В марте

Онлайн чтение книги Один год
В марте

Садитесь, Невзоров!

Следствие по делу Тамаркина все тянулось и тянулось, и украденный мотор давно уже стал казаться совершеннейшей мелочью по сравнению с масштабами деятельности всех тамаркинских начальников, помзаводов, дружков, поддужных, толкачей и доставал. Лист за листом прибавлялись документы в пухлые папки, пальцы следователей немели от писания, бесконечные комбинации шарашкиной артели распутывать было трудно и довольно-таки противно. Один только Николай Федорович Бочков оставался в ровном расположении духа, распутывая моток преступлений, тщательно запутанный не только Тамаркиным, но и председателем Савелием Ефимовичем, и неким беглым Штаде, и двумя Ивановыми, и спившимся подонком Игнацием Зобиным. Все эти люди называли других, другие третьих, третьи возвращались опять к первым, но с изменениями и дополнениями, и бедный Окошкин только головой крутил и вздыхал, чувствуя себя в какой-то мере виноватым за всю эту историю.

Внезапно вынырнули какие-то (почему-то на тонны) четыре тонны коленкора, потом стекло в таре заказчика, потом Игнаций Зобин показал на Тамаркина, что тот продал семьдесят один ящик куриных яиц «экстра» и много сливочного маргарина. Все это было, разумеется, краденое.

– Вы подтверждаете хищение маргарина и яиц? – спросил Окошкин.

– При чем здесь хищение? В данном случае как раз я был не больше чем комиссионером. Толкнул левый товар, и ничего больше.

– Хорошенькое «ничего больше».

– Разрешите папиросочку? – попросил Тамаркин.

Он уже совершенно освоился в тюрьме, был старшиной в камере и даже написал Лапшину жалобу, таким языком и с такими намеками и вывертами, что Иван Михайлович, читая ее, сделал губами – будто дул, и сказал:

– От чешет. Ну прямо Александр Федорович Керенский.

– Куда же вы яйца распродали? – спросил Окошкин, кладя перед собой новый бланк допроса. – Только сразу, Тамаркин, откровенно.

– Я же с вами как с братом! – ответил Тамаркин. – Можете не сомневаться, гражданин начальник, если пришло время платить по векселям, то я плачу. Итак, куда ушли яички? Яички ушли через мою маму. Дальше Агнеса Юльевна Лазаревич, через нее прошло около шестидесяти ящиков. Знакомым, друзьям, я знаю…

Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд, так как добавил:

– Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на яичках норковую шубу, а ее муж – эта крупная щука Соловкин, – тот пропустил через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович…

Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:

– Ах, гражданин начальник, все мы, Тамаркины, слабовольные люди. Мой покойный папаша ужасно играл в карты, и у нас не было нормального семейного очага, потому что власть над ним захватила одна женщина с железным характером, не будем касаться этих могил.

А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:

– Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы – матерый хищник.

На что Штаде ответил пропитым басом:

– Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.

Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.

– Это вас не касается! – сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.

– Во всяком случае, – сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, – клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было…

И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:

– Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается…

В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.

– Ужас! – сказал он. – Что только делается!

И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.

– Даю самые чистосердечные показания, – произнес Тамаркин. – Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.

– Совесть! – усмехнулся Лапшин. – Эх, Тамаркин, Тамаркин!

– Совершенно верно! – согласился Тамаркин. – Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.

– Ой ли?

– Перекуют! – воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: – На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?

– Там увидим! – сказал Лапшин. – Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.

Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы «закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы».

Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали. Положение по-прежнему тяжелое.

– В сознания он?

– Так. Не очень. Смутное сознание.

– Мамаша его сильно переживает?

– Трудно ей, – ответил Ханин. – Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: «Он всегда такой был – себя не щадил…»

– А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?

– Пока поживу. Ты пойми – я не могу уехать.

– Да, я понимаю.

Они помолчали.

– Ну а у вас что? – осведомился Ханин.

– Да ничего особенного, – сказал Лапшин. – Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил – куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса – великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.

Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов, судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:

– Здоровье как?

– Скрипим помаленьку.

Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть. Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки, Коровайло протер стекла очков.

– Вы ведь и на место выезжали? – осведомился Лапшин.

– Так точно!

Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину, форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в отставке.

– Убежден, – сказал Коровайло, – совершенно убежден, дорогой Иван Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три десятых километра, иначе – два километра триста метров…

– Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы мог спастись?

– Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, – наклонив голову с пробором, сказал Коровайло, – и Лермонтова.

– Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова…

– Совершенно верно, – все еще вглядываясь в фотографию, ответил эксперт, – здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не оставили под проливным дождем, да еще и холодным…

Лапшин поправил:

– Дураки и трусы…

– …и трусы, а сразу согрели бы, то…

– Выжил бы?

– В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение, и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда, когда его снимали с арбы…

– Когда он вздохнул?

– И это помните?

– Я ваши лекции, Леонид Лукич, отлично помню…

Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного деревенского парня «образовалась вот эта интеллектуальная силища», и всегда радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.

– Интереснейшее дело, – произнес Коровайло. – До чрезвычайности.

– Мне оно не слишком интересно.

– Почему так? Со стороны этической?

– Пожалуй.

И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал – в который раз за эти месяцы – перекладывать фотографии истлевшего трупа, страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз…

– Не верил, что его бросили, звал на помощь, – произнес Лапшин. – А? Или это по науке не определишь?

– По моей нет, по вашей – весьма возможно! – отозвался Коровайло.

Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал привести Глеба Невзорова.

– Слушаюсь! – строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил шепотом: – Напуганы оба до невозможности.

Иван Михайлович кивнул.

Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых – это непременно им скажет их папаша – «все еще впереди…»

Потом, не торопясь, он обернулся.

И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были «ледяные» глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были «пронизывающие» глаза, которые попытался час тому назад «организовать» Вася Окошкин. И «холодными» не были эти глаза, в них читалось только одно выражение – выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.

– Садитесь, Невзоров, – сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. – Вы Невзоров Глеб?

– Да, Невзоров Глеб.

Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как говорилось раньше, «церкви и отечеству на пользу». Выросли, не зная нужды, под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей «своих мальчиков». Выросли…

Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:

– Вы понимаете, почему тут очутились?

– Не желаю понимать! – наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. – Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу – тогда прощения не просите. Ясно вам?

Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя – один только голос.

– Если мы неправы, то, разумеется, попросим прощения, – мягким, почти что дружественным голосом сказал Лапшин. – Но пока об этом рано поднимать вопрос. Так что давайте, гражданин Невзоров, спокойненько, без нервов, побеседуем. Согласны?

Боль моя плачет…

Жмакин очнулся на чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, вроде как для питьевой воды, узкую сутуловатую спину в халате.

Никто не обращал на него решительно никакого внимания.

Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?

Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он лежал на тележке в перевязочной и заклинал: «Умереть! Ах, умереть бы! Умереть, умереть…»

Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения. К тому же он был безобразно, нелепо голым и таким беспомощным и слабым, что даже не мог закрыть себя краем простыни… «Ах, умереть бы, – напряженно и страстно, с тоской и стыдом думал он, – ах, умереть бы нам с тобой, Жмакин…»

Он слышал веселые голоса и даже смех, а потом сразу услышал длинный, захлебывающийся, хриплый вой…

– Но, но, – сказал натуженный голос, – тише, пожалуйста!

Вой опять раздался с еще большей силой и вдруг сразу умолк.

– Поздравляю вас, – опять сказал натуженный голос.

Сделалось очень тихо, потом раздались звуки работы, топанье ног, шарканье, отрывистое приказание; потом мимо голых ног Жмакина проплыла тележка с чем-то покрытым простыней. «Испекся», – устало подумал Алексей и позавидовал спокойствию того, кто был под простыней.

– Ну, Петроний, – сказали совсем близко от него.

Он скосил глаза.

Высокий, сутуловатый человек, еще молодой, с худым и потным лицом, в величественной белой одежде, измазанной свежей кровью, стоял над ним и, слегка сжимая ему руку, считал пульс.

– Чего? – сказал он, заметив взгляд Жмакина и продолжая считать. – Плохо?

– Ничего, – слабо ответил Алексей.

– Вот и ничего, – сказал врач и ловко положил руку Жмакина таким жестом, будто это была не рука, а вещь. – Как фамилия? – спросил он.

– Бесфамильный, – сказал Алексей.

Врач еще поглядел на него, устало усмехнулся одним ртом и ушел. А Жмакина повезли на тележке в палату. Здесь было просторно, и свет не так резал глаза, как в перевязочной. Он полежал, поглядел в огромное, без шторы окно, подумал, морща лоб, и уснул, а проснувшись среди ночи, слабыми пальцами снял повязку с левой руки и разорвал свежий шов. Простыня стала мокнуть, а он начал как бы засыпать и хитро думал, засыпая под какой-то будто бы щемящий душу дальний звон и как бы качаясь на качелях, думал о том, что всех обманул и убежал и что теперь его уже никак никому не поймать. А душу все щемило сладко и нежно, и он все падал и падал, пока звон не сомкнулся над ним глубоким темным куполом и пока его не залила черная, прохладная и легкая волна. Тогда он протяжно, с восторгом, со стоном выругался, и к нему подошла сестра.

– Что, больной? – спросила она.

Жмакин молчал. Глаза его были полуоткрыты, зрачки закатились.

Сестра поджала губы и монашьей, скользящей походкой побежала в дежурку. Минут через десять Алексея с перетянутой ниже локтя рукой положили на операционный стол. Белки его глаз холодно и мертво голубели. Он лежал на столе нагой, тонкий, с подтянутым животом и узким тазом, подбородок его торчал, и в лице было лихое, победное выражение.

Ему сделали переливание крови и отвезли в маленькую палату для двоих. На рассвете он очнулся. В кресле возле него дремала сиделка. На второй кровати тихо плакал злыми слезами черненький, носатый, бровастый человечек.

– Заткнись, ты! – велел ему Жмакин.

Человечек всхлипнул, помолчал, кусая губы, потом спросил:

– Самоубийца, да?

Жмакин не ответил, чувствуя какой-то подвох. Потом задремал. Утром его чем-то кололи, а черный человечек в это время был на перевязке.

– Он кто? – спросил Алексей.

– Этот? – сестра кивнула на пустую кровать, и глаза ее вдруг блеснули, словно у восемнадцатилетней девушки. – Замечательный парень. Агамирзян. Испытатель и вообще изобретатель. Обгорел ужасно, страдает и терпит.

– Ну да, терпит. Всю ночь ревел, как баба.

Сестра, поджав губы, промолчала. Вновь она сделалась старенькой. Погодя на каталке привезли черного, он сопел и скрипел зубами, а когда сестра ушла, спросил, как ночью:

– Самоубийца, да?

– Отвяжись! – длинно выругавшись, посоветовал Жмакин. – Изобретатель – изобрел ножик хлеб резать!

– А ты – дурак! – завизжал Агамирзян, и Жмакин даже испугался, такой у него был тонкий, писклявый и пронзительный голос. – Дурак, самоубийца, осел! Ах, она пошла под ручку с другим, ах, она придет плакать на мою могилу, ах, – визжал он, изображая какую-то девицу. – На меня она тоже наплевала, дурак ты, ничтожный мальчишка, вот мне теперь, наверное, ногу будут резать, так кто я? Советский человек или проходимец из Порто-Рико? И без ноги можно делать мою работу, осел ты, мне нога не нужна совсем, плевал я на ногу, сволочь она, если не держится, нате, берите, режьте…

Внезапно он опять заплакал и сквозь слезы пожаловался:

– Боль моя плачет, не я плачу, злость моя плачет, на себя злюсь, зачем делал не так, как меня конструктор учил. Дерьмо я, не человек…

И быстро добавил:

– И ты тоже дерьмо, хуже меня дерьмо, совсем последний дурак, вот ты кто. Слышишь, да?

Жмакину стало смешно, впервые за это время. А может быть, Агамирзян был сумасшедшим? И никакой он не изобретатель и не испытатель, взорвался в руках у пьяного примус – всего и делов. Эту нехитрую мысль он высказал вслух.

– В общем, почти что примус! – неожиданно кротко согласился тот.

В обед Агамирзяну принесли массу дорогих цветов в корзинах и горшках, и кровать его сразу стала похожа на гроб. «Нет, такие цветы по случаю примуса не посылают, – сердито рассудил Жмакин, – такие цветы на многие сотни тянут, это от завкома или что повыше».

– Самоубийца, цветочка хочешь? – спросил из своего гроба Агамирзян.

Няни и сестры по настойчивому его требованию унесли все корзины, горшки и букеты, и Жмакин вновь увидел тонкий горбатый нос, сердитые брови и белые губы.

– Дураки! – ворчал Агамирзян. – Чуткость мне показывают. Главный конструктор пишет, что вина целиком его. Я-то знаю, кто опережение ставил, он и я. Слушай, самоубийца, я сейчас немножко стонать буду, не зови сестру, а? Мне от уколов не легче, мне, когда зубами скрипишь, легче…

И все-таки Жмакин позвал сестру. Почему-то не мог он видеть, как страдает этот маленький, черненький человечек. И не то чтобы жалел его Алексей, а просто не мог видеть, и все тут. Сестра уколола Агамирзяна, он еще немножко поскрипел зубами и похныкал и сразу опять разговорился:

– Самоубийца? Ха! Два раза самоубийца? Два раза, ха! Мне человек нужен, лаборант, вообще помощник. Мужчина нужен настоящий. Иди, пожалуйста, прошу. У нас работа не как в цирке – знаешь, да, со страховкой. У нас такое положение, что приходится без всякой страховки, потому что неизвестно, куда эту страховку совать. Конечно, ты можешь возразить – для самоубийства смелость нужна. Не знаю, не философ. Но мне лично самоубийца – как дохлая мышь, очень противно в руки взять. Конечно, это субъективно, но я и не утверждаю, что могу быть объективным. Мне интересно жить, чтобы все время кипеть. А смерть – это совершеннейший покой. Наверное, придется, но неинтересно. У меня дед был – хороший человек, конечно, немного разбойник, завещал отцу: «Умру, похорони в степи, не на кладбище, не хочу с покойниками лежать, скучно, могилу потом заровняй, один раз на коне проскачи через могилу – и забудь. Орел увидит – никому не скажет…»

– Так и сделали? – спросил Жмакин.

– Абсолютно!

– Это как – абсолютно?

– Ну – точно.

– А какой он разбойник был?

– Зачем про мертвого болтать, – вздохнул Агамирзян. – Все мы в душе немножко разбойники. Есть сильнее, есть меньше. Вот ты – человека убил.

Жмакин вдруг испугался:

– Я?

– Конечно. Два раза сам себя убивал. Один раз резал. Если в газету написать – зверское убийство: ножом, бритвой долго себя берет и режет, пилит! А себя – это тоже не курица.

– Иди ты! – зевнул Жмакин.

В сумерки к нему пришел квартальный или еще какой-то чин из милиции – ему было скучно понимать, – здоровый, с обветренным лицом, хорошо пахнущий земляничным мылом, табаком и морозом. Поверх формы, ремней и нагана на нем был больничный халат, который его, вероятно, стеснял, потому что милиционер держался неестественно, подбирал под себя ноги в сапожищах, говорил сипатым шепотом, всячески подчеркивая, что он здесь небольшой человек и охотно подчиняется всем особым больничным правилам.

– Как будет фамилия? – спросил он, присев на край табуретки и деловито приготовившись записывать.

– Бесфамильный, – сказал опять Алексей.

Квартальный быстро и укоризненно взглянул на Жмакина, как бы призывая его относиться с уважением к обстановке, в которой они находятся, но, встретив насмешливый и недобрый взгляд, вдруг сам густо покраснел.

– Фамилия моя будет Бесфамильный, – повторил Жмакин.

– Отказываетесь дать показания?

– Вот уж и отказываюсь, – сказал Алексей. – Никак я не отказываюсь.

– Имя, отчество.

Жмакин сказал.

– Адрес?

– Не имеется…

Квартальный покашлял в сторону.

– Бросьте, товарищ начальник! – сказал со своей койки Агамирзян. – Разве не видите, он над вами смеется. Это ж самоубийца!

– Заткнитесь, гражданин учитель! – крикнул Алексей. – Я с вами вообще не разговариваю, это вы ко мне все время лезете с вашим героическим прошлым. «Абсолютно!» – вдруг вспомнил он. – «Абсолютно!»

Помолчал и произнес:

– Ни с кем не желаю беседовать, кроме вашего большого начальника – товарища Лапшина Ивана Михайловича. Ясно?

Ему казалось, что при одном имени Лапшина милиционер вскочит, откозыряет и попросит разрешения быть свободным, но ничего такого не произошло. Квартальный строго подвигал скулами и осведомился:

– А он кто – этот самый товарищ Лапшин? Родственник вам?

– Кузен! – со смешком сказал Агамирзян.

Милиционер поднялся.

– Ладно, разберемся, – пообещал он. Обдернул халат, как гимнастерку, и вежливо попрощался. – Желаю выздоравливать.

А когда он ушел, Жмакин нажал кнопку звонка и не отпускал ее до тех пор, пока не прибежала нянечка.

– Дадут здесь когда-нибудь ужинать? – срывающимся от бешенства голосом спросил Жмакин. – Или больные подыхать должны?

– Кого-нибудь из нас двоих надо перевести из этой палаты, – сказал Агамирзян. – Или его, или меня. Если он меня не укусит, то я его – непременно. Ха?

Нянечка примиряюще замурлыкала. Агамирзян сразу после ужина уснул, оглушенный морфием. Жмакин повздыхал и тоже задремал. Но, вдруг открыв глаза, испугался, что сошел с ума. Над ним стоял Лапшин в халате и спокойно всматривался в его лицо. «Сейчас убьет! – подумал Жмакин. – Кончит со мной. Убьет за мое хамство, и за письмо, и за то, что я его к себе потребовал».

Но Лапшин, по всей вероятности, и не думал убивать. Грузно опустившись на табуретку, он вздохнул и спросил:

– Это ты – Жмакин?

– Точно! – слипшимся спросонья голосом и все еще с испугом ответил Жмакин. – Это я.

Лапшин помолчал, вглядываясь и укоризненно качая головой.

– Чего вы, гражданин начальник?

– Здорово подтянуло тебя.

– Это на почве потери крови.

– Научно выражаешься.

Опять помолчали. Алексей соображал, как это так быстро квартальный нашел Лапшина и как это Лапшин мгновенно сюда приехал. «Испугался моего самоубийства, – злорадно подумал он. – Конечно, кому понятно – затравили человека».

– Быстро это вы…

– Что быстро?

– Да ко мне приехали. Часа, может, полтора назад я квартальному фамилию вашу назвал…

Иван Михайлович откинул полу халата, вытащил пачку папирос, хотел было закурить, но, вспомнив, что здесь больница, положил папиросы на тумбочку. Лицо его выражало недоумение.

– Не знаю, – произнес он, – я никакого квартального не видел. Оказался в этом здании случайно, доктор тут у меня знакомый, вспомнил про твое письмо, кстати довольно дурацкое, и поинтересовался – не доставляла ли к ним скорая субчика твоей наружности. В моргах-то тебя не нашли…

Жмакин слушал, моргая, больше всего он боялся, что проснется Агамирзян и услышит что-нибудь уничтожающее жмакинское достоинство. Но Агармизян спал крепко, хотя и стонал порою и даже всхлипывал во сне.

– Кто такой? – спросил про него Лапшин.

– Замечательный человек, – с гордостью ответил Жмакин: ему вдруг показалось, что здешнее больничное соседство с Агамирзяном хоть немножко повысит Жмакина в глазах Лапшина. – Поискать, гражданин начальник, таких ребят. Я толком не знаю, но он испытатель какой-то, обжегся сильно, ногу ему будут резать. Верно говорят – кому какая судьба на роду написана. Вот – герой человек. А я?

– Что ты?

– А я, гражданин начальник, конченый человек.

– Дурак ты – это верно, – спокойно согласился Лапшин, – но почему конченый человек? Вот, например, как ты волка порезал в тайге или в тундре…

– Вы ж откуда знаете? – приподнимаясь на локте, спросил Жмакин. – Вы ж…

– Девушка одна сказала, – не торопясь, своим низким голосом ответил Лапшин. – Приходила она ко мне, думала, что ты действительно покончил с собой, плакала очень…

Жмакин сжался, засопел.

– Я не нарочно, – сказал он быстро, – я пугать никого не собирался, я верно думал эту лавочку кончать, да сорвалось дело.

– «Дело»! – передразнил Лапшин.

Он потрогал папиросы на тумбочке, ему, наверное, очень захотелось курить.

– Вы в рукав, – посоветовал Жмакин, – аккуратненько. Да и чего вам бояться, никто не зайдет теперь.

– Думаешь?

Вдвоем они жадно покурили. Лапшин думал какую-то свою невеселую думу, а Жмакину хотелось спросить про Клавдию, но он не смел. Было что-то в молчании Лапшина такое, что нарушать не следовало. Но все-таки Алексей решился и спросил:

– Кто-либо из родственников здесь у вас лежит?

– Нет. Лежит Толя Грибков.

– Сотрудник ваш?

На мгновение лицо Лапшина странно скривилось, он отвернулся, помолчал и глухо ответил:

– Быть бы Толе Грибкову золотым работником, да вот сволочь из вашей братии убила его. Сколько промучается – неизвестно, а помрет непременно. Вот над тобою и лежит, этажом выше.

– Кто же его? – шепотом спросил Жмакин.

– Корнюха, – тяжело, словно выругался, назвал Лапшин и сжал на колене кулак. – Корнюха.

– И не взяли его? Ушел?

– А тебе-то что? – с горечью спросил Лапшин. – Тебе-то больше всех болит. Какое тебе, Жмакин, дело до всех наших ребят? Чужой ты нам и всей нашей жизни чужой, паразит ты, Жмакин, посторонний человек. Понял?

Нечаянно сорвалось у него это грибковское слово – «посторонний», и вдруг перед глазами его опять предстало лицо Толи, такое, каким видел он его совсем недавно, серое, не мальчишеское, лицо человека, которого нельзя никакими силами вытащить оттуда, куда он уже двинулся. И страшная, лютая тоска опять, как давеча, стиснула сердце Лапшина, он даже не кивнул Жмакину, поднялся и пошел к двери.

«Посторонний! – с внезапным ужасом, не замечая ухода Лапшина, думал Алексей. – Посторонний. Я им всем – посторонний! И тому летчику, у которого взял чемодан в вагоне, и Хмелянскому, которого ударил, и этому Агамирзяну. Посторонний – и ничего больше…»

Парнишка ты не молодой!

Едва Иван Михайлович зашел к себе в кабинет, чтобы на вечернем досуге ознакомиться с новостями прошедшего дня, как зазвонил телефон, и в трубке Лапшин, робея, узнал голос Балашовой. Несвязно и беспокойно она спрашивала, куда делся Ханин, что у него случилось и почему он так «неряшливо» с ней разговаривал. Не понимая, о чем, собственно, идет речь, Лапшин ответил, что лично у Ханина ничего особенного не случилось, что он в больнице у одного их общего знакомого и что будет там, наверное, еще долго.

– А кто этот… знакомый? – тревожно спросила Балашова.

– Анатолий Грибков.

– Может быть, я могу чем-либо помочь?

– Вряд ли.

Они помолчали. Потом Балашова неожиданно предложила:

– Приезжайте ко мне, Иван Михайлович, чай пить.

И он поехал. Поехал, боясь того, что едет, поехал, стесняясь сам себя и ругая себя на чем свет стоит, поехал, по дороге выдумывая тему разговора и сердясь на того «гармонического», все умеющего человека, о котором недавно читал в каком-то полутолстом журнале. «Гармонический» и работал посвистывая, и отдыхал раздумывая, все давалось ему с легкостью, хотя и не без преодоления трудностей, и спортсменом он был недурным, и в музыке разбирался, и на диспуте о литературе говорил так, что все присяжные литераторы только ахали и переглядывались.

«А я – однобокий», – словно курсивом из той же статьи подумал Лапшин и засвистал тихонько:

Ты красив собой,

Карие очи,

Я не сплю уж двенадцать ночей…

Поднимаясь по лестнице, он никак не мог решить – сказать Балашовой, что видел ее в роли Марии Стюарт, или лучше ничего не говорить. На площадке третьего этажа, перед большим лопнувшим зеркалом он даже остановился, но, так ничего и не придумав с Марией Стюарт, зашагал дальше – на пятый.

Комната у Катерины Васильевны была узкая, длинная, вся какая-то неудобная для жилья, с диванчиком – тоже узким, и столом, мало того что узким, но и неустойчивым – на какой-то странной кривой ноге в виде копыта. Были еще и кресла, о которых Балашова предупреждала, что они ненадежные, и по стенам висело много разных фотографий: пожилые и помоложе мужчины в гриме с наклейками и ненатуральными улыбками делали рожи, изображая перед объективом разные сложные чувства, как-то: ужас, радость, любовный восторг, иронию, суровый гнев. На фотографиях были надписи на птичьем языке, например Лапшин не без удивления прочитал такую: «Нашей колибри от вечного ее старого индюка». И подпись с росчерком. Тут же висел портрет военного человека.

– Это отец мой, я вам про него говорила, он пограничник, – пояснила Балашова.

Были портреты и самой Катерины Васильевны – один в чепчике, а другой в платочке, – тут Балашова была изображена ударницей на стройке. Портрета в роли Стюарт Лапшин не заметил и сказал Катерине Васильевне об этом.

– А вы видели спектакль? – быстро спросила она.

– Видел, – негромко ответил он.

– Когда? Раньше или недавно?

– Недавно, – открывая коробку папирос, сказал он. – Вот в пятницу…

– Просто купили билет и пришли?

– А как же, – удивился Лапшин. – Купил и пришел.

– И так не понравилось, что вы даже ко мне не заглянули?

В ее голосе, наверное, почудилась Лапшину настоящая заинтересованность, и он поспешно ответил, что, наоборот, очень понравилось, до чрезвычайности, а насчет «заглянуть» – он не знал, что это «разрешается».

Балашова глядела на него с усмешкой.

– А вы, однако, человек робкий! – заметила она.

– Бывает – робею! – спокойно согласился он, все еще оглядывая комнату.

Лампа слабо горела, прикрытая шелковой пестрой материей, на подоконнике свистел паром электрический чайник, чашки были щербатые, и Иван Михайлович подумал, что у Балашовой какое-то сиротское житье, «вроде как у меня», мысленно сравнил он. «Выкинуть бы всю эту рухлядь отсюда, – рассуждал Иван Михайлович, щуря уставшие за день глаза, – поставить коечку нормальную с сеткой, стол о четырех ногах. Табуретки покрепче! И рыла, конечно, убрать со стен, индюка этого в первую очередь, смотрит больно нахально!»

Чай они пили жидкий, и от Лапшина требовалось, чтобы он рассказывал о Ханине подробно. Вслух копаться в душе Давида Львовича Лапшину было неловко, о ханинской попытке застрелиться он, естественно, не сказал ничего и, по смутному чувству целомудрия, свойственному людям, видевшим не раз смерть в глаза, не рассказал и о том, как Толя Грибков заслонил собой Ханина в перестрелке и как Ханин теперь, задним числом, понял то, чего не мог ему Лапшин доказать и объяснить словами. По всем этим причинам рассказ у Ивана Михайловича получился куцый, невнятный и маловразумительный.

– Что-то я почти ничего не поняла, – сказала Катерина Васильевна и задумалась. Погодя сказала: – Давид – человек добрый, одаренный, но, знаете, Иван Михайлович, вялый… Ох, какая это беда в людях – вялость. Я бы за эту черту человеческой натуры карала. Как за уголовное преступление…

Лапшин усмехнулся:

– Ого!

– Не сильно, только обязательно карала бы. Я бы еще одну статью ввела в ваш кодекс – карала бы за назначение дураков на ответственную работу, но не самих дураков, а тех, кто их назначает. И за вялость!

Румянец заиграл на высоких скулах Балашовой, круглые коричневые глаза весело заблестели, смешно и точно, как тогда про провинившуюся курицу, она рассказала про недавно назначенного к ним директора театра, который на просьбу Захарова дать возможность ему поставить «Федора Иоанновича» Алексея Толстого деловито ответил:

– Федора Ивановича? Это про чего же?

– Он – дурак, понимаете? – держа чашку возле рта, говорила Балашова. – Советская власть не первый год, кричать о том, что «мы в гимназиях не обучены», больше никто, из нашего, по крайней мере, поколения, не имеет права, есть у нас и Дома культуры, и великолепные, причем совершенно бесплатные библиотеки, и все возможности заниматься самообразованием. Только тупая и самодовольная глупость может позволить себе не знать азы, находясь на руководящей идеологической работе. Ему тридцать два года, директору, а он только и умеет, что кичиться своим рабочим происхождением. Недавно, между прочим, у нас была зрительская конференция в театре, вот наш директор и стал сражаться с одним зрителем, совершенно, кстати, профессорской внешности. Внушал этому самому зрителю, что в нем мертвый тянет живого, как во всей интеллигенции. Тот вдруг и огрызнулся – показал зубки: токарь он какого-то наивысшего разряда. Абсолютно образованный, истинно интеллигентный человек, с широким кругозором, с великолепным юмором. Под овацию буквально говорил. «Мы, говорит, класс, а не люмпены, и если моему поколению в гимназиях действительно, по ряду объективных причин, как-то: бои за революцию и все такое прочее, обучиться не удалось, то с вас мы сурово спросим, потому что вот этими руками, товарищ директор театра, мы вам все возможности завоевали для нормальной учебы и для того, чтобы вы были не всезнайками, а знающими товарищами…»

– И чем же кончилось? – спросил Лапшин.

– А ничем! – сердито ответила Балашова. – Лихорадит театр, тянется глупая и утомительная склока, к директору можно войти, только доложившись через секретаршу, уныло все до слез…

– Так почему же вам вашего директора не снять? – удивленно осведомился Лапшин. – У нас же советская власть. Соберитесь, попросите, чтобы вас кто-либо принял из секретарей городского комитета, вас примут, не могут не принять, вас же очень – артистов – уважают, я все по правде расскажите. Дескать, малый он не плохой, но только дурак! Вот как вы мне говорили, так и там расскажите. Все, можно выразиться, единым фронтом…

– Нет у нас единого фронта, – грустно перебила Катерина Васильевна.

– Это как же так?

– А так, что некоторые с ним в хороших отношениях я не рискнут…

– Ну, тогда я не знаю, – сказал Лапшин. – Тогда…

– Вот то-то и оно-то!

И, раздражаясь все больше и больше на свой театр и на своих товарищей по работе, Балашова стала быстро и неловко объяснять всю «сложность» театрального быта, маленькие тамошние страстишки, борьбу интересов, а Лапшин строго смотрел на Катерину Васильевну и думал о том, что эту совершенно неизвестную ему женщину с тревожным, неспокойным взглядом коричневых глаз он бы сейчас, сию минуту мог увести к себе, напоить не теплыми помоями из полупростывшего чайника, а горячим, золотистым, душистым чаем, уложить в постель, укрыть и сказать слова, которые никогда еще в жизни не говорил никому: «Спи, жена! Успокойся! Перестань дрожать, и ладошки стискивать, и волноваться. Отоспись! Утром изжарю я тебе яишню с салом, еще поспишь, я уйду на работу и буду помнить, что в глупой комнате моей ждет меня жена. Я тебе звонить буду раз или два в день, как делают это мои товарищи, и говорить буду служебным, сухим, деловым голосом, как все они говорят: «Это я. Как там? У меня нормально. Нет, задерживаюсь. А это поставь в духовку, сам отыщу. С пламенным!»

Сердце его билось, лицо горело. И на рожу «старого индюка» он больше не поглядывал, мало ли что у кого было. «Спи, жена!» – вот что казалось ему главным в эти мгновения слабости и одиночества, ужасающего одиночества вдвоем с женщиной, которая не любят и никогда не полюбит его. «Да разве я ее люблю?» – пугаясь того, что творилось с ним, спрашивал он себя и вспоминал, что, никогда не думая о Балашовой словами или фразами, он все-таки все это время как бы не расставался с ней, не отпускал ее от себя, не позволял ей бросить его навсегда, хотя, разумеется, ей и в голову никогда не могло прийти, что он ей нужен и что то особое состояние энергичной напряженности, духовной бодрости и свежести связано с тем, что он ее полюбил, не понимая сам того, что с ним случилось.

Какой-то большой кусок из того, что она говорила, проскользнул мимо него, потому что он в своем особом состоянии не мог сосредоточиться на смысле ее рассуждений о театре и о людях в театре, а мог только слушать ее голос и смотреть, как она все перебирает пальцами и поправляет цветастую тряпочку, которой была полуприкрыта лампа. Голос у нее был глубокий, чуть с сипотцой, люди, наделенные таким голосом, хорошо поют дома, вернее напевают, и еще раз Лапшину представился его дом, чтобы она там напевала – спокойная и незамученная, не такая, как теперь в этих стенах, среди развешанных нечеловеческих рож.

– Наш постановщик, – совсем о другом рассказывала Катерина Васильевна, – вы знаете, Иван Михайлович, он просто из ума выжил. Вчера на мою просьбу объяснить мне подтекст сцены на плотине вдруг заявляет: «Советский человек говорит без подтекста, у него что на уме, то и на языке, он рубит в лоб, а вы играете именно советского человека, а не распадающегося инвалида…»

Лапшин не понял и кивнул головой.

– Вы с ним согласны? – смешно показав на Лапшина пальцем, спросила Балашова. – Вы?

– А бог его знает! – улыбнулся Иван Михайлович. – Я и слово такое «подтекст» никогда не слыхивал…

Она молча поглядела на него и спросила, о чем он все время думает. Иван Михайлович немножко смутился и, не ответив на вопрос, опять вспомнил «Марию Стюарт» и сказал, что замечательно в этой трагедии играл тот самый артист, который обозвал его чиновником и фаготом.

– Удивительный талант! – оживилась и обрадовалась Балашова. – Мы все на него любуемся. Это такое счастье – любоваться! – воскликнула она. – Я всегда это действие на репетициях в зале сижу, меня же на сцене нет… Помните?

Поставив чашку на стол, вовсе не изображая лицом Роберта Дидли, графа Лейстера, она только чуть-чуть прищурилась и притушила блеск своих глаз. И голос не изменила, но Лапшин мгновенно увидел того самого Лейстера, которого помнил в спектакле, и даже про себя удивленно ахнул, услышав в голосе Балашовой ту холодную медоточивость и гордую силу, которая заставляла предполагать, что именно в данный момент Лейстер искренен.

Балашова же между тем спрашивала:

А кто мне, сэр, поручится за вас?

Не обижайтесь на мои сомненья.

Судите сами: в двух вас вижу лицах

Здесь, при дворе. Одно из них, конечно,

Личина. Так которая из двух?

Помолчала и осведомилась:

– Грандиозно, а?

– Здорово! – согласился Лапшин.

– А у меня средне! – просто сказала она. – Никогда мне не сыграть это по-настоящему. Отчего, Иван Михайлович? Только не говорите мне, что все хорошо! Я отлично знаю, уж это-то я знаю – что хорошо, а что плохо, а что средне. У меня – средне!

Глаза ее лукаво блеснули, и она добавила:

– Средне-то средне, но из наших лучше никому не сыграть. А вообще, среднее тоже имеет право на существование, верно, Иван Михайлович? Ведь нужно же, чтобы были средние артисты тоже? Что вы молчите? Ведь бывают же средние геологи, врачи, инженеры, летчики, агрономы…

– Сыщики! – подсказал он, улыбаясь.

– Сыщики! – повторила Катерина Васильевна. И удивилась: – Куда вы?

Он поднялся.

– Для первого раза вполне достаточно, – сказал Иван Михайлович. – А насчет среднего – не согласен с вами. Очень вы хорошо играете, замечательно. Это я по совести, поверьте…

Она глядела на него снизу вверх, пристально и серьезно.

– Может быть, потом лучше пойдет, – произнесла Катерина Васильевна. – Кто-то из умных написал, что сначала нужно самому поверить в себя, тогда и другие поверят. Мне бы в себя поверить!

И протянула ему руку, ту руку, которую он столько раз рассматривал, с короткими ногтями, широконькую, некрепкую. Он пожал и спустился по лестнице на мороз. Все в нем ломило и болело от усталости, и не от дня, а только от этих последних двух часов. И еще оттого, что больше он не в силах был сопротивляться тому чувству, которое так тщательно прятал сам от себя. Теперь он не может больше не видеть ее, и начнется такая ерунда, что хоть караул кричи.

Домой он не пошел, а поехал в больницу к Толе Грибкову. Ханин с каким-то тощим, в больничном застиранном халате, парнем сидели вдвоем на подоконнике, курили в приоткрытую форточку. В парне Лапшин неожиданно для себя узнал Жмакина, удивился и рассердился.

– Ты здесь зачем? – спросил он густым шепотом.

– А что? И это мне не разрешается? – с ударением на «это» осведомился Жмакин.

Лапшин немного смутился.

– Тебе лежать надо!

– Вам обо мне больно много беспокойства! – опять огрызнулся Жмакин.

– С тобою у меня действительно хлопот достаточно! – ответил Лапшин и заглянул в палату.

Там, в кресле, возле сына дремала Толина мама. Грибков смотрел на Лапшина молча, широко распахнутыми, но мутными глазами, видимо не узнавая. Было совсем тихо, и Лапшин вдруг понял, что это за «отдельная» палата. Она была последней в коридоре – самой последней, возле двери на черную лестницу. Не первый раз в своей жизни Лапшину доводилось бывать в таких «отдельных» палатах…

– Антропов здесь? – спросил он у Ханина.

– В ординаторской, – безразлично ответил Ханин и отвернулся к темному, холодному окну.

Жмакин тоже смотрел в темные стекла, точно видел там что-то.

– Ну? – спросил Лапшин, боком протискивая свое грузное тело в узкую дверь ординаторской Антропова. – Не получше ему, как считаешь, Александр Петрович?

– Нет!

Широкое, скуластое лицо Антропова было измучено, глаза смотрели сурово, свою докторскую белую шапочку он мял большими руками.

Помолчали.

– Ты что эдакий пришибленный? – спросил наконец Лапшин. – Устал здорово?

– Ничего я не устал, – высоким, не своим голосом ответил Антропов. – А впрочем, если и устал, так что? Нельзя мне и устать? Непрестанно еще по телефону звонят, понукают, свои мнения мне докладывают. Я – Антропов – на все эти звонки начальственные как, по-вашему, должен отвечать? Товарищ Анатолий Грибков будет жить, так, да? Наша лучшая в мире хирургия тому порукой?

– Да ты для чего на меня напустился? – растерянно спросил Лапшин. – Я тут при чем?

– А при том, что нечего мне кровь свою предлагать. Как будто бы здесь мы без ваших советов и предложений баклуши бьем. А, черт, разве в этом суть. Если не мы, никто в мире, нигде не умеет с этим бороться. Консилиумы собираем, академиков везем, зачем? Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он – Шрек, я – Коростелев, больше ничего…

– Не понимаю я, – с тоской в голосе сказал Лапшин. – Какой Шрек? Какой Коростелев?

Антропов ответил:

– Жил на свете такой врач, Чехов Антон Павлович. Был он гениальным писателем, что известно всем, и, наверное, гениальным врачом, о чем догадываются лишь некоторые. В повести его «Попрыгунья» одна пошлая и вздорная бабенка велит послать за знаменитым Шреком, когда муж ее помирает. А неглупый Коростелев говорит: «В сущности, ничего Шрек!» Удивительная у вас вера в Шреков. Любые Шреки, равно как и Коростелевы, посидят, поглядят друг на друга и разойдутся. Безнадежно! И нету такого лекарства, нету препарата, невозможна операция, конец. Грибков живет уже за счет смерти. Живет искусственно. И никому его не вытянуть!

– Непременно, ты думаешь, умрет?

– Непременно, я думаю, умрет.

– Бывают же ошибки.

– Да, бывают, но редко.

– Он молодой, крепкий, совсем даже мальчик! – в голосе Лапшина зазвучали искательные, просящие нотки. – Здоровый… А?

Невозможно было представить себе Толю Грибкова мертвым. И Лапшин просил Антропова помочь ему поверить, что Толя выживет.

Но Антропов молча развернул газету и сделал вид, что читает. Дважды звонил телефон, и дважды он отвечал холодно:

– Да, без изменений. Не лучше. Да, крайне тяжелое.

Потом ушел, вернулся с другим врачом и спросил у Лапшина:

– Вы собираетесь домой?

– Конечно!

Когда они выходили, Антропова вызвали наверх, и Лапшин один долго ждал в вестибюле. Здесь было холодно, голо, казалось, что дуют сквозняки. Нянечка-гардеробщица дремала за полированным барьером; там в полумраке, словно три привидения, виднелись три белых халата на распялках. Блестели намытые кафельные полы. Громко, со скрежетом отбивал время маятник огромных старинных часов. А стрелок не было вовсе, их отломал кто-то, и стучал маятник бессмысленно. «Удивительно глупо! – подумал Лапшин. – Неужели стрелки поставить трудно?»

И сказал об этом Антропову.

Тот удивился, потом махнул рукой:

– Все к этому привыкли, никто внимания не обращает.

– И главный ваш?

– Главный тем более.

– Вы бы ему сказали, – посоветовал Лапшин. – Такие вещи непременно нужно говорить, потому что в конце концов из этого черт знает что получается.

– Что же именно вы называете «черт знает что?» – тоже раздражаясь, осведомился Антропов.

– Все! Если к таким часам можно привыкнуть, то и к тому, что уход за больным плохой, – тоже можно привыкнуть. И за это надо наказывать…

Он сдержался, чувствуя, что теряет самообладание. Антропов смотрел на него боком, ожидая продолжения фразы. Но Лапшин не договорил и подумал, что правильно не договорил. Потом, садясь в машину, извинился:

– Ты прости, Александр Петрович, тяжелый у меня день выдался…

И дружеским жестом дотронулся до плеча Антропова. Тот вздохнул и пожаловался, что сам замечает за собой какие-то дурацкие вспышки раздражительности, раньше ничего подобного не было. Наверное, это наступает старость. Или жизнь вообще не задалась.

– Насчет Лизаветы, что ли? – спросил Лапшин.

– Похоже.

– Все в том же состоянии?

– Хуже.

– А почему?

– Влюбись, Иван Михайлович, в девочку, которая на двадцать лет тебя младше – тогда узнаешь почему…

Они всегда так разговаривали – то на «ты», то на «вы». На «вы», когда спорили, а на «ты», когда соглашались.

– Да неужели на двадцать?

– А что, много? Ничего особенного.

И Антропов с горячностью стал называть Лапшину романы, повести и пьесы, в которых описывались такие истории. А Лапшин не слушал и думал о том, что, когда очень уж дурно на сердце, нужно непременно заставлять себя говорить о другом, нежели то, из-за чего так скверно на душе. Непременно, иначе вовсе пропадешь. И поэтому он поддержал Антропова и согласился с ним, что дело, разумеется, не в возрасте, хотя и возраст, конечно, играет роль. При слове «роль» ему вспомнилась Катерина Васильевна, он покривился, но с живостью в голосе спросил:

– А вообще-то вы встречаетесь? Когда, например, в последний раз виделись? Давно?

– Недавно, в Музыкальной комедии.

– Лимонад, значит, в антракте пили. А еще где?

– До этого я у нее дома был, на вечерушке. В складчину.

– Студенты?

– Студенты, потом родственники некоторые. Лиля с мужем.

– Это какая же Лиля?

– Она из мира искусств. Точно не знаю, но участвует в кино. Ассистент – вот какая у нее должность.

– Это вроде как у тебя на операции, который наркоз дает или инструменты считает?

– Она так примерно и объясняла. Режиссеры у них народ рассеянный, а у нее обязанность за всем следить и давать указания…

– Ну, хорошо, черт с ней, с Лилей, отвлеклись. Значит, Лиля была с мужем, но это все народишко молодой. А посолиднее?

– Еще дядя Володя был, ему лет тридцать…

– Значит, ты вполне за дедушку проходил?

– За дедушку! – хмуро произнес Антропов. – Я еще, понимаешь, Иван Михайлович, надувался там, изображал. Они, конечно, из вежливости меня в игры вовлекали, а я не вовлекался. Круглым дураком себя показал.

– А если бы вовлекался? Помнишь, на каток пошел и что вышло? Упал!

– Упал! – подтвердил Александр Петрович. – И здорово шмякнулся. Предполагал, говоря по чести, вести себя самого в свое собственное хирургическое отделение. Смешно…

– Думаешь? А я о другом хотел сказать. Вот, например, живем мы в одной квартире, знаем друг друга неплохо, много лет, почти что с молодости, и все-таки, какие мы такие – в подлинности – нам неизвестно.

– Это в каком же смысле?

– А в таком, что когда люди знают друг друга по совместным чаепитиям или даже водочку пьют под выходной день, то чужие они еще люди. А когда на деле друг друга знают – тут все иначе. Вот, например, зашумел ты на меня сегодня в ординаторской в своей, и увидел я тебя, Александр Петрович, – доктором…

– Я – врач, а не доктор! – огрызнулся Антропов.

– Для меня, может, ты и профессор, а по бумагам фельдшер, – спокойно сказал Лапшин. – Я к тому, что разделяет тебя с Лизаветой не возраст, а Музкомедия.

– Это как же?

– А так же! Вот небось набрился, плешь волосенками прикрыл, галстук два раза перевязывал, брючишки отпарил. Было?

– Было! – со смешком ответил Антропов. – Еще даже шляпу напялил, которую никогда не ношу, и набок ее посадил, эту самую шляпу. А Лизавета заметила и высказалась в том смысле, что если человек носит шляпу, то носит ее всегда, а не только в театр.

– Видишь, значит, это правильно – насчет Музкомедии…

– Так что же делать? Смешно предлагать ей жениться, если она просто меня считает симпатичным дядюшкой…

Они вышли из машины и не заметили, как оба оказались в коридоре. Лапшин повернул выключатель, оба они закурили. Антропов смотрел на Лапшина так, словно тот сейчас ему все окончательно объяснит и всему научит. И Лапшин действительно сказал все, что думал, но так, что Александр Петрович почти ничего не понял.

– В человека она в тебя вряд ли влюбится, – сильно затянувшись, произнес Лапшин. – Суди сам, парнишка ты не молодой, хотя, конечно, и не старый. В волейбол играешь с натугой и слишком, знаешь ли, старательно. На рестораны и разные там такси – денег у тебя не густо. В Эрмитаж ты с ней ходил и сам мне рассказывал, что очень тебе там было скучновато. Еще были вы в Музее почт и телеграфов, так, что ли?

Антропов кивнул.

– Устроил я тебе также посещение Музея уголовного розыска. У нас она чуть не заплакала и попросилась на воздух. Было это?

– Было.

– Поднимались вы на вышку Исаакиевского собора. Ездили дважды в Петергоф и в Детское Село, что твой бюджет слегка подкосило…

– Да ну вас, Иван Михайлович, – с досадой сказал Антропов. – Словно на допросе.

– А ты на допросах не бывал и помалкивай. Теперь дальше – водил ты ее туда, где чучела крокодилов и мамонтов, что ли? Был недавно на катке и упал. И был ты везде не ты, не доктор Антропов Александр Петрович, а ферт. Пожилой ферт в шляпе. Лизавета же девушка умная и не может это не замечать. Ты будь собой. Самим собой.

– Это как же?

– Не знаю, Александр Петрович. Разберись. Одно только мне понятно – через Музей почт и телеграфов ты в женихи не пробьешься. Пойдём, что ли, поспим?

Здесь, под лампочкой, они попрощались. Антропов, по обыкновению, уронил ногой неловко прислоненную к стене кроватку соседского мальчика Димки, а Лапшин, ложась, подумал, что советовать он умеет, а вот как самому жить дальше – не знает, и спросить совета ни у кого никогда не решится.

Полежав минут двадцать неподвижно, он заметил, что Окошкин еще не вернулся, позвонил на работу, выяснил, что Вася «отбыл» только что, и назвал телефонистке номер больницы. Коммутатор не отвечал. Наконец его соединили со второй хирургией.

– Как там Грибков? – спросил он жестким, командирским голосом. – Как состояние?

– Состояние тяжелое, – ответили ему. – Вы слушаете? Крайне тяжелое.

– Так! – сказал Лапшин и медленно положил трубку.

«Музей почт и телеграфов! – почему-то подумал он. – Музей».

Лечь Иван Михайлович не смог. Все ходил и ходил по комнате, шаркая старыми туфлями и дожидаясь Окошкина…

Очная ставка

– Значит? – спросил Лапшин, все еще держа перед глазами Невзорова ружье. – Что же это значит?

Глеб держался руками за щеки.

– Значит…

– Вы номер видите? Он соответствует номеру в билете? Значит, это ваше ружье?

Глеб держался руками за щеки.

– Я не стрелял. Стрелял мой брат.

– Из вашего ружья?

Яркое мартовское солнце заливало комнату. Сверкала пепельница на столе, сверкали и переливались чернильницы, стаканчик для карандашей. И мартовский, еще холодный, но уже весенний воздух хлестал в открытую форточку.

– Я спрашиваю – из вашего ружья?

– У нас одинаковые ружья. Мы никогда не смотрели, какое чье. Мы не чужие люди, мы – братья.

– И потому вы говорите, что стрелял ваш брат?

– Я говорю правду.

– До сих пор вы не сказали ни одного слова правды. Кто стрелял?

Глеб Невзоров сжал ладонями виски.

– У меня нестерпимо болит голова, – сказал он. – Я прошу прекратить допрос. Я – болен. В таком состоянии я не могу…

Зазвонил телефон, Лапшин взял трубку.

– Это ты, Иван Михайлович? – угрюмо спросил Ханин.

– Ну, я.

– Совсем плохо. Вряд ли дотянет до вечера.

– Антропов там?

– Да.

– Хорошо.

Несколько секунд он молчал. Глеб вглядывался в него исподлобья – что узнал этот человек? Ничего не понял и глухо застонал, якобы от невыносимой боли.

– Не прикидывайтесь. У вас ничего не болит. Если вы сейчас не скажете, кто стрелял, я устрою вам немедленно очную ставку с Олегом. Вам ясно, о чем я говорю?

Неслышным шагом к Лапшину вплотную подошел Бочков, показал записку: «О.Невзоров утверждает, что стрелял брат. Слышал также крики в отношении помощи раненого Самойленко. Похоже на правду. Очень плачет».

Иван Михайлович подумал и кивнул. Вновь он перехватил исследующий, ненавидящий взгляд Глеба. Бочков плотно притворил за собой дверь.

– Мое ружье было похищено братом! – гортанным голосом сказал Невзоров. – Можете записывать – именно похищено. Я вообще не был на охоте. Я даже не знал о ней. Но о несчастном случае с Самойленко брат мне впоследствии рассказал. Ему тогда не было известно, что Самойленко скончался…

Лапшин прикрыл ладонью глаза. Это с ним случалось не часто, но все-таки случалось – вот так, внезапно, делалось стыдно за лгущего человека. А Глеб все говорил и говорил. Он рассказывал, как не мог донести на брата, потому что любил его и жалел родителей. Как мучился «психологически». Как даже советовался с одним доктором-психиатром. И фамилию доктора и адрес он тоже назвал…

– Хорошо, Невзоров, – негромко перебил Лапшин. – Хорошо. Помолчите.

Написал записку, позвонил и, ничего не говоря, передал листок Окошкину. Тот ушел. В наступившей тишине был слышен только посвист веселого мартовского ветра. Через несколько минут Бочков привел Олега Невзорова с покрасневшими глазами, с дрожащим подбородком. Глеб мгновенно съежился, но тотчас же вскинул голову и спросил:

– Это как понять? Очная ставка?

– Ваш брат утверждает, – вглядываясь в Олега, заговорил Лапшин, – что вы похитили у него ружье и на охоте Невзоров Глеб не был, а следовательно, выстрела не производил. Он утверждает также, что только впоследствии вы рассказали ему о несчастном случае и о смерти Самойленко. Это так?

– Так! – кивнул Глеб и сразу же отвернулся к окну.

– Это все ложь! – глотая слюну и стараясь растянуть пальцами воротник свитера, крикнул Олег. – Он подлец и свинья! Он выстрелил, конечно, нечаянно, когда мы шли по болоту за Самойленко, он…

Опять зазвонил телефон. Ханин сказал невнятно:

– Приезжай…

– Разберитесь тут до конца, Николай Федорович, – попросил Лапшин Бочкова и положил трубку на рычаг.

Оба Невзорова смотрели на Лапшина не отрываясь. Бочков сел на место Ивана Михайловича. Тот, не попадая в рукава, натягивал реглан. Опять стало слышно, как свистит ветер в форточке. Лапшина вдруг зазнобило. Дрожа крупной дрожью, он сел в машину, приказал Кадникову:

– В больницу!

– Кончается Толя?

Лапшин не ответил, свело челюсти. Он не мог сейчас говорить. И смотрел в сторону, ничего не видя, не понимая, не различая улиц, времени, скорости, с которой летела машина, завывая оперативной сиреной. Только одно он понимал всем своим существом – Толи уже нет. Да, да, разумеется, не одна смерть сделала свое дело в его глазах, разумеется, он знал, что Грибков не жилец, и все-таки это было так жестоко-нелепо – мертвый Толя, что Лапшин едва сдерживал набегающие, душащие слезы.

А потом пошло все как обычно: Грибкова еще не вынесли из маленькой палаты, но у двери стояла ширма. В изножье, уткнувшись лицом в простыню, неподвижно лежала Ирина Ивановна – Толина мама. Прокофий Петрович приехал раньше Лапшина, и странно было видеть его, всегда энергичного, всегда на ходу, всегда бодрого, – здесь, в этой особой, ни с чем не сравнимой тишине, рядом с пожелтевшими Ханиным и Жмакиным, возле крутых углов белой ширмы.

Погодя, закуривая на черной лестнице, по которой только что санитары унесли в морг то, что осталось от Толи Грибкова, Ханин неожиданно обернулся к Жмакину и сказал строго своим чуть скрипучим голосом:

– Я слышал, что вы пытались покончить с собой, юноша. Хочу вас уведомить, что нет большей подлости по отношению к жизни вообще, чем самоубийство. Человек обязан жить во что бы то ни стало, жить всегда, до последнего мгновения осмысленно. И поверьте, что я имею право это говорить.

Внизу хлопнула дверь на блоке, это она в последний раз закрылась за Толей Грибковым. Лапшин закурил, вглядываясь в желтое лицо Ханина. Баландин, зябко ежась, предложил Лапшину:

– Подождем, Иван Михайлович, пока Ирина Ивановна управится, а погодя свезем ее домой.

Ждать пошли в кабинет Антропова. Александр Петрович только что вернулся с операции, сидел тяжело отвалясь на спинку стула, смотрел прямо перед собой сосредоточенным взглядом. Потом, словно очнувшись, сказал Лапшину:

– По-моему, Иван Михайлович, с твоим подопечным самоубийцей происходит неладное. Сдвинулось что-то в психике. Всю ночь он на окошке просидел, на подоконнике, и сестра мне рассказывала, все плакал. Соображает с трудом…

– Это какой же подопечный? – спросил Баландин.

– Тот, что мой пистолет когда-то в окошко швырнул, помните? – ответил Лапшин. – Только он больше Митрохина подопечный, чем мой.

Баландин протер толстые стекла пенсне платком, осведомился:

– Митрохинский?

Интонация у Прокофия Петровича была особая, понятная только Лапшину. Баландин Митрохина не любил и даже фамилию его произносил по-своему, почему-то с ударением на последнем слоге – Митрохин!

– Если он митрохинский, то при чем же тогда ты? – опять спросил Баландин.

– История запутанная, – вздохнул Лапшин. – Если помните, связана она с приездом Занадворова и с вопросом санкции на братьев Невзоровых…

– Разбираешься?

– Похоже, что разбираюсь…

Они еще помолчали, покурили. Антропов неожиданно сообщил:

– Надо было желудочное соустие сделать…

Лапшин и Баландин переглянулись, а Александр Петрович смутился. В матовое стекло двери постучал санитар, сказал, что ждать Грибкову не надо, она тут надолго останется. В машине Баландин попросил Лапшина:

– Ты вот что, Иван Михайлович, я тебя убедительно попрошу, займись насчет Демьянова. Жалко мужика, знаешь, как он переживает. Сколько лет в милиции, и теперь здравствуйте… Проверь там корреспонденцию эту самую…

Но проверять нынче Лапшину ничего не пришлось. Едва он вошел к себе в кабинет – зазвонил телефон: Криничный сообщил, что хотя Мирон Дроздов о Корнюхе ничего не показал, но сведения насчет Мамалыги правильные и бандита надо брать немедленно.

– Сейчас? – спросил Лапшин.

– Вечером, но именно сегодня. Я сейчас явлюсь, доложу обстановку.

Едва Лапшин повесил трубку – пришел Бочков с листами протокола допроса. Братья Невзоровы полностью сознались на очной ставке. Лапшин, хмурясь, читал четкие строчки, потом жестко взглянул на Бочкова и велел:

– Завтра нужно все выяснить с Невзоровыми и Жмакиным. Драку эту на Фонтанке поднять и все митрохинские материалы…

– Так ведь это архивы…

– За архивами или черт знает за чем человека теряем, – не повышая голоса, продолжал Иван Михайлович. – За глупостью, за туполобостью, за дурацкой, заранее подготовленной схемой…

– К завтрему, пожалуй, не поспеть материалы поднять…

– А ты постарайся, Николай Федорович, – неожиданно ласковым голосом попросил Лапшин. – Я знаю, ты мне не говори, понятно, что устаешь, а все-таки. Он ведь там в больнице с ума сходит, это точно, доктора признают…

– Я постараюсь! – тихо ответил Бочков.

Дорогу орлам-сыщикам!

В девятнадцать часов Лапшин созвал оперативное совещание у себя в кабинете. Выслушав Криничного и Побужинского, Иван Михайлович помолчал, полистал свой блокнот, который в бригаде звался «псалтырем», «святцами», «напоминальником» и еще по-разному, помолчал и заговорил:

– Таким образом, тут, как совершенно справедливо отметил Криничный, который, кстати, в эти дни вместе с Побужинским проявил неплохое умение работать, орудовала группа, возглавляемая Корнюхой. И Корнюху и Мамалыгу мы, к сожалению, упустили. Корнюха удрал у нас из рук, так же как и Мамалыга. Он самый близкий к Корнюхе человек, этот самый Иофан Мамалыга, и тесно связан с рядом других преступников.

Скрипнула дверь, и вошел запоздавший Окошкин.

– Вы ко мне? – спросил Лапшин.

– Разрешите доложить срочное сообщение.

– Докладывайте.

Окошкин подошел к столу и необыкновенно скромно рассказал, что им в будке телефона-автомата у Гостиного Двора только что задержан аферист, по кличке Воробейчик, с подложными документами, а главное, с накладными на отправку большой скоростью трикотажа и обуви, похищенных Корнюхой и Мамалыгой из главного базового склада Опторга. Грузы адресованы в Тбилиси, в Малоярославец и в Ярцево. Есть еще накладные на Зеленый Бор и на Некурихино. Но главное – это то, что Воробейчик был задержан после телефонного разговора с самим Мамалыгой и подтвердил нынешнюю гулячку.

– Что ж, годящие сведения, – сказал Лапшин. – Годящие и, пожалуй, верные. Ну, ладно, Окошкин, садитесь, мы тут совещаемся.

Василий Никандрович сел и жадно затянулся папиросой, а Лапшин начал развивать свой план операции. Говорил он сжато, вычерчивая указательным пальцем в воздухе направление ударов на нынешний вечер, и тон его был спокоен и благодушен, хотя дело касалось не просто изъятия похищенных товаров, а, по всей вероятности, перестрелки, потому что такие люди, как Зубцов, легко не садятся в тюрьму. Такой тон был в его характере, и бригада, отлично зная Ивана Михайловича, понимала, что скрыто за этим внешним спокойствием и неторопливой деловитостью…

Минут за сорок до выезда Лапшин залпом выпил стакан чаю с лимоном и, поскрипывая сапогами, пошел по кабинетам, чтобы узнать, все ли готовы и как готовы.

Везде было тихо и пусто, и только в той комнате, где сидел Окошкин, были люди, проверяли оружие и разговаривали теми сдержанными легкими голосами, которые известны военным и которые означают, что ничего особенного, собственно, не происходит, ни о какой операции никто не думает, никакой опасности не предстоит, а просто-напросто что-то заело со спусковым механизмом пистолета у Окошкина, и вот товарищи обсуждают, что именно могло заесть.

– Ну как? – спросил Лапшин.

– Да все в порядке, товарищ начальник! – весело и ловко сказал Побужинский. – Вот болтаем.

Лапшин сел на край стола и закурил папиросу.

– Побриться бы надо, Побужинский! – сказал он. – Некрасиво, завтра выходной день. Пойди, у меня в кабинете в шкафу есть принадлежности, побрейся!

– Слушаюсь! – сказал Побужинский и ушел, оправляя на ходу складки гимнастерки.

Окошкин и Бочков оба машинально попробовали, как у них с бородами, очень ли заросли.

– А почему у тебя на губе чернила, Окошкин? – сухо осведомился Лапшин.

– Такое вечное перо попалось, – сказал Вася, – выстреливает, собака. Как начнешь писать – оно чирк! – и в рожу.

– Вот напасть!

Пришло еще несколько человек, курсанты – вспомогательная группа. В комнате запахло морозом, шинелями. Два голоса враз сказали:

– Здравствуйте, товарищ начальник!

Лапшин поглядел на часы и ушел к себе в кабинет одеваться. Побужинский, сунув в рот большой палец и подперев им изнутри щеку, брился перед зеркалом.

– Не можешь? – сказал Лапшин. – Стыд какой! Давай сюда помазок!

Он сам выбрил Побужинского, вытер ему лицо одеколоном, запер за ним дверь, надел на себя кожаное короткое пальто, подбитое белым бараном, и постоял посредине комнаты.

Ему захотелось позвонить Балашовой, но он не знал, о чем сейчас с ней говорить, и не позвонил. Вынув из стола кольт – оружие, с которым не расставался больше десяти лет, – Лапшин проверил его, надел шапку-ушанку, фетровые бурки и позвонил вниз в комнату шоферов. Когда он выходил из кабинета, народ уже ждал его в коридоре.

– Давайте! – сказал Лапшин. – Можно ехать.

Рядом с ним по старшинству сел Бочков, сзади Побужинский, Окошкин и шофер.

– Тормоза немножко слабоваты, – сказал Кадников, – так что вы не надейтесь, товарищ начальник.

Машина тронулась, и было слышно, как глухо захлопали дверцы во второй машине, идущей следом. Там командовал Криничный.

Окошкин сзади шепотом спросил Побужинского что-то о дне похорон Толи Грибкова. Побужинский ответил коротко и, как показалось Лапшину, сердито. Кадников поддержал Побужинского.

– Тоже солдаты! – сказал он неодобрительно. – Кто это, спрашивается, перед боем убитых поминает. Убитого надо в сердце иметь, а не на языке.

– А что ж, анекдоты рассказывать?

– Неплохо и анекдоты, – согласился шофер. – Верно, Николай Федорович?

Бочков промолчал.

– Тогда слушайте про попа, попадью и работника, – сказал Окошкин. – Скоромно, а неплохо. Народный рассказ.

Машина вылетела на Невский. Не доезжая Садовой, Лапшин рванул поводок сирены, и регулировщик сразу же дал зеленый свет, перекрыв поперечное движение.

– Дорогу орлам-сыщикам! – сказал Бочков.

Был подвыходной. Невский в этот ветреный, теплый, почти весенний вечер кишел народом. Дворники в тулупах и белых фартуках ломами сбивали с торцов мокрую ледяную кору. Ревело радио, и даже в машине было слышно шарканье ног гуляющих, смех, голос какой-то девушки, которая звала:

– Нина! Нина, куда же ты подевалась?

Над подъездом кинематографа вилась и блистала огненная реклама, со скрежетом тормозили трамваи, весело сверкали огромные витрины гастрономических магазинов…

– Живет наш городишко, а, товарищ начальник? – спросил Бочков.

– Поживает помаленьку, – озабоченно ответил Лапшин.

Несмотря на то что он уже дважды дергал поводок сирены, регулировщик не давал дорогу.

– И не даст! – сказал Бочков. – Хозяева нового мира идут.

И действительно, под грохот дюжины барабанов Невский пересекали пионеры. Их было много, отряд шел за отрядом, барабаны мерно и в то же время возбужденно выбивали и чеканили шаг. Ощущение предпраздничного, мирного и спокойного города вдруг с такой силой охватило Лапшина, что он с трудом представил себе, куда и для чего спешат через этот город его две машины с вооруженными людьми и что предстоит этим людям делать через какой-нибудь час, и, представив, озлобился. Все было просто и ясно – под грохот барабанов шли дети с какого-то своего праздника, в театрах люди жадно смотрели на сцену, в Филармонии слушали музыку, в кино следили за тем, что происходит на экране, в квартирах накрывали столы, а здесь…

– Эх! – громко и огорченно произнес Бочков, не дав Лапшину додумать, но чувствуя, вероятно, то же, что и он.

– Чего, Николай Федорович?

– Да так, товарищ начальник, – с сердцем сказал Бочков, – надоели мне жулики. И что только корысть с людьми делает! Ради чего? Ведь все едино в миллиардеры у нас не пробьешься – так за каким же бесом?

– Именно, что за бесом!

Пионеры прошли, и сразу же Лапшин стал обгонять автомобили, автобусы и трамваи. Василий сзади все рассказывал про попадью с работником, и Побужинский восхищенно спросил:

– На том и порешили?

– Точно. Договорились – и в овин…

– А поп? Слышал или не слышал?

– Да погоди ты с попом. Ты дальше слушай. Вот, значит, попадья…

– Будет вам! – строго сказал Лапшин. – Нашли смехоту…

Окошкин помолчал, потом сзади опять послышался сдавленный смех. Проехали Фарфоровый завод, Щемиловский жилищный массив. С Невы хлестал ветер, морозный, порывами.

– А наши едут? – спросил Лапшин.

– Едут! – с готовностью ответил Василий и опять зашептал Побужинскому: – Тогда работник этот самый берет колун, щуку – и ходу в овин. А уж в овине, конечно…

Лапшин остановил машину возле каменного дома, вылез и пошел вперед. Бочков свернул на другую сторону переулка. Окошкин и Побужинский, словно посторонние, шли сзади. Оглянувшись, Иван Михайлович увидел, что вторая машина уже чернеет рядом с первой.

Мамалыга гулял на втором этаже в деревянном покосившемся доме, открытом со всех сторон. Несколько окон были ярко освещены, и оттуда доносились звуки гармонии и топот пляшущих.

– Обязательно шухер поднимут, – сказал Лапшин, дождавшись Бочкова. – Ты со мной не ходи, я сам пойду!

Бочков молчал. По негласной традиции работников розыска, на самое опасное дело первым шел старший по званию и, следовательно, самый опытный.

– Обкладывай ребятами всю хазу! – сказал Лапшин. – Если из окон полезут, ты тово! Понял?

Из-за угла вышли Окошкин, Побужинский, Криничный, еще трое оперуполномоченных и курсанты.

– Ну ладно, – сказал Лапшин, посасывая конфетку. – Пойдем, Окошкин, со мной.

Они пошли по снегу, обогнули дом и за дровами остановились. Звуки гармонии и топот ног стали тут особенно слышны.

– За пистолет раньше времени не хватайся, – сказал Лапшин. – И вообще вперед черта не лезь.

– А что это вы сосете? – спросил Василий.

– Мое дело, – сказал Лапшин.

Он вынул кольт, спустил предохранитель и опять сунул в карман.

Подошли два уполномоченных, назначение которых было – стоять у выхода. Лапшин и Окошкин поднялись по кривой и темной лестнице на второй этаж. Здесь какой-то парень тискал девушку, и она ему говорила:

– Не психуйте, Коля! Держите себя в руках! Зараза какая!

Они прошли, и Лапшин отворил дверь левой рукой, держа правую в кармане. Маленькие сенцы были пусты, и дверь в комнату была закрыта. Лапшин отворил и ее и вошел в комнату, которая вся содрогалась от топота ног и рева пьяных голосов. Оба они остановились у порога, и Лапшин сразу же узнал Мамалыгу – его стриженную под машинку голову, большие уши и длинное лицо. Но Мамалыга стоял боком и не видел Лапшина. Любезно улыбаясь, он разговаривал с женщиной в красном трикотажном платье. Вася сзади нажимал телом на Лапшина, силясь пройти вперед, но Лапшин не пускал его.

Гармонь смолкла, и в наступившей тишине Лапшин вдруг крикнул тем протяжным, все покрывающим, хриплым и громким голосом, которым в кавалерии кричат команду «По коням!»:

– Сидеть смирно!

Из его рта выскочила обсосанная красная конфетка, и в ту же секунду Мамалыга схватил за платье женщину, с которой давеча так любезно разговаривал, укрылся за нею и выстрелил вверх, пытаясь, видимо, попасть в электрическую лампочку.

– Ложись! – покрывая голосом визг и вой, крикнул Лапшин. – Не двигайся…

Мамалыга выстрелил еще два раза и не попал в лампочку. Женщина в красном платье вырвалась от него и покатилась по полу, визжа и плача. Мамалыга стал садиться на корточки, прикрывая локтем лицо и стреляя вверх.

– А, свинья! – сказал Лапшин и, не целясь, выстрелил в Мамалыгу. Василий в это время прыгнул вперед и, ударив кого-то в сиреневом костюме, покатился с ним по полу.

Слева еще кто-то выстрелил в Лапшина, он услышал только короткое цоканье пули возле себя. Сзади тяжело навалился на него Криничный, стараясь оттереть начальника и самому вырваться в бой. Почти тотчас же вылетело окно – это Бочков, приставив лестницу снаружи, вместе с Побужинским били из маузеров по засевшему за комодом Мамалыге. Внезапно он поднялся во весь рост, кинул к ногам Лапшина пистолет и крикнул:

– Сдаюсь! Стрелять нечем! Берите Мамалыгу, давитесь…

Шагая через лежащих и глядя прямо в глаза Лапшину, он дал себя обыскать. Из его шеи и из правой руки лилась кровь. Пока Бочков обыскивал, Мамалыга, дергая щекой, осведомился:

– С кем, так сказать, имею честь?

– Лапшин моя фамилия, – сказал Иван Михайлович, – Лапшин, запомните, Зубцоа. – И быстро шепотом спросил: – Где Корнюха?

Зубцов-Мамалыга таким же шепотом ответил:

– Святой крест, не знаю. Должен был прийти, да, видать, испугался чего. А я, гражданин начальник, совершенно ни при чем.

Лицо у него было серое, он понимал, что его ждет. И, когда они выходили, он все-таки попытался вырваться, но Бочков и Криничный быстро втолкнули его в машину, а Василий Никандрович Окошкин сказал угрожающе:

– Ну-ну! Гроза морей чертов! Еще брыкается!

В драке Васе разорвали губу, он сплевывал кровь и злился.

– Здорово досталось? – спросил у него Кадников.

– А я в вашей чуткости не нуждаюсь! – угрюмо ответил Вася.

Все вышло иначе, чем он думал: стрелять ему на пришлось, человек в сиреневом костюме, про которого Окошкин думал, что это главный, оказался случайным собутыльником одной из женщин, и рана была не рана, только говорить было больно, «маленько рот разорвали», как выразился Бочков…

В Управлении Криничный сразу занялся допросом Зубцова-Мамалыги. Бочков пошел к Митрохину «поднимать» старое дело Жмакина – братьев Невзоровых, а Лапшин, чувствуя себя невероятно усталым, неудобно прилег на узенький клеенчатый диванчик, что стоял у него в кабинете, и подумал о том, что хорошо бы задремать и вскочить от телефонного звонка Катерины Васильевны. Но задремать после всего нынешнего напряжения ему, конечно, не удалось, и Балашова не позвонила. Телефон, впрочем, позвонил, и Иван Михайлович сразу узнал голос начальника.

– Подразобрался там с Демьяновым? – спросил Баландин.

– Не успел, только что с операции, товарищ начальник…

– А ты постарайся, Иван Михайлович, – попросил Баландин, и Лапшин с удивлением услышал свою собственную интонацию, когда он уговаривал Бочкова постараться с делом Невзоровых – Жмакина.

– Что молчишь? – спросил Баландин, и по его голосу Иван Михайлович понял, что он улыбается.

– Так, ничего. Будет выполнено, товарищ начальник…

В столовой он съел две порции биточков по-казацки, выпил бутылку «Ессентуков» номер 17, внимательно при этом прочитав на этикетке, от чего они помогают, и, подивившись на противный вкус воды, такой удивительно целебной, вернулся к себе и вызвал Демьянова «для беседы».


Читать далее

В марте

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть