В феврале

Онлайн чтение книги Один год
В феврале

Мирон Дроздов и еще одно письмо

– Ох, и опера! – сказал Бочков Побужинскому. – Очень, ты меня прости, Виктор, доволен я, что у тебя зубы разболелись, иначе бы не собраться. И Галина довольна. Вообще, люблю я этот наш театр. Конечно, Иван Михайлович правильно говорит – многого мы не понимаем, но все-таки театр – это должен быть праздник. И здание чтобы красивое было, и музыка, и артисты…

Побужинский слабо охнул от горячего супа, схватился за щеку, минуту помотал головой, потом, когда «отпустило», возразил:

– Что значит «все красиво»? А допустим, Горького произведение «На дне»? Там тебе никто не поет, и красоты никакой нет, одни, можно сказать, лохмотья, а разве не забирает за душу? Между прочим, Николай Федорович, «старик» наш вчера тоже был в театре.

– А я его не видел.

– Да не в Академическом, а в нашем. «Марию Стюарт» смотрел.

– Откуда это тебе известно?

– Окошкин стукнул. Очень, говорит, довольный Иван Михайлович из театра вернулся. И хотя из жизни королев и всяких ихних интриг, но похвалил. Василий считает, что, может, «старик» теперь в конце концов и женится.

– На ком это? – удивился Бочков.

– А на Марии Стюарт. На Балашовой. Великолепно, Окошкин говорит, играла.

– Что ж ему, на всех жениться, которые хорошо играют? И почему обязательно жениться, ты мне объясни, Виктор?

– Да какая-то неполноценность есть в человеке, если он неженатый, – задумчиво произнес Лобужинский. – Особенно если это человек немолодой.

Бочков насупился:

– Значит, Иван Михайлович неполноценный?

– Почему?

Доев суп, они посовещались и заказали себе по шницелю. Но Побужинский раздумал, позвал официантку и попросил:

– Перебей мне, Нюра, на биточки. Мне шницель не поднять с моим состоянием полости рта…

Он давно ухаживал за белокурой Нюрой и нынче стеснялся своей раздутой щеки. И стеснялся, что, пригласив Анну вчера в театр, не смог пойти. Ему уже было известно, как она ждала его под аркой, но объясниться по этому поводу он еще не успел.

– Вот, Анюта, за нас с тобой Николай Федорович с супругой вчера побывали на «Кармен», – сказал Побужинский, когда Нюра принесла биточки, – но мы непременно пойдем, ты не обижайся…

– Очень надо! – ответила Нюра.

– Быть тебе скоро полноценным человеком! – посулил Бочков и ушел из столовой, чтобы не мешать товарищу в трудном деле примирения с оскорбленной Нюрой.

Выкурив папироску, он засел за липовые документы по делу Тамаркина, быстро выписал в блокнот несколько цифр, выругался, что нет под рукой счетов, и сложил в уме. Получилась недурная цифра. В это мгновение зазвонил телефон, и он услышал голос Лапшина:

– Николай Федорович? Ну как «Кармен»?

– Здорово, – сказал Бочков. – Замечательно. А как «Мария Стюарт»?

– Ишь, уже знает. Сильный спектакль, и пьеса хороша. Вот взял в библиотеке, перелистываю. Фридрих Шиллер. Окошкина там нет?

– Был, убежал, товарищ начальник. Он же с охотниками занимается.

Лапшин помолчал, Бочков почувствовал, что Иван Михайлович смеется.

– Опять Окошкину письмо прибыло от Жмакина, – сказал Лапшин. – Целый, понимаешь, пакет. И надписи – «Не вскрывать, лично, секретно…»

– Не вскрыли?

– Зачем же! Вскроет сам лично товарищ Окошкин…

Бочков тоже засмеялся. Окошкинскую историю теперь знали все в отделе, и бедному Василию проходу не было – эту казнь придумал для него Лапшин.

Трубка щелкнула, Бочков вновь вернулся к своим цифрам. Пожалуй, эту работу он любил не меньше, если не больше, чем оперативную. Здесь тоже виделись ему засады, увертки, почти непреодолимое упрямство, здесь тоже нужно было разгадывать, решать, делать точные и строго рассчитанные выводы. И, покуривая дешевую папироску после шницеля с картофельным пюре, Бочков находил для своего государства сотни тысяч рублей, совершенно не придавая значения суммам, а лишь выполняя свой долг, долг часового, поставленного охранять народное добро. Это, впрочем, не совсем точное определение он выдумал сам, и оно ему очень понравилось – и мозглыми ночами в болотах, когда ловил он конокрадов, и в прокуренной комнате за всякими дебетами, кредитами и сальдо, и в скучных засадах, и во время допросов, которые вел он всегда точно, умно, жестко и, по словам Лапшина, «нацеленно».

Распахнулась дверь, влетел Окошкин – красный, с блестящими глазами, сердито-гордый. Бочков вскинул глаза, присмотрелся. Таким Василия Никандровича он, пожалуй, еще не видывал.

– Я за советом, – сказал Вася и, близко придвинув стул к Бочкову, начал чиркать своей знаменитой зажигалкой.

– Возьми, вот спички, – сказал Бочков.

– Я к Ивану Михайловичу боюсь идти, – пояснил Окошкин, – у меня полоса такая, неполадка за неполадкой. Может, я вправду очумел маленько. Ты, Николай Федорович, не смейся, но сам знаешь – пришла беда, отворяй ворота. А нынче, даже представить себе не могу, может, это опять прокол будет, но в Ленинград приехал человек, который жил в одной квартире с Самойленко, когда тот ушел на охоту. И он, может быть, даже знает, с кем именно Самойленко в последний раз ушел. Можешь себе вообразить?

– Что ж его не опрашивали ни разу все это время? – холодно осведомился Бочков.

– То-то и оно, что не опрашивали! – воскликнул Окошкин. – То-то и оно! Тут цепь случайностей. Самойленко утром ушел на охоту, а этот инженер, этот самый товарищ, в тот же день уехал надолго за границу. И вот все думали, что Самойленко уходил один, а дворничиха Васильева Анастасия Филипповна, которая уже давно не работает и тогда тоже не работала, но зашла навестить племянника, сама видела, как только часа в четыре дня за этим самым геологом прибыла машина и он с чемоданом и пакетом уехал. Ему должно быть точно известно: один уходил или не один.

– Интересно! – произнес Бочков.

– А? – крикнул Окошкин. – Верно ведь?

– Ты с ним не беседовал?

– С геологом-то? Да, Николай Федорович, думаешь, так просто? Он человек масштабный, занятой, в годах в больших, как подступиться?

– Поезжай, отыщи и расспроси, – сказал Бочков. – Действуй быстро, решительно, спокойно. Если это все так – значит, порядок. Ивану Михайловичу докладывать сейчас ничего не надо, он занят, да и не разорваться ему со всей нашей бригадой. Быстренько, Окошкин!

Василий Никандрович нахлобучил шапку, вздохнул и медленно пошел по тусклому коридору Управления. Он устал, хотелось есть, было неловко тревожить человека, только что приехавшего из-за границы, пожилого, чуть ли не профессора, вопросами о давно погибшем Самойленко.

Но геолог принял Окошкина против ожидания очень вежливо и даже гостеприимно. Угостил Васю сигарой, от которой того чуть не стошнило, подумал и, прохаживаясь по толстому ковру, сказал:

– Видите ли, мой друг, Самойленко был человеком нелюдимым, довольно одиноким, как вам известно, вдовцом. Старый рабочий, коренной петербуржец, натура цельная, великолепный токарь. Сюда на улицу Пестеля он перебрался, овдовев, незадолго до моего отъезда. И все-таки у нас с ним были недурные отношения. Мы оба чаевники, вот на этой почве и сошлись. И охотники оба – я несостоявшийся, а он состоявшийся. У меня и ружье отличное, а у него дрянь, я и книг массу на этот предмет проштудировал, а он ни одной, я и на тигров охотился, а он тигра только в зоосаде видел, тем не менее он был великолепным охотником, я же – никаким, потому что он был талантлив в этой области, а я бездарен…

Окошкин слушал напряженно, вглядывался в геолога до боли в глазах – в этот халат с широкими рукавами, в крученые шелковые шнурки, в набрякшее лицо с подстриженными усами, вглядывался и не понимал, о чем, собственно, идет речь, вплоть до того мгновения, когда услышал совершенно поразившую его фразу:

– Тогда он отказался брать меня с собой на охоту и стал ездить с двумя парнями, кажется братьями, фамилию которых я нынче запамятовал. Спортивной внешности юноши, очень приятные, воспитанные, из интеллигентной семьи…

– И в этот день… вот в четверг шестнадцатого… – слегка даже заикаясь, перебил Окошкин, – он тоже с ними поехал? С братьями?

Геолог потер пальцами виски, подумал и ответил:

– Знаете… боюсь сказать… Он уезжал рано, на рассвете, я еще дремал, хотя мне предстоял тоже отъезд, и длительный притом.

– Но голоса… голоса вы слышали, товарищ профессор? Их голоса?

– Меня зовут Георгий Андреевич, – произнес геолог. – И я не профессор. Что же касается голосов, то что-то слышал, но чьи именно голоса, не упомню.

– Не этих братьев?

– Может быть, и они были. Но я исключаю возможность убийства, даже если бы мальчики и поехали с ним. Совершенно интеллигентные юноши, если я не ошибаюсь, кстати, они-то из профессорской семьи.

– Хорошо бы вспомнили вы их фамилию, – попросил Окошкин, – или, может быть случайно, адрес.

– Адрес – Фонтанка, – морща лоб, сказал Георгий Андреевич. – Это совершенно точно. На Фонтанку, не доезжая Невского, я их однажды на машине вместе с Самойленко подвозил.

Окошкин поднялся. В ушах у него звенело. Ему не нужна была теперь фамилия братьев. Ему нужен был только Лапшин, возможно скорее Лапшин. Братья Невзоровы жили именно на Фонтанке, не доезжая Невского, и братья Невзоровы утверждали, что никакого Самойленко они и в глаза никогда не видели. Значит… Впрочем, Василий Никандрович даже не решался додумать до конца, что все это значит.

Лапшин сидел один, когда Окошкин к нему постучался. Слушая Василия, он чинил карандаши – граненый красный, потом граненый синий. Окошкин знал, что Иван Михайлович всегда чинит карандаши, когда волнуется… Потом, вскинув на Окошкина светлые глаза, Лапшин сказал:

– Хорошо, Вася. Очень хорошо! Мы их непременно всех тут на минуточку сведем, очную ставочку сделаем, и будет у нас порядок.

– Без меня?

– Почему же без вас? – опять переходя на официальный тон, произнес Лапшин. – Конечно, при вашем участии. И кстати, тут ведь что еще важно, товарищ Окошкин, что чрезвычайно важно. Жмакин, ваш друг – кстати, тут вам еще одно письмо от него поступило, – и он бросил Окошкину через стол пакет, – на ваше имя… Так вот этот Жмакин самый первый свой срок получил именно за Невзоровых, по их показаниям. Тут с особой тщательностью нужно разобраться и все как следует взвесить и продумать…

Окошкин моргал. Пакет жег ему руки, все толковое, что сделал он за сегодняшний день, растаяло, вновь он стал конченым человеком, несчастным и погибшим.

– Ладно, идите к себе, ознакомьтесь с вашей почтой, – велел Лапшин, – а часов, что ли, в девятнадцать поговорим совместно о деле Самойленко… – Он подумал и добавил: – Самойленко – Невзоровых. Так?

– Есть, товарищ начальник, – вставая, сказал Окошкин.

Он мог еще получить пулю в спину, но Иван Михайлович не сказал больше ничего о пакете Жмакина. Бочков за своим столом все еще считал, копаясь в толстых книгах. Побужинский ласково допрашивал кого-то из шайки Мирона Дроздова. Окошкин воровато огляделся и сел спиной ко всем – читать жмакинское послание.

– Рисует, между прочим, Жмакин исправно, – сказал Бочков, встав у плеча Окошкина. – Тут кое-какие детали хорошо подмечены.

Погодя он подошел, ласково положил убитому Окошкину руку на плечо и тихо посоветовал:

– Не огорчайся, Васюра. Все проходит, как выразился кто-то из мудрецов. Лучше расскажи, как там с твоим профессором…

Окошкин начал рассказывать, в это время к Лапшину провели Дроздова.

– Селям алейкум! – сказал он Бочкову. – Привет, Николай Федорович!

И Окошкину он тоже помахал рукой.

– Ну так как? – спросил Лапшин, когда Дроздов сел и закурил папиросу. – Вы будете говорить, или мне рассказать ваше последнее дельце?

– Сначала, может быть, установим для точности адрес?

– Геслеровский шесть, – сухо сказал Лапшин.

– Ваш верх! – согласился Мирон. – Наводку на гражданина Каравкина сделал Соловейчик из артели «Прометей». Он с нами связан не первый год.

– Врете! – усмехнулся Лапшин.

– Гражданин начальник…

– Врете! Соловейчик умер два года тому назад в Херсоне. Вы плохо осведомлены. О том, что Каравкин – преступник и что у него много денег на дому и немало ценностей, знал только один человек…

Дроздов медленно бледнел.

– Этого человека Каравкин покрывал и снабдил его даже некоторыми документами, разумеется липовыми. Этот человек, способный на все, решительно на все, потому что его давно ждет расстрел, этот человек продал Каравкина вам за хороший документ. Вы его снабдили паспортом. Так? Человек этот не кто иной, как Корнюха, тот самый Корнюха, которого вы будто бы совершенно не знаете. Помолчите, Дроздов, я сейчас вас не спрашиваю, и теперь явка с повинной не пройдет.

– Сделайте мне очную ставку с Корнюхой! – почти взвизгнул Дроздов. – И прошу меня на бас не брать, я не маленький!

– Я тоже, Дроздов, не маленький! – сказал Лапшин. – Слушайте меня внимательно. Каравкин положился на Корнюху, думая, что тот в его руках. Но люди типа Корнюхи ищут где глубже. Ему нужно было уйти от Каравкина, перестать зависеть от него, исчезнуть. И он перекинулся к вам, попросив очень небольшое, с вашей точки зрения, вознаграждение. Так как Корнюха был своим в семье Каравкина, то он точно выяснил для вас, что Каравкина вызвали в правление и что он там будет не менее двух часов. Именно Корнюха позвонил в квартиру семнадцать после часа дня, вошел и сказал, что Каравкин арестован нами. Супруга Каравкина – Анна Александровна – по совету Корнюхи собрала в желтый кожаный чемодан все деньги, бриллианты, золото и прочее. А вы с вашими мальчиками ждали ее в подъезде. Вас было трое. Когда Анна Александровна захлопнула за собой дверь, вы вежливо задержали ее, отрекомендовались сотрудником уголовного розыска, изъяли чемодан, сели в машину и уехали. Операция эта на вашем языке называется «разгон», так? И при всем этом вы были совершенно уверены в успехе, так как знали, что Каравкин не поднимет шума, потому что деньги его и ценности – краденые. И Каравкин действительно шума не поднял. И не поднял бы…

– Так как же? – сухими губами, едва слышно спросил Дроздов. – Так как же вы…

– Вам желательно узнать, как же? – лениво усмехнулся Лапшин. – Нет, Дроздов, вам это не узнать. Во всяком случае, не так же, как об этом пишут в книжках. Совсем не так же. Ну а теперь будем писать.

– Шофер был ваш, – сказал Дроздов. – Я тоже как-нибудь разбираюсь.

– Шофер-сыщик, это я видел в кино, году в двадцать шестом, – сказал Лапшин. – Может быть, мы даже вместе видели, вы тогда очень любили кино, Дроздов…

Мирон вздохнул.

– Мало ли что я любил! – сказал он, подвигая к себе чернильницу, перо и бумагу. – Мало ли что? А чашечку черного кофе по-турецки в Батуми? А лангусты? А макрель с холодным белым вином?

– Где Корнюха? – внезапно, грубо и угрюмо спросил Лапшин.

– Я не приставлен к вашему Корнюхе! – нагло ответил Дроздов. – Откуда я могу знать, что этот губастый наводчик и есть Корнюха?

Лапшин молча поднялся и пошел к окну. На площади уже зажглись фонари. Вечер был бесснежный, морозный, сухой. Там, где-то в этом вечере, ходит Корнюха, мучается Жмакин, позванивают коньками братья Невзоровы. Нелегкий нынче день, и завтра будет не легче, и послезавтра.

– Когда кончите с делом Каравкина, напишите подробно всю историю ограбления завхоза Федулина, – будничным голосом произнес Лапшин. – Вы слышите, Дроздов?

– Что я – писатель, все время писать? – ответил Мирон. – Кто вам дал дело, пускай и пишет.

– Двое уже написали – Маркевский и Долбня.

– Написали? – воскликнул Дроздов.

– А почему же не написать? Картинка ясная, запираться глупо. А вы все не дураки.

– Это разумеется, – согласился Дроздов. – Просто, гражданин начальник, я не люблю процесс писания. Рука устает, честное слово.

– Оно так, – подтвердил Лапшин, – тем более вам, Дроздов, длинно приходится писать, голова-то всей шайке – вы, вам с горы виднее.

Некоторое время Мирон молча писал, потом осведомился:

– Кстати, гражданин начальник, я могу надеяться на получение передачи? У меня тут проживает одна дама, она уже не очень молодая, но я лично помню ее «еще светлокудрой», как написано у поэта.

– Адрес и фамилию дамы тоже напишите! – посоветовал Лапшин. – Мы с ней побеседуем, а там видно будет.

– А это по-джентльменски?

– Абсолютно. Тем более, что фамилия дамы – Жерносеков и зовут ее Севастьян Модестович. Так, Дроздов?

– Какой-то вы прямо гипнотизер! – сказал Мирон. – Чтение мыслей на расстоянии. Если хотите знать мое искреннее мнение, то вы блестящий работник, и я совершенно не понимаю, почему вы еще не самый большой начальник по нашей части.

Когда Дроздова увели, Лапшин позвонил Николаю Федоровичу и велел прислать Толю.

– Он свою кашу пошел есть! – ответил Бочков.

Толя был самым молодым в бригаде и, как выразился о нем однажды Криничный, «настырно храбрым». Либо он что-то доказывал сам себе, либо закалял свою волю, либо рисовался перед более опытными работинками – понять было трудно, но во всяком случае хлопот он доставлял немало. И сейчас Иван Михайлович решил провести с Грибковым душеспасительную беседу.

– Вот что, – прикрывая трубку ладонью, негромко говорил Лапшин. – Вот что, Николай Федорович, посмотри ты, пожалуйста, за ним, вернее – присмотри. Как говорится – греха бы не случилось. Лезет парень на рожон.

– Трудный случай! – со вздохом сказал Бочков. – Исключительно трудный. У Анатолия, главное, еще теория своя есть.

– Какая такая теория?

– А он ее сам доложит, не утаит. Он ее любит развивать – эту самую теорию. И вам разовьет. Да, очень трудный случай…

– Да чем трудный?

– Горит парень, Иван Михайлович. И я вам прямо заявляю: когда смотрю на комсомольский значок Грибкова, думаю – хорошо батьке, родившему такого сына.

– А как его батьке будет, когда такого сына, например, ранят? Инвалидом сделают? Ты об этом думал или не думал, Николай Федорович?

Бочков молчал.

Лапшин заговорил строже:

– В ближайшие дни надо без шума и без обиды нашего Толю на какую-нибудь тихую работенку поставить. Аккуратно только и дипломатично. Повзрослеет чуток, охладится, тогда вернем на оперативную. А нынче из столовой придет – пусть ко мне явится, я ему мораль прочитаю…

Положив трубку, Лапшин потянулся, закурил и опять открыл томик Шиллера. Перелистывая страницу за страницей, он словно бы слышал опять глуховатый и усталый голос Стюарт – Балашовой, когда она говорила:

Могут с нами низко

Здесь поступить – унизить нас не могут…

«Черт его знает, в чем дело! – подумал Лапшин. – Из жизни монархий и династий, а прямо за горло держит. Отчего?»

Он еще полистал том и опять услышал голос, исполненный усталого презрения, холодно-насмешливый и в то же время совсем не театральный:

Я вижу этих доблестных вельмож

При четырех монархах без стыда

Четырежды меняющими веру…

Строгий Павлик принес почту и вечернюю газету. Лапшин кивнул. Павлик сухо доложил:

– Там Грибков дожидается. Войти ему?

Зазвонил телефон, это с Трехозерного хутора сообщали, что водолазы работают четвертый день, но лед очень толстый, покуда «предмет» не найден. Лапшин улыбнулся – конспираторы тоже – «предмет»! И взглянул на Толю Грибкова. Тот стоял перед письменным столом, покусывая губы, – подтянутый, светловолосый, стройный. Разговаривая по телефону, Иван Михайлович машинально поглаживал томик Шиллера. Грибков – он перехватил его взгляд – старался прочесть на корешке золотое тиснение.

– Шиллер, Шиллер! – сказал ему Лапшин, закрыв трубку ладонью. – Фридрих Шиллер! – И протянул книгу.

Потом, отговорив с Трехозерным, велел:

– Садись вот в кресло, побеседуем!

Анатолий сел, поглаживая корешок книги. Иван Михайлович осведомился!

– Это правда, что ты для укрепления воли спишь дома не на кровати, а на тонком одеяле, на полу?

Толя мучительно и мгновенно покраснел.

– Правда?

– Мама нажаловалась?

– Мама. И не нажаловалась, а просто позвонила мне и попросила, чтобы я с тобой поговорил. Масла тоже не ешь? И конфет? И вместо чая или кофе пьешь горячую воду?

Грибков теперь был красен так, что Лапшину стало его жалко.

– В быту необходимо отделять то, без чего нельзя прожить, от того, что находится на грани роскоши, – не глядя на Лапшина, произнес Грибков. – Сегодня я пью кофе с молоком и с сахаром, завтра я желаю пить шоколад, а послезавтра мне не хватает денег на шампанское, ликеры и такси. Изучение психологии преступника…

– Ты мне глупости не говори, – крикнул вдруг Лапшин. – Родная мать ему сварила кофе с молоком, а он ей, понимаешь, заявляет, что не намерен скатываться. Значит, если я ем котлеты с макаронами, то я скатился? Чтоб этот вздор я больше никогда не слышал!

– Но Дзержинский…

– Так ты не Дзержинский! Ты пока что Анатолий Грибков, и даже еще без отчества. Набрался, понимаешь, идей! Я старый чекист и со всей ответственностью тебе заявляю – туго придется стране, подтянем пояса. Первыми подтянем, детям нашим пайки отдадим, как мы это делали, когда нужно было. А сейчас мне твое здоровье нужно, чтобы калориев тебе хватило и витаминов. И на полу нечего спать, когда койка имеется…

– Но, привыкнув спать на кровати, товарищ начальник…

– Ну и привыкай! – без всякой злобы, но очень громко перебил Лапшин. – Но, между прочим, царя сваливали, кстати, еще и для того, чтобы каждый трудящийся не на полу валялся и не на нарах, а жил культурно, по-человечески. Может, и к бане привыкать тоже вредно, потому что вдруг такой случай произойдет, что бани не окажется?

Толя не отвечал, понурившись. «Ах ты, господи, какой он парень!» – счастливо подумал Лапшин и перешел на другую тему:

– Как там с Мамалыгой все произошло?

Толя вскинул на Ивана Михайловича глубокие, широко распахнутые глаза и подробно, ничего не тая, строгим и осуждающим голосом рассказал, как упустил Мамалыгу. Он рассказывал о себе как о другом человеке, бесстрастно и жестоко, ни в чем не ища ему оправдания.

– Ладно, – переходя на официальное «вы», заговорил Лапшин. – Несмотря на самокритику, которой у вас в избытке, вы, Грибков, не с того конца начали. Вам было известно, что Мамалыга крепко вооружен?

– Предположительно…

– Следовательно, было известно. Так же, но уже точно, а не предположительно, вам было известно, что терять этому гаду нечего. Согласны? Пойдем дальше: вы не мальчик, хотя и молоды, работаете не первый день, хотя и не очень давно, и не можете не понимать, что в данном случае подвергали себя безрассудно и бессмысленно смертельному риску. Ну, убил бы вас Мамалыга, а убив, в условиях пустынного в эту пору парка, спокойно ушел бы. И, уходя, знал бы, что мы на следу, что ему нужно уезжать из нашего города. Кому польза?

– Разрешите? – спросил Толя.

– Разрешаю! – буркнул Лапшин.

– Если бы все советские граждане, все решительно, – упрямо и страдальчески глядя в глаза Лапшину, заговорил Толя, – не думали бы о риске, то уже сейчас, на данном этапе, мы бы не имели ни одной хулиганской публичной выходки. Разве вы не согласны, товарищ начальник, что многие и многие еще рассуждают, что их хата с краю! Разве вам неизвестны случаи, когда наши работники милиции после рабочего дня, переодевшись в штатское, «не вмешиваются»! Понимаете? Это что же такое? Он с супругой находится, и поэтому он уже «не служит». И проходит стороной. Больше того… вот, например, мой брат…

Толя задохнулся, но справился с волнением и спросил, можно ли ему закурить. Лапшин кивнул. Он слышал что-то неопределенное о том, что у Грибкова погиб брат, но как и при каких обстоятельствах – не знал.

– Он был учителем, – продолжал Грибков, – он в своей жизни мухи не обидел. Маленького роста, слабый, болезненный, очень близорукий. И вот на гулянии в Петергофе шпана привязалась к двум девочкам. Они дергали их за косы и говорили всякие нецензурные слова, хватали… Короче, брат вступился. И тогда они начали его избивать. Они закинули его в болото, за кусты, а люди стояли и смотрели, и был даже один военный, который тоже смотрел. И когда какая-то старуха крикнула ему, как это он так смотрит, то он ответил: «Я, мамаша, военный человек, а не милиционер». И на суде он был свидетелем, и на суде имел нахальство сказать, что если каждый человек будет вмешиваться в функции милиции, то произойдет кавардак и анархия. А брат через два месяца умер, так и не мог поправиться, и все удивлялся, уже умирая, удивлялся на посторонних. Вы меня простите, товарищ начальник, может, я неправильно рассуждаю, но вот, например, есть статьи за контрреволюцию, за спекуляцию, за разбой, за воровство. А как же вот это? Посторонний? Как это может быть такое на свете – «посторонний»?

– Погоди, Анатолий, – опять переходя на «ты», мягко сказал Лапшин. – Я же не предлагаю тебе быть «посторонним». Я только прошу, убедительно прошу не совершать необдуманных поступков.

– Этот военный тоже, наверное, не хотел совершить необдуманного поступка, – почти дерзко сказал Грибков. – Тут думать, товарищ начальник, не приходится. Тут действовать надо.

Лапшин усмехнулся.

– Ладно, – ответил он, – я твое состояние понимаю, но все же не только прошу, но и приказываю глупостей не делать. Иначе…

Он подумал и добавил:

– Иначе мы вас от работы отстраним. Понимаете? Разъясняю также: если ваша жизнь вам не дорога и вы желаете с молодой жизнью по-дурацки расстаться, черт с вами. Но срывать нам поимку Мамалыги – это дело уже наше. Вы вот свою храбрость проявили и то, что вы не посторонний, а Мамалыга ушел и, может быть, благодаря вашей горячности будет совершено этим Мамалыгой новое преступление. Тогда как? С кого взыскивать? Тогда вы окажетесь посторонним?

В конце концов Толя согласился с Лапшиным.

– И вот еще что, Анатолий, – вставая, сказал Иван Михайлович. – Это, конечно, частность, но хочу, чтобы вы ее запомнили. Как оно ни странно, а оно именно так – в нашем деле требуется бодрость. В нашем деле, как ни в каком другом, надо замечать не только всякую дрянь жизни, на и красоту этой самой жизни… – Лапшин чуть-чуть смутился. – Понимаете? Иначе задохнешься.

– Это я понимаю! – серьезно и упрямо сказал Грибков. – Это, товарищ начальник, нельзя не понимать. Я очень слежу за всем хорошим в жизни, я знаю, что и от чего мы защищаем.

И неожиданно он добавил:

– Я художественную литературу очень люблю.

– Какую же именно?

– Где человек изображен настоящий. С большой буквы. Чтобы я этому человеку завидовал и старался на него походить. Разные биографии люблю замечательных людей, как, например, они боролись со своими недостатками и изживали в себе раба. Путешествия люблю разные, где показаны трудности борьбы с природой…

– И хватает тебе времени читать?

– Большей частью не хватает! – сказал Толя. – Сплю здорово много. Дам себе зарок проснуться в три часа ночи и позаниматься, но не могу. Слабость воли, наверное…

– Молодость, а не слабость воли! – сердито усмехаясь, сказал Лапшин. – Ты сколько в среднем спишь?

– Не меньше пяти часов! – с готовностью сознался Толя. – И бывает мало. Еще стихи…

– Какие стихи?

Грибков молчал, строго глядя Лапшину в глаза.

– Какие еще стихи?

– Пишу стихи, – сухо ответил Анатолий. – Не получаются…

– Это дело трудное, – сказал Иван Михайлович. – Здорово трудное. Меня вот хоть убей, я бы рифму не смог подогнать. Ну, давай посиди еще, расскажи про стихи…

Они оба опять сели и заговорили о стихах…

В Лахте

Днем Клавдия его кормила. Дом был пуст, все разошлись – Корчмаренко на завод, Женька в школу, старуха уехала в город покупать Мусе валеночки, и Мусю тоже взяли с собой. Жмакин и Клавдия остались вдвоем.

Он еще спал, пока она жарила ему большую сковороду картофеля. Она начала жарить вчерашний вареный картофель целиком, но потом передумала и, обжигая пальцы, порезала каждую картофелину на ломтики, так, чтобы жареные ломтики были тонкими и рассыпчатыми. Вычистила селедку, посыпала ее зеленым луком и заправила постным маслом с горчицей. Приготовила чай, наколола сахар. Вынула из горки розовую скатерть, покрыла стол и пошла наверх будить Жмакина. Солнце светило ему в лицо, но он спал.

Они сидели за столом друг против друга, и им совершенно нечего было сказать друг другу. Жареный картофель еще шипел на сковороде. Голова у Алексея была мокрая. Он ел опустив глаза, держал ломоть хлеба у подбородка – по-крестьянски. Она украдкой поглядывала на него, а он на нее, и оба по-разному. Она была в клетчатом стареньком платье, немного севшем от стирки и обтягивающем, и он видел ее широкие плечи и высокую грудь, а когда она выходила на кухню, он видел ее прямые уверенные ноги с узкой ступней и ее бедра, и не мог поверить, что она была с ним в одной постели, и принадлежала ему, и была раздета, и он мог делать с ней, что ему вздумается. Клавдия же, глядя на него, была решительно убеждена в том, что произошло, и видеть его ей доставляло радость, потому что он ей принадлежал и потому что она решительно все помнила, даже такие подробности, которые помнят и могут помнить только очень любящие женщины; ей доставляло радость видеть его еще и потому, что он был смущен, и неуверен, и даже растерян сейчас, а все это были признаки любви, потому что, если бы он ее не любил, зачем было бы ему теряться от звука ее голоса, или не поднимать на нее глаз, или отвечать на ее вопросы невпопад.

Он пил много чаю и между глотками размешивал ложечкой в стакане, куда забыл положить сахар. Она сказала ему об этом, он ничего не ответил. Потом ушел к себе наверх и долго ходил там из угла в угол, а Клавдия слушала – сидела в своей комнате на полу, на лоскутном Мусином коврике, и напряженно вслушивалась, ни о чем не думая, только представляя его себе.

Уже под вечер он спустился из мезонина и вышел на крыльцо. Она выскочила за ним без пальто, даже без платка. Морозило, и небо било красное, предвещавшее стужу. Жмакин стоял на сложенных у крыльца столбах и курил. Небо было такое красное, что походило на пожар, и рядом за забором что-то визжало так, что Клавдии вдруг сделалось страшно.

– Николай! – крикнула она.

Он услышал и подошел. Пальто на нем было расстегнуто, он косил и вдруг неприятно и коротко улыбнулся.

– Свинью бьют, – сказал он и кивнул на забор, – бьют, да не умеют… Вот она теперь убежала и блажит…

Он говорил не глядя на нее, и она поняла, что он пьян.

– Напился, – сказала Клавдия с укоризной, – один напился! Стыд какой!

Она дрожала от холода и от обиды. Неужто ему так худо, что он напивается в одиночку?

– Пойдем, – сказала она, – ляжь! Я тебя уложу! Куда ты такой…

Жмакин засмеялся.

– Я – свободная птица, – сказал он, – меня на сало нельзя резать. Куда хочу, туда лечу. А ты иди в дом, застынешь!

Он легонько толкнул ее, и она увидела в его помертвелых от водки глазах выражение страдания.

– Пойдем, ляжешь, Коля, – дрогнувшим голосом сказала она, – пойдем, Николай.

Она взяла его за руку, но он вырвался и зашагал к шоссе. Не раздумывая ни секунды, Клавдия вернулась в дом, надела шубу, подвязалась платком и побежала за Жмакиным по шоссе. Он шел к станции, черная маленькая фигурка на сверкающем багровом закате, слишком свободно размахивающая руками, и был он до того несуразен и жалок, что Клавдии показалось, будто у нее разрывается сердце от сострадания к нему. Несколько раз она его окликнула, но он не слышал, все шел вперед. Наконец она его догнала, совершенно уже задыхаясь, и схватила за рукав. Он лениво улыбался. От морозного ветра его искалеченное севером лицо пошло пятнами.

– Пусти! – сказал он.

Клавдия молчала, задыхаясь.

– Пусти! – повторил он, потряхивая рукой.

Мимо проезжал обоз – сани, покрытые рогожами, скрипя полозьями, тащились к Ленинграду.

– Посторонись, – сказал Жмакин Клавдии и, схватив ее за руку, отодвинул в сугроб, иначе лошадь ударила бы ее оглоблей.

Клавдия посторонилась и еще раз почувствовала, какой он сильный, Жмакин, какие у него стальные пальцы, и все вспомнила. Она еще задыхалась от бега по шоссе и от ветра, хлеставшего в лицо, у нее звенело в ушах, а тут скрипели полозья, и они оба – и Клавдия и Алексей – стояли в сугробе, и он мог уйти и пропасть. Она знала, что без нее теперь он может пропасть, она должна была его не пускать, пока все не образуется, она не знала – ни что могло образоваться, ни как его удержать, у нее не было таких слов, которые бы его удержали, и она его держала просто рукою, вцепившись в него, и говорила:

– Ты не ходи, Николай. Ну зачем тебе в город? Чего ты там потерял? Ты же пьяный. Гляди, едва ноги держат. Пойдем домой, ляжешь. Выспишься, а там видно будет. Но только сначала выспись. Нельзя пьяному, слышишь, Коля!

Она теребила его, стоя в сугробе и чувствуя, как мокнут чулки, и никуда не шла, хотя обоз уже давно проехал, боялась просто переменить позу, боялась выпустить его рукав из своих замерзших пальцев, боялась, что он отвернется и, не видя уже ее лица, уйдет и исчезнет навсегда.

– Не ходи ни за что, – говорила Клавдия. – Ты же человек скандальный, Коленька! Еще напьешься и обязательно скандал устроишь, а как завьешься со скандалом, то тут и милиция…

– Неужели? – со странным смешком спросил Жмакин.

– Запишут тебя в протокол, для чего? А ты слишком принципиальный, ты свое будешь гнуть, тебя и поведут.

– Куда это? – быстро спросил он.

– Да в милицию же, господи, – продолжала Клавдия, решив напугать его во что бы то ни стало, – и оттуда перешлют протокол на твой транспорт, что ты в пьяном виде скандалил и оскорблял при исполнении. Это, Коля, правильно, что вас – таких скандальных – на карандаш берут, потому что…

– Дурочка ты, – тихо и почти ласково перебил Жмакин. – Мамаша, ребенка имеешь, жизнь, кажется, повидала, а все равно девчонка. Чем меня пугаешь, чем на пушку берешь?

Он глядел на нее трезвеющими глазами, и только лицо его, покрытое пятнами, в испарине, было еще пьяно.

– Хочешь, я тебе все скажу? – спросил он быстрым шепотом.

– Не надо! – так же быстро и испуганно ответила она. – Не надо, Коленька, миленький…

Если бы не это чужое имя – Коленька, может быть, он еще бы и не сказал ничего. Но теперь все его прошлое, и этот последний «липовый» паспорт, и ложь, и шикарная жизнь на краденые деньги – все вместе показалось ему таким отвратительным, что он не смог пересилить себя и начал говорить, держа Клавдию за руку, чтобы она не убежала и дослушала все до конца, до самой последней точки.

– Я – вор, карманник, щипач, – говорил он, глядя в Клавдино внезапно застывшее лицо. – Я несколько лет уже ворую, и судили меня, и сроки я имел. Я вор, и то, что на мне надето, – ворованное, и в театре мы были на ворованные деньги, и в такси, и в поезде мы ехали на ворованное. Я вор, и я вас всех обманул, – уже интересничая, продолжал Жмакин, – я сын преступного мира, и меня давно расстрелять пора, и то, что меня не расстреливают, это исключительно моя ловкость и сила воли. Я беглый вор, чтобы ты знала, я с ножом всю тайгу прошел, и тундру, и непроходимые для человека местности. По мне, как по волку, били из винтовки, и волки меня задрать хотели, и я замерзал, и никому из вас того не пережить, что я пережил в свои юные годы…

Он видел, как она бледнела, и мысль о том, что эта женщина, единственная, которую он любил в мире, сейчас повернется и уйдет и сама, своими руками, никого не дожидаясь, выкинет его вещи из комнаты, мысль эта доставляла ему такую острую боль и вместе с тем так облегчала ему то решение, которое он внезапно и твердо утвердил в себе, что теперь он должен был выговориться и довести затеянное до самой последней точки. «Я убью себя! – думал он, не слыша тех жалостных, сентиментальных и чувствительных слов, которые говорил Клавдии, – убью себя и кончу эту незадавшуюся житуху. Так просто, как же это я раньше, дурак, не догадался!»

Жмакин говорил ей о себе и знал, что сейчас начнется у него самое последнее и самое короткое в жизни одиночество и что, когда Клавдия уйдет, у него не будет уже никакой ответственности ни перед кем, а все эти удивительные дни ему так хотелось именно ответственности перед Клавдией и ответственности за нее, так ужасно хотелось приходить в этот дом на Лахте не жильцом, а Клавдиным мужем, усталым, озабоченным, даже грубоватым, как бывает «сам», «хозяин», «батя». Ну что же, не вышло! Не вышло и не могло выйти! Не выйдет никогда! Где-то он читал или слышал, что смерть – слабость или трусость, такая смерть, какую он придумал, да что поделаешь – кому нужно, тот знает, что трусом он не был, слабым не был, а какая уж досталась ему судьба, такая и досталась, и никуда от нее не денешься. За все он расплатится теперь и всем насолит. – и гаду Митрохину, который ему не поверил, и тому первому, утомленному своей специальностью судье, и братикам Невзоровым, и Лапшину, который мог бы помочь, но не помогает, и мамаше-покойнице, и Клавдии, которая его сейчас выгонит, позабыв те любовные слова, которые так недавно шептала ему.

И то, что он сейчас говорил Клавдии, после мгновения, когда твердо решил покончить с собой, было началом его расплаты с людьми, вытолкнувшими его из своей среды, с людьми вялыми, хитрыми, скучными, до того правильными, что не задумались дать ему срок за преступление, в котором он вовсе не был повинен. Конечно, все то, что с ним сделали, по видимости своей было правильно. Конечно, профессорские сынки, спортсмены, вежливые мальчики, не могли ударить ножом, за здорово живешь, парнишку с чужого двора. Конечно, ножом ударил Алешка Жмакин, ведь стащил он серебряные ложки и продал их, когда нечего было ему кусать. И вообще был он дерзким и нахальным, а то, что бесстрашно ставил всем в доме антенны и лазал черт знает по какой обледенелой крыше, так это делают все хулиганы-сироты – подумаешь, невидаль!

Теперь Жмакин не кривлялся перед Клавдией. Он не говорил жалкие слова, не пенял никому своей «поломатой» жизнью. Он был перед нею тем, кем стал на самом деле, он был вором надломанным и надорванным, усталым и замученным до крайности, не понимающим, как и для чего жить, и ненавидящим свою никому не нужную, позорную, бесполезную, унылую и пьяную жизнь. И, рассказывая Клавдии всю правду о себе, он уже чувствовал ненависть к этой женщине, минута за минутой все более становилась она ему врагом, как все те, которые знали, кто он на самом деле, и он ей говорил, как своему врагу, да еще такому, которому правдой можно только досадить.

Они всё стояли на дороге. Солнце уже догорало, и ветер потрясал деревья, с них сыпался снег. Были синие, холодные, ветреные сумерки. Мимо очень быстро проехала новая легковая машина «ЗИС-101», освещенная изнутри, и Жмакин с ненавистью взглянул ей вслед – в затылки людей, едущих в машине, – и опять стал говорить Клавдии про себя и про нее, и так как говорить ему было, в сущности, уже нечего, то он вдруг стал бранить Клавдию и издеваться над ней, а она все слушала и только изредка бормотала едва слышно:

– Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно…

Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.

– Да не вышло, – говорил он срывающимся голосом, – не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Николай! – шипел он исступленным голосом, передразнивая шепот Клавдии. – А какой я, к чертям собачьим, Коля, когда я всю жизнь Алешкой был. Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее веди, сумки ей разные… Может, тебе туфли купить, – спрашивал он, – или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава богу, не казенные…

Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.

– Ну, чего? – спрашивал он. – Чего ревешь? Обидели? На любимую мозоль наступили? Все вы, бабы… – Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдия, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдию пойти с ним к милиционеру, всего только до станции, и сдать его милиционеру, под расписку.

– Я не убегу! – говорил он глумливым голосом. – Не убегу никуда, а тебе награждение может выйти. Записочку получишь, что сама лично сдала в органы рецидивиста Жмакина, и в газете про тебя могут напечатать, какая ты смелая личность. И все похвалят, и ценный подарок подарят, будьте здоровы, за преподобного Жмакина. Ну, веди! – кричал он. – Веди, давай показывай сознательность! Не задерживайся, чего моргаешь!

Он толкнул ее плечом и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах. И не ужас, черт с ним, с ужасом, так и должно было быть, а сострадание больше всего бесило Жмакина.

– С ума ты сошел, – сказала она, почти не разжимая рта, – ну куда я тебя поведу, куда?

Он молчал, потрясенный интонацией ее голоса, – она точно не слышала всего того, что он ей рассказал о себе.

– Ладно, – сказал он, – иди, и я пойду. – Он почувствовал себя вдруг очень усталым. – Иди домой, а я уеду.

– Куда ты уедешь?

Клавдия подошла к нему совсем близко и взяла его пальцами за лацканы пальто.

– Куда ты поедешь? – во второй раз спросила она. – Воровать поедешь?

Он молчал.

– Я тебя не отпущу, – сказала она совсем ему в лицо, – тебя из дому не пущу, понял?

Она дернула его за лацканы, и он увидел ее глаза совсем близко от себя. Она дышала часто, и слезы все еще катились по ее щекам.

– Лешка ты, или Николай, или черт, или дьявол, – говорила она, – ты мне все скажешь, и я за тобой куда угодно поеду, а сейчас я тебя никуда не пущу. Слышишь? И не ты будешь меня выбирать, а я тебя выбрала, понял, и теперь ты от меня никуда не уйдешь, а если уйдешь, так я найду, понял? Я тебя выбрала, – повторила она со страшной силой, – и я знала, что ты мне врешь, и я все понимаю, почему ты кричал сейчас, и все равно тебя не пущу: вот если убьешь, тогда уйдешь. Ну, пойдем, – говорила она и тянула его за собой по дороге, – пойдем, дай руку, я тебя за руку возьму, ты же пьяный, погляди на себя, какой ты… Ну, иди же, иди, не упирайся…

В ней точно что-то прорвалось, и она, доселе молчаливая, сейчас говорила, не переставая ни на секунду, и тянула его за собою, и в то же время прижималась к его плечу и заглядывала ему в глаза, и даже смеялась, но слезы все текли из ее глаз, и спазмы порой прерывали голос.

Так, почти силой, она довела его до дому и проводила наверх в комнату, сняла с него, обессиленного, пальто, шарф, кепку, уложила его и еще что-то кричала вниз веселому Корчмаренко, и голос у нее был такой, будто ничего, в сущности, не произошло.

Потом села рядом с ним, подложила теплую руку под его щеку и заговорила негромко, ласково, как с больным:

– Сразу мы, Алеша, ничего не придумаем, да ты еще и пьяненький к тому же. И пьяненький, и дергаешься весь, хотя и сильный, но я тебя куда сильнее. Ты не обижайся только, не лезь в бутылку. Ты ведь не такой, Алеша, каким себя показываешь, ты измученный очень человек, и жить ты хочешь, как все, – трудом, пускай даже самым тяжелым, но как все, и порядка ты хочешь, и чтобы все свой смысл имело. Ты нынче даже ударить меня мог, очень распалился на ту свою, первую, обиду, и я за тебя обиделась, но ведь не может же быть, чтобы мы с тобой правду не нашли. Не при царе живем, Алеша, и не…

– Не при капитализме, – с презрением перебил он, – знаем, слышали…

– Не шуми, – попросила она, – не шуми на меня, Лешенька. Я не пугливая, я никакого страху с самого своего детства не знала. Я до большого начальства дойду, и батька мне поможет, и Алферыч поможет, мы попросим разобраться и понять, как это с тобой все случилось. А когда разберутся и получишь ты окончательный срок, небольшой, – поспешно и ласково добавила она, – немного, я ждать стану, передачи тебе носить. Это ничего, когда человек ждет, Алешенька, он все может перенести, потому что есть для чего…

– А потом? – приподымаясь на кровати, спросил он. – Потом? Какая у меня специальность? Что я – знаменитый токарь, или профессор наук, или кто? На кой тебе хрен такое сокровище сдалось?

Ему нужно было теперь, чтобы его утешали, за всю его жизнь с ним никто так не говорил, и в груди его сладко спирало. А Клавдия понимала это и говорила самые нужнейшие ему слова:

– Да, господи, – сказала она, – да что ты, Алеша! Сам же рассказывал, какие антенны на крыши, да еще на скользкие, ставил, мальчиком, маленьким еще. Ты захочешь, все сможешь, ты горы, Алеша, перевернешь, твоя жизнь только не туда завернулась, а когда напрямик, на большак выйдешь, знаешь, как будет? Выйдем с тобой из дому на станцию, и все говорить станут: «Во, Клавка себе какого орла отхватила, Жмакин это, про которого в газетах было».

– А что было-то? – пренебрежительно спросил он.

– Как что? Например, трудовой подвиг ты можешь осуществить!

– Из зала суда будет, вот что.

– Ах, раскапризничался? – с живым, милым смехом сказала она. – Ах, разнесчастненький!

И, захватив его ладонью за подбородок, жестко добавила:

– За мной не пропадешь. Как ни виляй, я из тебя человека сделаю. И не какого-нибудь, а советского. Я за швалью запьянцовскую замуж не пойду, а ты теперь мне муж, и когда будут с тебя допрос снимать, обязан ты, чтобы чин по чину записали – женат на такой-то и на такой-то.

– Посадят и тебя.

– Врешь, не посадят. Нет такого закона.

Она поднялась. Он попросил ее остаться.

– Не останусь! – с прежним своим легким смехом ответила Клавдия. – Нынче думать надо, а с тобой тут какие думки.

Вздохнула, потянулась и посулила:

– Ох, достать бы мне до этих братьев Невзоровых, я бы им показала, почем фунт лиха.

И все-таки ночью она пришла к нему, сказала шепотом, что все надумала, и легла рядом. Ночь кончалась, наступало утро. Жмакину захотелось пить. Голый, в одних трусах, он спустился ощупью из мезонина, пробрался в кухню, разыскал ковшик и зачерпнул воды из бочки. Он пил жадно и медленно, ковшик был неудобный, вода проливалась и текла по голой груди, по животу. Ему сделалось холодно, он повесил ковшик и вышел из кухни. В передней стоял Корчмаренко. Огромный, он одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, в другой у него была свеча. Он был всклокочен и, видимо, выскочил из своей комнаты, заслышав скрип ступеней. «Сейчас врежет», – спокойно подумал Алексей и крепче уперся в пол ногами, приготовляясь к драке. Но Корчмаренко не двигался с места и не проявлял даже никаких признаков раздражения. Потом сунул толстую руку за ворот рубашки и с хрустом почесался. Жмакин моргал. Узкое красное пламя свечи слепило его.

– Ну? – спросил Корчмаренко.

– Чего «ну»?

– Выбрала? – Корчмаренко кивнул головой на лестницу мезонина.

– Чего выбрала?

– Пошел чевокать, – опять почесываясь, сказал Корчмаренко, – другой бы батька на моем месте так бы тебя шмякнул, а я, видишь, добродушный.

Жмакин молчал.

– Хочешь квасу выпить? – спросил Корчмаренко. – У меня есть пара бутылок с изюмом. Анафемской силы.

Жмакин наконец перестал моргать и уставился на Корчмаренко. Но тот внезапно повернулся спиною и, шлепая огромными, вывороченными ступнями, пошел в комнату.

– Иди, – сказал он не оборачиваясь. – Иди, потолкуем.

Жмакин пошел. Корчмаренко зажег керосиновую лампешку, вынул из буфета квас и разлил в два стакана. Подавая стакан Жмакину, он взглянул ему в глаза, потом оглядел все его крепкое, мускулистое тело и сурово сказал:

– Ничего бычок, подходящий.

И, смакуя шибающий в нос, действительно очень вкусный напиток, добавил:

– Я жизнь до чрезвычайности люблю. Здоровье обожаю, когда дети рождаются благополучно, когда собака от молодости скачет, когда почки на деревьях лопаются. И квасу люблю попить, и водочки могу принять, и музыку слушать. Я» брат Николаша, уважать люблю. Понимаешь меня?

– Понимаю.

– Врешь, меня так сразу не раскусишь. Я уважать люблю умелые человеческие руки, золотые, так называемые в печати рабочие руки. Если человек что делает ловко, с душой, а не только по форме, я до слез это уважаю. И ум человеческий за беспредельные его возможности. Чего глядишь?

– Нормально, – сказал Жмакин. – Слушаю вас и гляжу. А что – нельзя?

– Можно! – разрешил Петр Игнатьевич. – Любуйся на мое рыло. Но лучше слушай. Мне, например, какой сон часто снится, желаешь узнать? Снится мне восхождение на гору. Что вот сейчас вся полнота жизни для меня откроется, весь мир. А между прочим никакой я не альпинист и разные там Эльбрусы, Арараты и другие высоты исключительно на картинках видел. Отчего так?

Жмакин не знал.

Корчмаренко налил еще квасу, понюхал и добавил:

– А паразитов человеческих ненавижу я. Всяких там побирушек, несчастненьких, чересчур одиноких. Которая одинокая вдова, пусть в больницу идет нянечкой и не ноет нам свое нытье. Или, например, спекулянты. Как это можно, чтобы делать такое дело на земле, от которого не радость, а стыд? Чего они своим женам и детям квакают? Деньги? Да на кой ляд мне такие деньги неправедные, растолкуй.

Жмакин насупясь молчал.

Петр Игнатьевич еще отхлебнул квасу, повел глазами на потолок, осведомился деловито:

– Женишься? Или так, для препровождения времени?

– Она не пойдет.

– Это почему же?

– На кой я ей сдался! – печально и искренне ответил Жмакин. – Вы сами посудите, кто я есть?

– Кто? – воскликнул Корчмаренко. – То есть как это кто? Трудовой человек, и больше ничего нам не требуется? Вон личико-то у тебя обмороженное – это как, не в счет? Или, может быть, она желает за банкира, мистера, лорда замуж выйти? Так она у меня не такая…

– Не такая, – подтвердил Жмакин.

В соседней комнате сонно вздохнул Женька.

– Ты ее измором бери, – ласково посоветовал Корчмаренко. – Ты бери и женись, чего бы она ни вякала. Ты парень бывалый, ты в жизни хозяином можешь стать, из такого теста, как твое, хорошие калачи можно печь. Женщина разберется, а Клавка тем более. Пускай только увидит, каков ты есть человек. Она – Клавка-то – особенная. Другой такой в целом свете не сыскать. Как мать-покойница, жинка моя, Ксения Сергеевна. Знаешь, какая была?

Усмехнувшись невесело, он приопустил веки, заговорил глухо:

– И вредная, и веселая, и бранилась, и песни пела, и когда не надо плакала, и вдруг смеялась. Все нипочем Ксении было, любая беда – пересмешки, гордо свою жизнь прожила. Здоровая до удивления. Клавку родила, и молока столько, что двоих других выкормила. Не пропадать же товару, как считаешь?

– Верно.

– То-то, что верно. Я через нее учиться начал, от стыда. А то байбак был форменный. Померла тоже по-особенному. Лежит, умирает, а мне так говорит: «Ты, говорит, конечно, как хочешь – можешь жениться, можешь не жениться, но лучше не женись. Разве после меня можно с какой ни есть раскрасавицей жить?» И сама смеется. Мучается, знаешь, кривится, а сама смеется. Характер такой. Всего и осталось, что глаза и зубы, а смеется. Все ей смешно. «Не женись, говорит, перетерпишь как-нибудь. Дров, говорит, побольше коли. Я, говорит, тебя опоила, медведя, других таких на свете нет, как я. Я, говорит, ведьма, а ты и не знал… Ну, хоть бы ты и знал, все равно бы не поверил. И если женишься, все равно погонишь через месяц или через год». И потом так вот покривилась и говорит, и уже не смеется: «Я, говорит, не хочу, чтобы ты женился. Мне, говорит, очень противно и гадко даже подумать, не женись, и все». И действительно, одна она такая была на целый мир. Вот теперь Клавка вся в нее. Знаешь, почему она мужа погнала? Выйти-то замуж вышла, девчурочкой еще, а потом он ей сразу опротивел. Вот она его и начни гонять. Все в нем не по ней, да и правда, не мог я ее осудить. Дрянь парень, разбалованный выпивошка, хвастун. Взяла Клавдия его и выгнала помелом средь бела дня. И деньги на дочку не берет от него. Вот она какая. Клавдия-то!

Он помолчал.

– Холодно голому?

– Ничего, потерпим, – ответил Жмакин.

– Ты на ней женись, – еще раз строго посоветовал Корчмаренко. – Она очень сильной души девушка. А ты еще, как я понимаю, на свою дорогу не совсем вышел?

Жмакин спросил угрюмо:

– Это как?

– Еще смысла не имеешь главного. Вот у меня цех маленький, а все ж, как мне сдается, пропадет мой цех без меня. Оно, здраво рассуждая, конечно, неправильно. Обошлись бы. Но каждому человеку, когда что трудно, обязательно нужно свой смысл иметь. Ксеньку похоронил и потерял смысл, думал, хоть ложись за ней в землю. Ай нет! Уговаривают люди: «Петр Игнатьевич, перестань колобродить, выходи на работу, пропадаем без тебя». Врали, возможно, а к жизни обратно прицепили. Повеситься, я тебе скажу, в ту пору было мне куда легче, чем жить. Однако переступил и рассуждаю: тут я нужнее, чем в среде повесившихся товарищей. Удобрить землю своей тушей еще поспею, однако же срок не вышел. Вот, брат, в каком смысле я насчет дороги спросил.

– У каждого своя дорога, – опустив глаза, сказал Жмакин. – Я тоже свою имею, так что вы зря.

– Ой ли? Ты человек характера скрытного, да врешь чего-то, сдается, нет?

– Нет.

– А мне думается – подвираешь, но это мелочь. Клавка лучше меня людей понимает. И ежели что брешешь, то брехню из тебя вытряхнет. Спит она сейчас?

– Спит.

– Ну, иди и ты спи, время мало осталось до побудки. Квасу вот прихвати ей, мы с Ксенькой любили, бывало, ночью с устатку квасу хлебнуть.

Корчмаренко погасил керосиновую лампу и сказал уже в темноте совсем глухо:

– Ой, как вспомню, как вспомню! Не надо было ей помирать… Взяла кинула меня, разбирайся теперь тут…

И зашлепал босыми ногами.

Длинной ночью

– Ты бы, что ли, заехал за мной, – сказал Ханин по телефону. – Я спущусь. Сил нету одному сидеть. Или зашел бы, у меня тут коньяки прекрасных ароматов.

– Один и пьешь? – неприязненно спросил Иван Михайлович.

– Еще не пил, но буду! – пообещал Ханин.

– Ладно, заеду.

Потом Лапшин немного поговорил с матерью Грибкова Ириной Ивановной, похвалил ей ее сына и осведомился, спит ли он теперь на кровати. Толя это время спал на кровати, пил кофе с молоком и, задумавшись, съел вчера очень большой кусок пирога.

– Значит, проходит, – сказал Лапшин. – А парень он замечательный. Еще ему влюбиться надо…

– Ну, это успеется, – суховато ответила Ирина Ивановна.

Широко без стука распахнулась дверь, вошел Криничный в полушубке, за ним, раскатываясь сапогами по паркету, влетел Окошкин. У Криничного в руках было ружье «Зауэр», шестнадцатый калибр.

– Оно самое? – спросил Лапшин.

– Точно, оно! – ответил Криничный. – Номер сходится.

– Значит, все! – сказал Иван Михайлович. – Погорели братья.

И он стал обдумывать с Криничным способ, путем которого с наименьшими хлопотами можно было бы уговорить прижимистого Баландина подписать ведомость на оплату водолазов, а Окошкин в это время рассказывал подробности извлечения ружья из озера, «закованного льдом».

– «Закованного», «закованного»! – сказал Иван Михайлович Окошкину, понимая, что тот никак не может дождаться похвалы. – Молодец ты, Вася, такой сыщик – лучше на земле нет. Конечно, не без недостатков, но ты их поборешь со временем. Поборешь и далеко пойдешь…

– Смеетесь всё! – пожаловался Окошкин.

Ружье Лапшин поставил в свой шкаф, а документы из Общества охотников вложил в дело и закрыл сейф на ключ.

– Домой? – осведомился Василий Никандрович.

– За Ханиным заеду.

И, распорядившись вызвать повестками братьев Невзоровых, Лапшин спустился по лестнице, представляя себе, какое сделается лицо у Занадворова, когда с делом Самойленко будет покончено.

Ханин сидел в номере один, накинув пальто на плечи. Номер был унылый, длинный, со снятыми почему-то занавесками и скатанным ковром. На диване навалом лежали газеты, несколько номеров журналов, раскрытый том «Войны и мира».

– Чего киснешь, Давид? – спросил Лапшин.

– Размышляю – не застрелиться ли, – уныло ответил Ханин. – Только не из чего.

– За этим дело не станет, могу одолжить! – почти любезно сказал Лапшин. – Только поможет ли?

– «Только», «только», – кисло передразнил Ханин. – Оттуда никто не возвращался, неизвестно.

– Вот ты и давай, с возвратом. Записку не забудь напиши, если из моего пистолета станешь стрелять, как положено: «Прошу в моей смерти никого не винить». А то неприятностей по службе не оберешься.

Говорил Лапшин непривычно раздраженно, почти зло.

– Ладно, не сердись, Иван Михайлович, – попросил, шмыгая носом, Ханин. – Давай лучше коньяку выпьем с холоду. Насморк еще одолел.

Они выпили по рюмке. Лапшин искоса поглядывал на Ханина, на его худое, желтое, в резких морщинах лицо, на большие круглые стекла очков. Долго молчали. Было слышно, как внизу, в ресторане, играл оркестр.

– К пограничникам бы поехал, что ли? – тоскливо сказал Лапшин. – Вот к Федорову, он тебя знает и уважает. У меня участок – не соскучишься. Написал бы чего, у тебя прошлый раз сильно получилось, выпукло.

– Выпукло? – усмехнулся Ханин.

– А разве нельзя выразиться, что выпукло? – немножко испугался Лапшин. – Я хотел в том смысле, что не похоже, как у других. Ты, вообще, имей в виду, Давид, тебя народ, например у нас, хорошо читает. Всегда говорят – вот это наш Ханин дал так дал.

Опять донеслись звуки оркестра.

– С приветом! – сказал Ханин и выпил еще рюмку.

– Ничего не пишешь?

– Давно и ничего.

– На пьяную голову, да не выходя отсюда, вряд ли чего даже толковый журналист сочинить может.

– А может быть, я не журналист? Может быть, я писатель и теперь буду писать исключительно из головы, откуда ты знаешь? И не учи меня, убедительно прошу.

– Я и не учу. Я свои мысли высказал, всего и делов. И еще мне интересно, что бы твоя Лика сказала, посмотрев нынче на тебя.

Ханин подумал, потер руками лицо и ответил:

– Сказала бы, что это холуйство так жить. Она любила слово «холуйство» и многое им объясняла. Она как-то заявила: «Ты не хозяин жизни, ты ее холуй!»

– Кому сказала?

– Слава богу, не мне. Я холуем у жизни не бывал.

– Еще тут поживешь – станешь, – посулил Лапшин. – Поехали-ка, давай, Давид Львович!

– Вот допьем коньяк и поедем.

– Значит, ты будешь жрать коньяк, нализываться, а я после рабочего дня буду на это занятие глазеть? Так, что ли? Нет, брат, я чаю хочу и лечь хочу. Одевайся!

Спокойным шагом он пересек комнату, взял со стола бутылку, закупорил ее свернутой бумажкой и сунул в боковой карман реглана. Ханин сердито высморкался, надел пальто в рукава и нахлобучил шляпу.

– Небритый какой-то, черт тебя знает, – брезгливо произнес Лапшин, – мятый, лицо желтое. А помню, был молодой, пел «Мы молодая гвардия». Встреча была с чекистами, забыл, как мы познакомились?

– Ладно, поедем, чего там…

Кадников развернул у «Европейской» машину, Ханин поднял воротник, зябко съежился. Лапшин молчал, сосредоточенно и сурово сдвинув брови. За слюдяные окошки газика со свистом задувал морозный ветер.

– А что, товарищ Лапшин, будто с Корнюхой чего-то налаживается? – осведомился Кадников.

– Чего налаживается?

– Да Николай Федорович сейчас мимо проехали, остановились, спросили – не в гостинице ли вы.

– Ну?

– Я так понял, будто Корнюху брать.

В передней у Ивана Михайловича Ханин долго раздевался. Лапшин в это время вынул браунинг, вытащил из него обойму, вытряхнул патроны и обойму сунул опять в пистолет. Когда Ханин вошел, пистолет лежал на столе, на видном месте. Ланин прислушался и воровато спрятал браунинг в карман.

– Теперь я разочек позвоню, – сказал Лапшин, вернувшись из ванной, с полотенцем на шее и без рубашки, – а потом будем чай пить.

Пистолет исчез, Лапшин заметил это, но промолчал.

– Мне никто не звонил, Патрикеевна? – спросил Иван Михайлович, оборачиваясь к занавешенной нише. – А?

– Бочков звонил! – недовольно ответила старуха. – Всю ночь звонют и звонют, а преступлений совершенно никаких не ликвидируют…

– Да уж где уж нам уж, – пытаясь соединиться с розыском, сказал Лапшин. – Это ты верно, Патрикеевна, правильно…

У телефона оказался Толя Грибков, его оставили пока для связи. Новостей особых не было, но Корнюха будто где-то неподалеку от города заночевал. Бочков и Побужинский с Окошкиным выехали.

– Держите меня в курсе дела, – велел Лапшин. – Без меня ничего не начинать, ясно? И чтобы машина там была оперативная обеспечена.

– Так ведь Кадников дежурит.

– Ну и ладно.

Лапшин включил чайник и принялся резать хлеб.

– Там мясо есть с макаронами в духовке! – длинно зевая в своей нише, сказала Патрикеевна. – Возьмите…

– Возьмем и мясо…

Ханин, размахивая полотенцем, ушел в ванную. Там он заперся на крючок, снял очки, как всегда собираясь мыться, и, положив их в сетку на мочалку, сунул в рот револьвер. Ствол был широкий и, чтобы устроиться поудобнее, Давид Львович повернул ручку так, что ствол пришелся боком. «Разнесет, пожалуй, череп к чертям», – это было последнее, что он подумал, перед тем как нажать спусковой крючок. Потом он закрыл глаза. Щелкнул боек, во рту у Ханина зазвенело, но выстрела не было. Все еще не закрывая рта, Давид Львович вынул обойму и покачал головой.

– Ты скоро? – спросил Лапшин из-за двери.

– Иду! – ответил Ханин, с трудом соображая. Машинально он вымыл руки, вздохнул и сел с Лапшиным пить чай.

– Отдай пистолет! – негромко сказал Лапшин.

Ханин покорно положил браунинг на стол.

– Это ты все нарочно подстроил.

– Хотя бы и нарочно.

– Для чего?

– Лучше, чтобы ты у меня это попробовал, чем у какого-либо растяпы.

Иван Михайлович положил себе в стакан ломтик лимона, отхлебнул чаю и со вздохом сказал:

– А эгоисты вы, самоубийцы! Застрелился бы ты, Давид, из моего пистолета и без всякой записки, не написал же записку?

– Не написал…

– Вот видишь! Застрелился бы, и пошло. Возьми-ка мяса, поешь.

– Это кто застрелиться должен? – строго спросила Патрикеевна из ниши.

– Да тут один… – растерянно сказал Ханин. – Здравствуйте, Патрикеевна.

Молча он ел битое мясо с макаронами, по худому лицу его вдруг поползла слеза. Лапшин делал вид, что ничего не замечает.

– Даже Горький, – вдруг шепотом заговорил Ханин, – даже Горький, между прочим, писал, что человек, который не пробовал убить себя, дешево стоит.

– А разве все люди, которые не стрелялись, дешево стоят? – осведомился Лапшин. – Я товарища Горького очень уважаю, но могла, между прочим, выйти у него, допустим, описка. Может, как раз хотел написать «дорого», а написал – «дешево». Давай лучше, Давид Львович, соснем, утро вечера мудренее.

Он лег и закрыл голову подушкой, а Ханин в носках зашел в нишу к Патрикеевне и попросил:

– Ты меня, старая, покорми, покуда я здесь. Вот тебе две сотни на расходы. Согласна?

– Тут будешь жить?

– Тут. И там. Всяко.

– А жена не заругает?

– Жена у меня померла, – сказал Ханин петушиным голосом. – Приказала долго жить.

И вдруг, всплеснув длинными руками, он зарыдал так горько, так тихо, хрипло и исступленно, что Патрикеевна побелела, а через несколько секунд и сама заплакала.

– Ты не знаешь, старая, какая она была, – говорил Ханин, уже успокоившись и только стараясь подавить судорожные подергивания лица. – Ты не знаешь. Никто не знает. Только я один знаю. Я – журналист, пишу. Я очень много дурного писал, ну, как бы это тебе объяснить, шелухи, мусору. И она всегда судила меня, мое все судила и всегда права была. Она половина меня, и лучшая. Ты должна понять, ты не можешь не понимать. Я спорил с ней, ссорился, мучил ее, требовал объяснений – почему то плохо, а это хорошо. И она никогда не могла объяснить. Она чувствовала и жалела меня, что я злюсь. И вот она умерла. Понимаешь?

Выплакавшись, он сидел возле кровати Патрикеевны на табуретке, пил воду и жаловался, что пропал. А она советовала ему ходить в церковь, молиться, говеть и разное другое в этом же духе. Вначале он не понимал, потом рассердился. В это время зазвонил телефон. Лапшин, шлепая босыми ногами, обошел кровать, взял трубку и свежим голосом сказал:

– Выезжайте! Спускаюсь.

– Ты куда? – спросил Ханин. И зашептал: – Возьми меня с собою, Иван Михайлович, сделай одолжение, пожалуйста…

…Лапшин сел впереди, рядом с Кадниковым, Ханин втиснулся на заднее сиденье с Криничным и Толей Грибковым. Кадников сразу так нажал на педаль акселератора, что всех отбросило назад.

– Далеко? – спросил Ханин.

Толя, узнав журналиста, почтительно ответил:

– В Детском Селе. Он там не один.

– Кто он и почему не один?

– Да Корнюха, – с готовностью стал объяснять Грибков. – Сначала мы имели сведения, что там просто одна… женщина…

– Понятно…

– Короче, с которой у него связь. Ну а потом выяснилось, что их вообще там несколько. Кажется, вооружены.

– «Кажется»! – передразнил со своего места Иван Михайлович. – Такие вещи точно нужно знать. Вот Мамалыга «кажется» был не вооружен, что из этого вышло?

Толя виновато промолчал.

– Жми, жми, Кадников, не стесняйся! – велел Лапшин. – Обгоняй колонну.

Он сам потянул поводок сирены, и длинный вой разнесся над спящим городом.

– Над чем вы сейчас работаете? – спросил Толя Ханина. – Я читал, будет серия очерков о полярной авиации.

– Вроде бы! – угрюмо отозвался Ханин.

– Это здорово интересно, наверное, полярная авиация. Действительно соколы там могут работать. Вообще, моряки, скажем, и всякие исследователи белых пятен – замечательный народ. Вы, когда на «Красине» находились, еще там свою книжку написали или потом?

– Книжку я тоже читал, а вот что вы автор, не сообразил, – сказал Криничный. – Будем знакомы.

– А я – Грибков! – сказал Толя. – Анатолий.

Машина миновала бойни и вырвалась на прямую мглистую и холодную дорогу. «Дворники» со скрежетом обметали леденеющее ветровое стекло. Ханин взглянул на светящиеся стрелки часов – было десять минут четвертого.

– Вот бы вы о ком написали, – доверительным шепотом произнес Толя, указывая на широкую спину Лапшина. – Вот бы про какого человека.

– А как о вас писать, когда вы все кругом засекречены? – усмехнулся Ханин.

Криничный посипел трубкой, опять раскурил ее и сказал:

– Люди, товарищ Ханин, не засекречены. А в нашем деле, знаете, главное – человек. Я, конечно, со своим мнением не навязываюсь, я как читатель говорю, но возьмите вы, к примеру, нашего Бочкова Николая Федоровича. Это ж золотой мужик. Как он, допустим, ненавидит людей, которые пренебрежительно отзываются о бухгалтерах, о счетоводах; вообще в кино, например, бывает, если идиот – то главбух, а если дура – то пишмашинистка. И вообще, если взять жизнь Бочкова, целиком…

– Где нас ждать будут? – перебил Лапшин.

– У лицейской арки, – сказал Криничный.

Кадников резко переложил баранку, машина повернула налево. Огоньки Пулкова мелькнули наверху.

– Стесняешься ты ездить что-то нынче, – сердито сказал Лапшин. – Давай мне баранку.

– Так гололед же, Иван Михайлович.

– Бандитам это наплевать – гололед или не гололед. Уйдут, тогда с кого спросим? С господа бога?

Тяжело протиснувшись за руль, Лапшин сразу же нажал на акцелератор так, что стрелка спидометра показала девяносто.

– Гробанемся! – пообещал Кадников.

– Охрана труда, где ты! – сказал Лапшин. – На поливочную машину тебе, старик, надо переходить. Или есть такие машины, песочницы, что ли? Песком улицы посыпать. Спокойная работа. Давай сирену, там какой-то лопух разворачиваться вздумал…

Над застывшими, замороженными полями вновь взвыла сирена, мигнул и погас фонарь шлагбаума. Ханин, слушая рассуждения Толи Грибкова, вдруг восхищенно подумал о Лапшине: «Вот ведь черт! И нипочем ему, что машину так и водит по льду. В бессмертие верит, что ли?»

– Хорошо бы у нас кружок для начинающих создать, – говорил Толя. – У нас многие ребята пишут. Кто стихи – знаете, балуются, – но есть со способностями. Есть частушки комические пишут, есть раешник, один у нас роман написал.

– Про что?

– Вообще-то не слишком удачно, из жизни капиталистической зарубежной полиции…

– А он там был?

– Нет, но материалы поднял большие. Там любовь описана сильная и как полиция применяет к забастовщикам слезоточивые бомбы…

– Ну что ж, – рассеянно сказал Ханин. – Возможно.

В свете фар мелькнули и исчезли Египетские ворота. Кадников жидким от страха тенором бормотал что-то насчет лысых покрышек и насчет тормозочков. Под аркой лицея, на морозном ветру, мучительно продрогший, стоял Побужинский, Лапшин, несмотря на предупреждение Кадникова, тормознул, машину занесло, крутануло раз и другой. Побужинский распахнул дверцу.

– Где? – спросил Иван Михайлович.

– Ушли, – ответил Побужинский. – То есть не совсем ушли, – поправился он, – к железнодорожной линии ушли. Там будка есть стрелочника, вот засели…

От стужи у него не попадал зуб на зуб.

– Залезайте к ним на колени, – велел Лапшин.

Побужинский просунулся к Ханину, залез всем на колени, тихо пожаловался:

– Ну и ну! Все кости проморозил. И челюсть ноет!

От него шел холод, как от куска льда. И дышал он холодом, словно вьюга.

– Хоть бы спирт нам давали для таких происшествий, – вздохнул Криничный. – Небось у Корнюхи есть чем согреться.

Машину кидало по скользким, глубоким ухабам, Побужинский изредка командовал «направо», «налево», «в переулок». Ханин тоже начал мерзнуть, было холодно и очень неудобно сидеть. Все смолкли, кроме Толи Грибкова, который продолжал свой литературный разговор. Ханин отвечал на его вопросы все короче и все резче, а когда Толя спросил его, что он думает насчет творческой лаборатории писателя, Ханин совсем обозлился:

– Бросьте вы эти слова, юноша! Писатель, творческая лаборатория! Ваять, творить, поэты! Я журналист, газетчик, понимаете, и от этого высокого стиля у меня всегда такое чувство, будто меня обкормили соевыми шоколадками.

– Куда? – спросил Лапшин.

– Прямо, вдоль линии!

Морозный ветер засвистел пронзительнее.

– Вон, где огонек светится! – сказал Побужинский. – Левее немного.

Иван Михайлович поставил машину у обочины. Жестяно захлопали дверцы, Побужинский вынул маузер и на бегу крикнул:

– Там поезд идет, товарищ начальник, нужно их от поезда отрезать, Николаю Федоровичу и Окошкину не совладать при помощи курсантов.

Поезда еще не было видно, но уже слышалось его далекое и натужное пыхтение. И свет паровозного прожектора мелькнул на верхушках телеграфных столбов.

Они побежали по неглубокому, жесткому снегу, и Ханин тоже побежал рядом с Грибковым. На бегу, немножко задыхаясь, он услышал, как Толя спрашивает, есть ли у него оружие, но отвечать не хотелось, и Ханин сделал вид, что не слышит. Слева, там, где чернела будка стрелочника, громко и отчетливо затрещали выстрелы, но людей не было видно, наверное, залегли.

– К полотну, к полотну! – крикнул Лапшин. – За мной, и рассыпайтесь вдоль рельсов!

Он успел обогнать Побужинского и бежал легко, легче других, иногда только поскальзываясь сапогами на ледяных проплешинах полосы отчуждения.

Все остальное, как показалось Ханину, произошло в одно мгновение.

Мгновенно появился паровоз, заливая ярким светом прожекторов залегших в снегу военных, мгновенно распахнулись двери будки, и три черные тени, непрестанно стреляя из пистолетов, побежали навстречу Ханину. Они, разумеется, бежали не к нему, а к поезду, чтобы прыгнуть на подножки вагонов и через три километра исчезнуть в лесу. Но Ханину показалось, что они все трое бегут на него. И как это было ни нелепо, как ни глупо было безоружному кидаться на трех вооруженных бандитов, – он все-таки кинулся. Кинулся им наперерез, нелепо размахивая длинными руками, потеряв шляпу, путаясь в длинных полах пальто. И так же молниеносно, как и все предыдущее, он увидел перед собою невысокого, тонкого, ловкого, успевшего обогнать его Толю Грибкова. Под мерный и глухой грохот колес медленно ползущего пригородного состава Ханин услышал и одновременно увидел, а может быть, сначала увидел, а потом услышал, что в него стреляют, услышал цоканье пуль и увидел человека, который возник вплотную перед ним, закрыл его собою и, стреляя, закричал ругательные слова. Светлые квадраты окон поезда проносились почти у плеча Ханина, грохотало железо, гудел почему-то паровоз, а Толя Грибков лежал в наступившей внезапно тишине у ног Ханина, и рука его странно вытягивалась и заламывалась, словно он пытался достать что-то невидимое во вновь наступившем мраке ночи. Выстрелов больше не было, поблизости слышалось только какое-то кряхтение да отрывочные слова: «Вяжи руки, гляди, у него нож, осторожнее, Бочков!» И еще раз где-то далеко, по мосту может быть, прогрохотал поезд.

– Анатолий! – крикнул Ханин. – Грибков!

Только теперь он начал понимать, что случилось. И, опускаясь на корточки за спиной юноши, поворачивая его к себе, сам не слыша своих слов, он закричал хриплым, не своим голосом:

– Иван Михайлович! Лапшин! Кто тут есть! Грибкова убили… Окошкин!

– Ах, да не убили, – с досадой и со стоном сказал Толя. – Живой я. Наверное, ранили.

Рука его все еще скребла снег, и лицо было под цвет снега, когда Лапшин, Бочков и Побужинский склонились над ним, освещая его карманными фонарями. Ханина трясло. Кто-то из курсантов подал ему шляпу. Возле самого его лица мелькнули ноги Криничного, две машины сорвались и на полном газу исчезли за поворотом. Лапшин, вздыхая, накладывал повязку Грибкову, Побужинский ему светил. Вновь пошел снег, но теплее не стало.

– Как же это случилось? – уже в машине, усталым голосом, спросил Лапшин.

– Это я виноват, – помолчав, ответил Ханин.

– То есть?

– Он знал, что у меня нет оружия. И когда началась пальба, закрыл меня. В нем сидит не его пуля, а моя.

«Творческая лаборатория! – внезапно вспомнил Ханин и ужаснулся, представив себе, как обидел тогда своей нелепой раздраженностью Грибкова. – Зачем, для чего я так шуганул мальчика?»

В Детском Селе в больнице Лапшин получил документы Грибкова, его разряженный пистолет, какую-то тетрадку, книжечку Маяковского «Как делать стихи» и комсомольский билет. Тетрадку он протянул Ханину. Тот протер очки, сел здесь же, в приемном покое, на белую табуретку и стал читать. Это были Толины стихи, такие, какие пишут все мальчики в его возрасте. Тут было и про то, что такое настоящая любовь, – «без слез, без вздохов, без нелепых мук, товарищ, девушка, подруга и жена», было и про речку – «тиха, задумчива, прозрачна, глубока», было и про авиацию – «ревя моторами, идут в последний штурм», было и про уголовный розыск – «гражданин, спокойно, вы арестованы…»

– Что, хорошие стихи? – негромко спросил Иван Михайлович.

– Не знаю, – глядя в тетрадку, ответил Ханин. – Впрочем, это и не важно. Я вообще теперь не понимаю, что важно, а что совсем не важно…

Стаскивая на ходу резиновые перчатки, вошел круглолицый, молодой врач, попросил у Лапшина папиросу, сел и сказал, пытаясь закурить:

– Ну что ж, товарищи, дело серьезное. Покуда мне не совсем все ясно. Состояние его, разумеется, тяжелое. Утром соберем консилиум, позвоните…

Дежурная сестра спала, положив голову в косынке на скрещенные руки. За большими окнами серело, занимался морозный рассвет. Когда Лапшин и Ханин поднялись, в приемный покой вошел Окошкин, с красными глазами, замученный.

– Жив еще? – спросил он у врача.

– Жив, – сказал Иван Михайлович. – Пойдем, Васюра.

В машине Окошкин уныло рассказывал:

– Ушел Корнюха. И Мамалыга ушел. Которого взяли – еще личность не установлена. Корнюха с ним поменялся шапками, напялил его треух. Хитрый! Он на подножке повис и соскочил где-то на ходу, черт его знает где, – по гололеди разве разберешь? Собаку, конечно, вызвали, согласно науке…

– А Мамалыга-то как ушел? – сердито спросил Ханин.

Окошкин не ответил.

В городе ехали медленно.

Дома Иван Михайлович достал ханинскую, наполовину опорожненную бутылку коньяку, налил всем по стопке и сказал негромко, так, чтобы не разбудить Патрикеевну:

– Ну, братцы… Чтобы Толя наш поправился. Выпей, Давид Львович, вон тебя до сих пор дрожь пробирает…

Выпили и легли поспать хоть на часок. Но уснул только Окошкин: на полу, на тощем тюфяке. А Лапшин и Ханин, попритворявшись часа полтора друг перед другом, что спят, притворились, что проснулись, и сели пить чай. После чаю Ханин сразу же уехал в больницу к Грибкову, а Иван Михайлович, не велев Патрикеевне будить Окошкина, отправился в Управление.

Амба!

Жмакин лежал на кровати и курил, когда Клавдия одевалась на работу. Было слышно, как она разговаривает со старухой внизу. «Если еще зайдет сюда, – загадал Жмакин, – значит, жизнь моя кончена, если не зайдет – выберусь!» Он всегда загадывал наоборот. Клавдия вошла.

– Не спишь?

– Сплю! – угрюмо ответил он.

– Пойди в милицию, – садясь в пальто на кровать, сказала она. – Или куда там надо! Заяви – пришел добровольно. Ничего не таи, выложи все. Слышишь, Леша?

Она отвела волосы с его лба. Жмакин не глядел на нее.

– А дальше?

– Что дальше?

– Во я и спрашиваю – что дальше? Ну, явлюсь. Ну, поднесут мне цветы и музыка сыграет туш от радости, что Жмакин явился. А дальше?

– Дадут тебе срок, я ждать буду.

– Ты-то? – с презрением усмехнулся он. – Ты и недели одна не выдержишь! Что я, теперь тебя не знаю? Даже смешно, честное слово!

Клавдия опять отвела волосы у него со лба и спокойно ответила:

– Дурачок.

– Ничего не дурачок. Это сегодня у тебя в голове такая смесь пошла, что ты мне различные клятвы даешь, а через неделю сама на себя удивишься. Передовая, честная, нужен ей какой-то ворюга! Нет, дорогуша, как-нибудь обойдемся без покаяния – коли ежели нужен, изловят и отправят по назначению.

– Клавка, на работу опоздаешь! – крикнула снизу старуха.

– Не опоздаю. По какому такому назначению?

– На луну! – сказал он, хотя отлично знал, что ни о каком расстреле никто и не подумает. – На расстрел, поняла?

Но Клавдия не испугалась.

– Врешь ты все! – сказала она с улыбкой. – На нервах мне играешь. Разве ты убийца, чтобы тебя расстреливать? Или изменник родины? Просто карманник, сумочки воровал.

– Ну-ну! – угрожающе произнес Жмакин.

– Зарежешь меня, да? – спросила она. – Вот такую славненькую возьмешь и зарежешь? А что ты мне нынче ночью говорил? А когда квас от батьки принес? Ты какие мне тогда слова говорил? Ты мне и «лапушка» говорил, и «солнышко» говорил, и «ласточка» говорил, и «зайчик» говорил. Теперь вон развалился, весь перекошенный…

И она вдруг смешно, мгновенно и очень точно показала, какой он лежит весь перекошенный.

– Шла бы ты на работу, – вяло произнес он, – ну что переливать-то из пустого в порожнее. Учите все, учите, туда покайся, там сдайся! Надоели вы мне все, чтоб вас черт побрал, ну жулик и жулик, ну вор и вор, ну и кончено…

– Не кончено! – крикнула Клавдия. – Ничего не кончено! И не начато даже!

Она смотрела теперь на него со злобой, почти с ненавистью. Губы у нее дрожали.

– Я верила, что ты мужик! – жестко сказала она. – А ты тряпка. Барахло. Никто ты, никакой даже не человек, мусор…

Теперь улыбнулся Жмакин: «Воспитывает!»

Она ушла, чуть не плача.

До двух часов пополудни Жмакин лежал и курил. Дом опустел. В сущности, ему следовало уйти, вновь на вокзалы, в поезда, как раньше. Но на это не хватало воли. Дождаться бы Клавдию, тогда другое дело. И он представлял себе, как она войдет и спросит, неужели его с утра так и не покормили. А он ответит: «И что особенного?»

Только бы дождаться.

Но в два часа внизу постучали. И Жмакин понял, что теперь уже никогда не дождаться Клавдии. Спокойно, не торопясь он натянул брюки и с маху отворил дверь. Вошел милиционер – вежливый, солидный, выбритый до лоска.

– Ломов Николай Иванович здесь проживает? – спросил милиционер.

– Здесь, – сказал Жмакин, – только он вышел неподалеку. Я сейчас за ним смотаюсь. Вы посидите, погрейтесь.

Милиционер потопал сапогами и вошел в комнату. Это был рослый, очень здоровый человек с солидностью в манерах. Пока Жмакин одевался у себя наверху, он слышал, как милиционер сморкается и покашливает. Надо было еще взять деньги и паспорта – те, другие, краденые. Но тут же ему стало все равно. Он натянул пальто, прошелся по комнате и спустился вниз.

– Так я пошел, – сказал он милиционеру.

– Идите, – солидно ответил милиционер.

Жмакин отворил дверь и вышел на крыльцо. День был мягкий, пасмурный, серенький – вчерашний красный закат наврал. Летели крупные хлопья снега. Жмакин закурил, стоя на крыльце и всматриваясь в конец улочки: нет, Клавдии не было видно.

«И не увижу я ее теперь никогда, – со спокойной тоской подумал Жмакин. – Никогда!»

На ступеньках крыльца лежал чистый снег. Крупные следы сапог милиционера отпечатались здесь. А Клавдиных следочков уже не было, запорошил снег. «И не попрощался я с ней! – осудил он себя. – По-хорошему слова не сказал, а она такая – одна!»

Вновь следы милиционера озлобили его.

«Теперь подождешь Ломова! – про себя сказал Алексей. – Ломов не скоро к тебе явится. Посидишь! Набрился, черт, наодеколонился!»

Еще раз он оглянулся на дом и шепотом простился:

– Прощай, дом!

Теперь все кончилось. Железнодорожные рельсы чернели под свежим снегом. Вдали шумел поезд. Жмакин встал на колени в снег и прижался шеей к рельсу. Поезд стал еще слышнее. Он поправил колено – было больно упираться в шпалу. «Машинист увидит, – уныло подумал он, – наверняка увидит». Машинист действительно увидел его – дал два коротких предостерегающих гудка. Жмакин встал и пошел в лес. Ему казалось теперь, что он как кусок бумаги – плоский, бессмысленный, жалкий. Он шел по лесу, размахивая руками. Потом он забормотал. Первый раз он подумал про себя, что он страдает и что он несчастен. Главное, ему решительно ничего больше не хотелось: ни отомстить, ни ударить, ни напиться. Ничего. Он вдруг стал задыхаться и сел на груду валежника. Валежник был гнилой и провалился под ним, ноги нелепо поднялись в воздух, пальто зацепилось за ветки – очень трудно было подняться. Он пошел дальше, глубже, снег засыпался в туфли. Его поразило – а Клавдия? Волна невыразимой нежности обдала его. Он вспомнил все. Он вернулся, потом опять пошел в лес, потом попал к оврагу и стал слушать: какая-то птичка попискивала. Он собрал немного рассыпающегося в руках снега и швырнул в сторону писка. Птичка все попискивала.

– Все в порядке, – сказал он, согревая дыханием озябшие руки, – в полном порядочке.

И пошел к станции.

Но он запутался и не попал к станции, а вышел на шоссе и по шоссе добрел до Новой Деревни. Он даже не заметил, как добрел, – все время думал о Клавдии и о том, что теперь уже все кончено. Он не мог прийти в этот дом – сейчас там уже все знают, что он жулик и жил по украденному паспорту. Да, Клавдия… Каждую секунду образ ее возникал перед ним. Вот и город. Он заметил, что уже город, только в самом городе, возле какого-то тихого почтового отделения.

В общем, ему повезло – так он почему-то подумал здесь, у почтового отделения. Несколько дней, не два, не пять, больше, он прожил в Лахте – в тишине и спокойствии. Теперь можно было начинать все сначала, если бы это имело смысл. Если бы он был разведчиком в чужой стране, или Лапшиным, или даже Окошкиным. А он начнет без всякого смысла. Все равно его посадят. И никому, решительно никому никакой пользы. И нынче, и завтра, и послезавтра некуда идти спать, негде и не с кем сыграть в шашки, не с кем поговорить по-человечески, посоветоваться, некому пожаловаться, так зачем же еще тянуть эту опостылевшую лямку?

Завизжала дверь на блоке, из почтового отделения пахнуло теплом. Еще не зная, кому писать, Жмакин вошел в большую низкую комнату, купил конвертов, марок и бумаги, подумал и написал сначала Митрохину. Царапая плохим пером бумагу, он сообщил ему все, что о нем думает, и кончил тем, что не кто иной, как Митрохин, довел его до петли, за что Митрохину не поздоровится. Потом он написал Клавдии несколько печальных строчек. Он написал, что любит ее и чтобы она не считала все это за шутку. «Никогда я таких женщин даже и не видел, – писал он, – никогда, Клавденька, а теперь уж ничего не увижу. Не до свидания, а прощай, так как поканчиваю (тут он задумался на минуту, можно ли написать – «поканчиваю с собой», но решил, что сейчас это наплевать, и даже подчеркнул слово «поканчиваю»), так как поканчиваю с собой и больше никого не обеспокою своим существованием».

Последнее письмо было Лапшину. Здесь он кратко сообщал, уже в прошедшем времени, что Алексей Жмакин тогда-то и тогда-то лишил себя жизни «по причине отсутствия правды на земле, различных подлостей, бюрократизма и таких личностей, как Митрохин». Все три письма он отправил для верности заказными.

Теперь оставалось придумать смерть.

Дверь почтового отделения захлопнулась за ним. Письма ушли. Не мог же он теперь остаться живым и здоровым. Да и не хотел. Надо бы отравы. Яда. Какие-то названия вспомнились ему, наверное из блатных песен, – сулема, мышьяк. И вдруг еще одно слово вспомнилось, из давних времен, из тех, когда он мальчиком, в кухне, читал книжки про людоедов, про таинственные клады, про пиратов. «Кураре», – вспомнил он и улыбнулся замученной улыбкой.

Кураре, сулема, мышьяк! Это все можно купить в аптеке, наверное, по рецепту. А если очень попросить?

Но как он ни просил – ему не дали. Не дали даже, когда он придумал, что срочно нужно травить крыс. Ему вежливо посоветовали обратиться в специальное учреждение, и тогда придет специалист, который особым составом уничтожит крыс.

– Тоже бюрократизм! – уныло ответил Жмакин директору аптеки.

И долго потом разглядывал лекарства, мыла, спринцовки и мочалки в витрине. И духи. Глупый человек, ни разу он не сообразил своей дурацкой башкой подарить Клавдии духи. Или коробку с мылом и пудрой. Вот эту, за сорок пять рублей шестьдесят копеек. Кто это придумал шестьдесят копеек? Он увидел пачечки «безопасных» лезвий и долго на них смотрел. Потом вспомнил все. Это очень хорошо укладывалось. Он и согреется, и не надо идти в чужой двор – очень ловко придумал.

Он купил лачку лезвий и порошков от головной боли. У него болела голова. Тут же он подумал, что это смешно – проглотить лекарство, а потом зарезаться. И выкинул из трамвая порошки.

Баня была новая, роскошная, с колоннами из мраморного, похожего на асфальт, материала, с яркими лампами, заключенными в матовые цилиндры, со злым швейцаром в галунах.

– А буфет у вас имеется? – спросил Жмакин, внезапно подумав о водке.

– Наверх и налево, – нелюбезно ответил швейцар.

В буфете Алексей сел за столик и заказал себе столку и бутерброд с икрой. Он был один в высокой комнате со стойкой – больше посетителей не было. С голоду и от усталости его разобрало после первой же стоики. «Слаб стал, – укоризненно подумал он, – не человек стал, мочалка стал. Пора, пора!»

Ему принесли еще водки, он выпил еще и еще одну стопку заказал. «Теперь сделано, – решил он, – теперь в порядочке. Теперь я храбрый, теперь ничего не испугаюсь».

Но все еще сидел, шевеля губами, прощаясь со всей своей так глупо прожитой жизнью. Что следовало вспомнить в эти минуты? Он не знал. Сиротство? Кухонные вопли, когда они не досчитались двух украденных им серебряных ложек? Завуча, спросившую у него, правда ли, что он вор? С кем попрощаться? С Клавдией, которая, несомненно, его забудет и только поморщится, если вспомнит. Впрочем, с одним человеком он бы попрощался, но этот человек давно умер, и даже фамилии его Жмакин не помнил. Это был старенький начальник отделения милиции, единственный, который при нем тогда сказал, что украсть от голода две серебряные ложки – это еще не стать преступником.

Подперев голову руками, пьянея все больше и больше, Жмакин настойчиво вызывал перед собой совсем потускневший образ старенького начальника отделения и говорил ему шепотом:

– Видите, стал все-таки преступником. А теперь кончаюсь. Но это ничего. Это – так и надо. Короче, я вас подвел, начальник, но временно. Мои ошибки в ближайшие минуты будут исправлены.

Миловидная официантка подошла со сдачей. Он взглянул в ее сомлевшее от скуки лицо, сделал губами стреляющий звук и поднялся, загремев стулом.

Он был полон чувства свободы.

«Без сожаленья, без усмешки, – в стихах думал он, – недвижим, холоден как лед».

Это была особая стадия опьянения: он сделался таким решительным теперь! Он поднимался по лестнице, как никто, – уверенно, легко. Ноги сами несли его. И он потешался: Лапшин-то, Лапшин! Пожалуйста, берите Жмакина. Вот он! Хоть пять лет, хоть десять! И Клавдия! «С тобой туда-сюда!» Извиняюсь, вы свободны. Нам с вами не по дороге. Вам – направо, мне – налево…

А вдруг здесь возьмут?

Опираясь на перила, он думал.

Вдруг сюда пришел Лапшин? Или Бочков захотел помыться в баньке? Или Окошкин?

«Без сожаленья, без усмешки, – повторил Жмакин стих, – без… Нет, не может быть такого случая».

Он вошел в комнату для ожидающих своей очереди.

В ванные кабинки была очередь, небольшая, человек семь. Было жарко, из открытой двери тянуло банным духом, паром, слышался плеск воды, голос банщика: «Ваши сорок минут кончились, поторопитесь…»

Жмакин сел на скрипящий стул под часами-ходиками, громко отстукивающими время. Комната была окрашена голубовато-зеленой краской. Банщик был в халате и в русских сапогах, с длинным острым лицом. Они оба внимательно поглядели друг на друга. «Ихний, – подумал Алексей, – лапшинский!» Ему сделалось ясно, что банщик – подставное лицо, что на самом деле он вовсе не банщик, а, скажем, помощник уполномоченного. «А если даже и банщик – то все равно легавый, – думал он, – все они сейчас слегавились». И, встретившись еще раз глазами с банщиком, он ему подмигнул, как жулик жулику, – весело, нагло и в то же время как бы вовсе и не подмигивая.

Настроение у него все поднималось. Рядом сидел человек – тупоносый, обросший щетиной, ковырял в зубах спичкой и читал маленькую книжечку. Он отгораживал от Жмакина входную дверь и сидел в напряженной, не очень удобной позе, видимо рассчитывая взять Алексея в ту же секунду, когда он встанет, чтобы убежать. «А я вас всех обману, – думал Жмакин, глядя на тупоносого с чувством собственного превосходства и презрения к нему, – я всех обдурю, да еще как. Не судить вам меня и не выслать, и над тюрьмой над вашей я смеюсь». Он немножко засвистел сквозь зубы, потому что тупоносый на него покосился, а ему необходимо было показать полную свою независимость. Тотчас же он увидел некоторую растерянность в глазах тупоносого, но приписал ее испугу оттого, что он, Жмакин, раскрыл игру тупоносого, и, посвистывая, отвернулся с чувством удовлетворения.

Ожидающие очереди сидели почти полукругом, и Алексей был вторым от правого конца полукруга. Он закурил и, отмахивая дым ладонью, с точностью выяснил, что все тут имеют отношение к уголовному розыску. «Психую», – на секунду подумал он, но не додумал до конца, отвлеченный видом толстого человека в черном пиджаке и в черном галстуке. Человек этот внимательно и строго глядел прямо в лицо Алексею черными без блеска глазами и одновременно, не отрывая взгляда от Жмакина, шептал на ухо своему соседу – маленькому горбуну, тоже поглядывающему на Жмакина. И горбун и толстый в черном чем-то его поразили, он затаил дыхание и отвернулся от них, раздумывая. Они не могли быть оперативными работниками, он понимал это. Кто же они в таком случае? Может быть, это те, которые занимаются наукой, печатают пальцы заключенным и считают приводы и судимости? Интересно стало поглядеть, как будут крутить Жмакину руки?

– Следующий! – сказал банщик.

Из коридорчика бани вышел распаренный дядька и валкой походочкой прошел мимо Жмакина, но не спустился по лестнице, а встал на площадке и закурил. «Грубоватый приемчик», – подумал Алексей и постарался подавить неприятную пляшущую дрожь, которая то начиналась в нем, то сама исчезала, но справиться с которой он не мог.

– Следующий! – повторил банщик.

Жмакину кровь кинулась в лицо, он встал и неожиданно для себя произнес:

– Следующая моя.

Ему показалось, что все стали переглядываться и улыбаться, и что заскрипели стулья, и ходики защелкали чаще и громче, но на самом деле ничего этого не было, и он вдруг понял, что сходит с ума.

– Восьмой номер, – вслед ему сказал банщик.

– А где восьмой? – машинально спросил он.

– Вот восьмой, – с насмешкой сказал бантик и, обогнав его, раскрыл перед ним дверь.

– Это восьмой? У меня ванна!

– Да, это восьмой. Ванна.

Жмакин молча, как бы в раздумье, стоял перед раскрытой дверью.

– Не нравится? – спросил банщик. – Извиняюсь, у нас все кабинки одинаковые.

Жмакин сдержался, чтобы не ударить банщика снизу вверх под челюсть, и вошел в кабинку. Крючок, вырванный с мясом из двери, лежал на решетчатом полу. Алексей нагнулся, поднял его, подбросил на ладони. Он опять дрожал. Дверь была полуоткрыта. Он думал, морщась от напряжения, зажав крючок в вспотевшей ладони. Потом сообразил. Вынул из кармана финский нож, наметил в двери дырку повыше того места, где раньше был крючок, и стал ввинчивать в дерево основание крючка. Он делал это медленно и с ненужной силой, весь обливаясь едким, мучительно обильным потом, и мелко дрожал. Он дрожал до того, что вдруг застучали зубы – сами собою, и он не мог сделать так, чтобы это прекратилось. «Или с голоду, или что такое, – силился он объяснить себе свое состояние, – или они меня сейчас возьмут…»

Завинтив крючок до отказа, он попытался закрыться в кабинке, но дверь набухла, и крючок не лез в петлю. Надо было посильнее захлопнуть. Быстро раскрыв дверь, для того чтобы потом с силой притянуть ее к косяку, он внезапно увидел в коридоре того толстого в черном. Жмакин не закрыл дверь и вгляделся. Толстый стоял на белом кафеле, и сзади него тоже был кафель, и сам он – смуглый, в черном – казался вырезанным из бумаги.

– Послушайте, – сказал толстый своим приказывающим голосом и, выбросив короткую руку из-за спины, сделал шаг к Жмакину. Но Алексей с размаху захлопнул дверь и забросил крючок. Сердце у него колотилось. Он слышал сухие шаги по кафелю за дверью.

– Послушайте, – повторил толстый и стукнул в дверь.

– Да, – сказал Жмакин.

– Извините, нет ли у вас папироски?

– Папироски у меня нет, – солгал Жмакин, – чего нет, того, знаете ли, нет!

Толстый не отходил от двери. Или это ему казалось?

Переждав еще несколько секунд, Жмакин пустил воду в ванну и стал раздеваться. Ужасный страх мучил его. Он обливался потом. Из ванны поднимались клубы пара. Все было враждебно ему, весь мир ополчился против него, все желали ему гибели, все ликовали, что его сейчас возьмут. Толстый стоял за дверью. Банщик распоряжался людьми там, в той странной зелено-голубой комнате. Сейчас здесь будет Окошкин. Вода с хрипом и клокотанием вырывалась из труб. Он взглянул наверх. Красная лампочка едва мерцала в сыром, горячем воздухе. «И подыхать в темноте», – со злобой и отчаянием подумал он. Ему представилась та свинья, которую неумело и нелепо резали давеча в Лахте, и красный закат, и лицо Клавдии, залитое слезами. «Конец, точка, амба! – думал он, прислушиваясь сквозь вой воды ко всем шумам бани. – Сейчас войдут!» Хлопнула дверь на пружине. И еще раз. «Поперек горла кое-кому Жмакин». Он почти реально видел Окошкина с его легкой походочкой и легкой усмешкой, с его румянцем, видел его стоптанные сапоги, широкий ремень… Даже поскрипывание старых окошкинских сапог слышалось ему.

– Врешь, Жмакина так не возьмешь, – бормотал он, – ни-ни! Жмакин сам решает свою судьбу, вот каким путем…

Он рвал на клочки паспорта, которые были в кармане, швырял клочки в форточку. Потом мокрыми руками он изорвал деньги, чтобы никому не достались, и тоже швырнул их в форточку.

Какие-то обрывки старых, полузабытых песен шумели у него в ушах, он отгонял их, но они лезли вновь и вновь:

Централка, все ночи, полные огня,

Централка, зачем сгубила ты меня?

Централка, я твой бессменный арестант,

Погибли юность и талант в стенах твоих…

«Какой талант? – с бешенством сопротивлялся он песне. – Вот он – талант, вот его конец. Таланты, сволочи, научили меня жизни!»

Цыганка с картами, дорожка дальняя,

Дорожка дальняя, казенный дом,

Быть может, старая тюрьма центральная

Меня, мальчишечку, давно уж ждет…

У него темнело в глазах от головной боли, и он внезапно подумал, что когда сделает «это», голова наверняка перестанет болеть.

Опять по пятницам пойдут свидания

И слезы горькие моей семьи…

«Где семья? Какая?» – огрызнулся он на слова песни.

Наконец он нашел в кармане пиджака, а вовсе не в брюках, пакетик с «безопасными» лезвиями и сорвал обертку. Каждая бритва была в отдельном конвертике из пергамента, и чувство злобы на всю эту аккуратность охватило Алексея. Он выбрал одно лезвие и, чтобы не порезать пальцы, снял конвертик только с половины лезвия, на второй же половине устроил из бумаги нечто вроде ручки, какая бывает у чинки для карандашей.

Вода уже была налита; он попробовал, не слишком ли горяча, ногою, добавил холодной и, опираясь одной рукой о стенку, а в другой – в пальцах – держа бритву, встал в ванну. Воды было по колено, и, стоя, он увидел свой живот, втянутый и розовый от жары, увидел напруженные мускулы ног. Тотчас же ему вспомнилась Клавдия, и его охватило такое отчаяние и такая жалость к самому себе, что на глазах появились слезы. Потом ему показалось, что Клавдия говорит голосом Лапшина, с его растяжечкой: «Ах ты, Жмакин, Жмакин!» И опять: «Ах ты, Жмакин!»

Но тут же он вспомнил, что за ним следят и могут его взять, подумают, что он уходит в окно, и он решил, что для того, чтобы привести в исполнение задуманное дело, надобно хотя бы свистеть до тех пор, пока хватит сил, тогда они убедятся, что он здесь, и будут спокойно ждать его выхода.

И он засвистел, ровно и не напрягаясь, легонький и вместе с тем вызывающий какой-то мотивчик, какую-то забытую одесскую босяцкую песенку со странными, лихими и наглыми словами:

В Олеховском переулке —

Там убитого нашли,

Он был в кожаной тужурке,

Восемь ран на груди,

На столе лежит покойник,

Тускло звездочки горят,

Это был налетчик,

За него отомстят.

Опершись левой рукой на борт ванны, а правой подняв над головой лезвие, он лег и закрыл глаза. Слезы проступили на ресницах. Потом вытянулся так, что хруст прошел по всему телу, и поднес руку к самому лицу. Еще нужно было сжать кулак, чтобы голубая вена выступила с тыльной стороны запястья. И она выступила, та вена, которую он сейчас перережет. Машинально он все еще насвистывал:

На столе лежит покойник,

Тускло звездочки горят…

Опустив правую руку неглубоко в воду над грудью, Алексей приставил к тому месту на левой руке, которое только что разглядывал – к голубоватой вене, – лезвие и, сделав круглые глаза, все еще не переставая свистеть, полоснул им сверху книзу. Боли он не почувствовал, только немножко сбился в свисте и прислушался: в коридоре из репродуктора бурно гремела какая-то незнакомая музыка. «Смотрите-ка, – удивился Жмакин, – под музыку помираю».

Вода в ванне медленно розовела. «Эдак я до завтра кончаться буду», – подумал Жмакин и, переложив лезвие под водой из правой руки в левую, он крепко прижал локоть к груди и опять полоснул, не почувствовав решительно никакой боли. А за дверью, из репродуктора, сытый мужской голос предупредил, что сейчас будет петь какая-то народная артистка, и тотчас же раскатились звуки рояля, и Жмакин в предсмертной полудремоте услышал удивительные слова:

Начинаются дни золотые

Огневой непродажной любви.

Эх вы, кони мои вороные,

Черны вороны, кони мои…

«Что это? – с тревогой, но как бы во сне спросил он себя. – Что это? О чем она?»

Вода теперь не розовела, а краснела. «Еще на ногах вены перерезать, – подумал он, – на ногах, да!» И, совсем почти засыпая, принялся подниматься и подтягивать к себе ногу, так, чтобы перерезать вену возле щиколотки. Но едва только он начал резко двигаться – слабость и немота до того вдруг усилились, что он на мгновение потерял способность слышать, понимать, думать. Отвалившись назад, Алексей уронил руки в воду, и вода опять стала краснеть, с каждой секундой все более. Но он нашел в себе силы еще раз сесть и, преодолевая резкую тошноту, нагнуться вперед и совершенно уже немеющей рукой, пальцами, сжимающими лезвие, полоснуть не по вене, а просто так – наугад, и еще раз наугад, и еще, и успел сам на себя подивиться – на свою выносливость. В глазах у него зарябило, а прекрасный сильный голос все еще доносился из репродуктора:

Мы ушли от проклятой погони!

Перестань, мое счастье, дрожать.

Нас не выдадут черные кони,

Вороных никому не догнать!

«Что же я сделал? – вдруг подумал Жмакин и стал приподниматься в ванне из последних сил. – Что же это я делаю! – крикнул он сам себе, зажимая пульсирующую кровью артерию ладонью. – Ведь я же себя убил…»

Нас не выдадут черные кони,

Вороных никому не догнать…

– Товарищи! – крикнул Жмакин. – То-ва-ри-щи!

Кровь заливала белый кафель, край ванны. Он толкнул плечом дверь, но было уже поздно. На него шла Клавдия в застиранном узком платье, и Лапшин шел, и Бочков, и, щурясь узкими глазками, шел хитрый Митрохин. И где-то пели, кричали, смеялись, что-то рушилось, ломалось, клокотала и брызгала вода. Губастый Корнюха протянул ему руку лодочкой. Мутнеющие глаза Жмакина брезгливо закрылись, и шепотом, с ненавистью в голосе, он сказал:

– Амба! Привет от Жмакина!


Читать далее

В феврале

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть