битве более слабого и на пороге смерти переносил на своего молодого товарища всю оставшуюся у него любовь к жизни. У младшего, запертого во враждебном ему мире, дружба переходила – в мистическое обоготворение друга-покровителя, который на расстоянии рисовался ему почти сверхъестественным существом, как святые в храмах. Нужна была война, чтобы так раздвинуть естественные границы чувств и придать им необыкновенное величие. В обычное время они удержались бы на средней высоте, в рамках повседневной жизни. Опасность и лихорадочное напряжение подняли их на вершины, куда можно вознестись лишь на крыльях молитвы. Для цельных душ, уже наполовину отрешившихся от жизни, дружба, как и молитва, один из путей к божеству. Из трех друзей ни один – ни Жермен, ни Франц, ни Аннета – не верили в бога. И никто из них не видел, что бог, как Юпитер в своих превращениях, принял в них форму дружбы. Они были полны им. Они сгорали от нетерпения пожертвовать ему собой.

Из всех троих в самом странном положении находилась Аннета. Она не испытывала пока ни к тому, ни к другому ничего похожего на любовь. Она не переходила границ братского сочувствия, этого влечения настоящей женщины ко всякому обездоленному существу, если оно страдает, если оно нуждается в ней; в особенности когда это существо – мужчина, ибо его сокрушенная мощь еще больше волнует и притягивает. Но так как – Жермен и Франц не могли встретиться и действовать, она испытывала те чувства, которыми они обменивались через нее. Они любили друг друга в ней, своей поверенной, а действовать предоставили ей одной.

Опасная затея! Не безумие ли браться за ее осуществление? Да, безумие, думала Аннета, оставшись наедине с собой, и ей хотелось затормозить. Но машина двинулась, и с каждым оборотом колеса Аннета увязала все глубже.

Очутившись в поезде, снова уносившем ее в Париж, Аннета содрогнулась от ужаса. Она вдруг увидела все необоримые препятствия и опасности. Она не находила способа выполнить молчаливый договор, который заключила с двумя друзьями. Аннета казалась самой себе муравьем, который силится вытащить соломинку из-под каменной громады. Если даже он ухитрится высвободить соломинку, не расплющит ли его вместе с его добычей нависшая над ним глыба? Но подобная опасность не останавливает муравья. А для Аннеты она, пожалуй, была еще одним двигателем. Для той частицы ее души, которая не выносит грубой угрозы. Но на ее другое "я", более слабое, минутами нападал страх.

«Боже мой, во что это я ввязалась? Нельзя ли отказаться, отступить, убежать? Кто меня толкает на это?»

«Я сама».

Аннета одиноко стояла перед громадой, которая называлась Государством. Она смотрела в грозное лицо отечества. Она очутилась под пятой разгневанных великих Богинь. Они могли ее уничтожить, но не могли покорить. Она утратила веру в них. Как только она вновь обрела первичные и священные чувства, попранные бесчеловечными колоссами, – любовь и дружбу, – все прочее для нее померкло, ото прочее – сила. А против силы – душа!

Безумие? Пусть. Но, значит, безумие-это тоже душа. Благодаря этому безумию я живу, я иду вперед над пропастью, как апостол шел по волнам.

Она приехала во вторник на Пасхе; в Париже она могла пробыть только последние пять дней своего отпуска. У равнодушного Марка это вызывало горькое разочарование. Полгода назад можно было бы подумать, что ему нужна жертва, – нужно причинять страдания. (Вполне человеческая слабость! Любящее сердце для того и создано, чтобы им злоупотребляли...).

Но Марк потерял охоту злоупотреблять им. Да Аннета теперь и не допустила бы этого. Положение изменилось. За последние полгода Марк основательно провеял свои привязанности – и любовные и дружеские. Осталось больше трухи, чем зерна. У него был жесткий, до странности острый взгляд, безжалостный к тому, на ком он останавливался, – к себе самому или другим, не все ли равно! Это были не глаза его матери, немного близорукие, горячие, блестящие. И не глаза его тетки, напоминавшие озорного воробышка, который на лету подбирает все смешное, которому все без разбора годится для смеха и еды. Марк не был так неприхотлив, все найденное он разрубал на части; после этой операции от его случайных приятелей редко оставалось что-нибудь ценное и полновесное. Марк упорно добирался до самой середки и находил в ней червяка, пустоту или грязь. И среди всей этой трухи устояло лишь одно-единственное зерно: сердце его матери.

Как он ни изощрялся, оно оставалось нетронутым. Он еще не знал, что внутри этого зерна. Но то, что оно осталось цельным, без следа какой-либо порчи, внушало ему уважение, и тайное желание проникнуть туда... Он очень любил Сильвию, но в этом чувстве была примесь ласкового презрения.

Впрочем, Сильвия платила ему той же монетой" Марк мог полагаться на нее, как на сообщницу, и был ей за это признателен: когда справедливость нарушали ради него, он не возражал. (только чтобы из него не строили дурачка – к дуракам он был безжалостен). Но Марк по-разному относился к Сильвии и Аннете. Чтобы завоевать душу Аннеты, стоило потрудиться. Ведь за последние полгода ему стало ясно еще кое-что: мать любит его, но власти над ней у него нет. Материнская любовь – сильный и надежный инстинкт, однако Марк хочет большего: не только любить, но узнать и быть узнанным, владеть самым потаенным, лучшим, не матерью, а человеком. Мать – она и есть мать: безыменная наседка. Но у каждого человека своя скрытая сущность, неповторимая, источающая свой особый аромат. Марк почуял этот аромат. Он хотел добраться сквозь скорлупу до душистого ядра: "Ты, которая есть, ты, существующая один только раз! Я хочу вырвать у тебя твою тайну...

Зачем? Чтобы отбросить ее, насытившись? Души подростков, этих маленьких грызунов, жаждут обладать, но ничего не умеют хранить. Хорошо, если сокровище, на которое они зарятся, защищено от их зубов.

У Аннеты оно было под надежной охраной. Пусть в улыбке ее прекрасных губ читалась готовность отдать себя всю, "о она сама не владела ключом от шкатулки, где хранилась тайна ее существа, и не могла принести ее в дар. К счастью для нее. Сколько было случаев расточить этот клад! Это неприкосновенное убежище влекло к себе Марка; маленькому норманну хотелось силой ворваться в святилище.

Он возлагал надежды на пасхальные каникулы. Но мать не приезжала, и он с досады грыз себе ногти. Когда, наконец, она явилась, больше недели было потеряно зря! Надо было поскорее восстановить близость, которую она столько раз предлагала ему и от которой он открещивался. Он ждал, что она снова, как в прошлые каникулы, даст ему для этого повод, и если его хорошенько попросят, он на сей раз соблаговолят откликнуться...

Но на сей раз у Аннеты голова была занята Другим. Мать не делала первого шага к сближению. У него свои тайны? Превосходно! Пусть хранит их.

У нее свои, и она тоже хранит их.

Марку ничего не оставалось, как наблюдать эту «чужую» женщину, самую близкую – и такую далекую – свою мать. Разве попытаться подсмотреть снаружи, сквозь ставни? Еще так недавно подсмотреть хотелось ей, а он отгораживался от нее. Унизительная перемена ролей!

Она нисколько не отгораживалась...

«Смотри, если хочешь!»

Она не обращала на него внимания. И это было всего оскорбительнее!

Волей-неволей он проглотил эту бессознательно нанесенную ему обиду: любопытство и сила притяжения перевешивали самолюбие.

В этой женщине его теперь изумляли покой и равновесие, которые она сумела сохранить среди пыльного вихря душ, кружившихся по воле ветра.

Дом походил на разбитый корабль. Сломанные машины, изнемогающий экипаж, в душах – тайфун. На дверях снова был отпечатан – красным и черным – знак смерти. Аполлина покончила с собой спустя некоторое время после отъезда Аннеты, но Аннете это стало известно только сейчас: Сильвия умышленно молчала. В конце ноября в Сене было найдено тело этой обезумевшей женщины. Никто не знал, куда девался Алексис: он канул в бездну забвения... Братья Бернарден канули в другую бездну, именуемую доблестью, – подобную тем эпическим рвам, куда сваливают в Андалусии туши растерзанных быками лошадей. Они остались на глинистом дне Соммы, которое так долго месили адские пальцы своей и вражеской артиллерии: на поверхность не всплыло ничего. Горе, как смерч, обрушилось на семью Бернарденов. Несколько секунд – и род их уничтожен. Свежая рана еще горела – ведь с тех пор прошло всего каких-нибудь две недели. Бернарден-отец походил на раненого быка, глаза его налились кровью, его ярость я его вера вступили друг с другом в жестокий бой; были минуты, когда он схватывался с богом. Но бог был могущественнее, и раздавленный человек, понурив голову, сдался.

В первую же ночь после своего приезда Аннета оказалась вместе со всем поредевшим стадом в подвале дома, где их собрала воздушная тревога.

Здесь не было и следа любезности и оживления первой поры, когда люди жались друг к другу, стремясь слить воедино свою веру и свои надежды и тем еще укрепить их. Правда, все старались соблюдать внешние приличия и видимость взаимного участия, но чувствовалось, что каждая семья – а в семье каждый человек – замыкается в своей, высохшей ячейке. Все казались утомленными, раздраженными. Нотки гнева, страдания прорывались при самом невинном обмене учтивостями. Почти у всех этих бедных людей было на счету немало обид, разочарований, утрат, горечи... Но кому предъявите этот счет? Где прячется Должник?.. Не находя его, каждый срывал свое горе на ближнем.

В апреле 1917 года по всей Франции шло глухое брожение. Грянула Русская Революция. От северного сияния окрасилось кровью небо. Первые вести о Революции получились в Париже три недели назад, а на прошлой неделе, в Вербное воскресенье, ее бурно приветствовал на митинге народ Парижа. Но у него не было вождей, никто им не руководил, ни малейшего единства действий; множество противоречивых откликов, множество одиночек, которые страдали, но не знали, как им сплотиться; разбить их не представляло бы никакого труда. Дух революции распылялся на отдельные вспышки возмущения. Они разъедали армию. Эти полки, эти бунтари сами не знали, чего хотят, как и несчастные обитатели дома, и их палачам это было на руку. Все хорошо знали одно: они страдают – и искали, на ком выместить это страдание.

Озлобление сквозило в жестах, в голосах (больше, чем в словах). жильцов, когда они «отсиживались» в подвале. Им не приходило в голосу сложить вместе свои ноши; каждый как будто сравнивал свою ношу с чужой, как будто упрекал соседей в том, что ему досталось влачить самую тяжелую. Бернарден и Жирер несли бремя своей утраты, сторонясь друг друга.

Они не разговаривали, только холодно раскланивались. Горе имело свои пределы. Они их не переступали.

Аннета выразила горячее сочувствие Урсуле и Жюстине Бернарден. Робких девушек, которые никогда ни словом не перекидывались с ней, поразил этот порыв симпатии; они покраснели от волнения, но застенчивость и недоверие взяли свое, и, отойдя от Аннеты, они спрятались за своей траурной вуалью – ушли в свою раковину. Аннета не настаивала. Если другие нуждались в ней, она была готова протянуть им руку, но сама в других не нуждалась. У нее не было желания навязывать себя или свои идеи.

В подвале шел разговор, в котором проглядывал холодный фанатизм.

Клапье излагал содержание нового фильма: "Восстаньте, мертвые! ", где разоблачались преступления немцев. Одна из надписей гласила:

"Кто бы ни был твой враг – брат, родственник, друг, – убей его! Знай, что, если ты убил немца, у человечества стало одним бичом меньше! ".

Госпожа Бернарден с доброй улыбкой рассказывала одной соседке об основании лиги "Помните! ", благочестиво стремившейся навеки внедрить ненависть к врагу. Аннета молча слушала. Марк следил за выражением ее лица. Она и бровью не повела. Она молчала и тогда, когда Сильвия по своей привычке преподносила ей, вперемежку со скандальной хроникой квартала, какие-нибудь шовинистические бредни. Аннета слушала, улыбалась, но не отвечала и заговаривала о другом. Она ни с кем не делилась тем, что происходило в ней. Даже известие о смерти Аполлины, которое, казалось бы, своею жесткостью не могло не вызвать у нее невольного трепета, отразилось в ее глазах только лучом сострадания.

Марк, которого эта трагедия потрясла, был раздражен сдержанностью матери и решил пронять ее; он взволнованно и без обиняков начал рассказывать обо всем, что видел и слышал. Аннета остановила его жестом. В разговор она вступала только тогда, когда ей хотелось этого. Все старания вовлечь ее в спор ни к чему не приводили. Однако у нее были свои определенные взгляды, – Марк в этом нисколько не сомневался. Двух-трех слов, спокойно произнесенных ею, было достаточно: он понял, как чужда она тому, что захватывает других, – войне, отечеству. Ему хотелось знать об этом побольше... Почему она не высказывается?

Русская Революция всколыхнула Марка. Он был на митинге первого апреля. Пришел он из любопытства, но его захватило настроение толпы; он аплодировал Северин и освистал Жуо. Марк видел русских, которые заплакали, услышав гимн своей Революции, и хотя он презирал слезы, однако нашел, что на этот раз они не лишены мужественного величия. Но как разобраться во всем, что он слышит? Попытки вступить в разговор с русскими кончились тем, что он почувствовал себя возмущенным, раздраженным, сбитым с толку; эта геометрическая прямолинейность, это национальное тщеславие, выпиравшее из-под красного колпака, обидно ироническое отношение к Франции и французам...

«Э, нет! С меня довольно!»

Марк, охотно смеявшийся над своими соотечественниками, не любил, когда этим занимались другие и когда он сам становился мишенью для насмешек. А эта оскорбительная фамильярность, эта бесцеремонность!.. Марк был по духу аристократом: его нисколько не прельщало смешение со стадами «иудео-азиатов» (так он их называл, осел этакий). После первого увлечения он отступает; его обуревают противоречивые чувства, – среди них есть, пожалуй, и вполне естественные, есть и определенно ложные, но он над ними не задумывается: уж таковы его чувства и таков он сам. Диктатура отечества или диктатура пролетариата – он видит и тут и там лишь тиранию: можно ли выбирать между двумя видами безумия, двумя крайними решениями? И в сердце его еще нет той человечности, той щедрости, когда принимаешь решение в пользу народа – даже во вред себе. Чтобы сделать выбор, ему нужно прежде всего разобраться. И уж, конечно, не Питан и его товарищи помогут ему в этом! Питан, разумеется, без всяких колебаний расположился на новом плоту, но его доводы так туманны, что они скорее отталкивают юного Ривьера, чем привлекают его; это какой-то мистический восторг перед катастрофой и разрушением, ликующий пессимизм, упоение жертвой...

"Ну ее, эту жертву! Жертвует собой, ни в чем не разбираясь, только тот, кому нечего терять! Мне же надо отстоять великие ценности: свое я, свой ум, свою будущность, свою добычу... Когда я завладею всем, что мне причитается, когда я все увижу и все изживу, тогда!.. Пожертвовать собою при свете дня... Да, может быть... Но во мраке, с завязанными глазами?..

Спасибо, друг! Жертва кротов – это не для меня. «Царство пролетариата»... Нашел светоч!.."

Есть ли у Аннеты другой источник света? Марк напрасно пытается увидеть ее без маски. Чтобы подзадорить ее, он говорит в ее присутствии чудовищные глупости... Она будто не слышит, и камень падает в пустоту. А Марку становится стыдно от того, что он наговорил. Значит, эта женщина ни о чем не размышляет?.. Мыслить – это всегда было для Марка чем-то вроде приступа крапивной лихорадки, раздражения кожи. Облегчение получаешь, только почесавшись, потершись о других. Мышление всегда было для него равносильно атаке. Мыслить – значит метнуть своей мыслью в другого, обрушиться на него. Пусть она войдет в него – все равно как: с его согласия или силой?.. Аннета же, казалось, была равнодушна к тому, что и как думают другие...

Нет, она далеко не равнодушна, но она инстинктивно понимает, что мысли – это своего рода ростки. Пусть спокойно набираются сил! Если они вырастут до времени, первые же заморозки убьют их. Вокруг нее – в этих душах – еще царит зима. Не время еще им пробудиться от спячки. Она заглушает муки, боль сомнений. Преждевременное пробуждение будет пагубным для таких душ.

Аннета слышит, как этажом выше кричит на пороге своей двери рабочий Перрэ. Он увлечен спором с товарищем. Он получил на несколько дней отпуск и приехал домой, измученный, озлобленный. Все, чего он насмотрелся на фронте, все, что он застал в тылу, – расточение жизней, расточение ценностей, развеянные иллюзии, разложившийся семейный очаг, его дочь, ставшая проституткой, женщины, которые кутят на деньги, заработанные на фабриках смерти и тотчас пущенные на ветер, – все это наполняет его злобой и гневом на товарищей и начальников, на весь мир. Но он с каким-то бешеным упрямством продолжает твердить: «До конца!» В ответ на доводы своего товарища-анархиста, который смеется над ним и старается переубедить его, он кричит:

– Замолчи! Не то я спущу тебя с лестницы! Чего ты от меня хочешь? Мало, что ли, у меня горя? Какой будет толк, если ты, дурень, даже докажешь мне, что нас всех околпачили, что отечество, как и все остальное, отвратительная ложь, что нас убивали зря? Во что же мне верить? Я уже не верю в революцию. Я не верю в религию. Я не верю в человечество (это еще глупее и еще более плоско, чем все остальное!). Но если у меня отнимут и отечество, за что же мне ухватиться, скажи? Остается только одно: пуля в лоб!

Аннета понимает Перрэ. Марк не понял бы его:

«Ну и пустил бы себе пулю в лоб!..»

Юность не ведает сострадания к мукам слабых, которым приходится плутовать с жизнью, чтобы жить. Марк не плутует. Но юность жаждет жить наперекор всему, и вот он вкупе со своими товарищами – анархистами, дадаистами – мстит безудержной, бесшабашной насмешкой над всем существующим, доводит смешное до бредового, до последних границ нелепости; он мстит за убийственное бессилие ума, предпочитая ему заумь...

Но вот что ему уж совсем непонятно: его мать, не поддающаяся чужим влияниям (в этом-то он готов поклясться!), не испытывает ни малейшей потребности ни нападать, ни защищаться. Она ничего не критикует. Не затевает тяжбы с чужими мыслями. У нее есть собственные мысли, есть разум, есть дом, и она держится за них. Она выстроила для себя фундамент... На чем?

Аннета – женщина. Ее душа живет одной страстной мыслью. Она и не помышляет распространить ее на весь мир. Поле ее зрения заполнено одним делом, трудным, точно отграниченным. Она не занимается решением трагической загадки, над которой бьется мир. Эта загадка и эта трагедия сводятся для нее к задаче, которая стоит перед ней, которую она сама себе поставила: спасти завладевшее ею священное чувствоДружбу... Нет, не то!.. Спасти двух друзей, с судьбой которых сплелась ее судьба. Она не смешивает ее с судьбой других людей. У нее свой удел, данный ей роком, и она довольствуется им. Она всецело отдается ему. Чтобы ответить на обращенный к ней зов, она готова преступить все чтимое людьми, любой человеческий закон: в ней говорит закон высший...

Если бы каждый в своей области действовал так же, это была бы величайшая Революция человечества.

Она уехала из Парижа, никого не посвятив в свою тайну, – сына меньше, чем кого бы то ни было. Ведь Марк, несмотря на свое желание сблизиться с ней, по своей привычке к самообороне всегда старался задеть чувства, которые предполагал в Аннете: он подчеркнуто и оскорбительно глумился над пацифизмом, который приписывал ей.

У Аннеты не было ни малейшего желания спорить с ним. Мир, война – не этим она занята. Это слишком далеко! Она держит в своих руках руки двух людей, которые положились на нее и которых ей предстоит соединить. Это не идеи. Это жизнь – их и ее жизнь. Да, на карту поставлена и ее жизнь.

Безрассудная игра! Если слушаться ума – да. Но у сердца есть свой ум. И сердце сказало свое слово.

Побывав в Париже, Анкета уловила там лишь одно слово, полезное для ее дела. Марк случайно заговорил при "ней о русских революционерах, живших во Франции, о том, что союзники отказывают им в паспортах, лишая их возможности вернуться на родину и занять свое место в борьбе. И тем не менее они уезжают. Говорят также, что французские противники войны, живущие в Швейцарии, поддерживают разными обходными путями тайные сношения со своими товарищами во Франции. В сети проволочных заграждений, которые зажимают и душат французскую мысль, некоторые узлы подались, и через них еще каплями просачивается жизнь: письма и газеты уходят и приходят через эти мышиные лазейки на границе. В руках Питана сосредоточились нити этой рискованной игры, которая ничем не угрожает только хозяевам жизни: ведь не этими вольными речами можно пробить забетонированные уши и толстый панцирь великого ящера – вооруженной нации. Они лишь подогревают иллюзии у тех, кто, влача цепи, все еще пытается уверить, что они свободны. Аннета запомнила фамилию Питана. Надо будет с ним поговорить. Но не Марка она попросит устроить эту встречу.

Аннета вернулась в провинцию, к своей работе. Начались продолжительные и тайные совещания с Жерменом. Она принесла ему живую весточку от друга, его невидимое присутствие. Они вместе изучали смелый план. Аннета не делится с Жерменом своими сомнениями. Пока она еще не видит ничего реального. Но пусть Жермен остается в неведении. В данную минуту важно подстегнуть в нем волю к жизни, вырвать у него согласие на отъезд: как ни мало сулит перемена климата, это последний шанс, и его необходимо использовать. Жермен тянет; он хотел бы уехать накануне решительного шага, когда успех будет обеспечен. Пока их план все еще неясен. Нужен весь эгоизм страсти, чтобы не замечать смертельной опасности, которую Жермен навлекает на Аннету и своего друга. А если бы он и видел ее, то не глазами живого человека: ведь он уже наполовину мертвец. Ради успокоения Жермена Аннета старается создать видимость подготовки к осуществлению сомнительной затеи. Через Марселя Франка она добивается некоторых льгот для молодого австрийца. Францу по болезни разрешают жить вне лагеря. Ему даже разрешают поселиться в городе, где надзор не так строг, якобы для занятий, представляющих интерес для французского искусства. Некоторым военнопленным давались льготы во время войны, и это было не таким уж редким исключением. Какой-нибудь берлинский приват-доцент живет же себе на воле, без всякого надзора, в одном из городов Центральной Франции. А шестьдесят интернированных немцев, до войны занимавших видное положение, живут в Карнаке, в приличном пансионе, вместе с женами или любовницами, и пользуются полной свободой на территории в сто гектаров. После первых лет войны, когда озлобление к врагу притупилось, с военнопленными в некоторых местах свыклись: они понемногу вошли в нормальную колею провинциальной жизни; по молчаливому соглашению устанавливается новый порядок, и надзор за пленными почти уже не ощутим. Для Франца такое положение очень выгодно. Жермен считает, что это первые вехи на пути к освобождению.

По настоянию врача, семьи, Аннеты, Жермен дает согласие на отъезд.

Аннета уверяет его, что медлить больше нельзя, что надо поселиться в Швейцарии: ведь ему придется приютить Франца после побега. Жермен слушает ее недоверчиво:

– Аннета, только не лгите мне! Уж лучше дайте мне умереть здесь. Было бы непростительно втереть очки умирающему, сплавить его отсюда, усыпить несбыточными надеждами.

– Кто может отвечать за успех? – говорит Аннета. – Но я иду на все ради вас. Вы мне верите?

Он верит.

Накануне отъезда Жермен понял, что она рискует погубить себя ради него. У него чуть было не вырвалось:

«Аннета, я вас освобождаю... Я отступаюсь...»

Но страсть побеждает... Нет! Он не отступится! Пока остается хоть проблеск надежды!..

Расставаясь с ней, он говорит только одно слово:

– Простите!..

Но не объясняет – за что.

Пусть она погибнет за него! Ведь еще час-другой – и день окончательно померкнет...

Жермен уехал в начале августа в сопровождении матери и г-жи де Марей.

Аннета осталась одна со своим дерзким замыслом, который она обязалась осуществить.

Время для тайных планов было самое неподходящее. Опасность усилилась.

Правда, в первые месяцы 1917 года французское правительство вынуждено было отпустить вожжи, но за этим последовали крутые меры, волна доносов.

Власти, трусливо спасовавшие перед революционными стачками и весенними беспорядками, мстят после их подавления за свой страх, за свою трусость.

Начинается период борьбы с мнимыми заговорами «пораженцев» – период провокаций, применявшихся во всех союзных странах. Огромная фабрика клеветы заволакивает своим зловонным чадом небеса Европы и Америки. Немаловажная отрасль военной промышленности! «Сговор с врагом» – вот готовый лживый трафарет, оправдание любого гнусного доноса! «Священное единение против измены» – так именовалась новая лига, основанная в сентябре; она позорно насаждала бациллы взаимной ненависти, подозрений. Каждый вооружается для борьбы против своего соседа; люди боятся собственной тени.

Все лето Аннета нащупывает почву, не подвигаясь вперед ни на шаг. Все у нее срывается. Еще раз поехать к Францу – значит обратить на себя внимание. А письма читают. Как же сговориться с ним насчет плана бегства? И какого плана? Нечего и думать о том, чтобы пешком пройти через всю Францию: он будет арестован завтра же. Надо двигаться быстро, надо брать хитростью. По пути Францу придется сесть в один из поездов прямого сообщения, где состоится его встреча с Аннетой, – она проводит его до границы. Но поезда на Швейцарию проверяются при отходе и по прибытии. А кто выведет Франца из городка, где он интернирован, и доведет до поезда, сулящего ему свободу? Кто будет его проводником через границу? Одному человеку не под силу все это осуществить. А ведь Анкете некому открыться...

Ее выручает случай. На каникулы она возвращается в Париж. Она – в своей квартире и держит в руках треснувшее блюдо из китайского фарфора, одну из немногих вещей, оставшихся ей на память об изящной обстановке старого булонского дома, где две сестры провели медовый месяц дружбы.

Сейчас Сильвия как раз у Аннеты. Красивое блюдо, нарисованный на нем альпийский вид, глубокие синие тона горных вершин и горизонта – все это воскрешает в их памяти, картины прошлого. Сильвия дает сестре адрес хорошего мастера, который сумеет починить блюдо. Фамилия знакомая: Питан.

Аннета решила отыскать его. Застать его дома нелегко. Сильвия предупредила ее, что Питан постоянно в отлучке и лавка чаще бывает закрыта, чем открыта. Однако Аннета отправилась по данному ей адресу в предместье. Ей повезло: Питан дома.

Он очень удивился гостье. Предлог кажется ему не особенно правдоподобным, однако его грубые руки, как только в них попадают осколки фарфора, нежно, почти благоговейно касаются опавших лепестков этого ломкого цветка, рожденного огнем... Но кто же отправляется в такое далекое путешествие ради починки? Впустив Аннету, Питан не обнаруживает ни торопливости, ни удивления. Он вежливо усаживает ее и, стоя перед ней (стоя, он только чуть-чуть выше сидящей Аннеты), выслушивает гостью, устремив на нее мягкие, бархатные глаза. Этот человек, в жизни которого, по-видимому, женщине не было места, никогда не смущается, разговаривая с женщинами. Он без всяких затруднений находит с ними простой и естественный тон.

То детское, инстинктивное, что свойственно каждой из них, даже самой испорченной, сближает его с ними. Этот простодушный человек сразу угадывает все их уловки, их желания, как бы искусно они их ни замазывали, и ничему не удивляется. Он их не осуждает и не вступает в пререкания, даже если они ему лгут, если они говорят «да» вместо «нет». Он слушает, благожелательно кивая головой, хотя его серьезный взгляд показывает, что он слышит «нет», но, глядя на его добродушную улыбку, им не приходит в голову сердиться. Они видят в нем товарища, – на удочку его не поймаешь и сообщником не сделаешь, – сердечного и снисходительного товарища, который принимает их такими, как они есть, и уважает.

Между глазами Питана, который смотрит, как пудель на стойке, и ясными глазами Аннеты, этими ОКНА, – ми без занавесей, быстро устанавливается доверие. А имя Марка, произнесенное Аннетой, окончательно растапливает лед молчания. Желтое лицо Питана сияет, он усмехается в бороду.

– Вы госпожа Ривьер? Все, что Питан о ней слышал и что угадал сам, внушает ему уважение к матери Марка, и Питан спешит его засвидетельствовать.

– Вы меня знаете? – спрашивает Аннета.

– Знаю вашего мальчугана.

– Он на меня не похож.

– Конечно, нет. Он – как все мальчики. Он изо всех сил старается не походить на вас. Оттого-то я вас и знаю.

– Я его стесняю. Он от меня бежит.

– Не бегайте за ним! Жизнь – вроде как стежка. Она петляет. Вам надо только выждать. Чем дальше он от вас уходит, тем ближе к вам подходит.

Питан расцвел. Аннета смеется. Нашлось звено, которое сразу связало их: Марк. Они – друзья. Поговорив о Марке, Питан спрашивает Аннету:

– Чем могу вам служить, госпожа Ривьер? Вы пришли по поводу Марка?

Аннета слегка покраснела, смущенная тем, что он не поверил выдуманному ею предлогу.

– Нет, дело не в нем. Но вы угадали: я пришла к вам за советом. Простите, что я пошла окольным путем, вместо того чтобы сказать напрямик.

– О, я сразу смекнул! Не извиняйтесь. С ихним «священным единением» они добились того, что все теперь подозревают друг друга. «Поменьше говорите! Молчок! Берегитесь тех, кто вас слушает!..» Когда вы пришли (откровенность за откровенность!), я тоже решил держать язык на привязи.

– Я уже не держу его на привязи, – сказала Аннета, – делайте со мной что хотите.

Питану не свойственно самодовольство. Он добродушно говорит:

– Со мной можете не стесняться. Говорите, госпожа Ривьер! Мы с вами не того покроя, чтобы играть друг с другом в прятки.

Аннета просто, ничего не скрывая, выкладывает ему все. Питан, слушая, слегка вздрагивает, но не прерывает ее. Он дает ей досказать. Затек, покашливая, обращается к ней:

– А вы знаете, госпожа Ривьер, на что вы идете?

– Это неважно, – спокойно говорит Анкета.

Питан скова откашливается. Он мысленно спрашивает себя, что побуждает эту женщину поставить на карту свою жизнь, свою честь. У пего не хватает духа спросить ее об этом. Она догадывается.

– Вы хотите, господин Питан, задать мне какой-то вопрос?

– Извините, госпожа Ривьер! Но если вас интересует судьба этого военнопленного, то не лучше ли для него оставаться в безопасности, чем идти на риск?

– Дело не в его и не в моей безопасности.

Питан без околичностей спрашивает:

– Значит, вы любите того, другого? Щеки Аннеты снова окрашиваются румянцем. (Как еще молода ее кровь!).

– Нет, любовь тут ни при чем. Питан, уверяю вас! Ведь я уже стара.

Это мне не по возрасту. У меня этого и в мыслях нет. Я думаю только об их дружбе – не о дружбе со мной: что я для них? – об их взаимной дружбе.

– И ради этого?..

Питан не договаривает. Аннета спрашивает:

– Неужели не стоит ради нее пожертвовать собой? Питан окидывает ее взглядом. Она говорит, как бы в свое оправдание:

– Один из них умирает... И, значит, – не правда ли, Питан? – спорить тут не приходится.

Питан не спорит. Он понял. Самое безумие этого великодушного замысла такого свойства, что оно убеждает его. Он смотрит на Аннету, и в этом взгляде – глубокое уважение.

– Вы не осилите этого сами, – говорит он после некоторого раздумья.

– Если надо, постараюсь, – отвечает она.

Питан продолжает раздумывать: затем нагибается, – собирает двумя пальцами щепотку пыли с полу и подносит ко лбу.

– Что вы делаете? – спрашивает Аннета.

– Записываюсь в ваш батальон... Видите ли, госпожа Ривьер (он берет табурет, садится подле нее и переходит на шепот), у вас нет физической возможности сделать все сразу, поспеть одновременно туда и сюда. Вам нужна подмога... Не говоря уже о том, что у вас есть и другие обязанности: ваш сын. Тут нельзя рисковать, если есть другой выход. Попасться – значит набросить тень на его имя, на его будущность. Он вас за это не поблагодарит. Я же рискую только собой. О таком бобыле, как я, в наше время и задумываться не стоит. Разрешите уж мне – ведь я знаю все ходы и выходы – устроить вам это дело! На свой страх и риск! Сделаем, что сможем.

– Но, Питан, – взволнованно заговорила Аннета, – вы даже не знаете тех, для кого идете на риск!

– Я знаю, что такое дружба, – отозвался Питан. – Эти двое – друзья.

Вместе с вами друзей уже трое. А со мной – четверо. Дружба – это магнит.

Надо быть крепче железа, чтобы устоять перед ним.

– Нынешнему миру не так уж трудно устоять перед ним, – заметила Аннета.

– Всем известно, – сказал Питан, – что нынешний мир-это мир гигантов.

Но мы, госпожа Ривьер, мы с вами не заносимся так высоко. Мы люди простые.

Они занялись разработкой плана бегства. Питан, не задумываясь, взял на себя львиную долю. Уговорились, что именно он будет сноситься с пленным. И, когда наступит время, будет его проводником и сдаст его на руки Анкете в женевском поезде. Через своих друзей он наладит переход через границу. Но прежде всего надо изучить обстановку. Не спеша. В ближайшее время Питан под каким-нибудь предлогом съездит на место, соберет сведения; он встретится с Францем и осторожно расставит первые вехи. Питан призывал к осторожности, но сам разгорячился. Громадный риск этого предприятия его ничуть не смущал, хотя в случае провала его судили бы за шпионаж и государственную измену. Разумеется, он понимал, что рискует, но совершенно с этим не считался. (Кто знает, может быть, в глубине души этот риск даже привлекал его... Мы уже видели, что Питан хотел быть «съеденным»...) Его раззадорила фантастическая трудность этого замысла.

Он весь загорелся; он пригнул голову, глаза у него блестели, ноздри раздувались, но вдруг он рассмеялся в бороду и сказал:

– Госпожа Ривьер, прошу прощения! Оба мы с вами помешанные. В такое время, когда все идет прахом, и города и люди, я увлекаюсь починкой разбитого фарфора, а вы стараетесь склеить осколки дружбы... Ну не потеха ли? Что ж, посмеемся вместе! Кум Кола сказал: «Чем безумнее люди, тем они мудрее...» Как знать? Пожалуй, когда-нибудь окажется, что мы-то и есть мудрецы!..

На другой же день Питан занялся предварительной подготовкой. Но его ремесло, требовавшее выдержки, приучило его размерять свои движения. Он подвигался медленным шагом. Прошло лето. Когда Аннета вернулась из Парижа в школу, еще нельзя было установить точный срок побега. Заговорщики были связаны между собой крепкими нитями. Аннета уехала в свой городок, а Питан в тот же день отправился на швейцарскую границу, чтобы подготовить осуществление второй части плана.

Жермену, который находился в санатории близ Шато д'Экс, разумеется, было невтерпеж. В письмах он не мог быть вполне откровенным. И все же тревога и волнение прорывались в них слишком явно. Аннета писала ему:

«Вы хотите все провалить?»

Он двадцать раз напоминал ей про ее обещание:

"Клянитесь! Вы поклялись!.. ""

«... Я поклялась. Да. Ты крепко держишь меня. Ты, умирающий, увлекаешь нас за собою!.. Не дорого ты ценишь нашу жизнь... Бедняга! Я тебя понимаю... Я не отлыниваю...»

Она преподавала в школе уже третий год. Но ее положение изменилось.

Дом Шаваннов опустел. Она лишилась не только общества друзей, которые ей полюбились. Самое их присутствие ограждало Аннету помимо ее ведома. То, что она была допущена в их круг, может быть, только еще разожгло ревнивее злопыхательство городка. Но это злопыхательство не могло проявляться. Теперь же, когда щит, прикрывавший Аннету, исчез, не было необходимости ее щадить. Стало известно, что сестра Жермена, г-жа де Сейжи-Шаванн. одна из всей семьи оставшаяся в городе, не жаловала Аннету; после отъезда ее брата они перестали встречаться. Теперь можно было дать волю временно притаившемуся злословию. Уже два года кумушки, точно муравьи, собирали по зернышку терпеливые и злые наблюдения. Каждая приносила в общественный амбар свою лепту: их складывали в общую кучу. Сопоставляли все данные об Аннете: странная личная жизнь, загадочное материнство, непонятная холодность патриотических чувств и подчеркнутая снисходительность к врагу. Не нападая на след, все же судачили о ее прошлогодних поездках, о каких-то таинственных делах. Аннете пришлось передать Питану всю активную часть операций, так как за каждым ее движением следили. Она ничего не замечала, только чувствовала, что окружающие относятся к ней все холоднее. Это нисколько не мешало им встречать ее елейной улыбкой; с искривленных губ слетали приторно вежливые слова.

Но всегда найдутся друзья, готовые передать нам сплетни, распространяемые о нас. Рассказать неприятную новость человеку, который еще ничего не знает, – редкостное удовольствие. Ведь ему желают добра! Приятное сочетается с полезным, с чувством исполненного долга.

И этот долг храбро взяла на себя Тротте. Тротте (вдова Тротта, или еще точнее, Тортра) была та самая прачка, которая напала на немецкого офицера и вдруг, пораженная энергичным вмешательством Аннеты, выказала в госпитале шумливое раскаяние. Ей было под сорок; это была женщина добродушная, вспыльчивая, любившая прикладываться к бутылочке. С того памятного дня она стала выказывать воинственный пацифизм под носом у снисходительных жандармов; Аннете она выражала бурную симпатию, без которой та прекрасно обошлась бы. Но они жили дверь в дверь; у Тротте был свой круг заказчиков; приходилось терпеть прачку и ее валек.

Аннета на многое закрывала глаза ради старой свекрови, жившей у прачки. Между этими двумя женщинами не было ни малейшего сходства. Тротте, крикливая и нескладная, широкая в кости и мясистая, с длинным бургундским носом, смахивавшим на орудие взлома, была полной противоположностью матушки Гильметт, худенькой, тихой, хлипкой. Старушке было уже за семьдесят. Она была замужем вторым браком за крестьянином из-под Арраса.

Во время войны она получила страшное крещение огнем. Ей скромное имущество, ее дом – все погибло; старый муж с горя захирел. Но она с этим горем свыклась. Две недели она прожила одна-одинешенька среди неприятельских солдат, под бомбами, которыми осыпали местность ее соотечественники. Она не проявляла ни малейшей вражды ни к тем, кто уничтожил ее добро, ни к тем, кто накликал на ее голову это несчастье. Она жалела своих постояльцев – неприятельских солдат, разделявших с ней опасность, и удивляла их своим чувством собственного достоинства. Убедившись, что никакими усилиями не отвратить ударов судьбы и что вся ее жизнь, ее трудолюбие, ее бережливость были напрасны, она показала солдатам тайник, где ей удалось спрятать остатки съестного, свой убогий клад; она сказала им:

– Бедные мои дети, вот, берите! Пользуйтесь, пока вы еще живы! А я стара стала. Мне это уже не нужно.

Аннета об этом узнала от одного из раненых немцев, лежавших в госпитале; он выздоравливал, и ему разрешалось делать маленькие прогулки по городу. Он был одним из постояльцев старой Гильметт под Аррасом и теперь очень обрадовался встрече со старушкой, которая вызывала в нем уважение и удивление. Он говорил:

– Пусть себе ваши газеты болтают все что угодно от имени Франции! И ваши пугала – Баррес, Пуанкаре. – Истинную Фракцию я знаю лучше их!

Аннета охотно разговаривала с Гильметт, насколько им давала говорить до ужаса болтливая Тротте. Старушке, обладавшей врожденным так-том и скромностью, ее болтовня доставляла не больше удовольствия, чем Аннете.

Но она помалкивала, позволяя себе лишь лукавую усмешку, придававшую этому старому лицу прелесть молодости. Она не считала себя вправе предъявлять какие-нибудь требования. Всякая птица поет на свой лад!

То, что Аннета посещает Тротте и Гильметт, тотчас же сделалось известным всему городу и вызвало пересуды. Из этих двух женщин одна была на плохом счету, другая считалась подозрительной по той причине, что, прожив три года в оккупированной местности, не питала вражды к немцам, ушедшим оттуда. Было, кроме того, известно, что иногда к Гильметт заглядывает мимоходом немецкий военнопленный и что Аннета раза два-три вступала с ним в беседу. Это тоже ставилось ей в счет. Но Аннета, перед которой Тротте разложила весь свой запас сплетен, решила, что одной сплетней больше или меньше – это не имеет значения.

Приближался день Поминовения усопших. Священный день. Во Франции это подлинный культ. Все остальное – это только наслоения, образовавшиеся позже; они будут развеяны временем. Но к этому единственному культу, связанному с утробой земли, приобщаются все, кто вышел из нее и кто уйдет в нее, люди всех вероисповеданий и все неверующие. Аннета была ему не более чужда, чем г-жа де Сейжи-Шаванн или Тротте. И в этот день она машинально присоединилась к потоку людей, которые отправлялись целыми семьями на кладбище.

Почти у самых кладбищенских ворот Аннета увидела прихрамывавшую Гильметт и взяла ее под руку. Они вошли вместе. Все могилы были убраны цветами, аллеи расчищены. Но на краю кладбища, у полуразрушенной стены, среди чертополоха, лежала куча перекопанной земли, голой, без единого венка, и на ней – деревянные кресты. Место упокоения отверженных. Это были мертвые враги, вывезенные из госпиталя. Как христиан их впустили в Иосафатову долину, но положили в сторонке от всех остальных, опережая решение страшного суда, который отделит «овец от козлищ».

Старая Гильметт не заказала себе заранее местечка в раю. Она сказала Аннете:

– Здесь похоронен один из моих парней. Такой низенький, белокурый, в очках. Очень почтительный. Когда я готовила обед, он приносил мне воду из колодца. Бывало, рассказывает о своем отце, о невесте. Пойду-ка я поговорю с ним немножко.

Аннета проводила ее. Старуха не могла прочесть имени на крестах. Аннета помогла ей. Наконец они нашли того, кого искали. Гильметт сказала:

– Вот ты где, бедняга. Горькая твоя доля!.. Но здесь ли, там ли – конец у всех один!.. Ты видишь, твоя старушка не забыла тебя... Правда, она не догадалась принести тебе цветов!.. Но зато я немножко помолюсь за тебя.

Анкета оставила старушку, опустившуюся на колени у холмика. Ее поразила холодная нагота этих могил, – казалось, здесь лежали бедные родственники, нарочно забытые семьей мертвецов на своем празднике. Она направилась к выходу, купила у кладбищенского сторожа сноп цветов и, не думая о том, что ее неожиданный порыв может показаться вызовом, вернулась к заброшенным покойникам, лежавшим под неубранной землей, и разбросала по ней цветы. Старушка тихо дочитывала молитву. Когда она кончила, Аннета опять взяла ее под руку, и они направились к выходу.

Тут только им бросилось в глаза, что на краю проклятого участка стоит, наблюдая за ними, кучка людей. Бедно одетые женщины с детьми, мелкие буржуа галдели, указывая на них. Поодаль стояли две-три дамы, молча следившие за этой сценой. Гильметт и ее спутница, волей-неволей прошедшие вдоль этой живой изгороди, почувствовали, что она не без колючек. Одна кумушка воскликнула:

– Носить наши цветы этой падали! У Аннеты закипела кровь. Но она сдержалась и прошла молча, гордо подняв голову. Ее не смели трогать. А с Гильметт церемониться не стали. Ее осыпали бранью:

– Старая подлюга! Продалась!

– Ясное дело! – сказала та же кумушка. – Кто же не знает, что она нажилась на торговле с бошами?

Старушка тихонько посмеивалась... Хороша нажива! Ведь она все потеряла... Аннета была менее мудра. Она взяла Гильметт под защиту – по своей привычке атакуя. Она сказала, что гнусно давать волю злобе перед лицом смерти, что под землей все" равны: нет никакой разницы между теми, кто покоится здесь или там! В ответ посыпались возражения. Аннета, потеряв самообладание, – заявила, что она почитает немецких покойников не меньше, чем тех, кто погиб за Францию: все одинаково обречены, все – жертвы...

Она наговорила достаточно, чтобы все три местные газеты трех цветов, от красного до белого, почтили ее в следующем же номере язвительными статьями. В них были изложены возмутительные речи преподавательницы, присланной университетом и состоящей на государственной службе; правительству предлагалось воздать ей по заслугам.

Развязка наступила быстро. Аннету вызвали "к директору коллежа. Ей учинили краткий и строгий допрос; она даже не пыталась оправдываться. Ее уволили. Аннета без всяких возражений стала готовиться к отъезду. Она устала.

К тому же пришла пора действовать. Ей нужна была свобода.

Питан был готов. Он тщательно продумал свой план. Проверил на месте все подробности. Он решил, что сам поедет за Францем и посадит его в поезд, а Аннета будет сопровождать его до последней станции перед французской таможней. Там за птичкой явится друг Питана – он отведет его обходным путем к границе. На самой границе стояла гостиница, которая по странной и счастливой случайности находилась на территории двух государств: одна дверь выходила во Францию, а другая в Швейцарию. Перейти в этом месте границу было легче легкого. Самую опасную часть плана Питан взял на себя. Аннету щадили. Но и ее роль была сопряжена с опасностью.

Ей предстояло купить в Париже два билета в Швейцарию; чтобы получить их, следовало представить в кассу два паспорта со штампами, на которых проставлялись место назначения и точная дата выезда. Питан взялся достать паспорт с указанием примет, совпадающих с приметами Франца. Но Аннета по каким-то причинам паспорта не получила. Время летело. Срок приближался, Аннета решила затребовать два паспорта, один на свое имя, другой на имя сына. Безрассудная затея. Другой возраст, другая внешность. Но ждать нельзя было. Смелость города берет! Аннета, впрочем, рассчитывала, что паспорт придется предъявить лишь при покупке билетов.

Паспорт она без труда получила в Париже через посредство Марселя Франка, тогда как многие другие имевшие больше прав на такую поездку, теряли недели на хлопоты и в конечном итоге получали отказ. Хороши правила! Они ударяют как раз по людям ни в чем не повинным. В оправдание Аннеты надо сказать, что она даже не понимала, как ей повезло. Если она чего-нибудь хотела, то уж хотела так страстно, что не сомневалась в успехе, и ее вера сообщалась тем, от кого зависело исполнить ее просьбу. Как на причину ходатайства она указала на слабое здоровье сына, которого она хочет повезти в Швейцарию. Марсель не углублялся в подробности и занялся хлопотами.

Аннета покинула провинциальный городок накануне назначенного Питаном дня. Она приняла все меры, чтобы за ее отъездом из провинции немедленно последовал отъезд из Парижа. В промежутке она нигде не задерживалась и жила, как птица в листве; она ускользнула от надзора и в провинции и в Париже, так как не известила о своем проезде через Париж никого из своих. Сильвии было известно, что сестру уволили и по какой причине, но не было известно о дне ее возвращения. Аннета решила пробыть в Париже ровно столько времени, сколько необходимо для подготовки экспедиции; лишь после успешного окончания дела она подаст о себе весточку родным. (А в случае провала они узнают о нем очень скоро!).

Итак, она приехала, никого не известив, вечером девятого ноября, с наступлением темноты; остановилась в маленькой гостинице близко от вокзала железной дороги Париж – Лион – Средиземное море. И опять ее выручил счастливый случай. Швейцарская граница все время была закрыта. Закрыли ее в конце октября посла катастрофы на итальянском фронте. Еще девятого ноября в Швейцарию никого не пропускали. И вот десятого граница снова открылась – говорили, что только на один день. А это и был день, назначенный Питаном. Лихорадочно возбужденная, Аннета потратила утро и дневные часы на получение паспортов и виз, на выполнение всевозможных формальностей, ожидание в бесконечных очередях то в полицейском управлении, то в министерстве иностранных дел. Затем она купила на вокзале билеты.

После того как все было сделано (ненастный день склонялся к вечеру, моросил дождь). Аннета, в предвидении трудной ночи, вернулась в гостиницу отдохнуть. Но в номере стоял адский холод. Теперь, когда с делами было покончено, Аннета начала волноваться. Разбитая усталостью, она невольно стала подумывать о возможности провала. Не разошлют ли сразу оповещение о бегстве Франца? Не опоздает ли он к отходу поезда? А ее пропустят с двумя билетами? Ну, довольно! Там видно будет... Все хорошо в свое время! Сейчас думать воспрещается!.. Она вспомнила, что не запаслась провизией. Франц приедет истомленный. Она вышла на несколько минут.

Был пятый час. Дневной свет угасал. Казалось, над городом носится чье-то влажное и вялое дыхание. Безостановочно моросил мелкий дождик, ровный и пронизывающий, как будто сочившийся не только из невидимого неба, но даже из стен и мостовой. Париж был закутан в туман, как спящий человек в одеяло. В четырех шагах не было видно ни зги. От струящейся завесы вдруг отделялись фигуры прохожих; натыкаясь друг на друга, они снова ныряли в облако тумана. Для тех, кто не хочет быть замеченным, это не только укрытие, но и западня...

И вдруг стена тумана раздалась, в щель просунулось юное удивленное лицо, послышался крик, и как ни быстро сердце Аннеты узнало это лицо, чья-то рука еще быстрее схватила ее за локоть: перед ней был Марк.

– Мама!.. Ты!..

Аннета оцепенела от удивления... Уж эту встречу она никак не могла предугадать!.. Марк смотрел на нее с радостью и любопытством. И, забравшись под зонтик Аннеты, поцеловал ее. Их губы и щеки были мокры от дождя. Она с трудом пришла в себя. Марк спросил:

– Ты, значит, вернулась? Ты – домой? Она ответила:

– Нет. Я здесь только проездом.

Марк удивился:

– Как?.. Ноты заночуешь здесь?

– Нет, я опять уеду вечером.

Он ничего не понимал.

– Как?.. Вечером уедешь? Куда, почему, на сколько времени?.. Когда ты приехала?.. Ты только – проездом? И даже не известила меня!

Она взяла себя в руки.

– Извини меня, мальчик! Я сама узнала об этом в последнюю минуту.

Он снова стал осыпать ее вопросами, настойчиво и раздраженно.

– Я объясню тебе потом. На улице, под дождем – как тут разговаривать?

– Ну так идем домой! Ведь до вечера есть еще время.

– Нет, мне надо идти на вокзал.

Марк смотрел на нее нахмурившись.

– Ну что ж, я провожу тебя на вокзал.

Аннете надо было еще вернуться в гостиницу. Она хотела, чтобы сыну стало известно, где она остановилась. Посвятить его в свои планы она не могла. По тысяче причин! Нельзя впутывать его в это дело. Да и что он подумает? Она не была уверена в нем, в твердости его характера; она считала, что он не способен проникнуться ее идеями, что он относится к ним враждебно. Нет, она ничего не может ему сказать! На карте – жизнь другого... Но не говорить – значит только укрепить в нем подозрения. Они и так уже зашевелились. Что он думает о ее таинственной поездке. Она покраснела.

– Иди домой, мальчик, – сказала она. – Видишь, как припустил дождь.

Ты промокнешь.

Он пожал плечами:

– Ты же не приехала без багажа. Где ты оставила чемодан? Я сбегаю за ним, понесу.

– Мне никто не нужен.

Он обиделся, но сделал вид будто не расслышал, что она сказала. Он хотел знать, куда она едет:

– Ты уже взяла билет? Аннета не ответила. Он шел за ней следом. Она чувствовала, что он наблюдает за ней. Искала благоприятного предлога, чтобы расстаться с ним, и ничего не могла придумать. На перекрестке она остановилась и заставила себя заговорить повелительным тоном:

– Расстанемся здесь! Он упрямо сказал:

– На перроне.

Аннета сухо сказала:

– Прошу тебя, оставь меня.

Он продолжал шагать с ней рядом. Аннета вспыхнула. Она взяла его за плечо:

– Довольно! Я запрещаю тебе идти за мной.

Он остановился, восприняв ее слова, как пощечину. Аннета сознавала, что этого оскорбления он не простит. Но она начала. И теперь надо идти до конца, раз это – единственное средство устранить сына. Марк, оскорбленный, заговорил оскорбительным тоном:

– Что ты намерена делать? Ты мне не доверяешь?

– Нет.

Он повернулся и ушел.

Она позвала его:

– Марк, поцелуй меня! Марк, уязвленный, не обернулся. Он засунул руки в карманы, сердито поднял плечи – и ушел. Туман скрыл его.

Аннета, стряхнув с себя минутное оцепенение, кинулась вслед за сыном.

– Марк!.. Боже мой!..

Он исчез. Она бежала, сталкиваясь в тумане с прохожими. Она хотела ему сказать:

«Прости!.. Я объясню тебе... Подожди!..»

Слишком поздно! Он был далеко. Темнота, туман поглотили его. Через несколько минут Аннета повернула обратно. Надо было позаботиться о другом. Другой ждать не мог.

Нахлынувшие заботы отвлекли ее от мысли о Марке. У входа на перрон ей предстояло закомпостировать два билета. Но контролеры пропускали входящих по одному. Ни малейшей гарантии, что они согласятся проштемпелевать и второй билет. Случай выручил Аннету в третий раз. Только что прошла целая семья. Отец, мать, трое детей. Один был на руках у отца, другого вела мать, третья, девочка лет двенадцати, немного отстала. Аннета, улыбаясь, взяла ее за руку и подала два билета чиновнику, – тот по рассеянности не заметил подмены. Она прошла, ласково болтая с девчуркой, а затем подвела ее к родителям.

Пассажиры толпились в вагонах. Купе были набиты битком. Аннета стояла в коридоре. Прошло много времени, прежде чем поезд наконец тронулся и умчался в ночь; огни потушили, опасаясь неприятельской авиации: было получено предупреждение о возможности воздушного налета. Поезд остановился во мраке. Дождь стучал по крыше и оконным стеклам. А поезд все стоял.

Казалось, что они забыты, затеряны среди полей. Было сыро и холодно. Аннета заснула стоя – притулившись между стенкой и соседями, жавшими ее с двух сторон. Колени и лодыжки у нее ныли. Она умирала от усталости. Ей что-то снилось, она вздрагивала от толчков и опять погружалась в грезы.

Снились ей Марк и Франц. Она была в комнате – у себя в комнате, в провинции. Франц пришел за ней. Они собираются вместе уехать. Укладываются. Все уже готово... Вдруг распахнулась дверь... Марк... Франц скрывается в смежную комнату. Но Марк видел его. Он улыбается злой улыбкой, какая иногда бывает у него; лицо его непроницаемо. Он вызывается проводить Анкету. Но Аннета знает, что он хочет выдать пленного. Он двинулся к дверям, за которыми скрылся Франц. Аннета становится у порога. Марк говорит:

– Пусти же, мама! Мне хочется повидаться с милым Францем. Мне надо с ним побеседовать.

Аннета кричит ему:

– Я знаю, чего тебе хочется. Но ты не войдешь!

Они стоят лицом к лицу и с вызовом смотрят друг на друга. Ужас овладевает Аннетой. В насмешливом взгляде Марка вспыхивает жестокая искорка.

Он говорит, отталкивая мать, загородившую проход:

– Погоди же!.. Я его накрою, твоего любовника!..

Страх, возмущение вызывают у Аннеты взрыв бешенства. В руке у нее откуда-то взявшийся кухонный нож; еще секунда – и этот нож вонзится...

Судорожно напрягая силы, чтобы вырваться из бездны преступления, она просыпается и видит, что стоит в вагоне, в полной темноте. Она тяжело дышит. Ужас и стыд... Ей перехватывает дыхание. Оскорбление, нанесенное сыном, нанесенное сыну, постыдное подозрение, запятнавшее обоих (он, она – это же одно целое!), ветер убийства-все это оледенило ее дрожащее тело. Она говорит себе:

«Может ли это быть? Может ли быть, чтобы такая мысль промелькнула у меня, пусть даже на один миг, чтобы она была во мне?..»

Аннета считала себя виновной в двойном преступлении перед своим мальчиком: в его гнусном подозрении и своем покушении на сына... И Анне га не могла вытолкнуть из своего мозга назойливой мысли:

«Если бы дело так обернулось, убила бы я его?..»

Она подумала, что со сна, быть может, разговаривала вслух и соседи могли ее услышать, – это отрезвило ее. Она стиснула зубы и подавила рыдания, от которых у нее подымалась грудь. И снова услышала грохот катящегося во мраке поезда... Нет! Никто не проник в тайну ее лихорадочных видений. У каждого были свои. И в спасительном мраке она отирала жгучие слезы. Разговор между двумя соседями вернул ее к действительности.

По их словам, поезд переменил маршрут, он свернул налево, вместо того чтобы идти на Бурбоне. Аннета вздрогнула. Она разминется с Францем!..

Приникнув лицом к стеклу, она смотрела, ничего не видя, на густые тени, бежавшие перед ней, и не узнавала местности. Но на первой же остановке она задрожала от радости. Та самая станция...

Аннета озиралась... Два крестьянина. Солдаты. Но тот, кого она ждала, не сел в поезд. Она уже не сомневалась, что все погибло. Снедаемая тревогой, она попыталась пройти по коридору. Но трудно было продвигаться, переступая через лежавшие вповалку тела. Поезд опять тронулся и опять застрял где-то между станциями: здесь чинили путь; вновь потушили огни.

Нагнув голову, Аннета ощупью пробиралась по застывшему людскому потоку и вдруг наткнулась на затор... Поезд дернулся, загорелись огни, и Аннета увидела в белесом свете фонаря того, кого искала!.. Лицом к лицу с ней.

От радости их глаза ярко засияли, губы встретились... Словами не скажешь! Когда ум изнемогает, говорит тело... Потерянный брат снова находит сестру свою...

Францу почудилось, что он безнадежно заблудился в каких-то дебрях. Не зная, куда идти, когда сойти, как действовать, он совсем обезумел. Аннета показалась ему ангелом, ниспосланным небесами. Он обнимал ее, точно малое дитя. А она, счастливая, прижалась к нему, как курица к цыпленку.

Придвинувшись друг к другу, они рассказывали шепотом, полусловами свои приключения. Хитрый Питан решил обойти станцию, эту мышеловку, я повел его полями к насыпи, где поезда останавливались из-за дорожных работ, и здесь, во мраке. Франц сел в поезд...

Часом позже им предстояло пересаживаться. Проверили билеты. Самая большая опасность уже миновала. Оставался рискованный прыжок через границу. Но теперь они осмелели. Франц уже не сомневался в успехе. Он бросился из одной крайности в другую. И мальчишеская веселость Франца передалась его спутнице. Аннета уже не раздумывала о своей усталости, заботах, дурных снах, о своем дорогом мальчике, о том, что в ее волосах появились белые нити. Взбудораженные, смеющиеся, говорливые, они напоминали двух школьников, которые наслаждаются удачно разыгранной шуткой. Они изображали брата и сестру. Франц потешался, разговаривая с Анкетой об их мнимой торговле часами в маленьком городке Швейцарской Юры, о соседях с уморительно нелепыми фамилиями. Если бы кто-нибудь из пассажиров знал правду, он счел бы их помешанными – так весело они смеялись. Но их нервы были слишком натянуты. Еще будет время горевать!..

Наконец они задремали. И вдруг голова Франца приникла к лицу соседки, а к его волосам – щека спящей Аннеты... Но посреди сновидения, шелковистого, мягкого, как подушка, к которой прильнула Аннета, ее разбудил долг:

«Проснись! Стучат...»

(Она сопротивлялась...).

«Проснись. Стучат...»

«Кто?»

«Тот, кого ты любишь!..»

(Аннета увидела Марка, но она называла его разными именами.).

«... Его преследуют. Вставай! Открой!..»

Она напрягла все силы, но тут ее снова одолела дрема – ей показалось, что она упала на свою кровать, – и вдруг набралась храбрости и соскочила на пол. Ее глаза открылись. Уже рассвело. Поезд остановился. Здесь Францу надо было сойти."

Аннета поспешила разбудить его. Она сошла вместе с ним. Они отправились, как было условлено, в трактир. К их столу подошел пожилой, уже с проседью в волосах крестьянин. Он был спокоен, нетороплив в словах и движениях. Он спросил, как поживает Питан. Все трое выпили черного кофе.

И теперь уже все выглядело так, будто двое мужчин пришли сюда из деревни, чтобы встретиться с проезжающей Аннетой. Они попрощались с ней и подошли к конторке. Крестьянин здесь, по-видимому, был свой человек. Он спокойно, своим певучим говором, обменялся двумя-тремя словами с буфетчиком. Затем не спеша вышел через боковую дверь. Франц нес купленный крестьянином ящик с пивом. Аннета вернулась в вагон. Поезд тронулся.

Из окна купе ей была видна белая дорога под серым небом, среди сверкающих, заснеженных полей, опоясанных стеной гор, и по ней ехала, все удаляясь, отыскивая брешь в кордоне государств – в кордоне тюрем, – телега, увозившая друга к умирающему другу.




Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть