В апреле

Онлайн чтение книги Один год
В апреле

Митрохин

Прикрыв глаза ладонями, Иван Михайлович почти не слушал. Он отлично все знал, но сейчас ему нужно было задать неожиданный для них вопрос о Жмакине, и поэтому он терпел.

Братья Невзоровы говорили, перебивая друг друга, стараясь выслужиться перед следствием правдивостью и полнотой показаний, припоминая никому не нужные подробности и уличая друг друга в неискренности. Они даже планчик нарисовали с рельефом местности, как шли туда к болоту, где произошел «трагический выстрел», и как потом они убегали, чтобы не слышать стонов и криков ползущего Самойленко. Кричал он долго, и, несмотря на шум дождя, крики были явственно слышны много времени спустя.

– Вообще здорово сильный был старикан! – сказал Олег. – Выносливый замечательно, англизированный тип.

– Какой, какой? – спросил Лапшин.

– Англизированный! – повторил Олег. – Ну, в общем, англосакс по натуре.

– Это Самойленко-то?

– Ходок мировецкий! – заметил Глеб. – Недаром он свои ноги называл ходилками. Он нам многое дал в смысле тренинга.

Положив ладони на стол, Лапшин внимательно глядел на обоих братьев. Пожалуй, единственное, что уважали эти профессорские сынки, – была физическая сила. Перед силой оба юноши благоговели. И убитого ими Самойленко они ценили не за то, что всю жизнь он честно и умно трудился, не за то, что научил также трудиться многие десятки, если не сотни людей, не за то, что ходил он с винтовкой на Юденича, воевал всю гражданскую и все же оставался скромнейшим человеком, а только за то, что у него были «феноменальные», по их выражению, бицепсы, «неслыханный объем» легких и «чудовищное» какое-то «второе дыхание».

– Вообще, старикан неправильно построил свою жизнь, – сказал Олег доверительно. – Ему, конечно, следовало идти на тяжелую атлетику, и притом профессионально…

Глеб подтвердил задумчиво:

– Не сработал котелок. Мог бы мировое имя схватить. И жил бы как боженька, а на старости в тренеры или в судьи подался бы. Вплоть до заграничных поездок, такие товарищи всё имеют…

Постепенно братья начали болтать.

Потом на мгновение они испугались, потом опять заговорили на самые невинные темы – спорт, охота, закаливание организма, доброе здоровье. Они очень следили за собой, они, наверное, хотели долго жить, они любили себя, свое крепкое самочувствие, они, конечно, следили за зубами, «за полостью рта», как выразился Глеб. И гимнастикой они занимались всегда, в любых условиях, с детства.

– Укрепляющей! – пояснил Олег.

Лапшин не прерывал их. Пусть вымотаются, не зная, чего он хочет от них, не понимая, почему так внимательно слушает. Пусть переглядываются, пугаясь его спокойствия. Пусть совершённое преступление перестанут они выдавать за случайность, за происшествие, которое будет наказано условно, а при помощи папиного имени – просто общественным порицанием.

И неожиданно для них, во всем, как им казалось, чистосердечно сознавшихся, Иван Михайлович стал шаг за шагом, но не с их точки зрения, а со своей, восстанавливать подробную картину выезда на охоту, прибытия на место и последующих затем событий. Последующие события, даже не самый выстрел, а то, что произошло после, вслед за выстрелом, интересовали его. И чем дальше и подробнее он рассказывал им, как они слышали стоны и крики ими раненного человека и уходили от этих стонов и криков, превращая тем самым ненамеренный выстрел в неизмеримо более страшное преступление, – тем серее становились лица братьев, тем чаще пытались они перебить Лапшина возгласами жалостными и почти что даже слезными, и тем неожиданнее делался для них заранее подготовленный вопрос по поводу давней драки во дворе на Фонтанке, за штабелями кирпича…

Как бы для того, чтобы достать папиросы или блокнот, Лапшин открыл ящик своего письменного стола и мгновенно, в ничтожную долю секунды положил перед братьями финский нож с коричневой роговой ручкой, тот самый нож, которым якобы ударил ни в чем не повинного Борю Кошелева босяк и хулиган, дворовый мучитель Алешка Жмакин.

– Чей? – жестко и быстро спросил Лапшин. – Чья финка? Только скорее отвечайте, потому что я теперь понимаю, кому этот нож мог принадлежать и кто в самом деле этим ножом ударил. Ну? Чей нож?

Олег острым красным языком облизал губы и с ужасом взглянул на брата, но нет такого прибора, который мог бы засечь и представить суду на рассмотрение этот, все объясняющий разговор преступников взглядами, нужен протокол, и, как известно, даже сознание обвиняемого недостаточно без многих прочих юридических атрибутов, поэтому переглядка братьев ничему не помогла в следствии, не помогла даже лично Лапшину, и так абсолютно убежденному в той версии, которую выработали они с Бочковым и Криничным. Для начала ему нужно было сознание, но он его не добился сразу и понял, что братья теперь станут все отрицать, потому что история с ножом проливала новый свет на характеры братьев Невзоровых и на то, что убийство Самойленко вовсе не простая случайность, хотя и трагическая, но нечто совсем иное, гораздо более отвратительное, и такое, что уходит корнями куда глубже, чем выстрел на болоте. Братья это поняли, взгляды их стали как в былые времена – прямыми, в два голоса они ответили:

– Не знаем!

Ах, если бы можно было привести Жмакина сюда, если бы не плакал он сейчас на своей привинченной койке в клинике для душевнобольных, если бы не умер от менингита честный и хороший паренек Боря Кошелев, если бы не запутал на корню много лет назад все дело Митрохин!

– Значит, вы не знаете, Невзоровы, чей это нож?

Нет, они не знали. И не желают, чтобы им «шили» чужое дело. Не такие они дурачки, гражданин начальник. Они в тюрьме тоже кое-чему научились. Их предупредили, что начальнички любят раскрываемость и ради того, чтобы побольше раскрыть нераскрытых дел, пользуются и уговорами, и папиросками угощают, и грозятся, и иное всякое разное устраивают. Но с братьями Невзоровыми не выйдет. Да, они очень виноваты в смерти Самойленко. Но они, в сущности, даже и не помнят, как его бросили. Конечно, это безобразие с их стороны, и они готовы понести заслуженное наказание. Но надо учесть, что с «фактором» смерти они столкнулись впервые. Откуда им могло «вскочить» в голову, что такой «дуб» и здоровяк, как Самойленко, возьмет и умрет. Они испугались, что «поранили» его и что он ругаться станет на них, это надо учесть. Испугались, а когда опомнились – уже поздно было.

– А вы разве опомнились? – осведомился Лапшин.

– А мы, по-вашему, такие закоренелые преступники? – воскликнул Олег.

– Не выйдет! – сказал Глеб. – Не выйдет показательный процессик из нас организовать! Не удастся, гражданин начальник! Не на таких напали!

В два голоса они не оправдывались, нет, нисколько, они вели наступление. Сколько раз в своей жизни Лапшин уже слышал такие слова: об отце, которого знают «наверху». О чести спортивной организации, в которой «кое-кто заинтересован настолько, что не позволит запятнать честь этой организации». О старшем брате какого-то Зейдлица. Сколько раз он слушал и не слышал всякие эдакие угрозы…

И об адвокатах они рассказали.

Им не нравится здешнее отношение к адвокатам.

– Чем же оно вам не нравится? – вежливо спросил Лапшин. – У нас все по закону. Придет время, и будет у вас адвокат, какого пожелаете. Адвокаты есть замечательные…

Это они знают. Он их может не учить насчет адвокатов. И своего адвоката ему не удастся им подсунуть. У их папы, и у друзей отца, и у друзей Зейдлица много знакомых знаменитых адвокатов, крупнейших, с всесоюзными именами, и наступит день, когда они своим адвокатам (а у каждого из братьев будет знаменитый адвокат) расскажут обо всем, и о том, в частности, как велось следствие, как вдруг вынимался какой-то нож и как им «шилось» дело, о котором они и понятия не имели. И на суде они тоже доведут этот эпизодик до всеобщего сведения, не побоятся.

Иван Михайлович опять их почти не слушал, задумавшись и вспоминая. Это нигде не было зафиксировано, ни в одном документе из поднятых Бочковым, но он почему-то помнил, ясно помнил, то ли со слов Жмакина, то ли еще откуда-то, что в драке на Фонтанке косвенным образом была замешана девочка, во всяком случае, какое-то еще одно имя – наверное, Аля. И, приказав увести Невзоровых, он принялся перекладывать листы в папке. Никакой ни Али, ни Ляли, ни Нали он нигде не обнаружил, но все время, листая, морщился и даже кряхтел, принуждая себя вспомнить – откуда привязалось это имя. Потом с досадой захлопнул папку, вышел к Бочкову и спросил – откуда привязалось к нему это имя. И Бочков спокойно, как всегда, ответил:

– Так я же вам докладывал, товарищ начальник; в записке, что Жмакин, перед тем как резаться, написал Митрохину, есть гражданка Неля, которую Митрохин якобы не допросил, чем участь Жмакина и была решена. Только записку эту Митрохин мне не дал, как нецензурную, а тут же уничтожил. Я вам и доложил – еще Нелю нужно найти. А вы в это время говорили по телефону.

– Давайте ищите мне немедленно эту самую Нелю.

– Слушаюсь, – вставая и обдергивая гимнастерку, сказал Бочков. – Можно ехать?

Кивнув, Лапшин пинком ноги отворил дверь и пошел к Митрохину. Зачем – он не совсем еще понимал. Но не пойти именно сейчас он не мог. В конце концов, не мог он всегда сдерживаться. Все в нем кипело, когда он шел переходами Управления и когда на разные лады успокаивал себя. Ужели нет Митрохину никакого дела, что по его вине срок получил не только ни в чем не повинный человек, но человек, который защищал слабейшего от двух сильных? Неужели может он спокойно сидеть в своем кресле, рассуждать, приказывать, потом спокойно укладываться спать, пить чай?

««Анатолий Невзоров!» – вдруг приходя еще раз в бешенство, вспомнил Лапшин Занадворова. – Заступается, мораль читает, а даже имя преступника ему неизвестно».

– Ну ладно, разберемся, во всем разберемся. Будет порядок, наведем, постараемся, – шептал он, поднимаясь по лестнице. – Припечатаем вас, Митрохин, сургучной печатью, скромняга-работяга…

«Скромнягой-работягой» назвал себя однажды Митрохин на собрании в ответ на крутое и не без перца высказывание Баландина насчет всего стиля митрохинской деятельности, и кличка эта, хотя и с особым, ироническим смыслом, накрепко присохла к Митрохину.

Когда Лапшин вошел в кабинет Андрея Андреевича Митрохина, тот кончал говорить по телефону и приятным, баритонального тембра голосом повторял свое любимое словцо:

– Лады! Лады-лады-лады! Лады!

Приглашая Лапшина кивком сесть, он в то же самое время скосил глаза на телефонную трубку, давая понять, что не виноват в липучести собеседника, который там, на другом конце провода, никак не желает прекратить разговор. Но, мгновенно забыв об Иване Михайловиче и оживившись, попросил:

– Так ты не забудь! Два, ясненько? Понял, сундук? Два, а не одно. И оба нижние. Ага. Для хорошего человека. Как в копилке народной мудрости указано – пригодится воды напиться. Ну, привет, голуба, у меня народ. Желаю…

Положив трубку на аппарат, он протянул Лапшину руку, извинился и, сказав, что «даст только еще один звонок», назвал номер по другому, городскому, телефону.

– Порядок, Ваня, – сообщил он. – Поедешь, как папа римский. Ага. Нет. Ага. Лады-лады. Нет, народ у меня…

Договорив, он хитро боком взглянул на Лапшина, и тот еще раз искренне и с неудовольствием подивился на красоту Митрохина – дана же человеку эдакая вывеска. В черной, из глянцевитой какой-то материи косоворотке под серым пиджаком, матово-бледный, неправдоподобно белозубый, с двумя сильно и круто прочерченными морщинами от крыльев тонкого носа, с широким сильным подбородком, с копной рыжеватых волос, небрежно и легко падающих на высокий лоб, широкоплечий и тонкий в талии, – он являл собою внешне образ подлинного положительного героя в кино, если бы внешность человека хоть в малой мере определяла внутренний его мир. Но люди, к сожалению, и в этом Лапшин хорошо убедился за многие годы работы, склонны ошибаться, не замечая за внешностью заурядной сильные характеры и доверяя и доверяясь таким, как Митрохин, с их якобы «обаятельностью» – ненавистнейшее для Лапшина слово, – с их подкупающей красивостью, с их показной лихостью, с их внешней легкостью, показной добротой и душевной широтой на словах, а не на деле.

Ох, эта душевная широта с гитарой и блатной песней под стопку водки, ох, надрывные эти, мутные, никогда не кончающиеся разговоры, – как брезговал этим всем Иван Михайлович, как не доверял дружеским объятиям, начинавшимся, как правило, с железной, никогда не сменяемой формулировки:

– Давай, Иван Михайлович, побеседуем! Я понимаю, ты, конечно, меня не любишь, да и не за что такому человеку, как ты, любить такого, как я. Думаешь, не понимаю? Все понимаю, хоть я, Иван Михайлович, парень и простой. Но мы с тобой люди одного класса, мы не какая-нибудь там вшивая интеллигенция…

Хитрый митрохинский взгляд был брошен недаром, Андрей Андреевич умел мгновенно и совершенно безошибочно угадывать состояние тех людей, во мнении которых он был заинтересован, и, с ходу определив сейчас всю степень накала Лапшина, Митрохин подумал, что нужно выкинуть трюк, и пошел своим первым номером – откровенным признанием тяжелой ошибки.

– Да, знаю! – сказал он, играя человека, который даже ломает папиросы, одну за другой, «от нервности». – Знаю, Иван Михайлович, можешь ничего мне не говорить. Маху дал, ошибся, сильно ошибся. Но ты ж помнишь, по-товарищески должен помнить, у меня как раз в то время мамаша скончалась…

(Иван Михайлович слегка вытаращил глаза – он совершенно не помнил, когда именно у Митрохина скончалась мамаша.)

– Вспомнил? – спросил Андрей Андреевич, наваливаясь грудью на стол. – Ты же знаешь, в каком я был состоянии. Женщин у нас у всех много, так сказать – по темпераменту, а мама-то одна, а? Ты скажи – одна мама? Нет, не молчи, ответь, ты мне старший товарищ и наставник, мы все тут твои ученики, ты скажи – одна у человека мама? Мамаша? Мать? Мать одна?

– Ну, одна! – несколько даже робея, неловким басом ответил Лапшин.

– Вот я и говорю – одна-единственная, – обрадовался Митрохин. – И ты помнишь, Иван Михайлович, в каком я был состоянии? Меня мама подняла, я без батьки рос, простой же парень с Выборгской стороны, вот я весь тут, на ладони, а вот померла мама. Эмфизема. Помнишь?

– Помню, – солгал Иван Михайлович. Ему сделалось стыдно, что он не помнит ни маму, ни эмфизему. И одновременно стыдно было за Митрохина, который обо всем этом говорит. – Так что же? Не понимаю я, к чему ты это?

– А к тому, что все мы люди. И не такие уж плохие люди. У меня мама помирает, а тут эта драка, разбирайся, мучайся со шпаной, когда сам переживаешь. У меня ведь тоже, как у всех у нас, нервы имеются…

Зазвонил телефон. Андрей Андреевич положил руку на трубку, немного помедлил и сказал:

– Митрохин слушает!

В трубке долго и пронзительно квакало, Митрохин морщился, но, как показалось Лапшину, с облегчением на него поглядывал: беседа по телефону оттягивала разговор с Иваном Михайловичем, и Митрохин не мог этому не радоваться.

– А если я веду у вас занятия, то это не значит, что вы сами не должны работать над собой, – сказал он сердито. – И материал должны прорабатывать, и собеседования проводить в мое отсутствие. Объективно, да! Ну, расчленил Гитлер Чехословакию, ну, агрессор, ну и что? Почему от этого мы должны в истерику впадать? Подчеркните эту деталь, но проверьте. Хорошо, допустим, гестапо посадило в Праге десять тысяч человек, и французы сообщают, что чехи боятся между собой разговаривать, – так это же французская точка зрения на вещи, буржуазная, а не наша. Наша какая? А такая, милый друг, что свободолюбивый чешский народ в любых обстоятельствах будет разговаривать, и никаким террором его не запугаешь… Вот таким путем.

Прижимая плечом к уху трубку, он еще долго что-то объяснял, и Лапшин, нехотя вслушиваясь, вдруг понял, что Митрохин говорит о Гитлере ругательные слова, как бы не слишком им веря, говорит громко, но не убежденно, словно бы признавая за фашистским фюрером право сильнейшего над слабыми. И, почувствовав это, Иван Михайлович еще более весь подобрался, уже с усмешкою вспомнил эмфизему и приготовился к жестокому бою.

– Ты ноту, кстати, читал Литвинова? – спросил он, когда Митрохин кончил свою телефонную беседу. – Насчет того, что советское правительство не может признать включения Чехии в состав Германской империи?

Андрей Андреевич лениво пожал плечами:

– Диалектически надо к вопросу подходить, – произнес он с усмешкой. – А Гитлер…

– Что – Гитлер? – с едва уловимой злой улыбкой спросил Лапшин. – Здорово чешет Адольф? Ты это хотел сказать?

– Больно ты сегодня меня не любишь, – засмеявшись, заметил Митрохин. – И в былые времена не жаловал, а сегодня – прямо-таки ужас. На чем это мы остановились?

– А насчет мамы, как она помирала…

– Да, мама, правильно. Вот ты все, Иван Михайлович, шумишь на меня. У тебя полет другой, недаром ты у нас первый человек, а я нормальный работник, стремлюсь, конечно, стараюсь, этого у меня никто не отнимет, но до тебя-то, как и всем нашим, не дотянуть. Мне все кажется, понимаешь ли, проще: шпана, драка, кровищу льют в нашу эпоху, на нашей родной, на нашей любимой советской земле, так кончать надо, поторапливаться, все гайки до отказа завинчивать, а не интеллигентщину разводить, не либерализм, не чикаться туда-сюда, базар кончать со всей решительностью, по-нашему, как от большевиков требуется, а не от всяких там сопливых нытиков-маловеров…

Лапшин усмехнулся: Митрохин, по старой своей привычке, переходил из обороны в наступление…

– Слов у тебя, Андрей Андреевич, хватает, – прервал Лапшин, – но я не за этими словами к тебе пришел. Насчет эпохи и советской земли понемножку разбираюсь. А вот в том, что против Жмакина никаких улик, кроме тех двух серебряных ложек, не было, – ты не посчитал нужным разобраться.

– Каких еще ложек?

– Не помнишь?

– Ложек? – страдальчески вскрикнул Митрохин. – Ну, не помню, разве в нашей работе все упомнишь? Не бей лежачего, Иван Михайлович, не подсылай ко мне ревизовать бухгалтера, у меня тоже самолюбие есть…

– Это какого же бухгалтера и что ревизовать?

– Да Бочкова! Николая Федоровича твоего. Копает, копает, удавиться можно. Ведь под меня копает!

– Не под тебя! – жестко, со вздохом сказал Лапшин. – За Жмакина копает…

– Но если за Жмакина, так ведь это же под меня! – искренне и горько произнес Митрохин. – Вы меня копаете все и коллективно хотите в землю живым закопать. Это же последний будет удар по моему авторитету…

– По авторитету? – удивился Лапшин. – Да разве признать свою ошибку и вовремя исправить ее означает удар по авторитету?

Пожалуй, Иван Михайлович поостыл от своего гнева в эти минуты и вдруг с тоской понял, что Митрохин искренне верит в свою правоту и что спорить с ним совершенно бессмысленно. Что тут доказывать? Но как раз в это мгновение Митрохин пошел выписывать такие кренделя, что Лапшин вновь побагровел и закричал:

– Брось ты мне про мой полет мысли! Я и сам свою рабочую возможность знаю, и сколько во мне лошадиных сил заложено, тоже знаю. Брось ты мне льстить, Андрей Андреевич, я к тебе не за этим пришел, я пришел к тебе сказать впрямую, что так действовать нельзя. Понимаешь ты это или нет? Есть в тебе то, что люди совестью называют, или одни только хитрости в твоей голове? Шевельни мозгами, пойми: разберись ты вовремя, по совести, по-человечески, а не только формально с братьями Невзоровыми – и Самойленко был бы жив по нынешний день, так? И Жмакин бы не попал в преступники, так? Это ты можешь сообразить?! Ведь совесть тебя должна мучить?

– Мучить? – с грустной улыбкой воскликнул Митрохин. – Это ты мне такой вопрос задаешь, Иван Михайлович? Ты? Старший товарищ, учитель, наставник! Я ни одной ночи не сплю, потому что как представлю себе…

И тут Митрохин «дал маху» форменно, по-настоящему, по уши залез в болото. При всем лапшинском жизненном опыте, Лапшин все-таки мог попасться, и на малое время почти даже попался, на удочку с умирающей от эмфиземы мамашей, но тут Андрей Андреевич так ужасно грубо «перебрал», что Лапшин даже не поверил своим ушам, когда услышал, как не спит Андрей Андреевич «ночи напролет, до самого, понимаешь, рассвета», все представляя себе окончание этой истории на партийном собрании, затем за белыми с золотом дверьми кабинета Баландина, а потом где и повыше.

– А не спутал ли ты, Митрохин, и совесть с собственной трусостью? – напирая на слово «трусость», спросил Лапшин. – Не спутал ли ты, Андрей Андреевич, шкурнические свои переживания, страх баландинского разноса, ежели я ему все по науке доложу, с совестью? А?

Но Митрохина не так было просто схватить за руку. Оказалось, что в партийном собрании, в разносе Баландина, в «беседе» с тем, кто и повыше, Андрей Андреевич как раз и видел свою совесть – нате-с, выкусите! Он и коллектив неразделимы. Он не мыслит себя вне коллектива. Конечно, осуждение коллектива – страшное горе, это Лапшину незачем и объяснять, но грани между коллективом и осуждением самого себя Митрохин не признает, что бы с ним ни делали, хотя бы угрожали электрическим стулом. Впрочем, все, что он сейчас говорил, не могло попасть в Лапшина, как попала эмфизема. Иван Михайлович поднялся и слушал разглагольствования Митрохина терпеливо, даже как будто бы с интересом. Но вдруг круто оборвал его вопросом:

– Кто эта такая Неля, которую Жмакин назвал в личном письме тебе?

– Неля? – помаргивая и понимая, что разговор с Лапшиным окончательно проигран, осведомился Митрохин. – Неля? Какая такая Неля?

– Неля – единственная свидетельница драки на Фонтанке, не опрошенная тобой, несмотря на все просьбы Жмакина. Борис Кошелев тогда был в тяжелом состоянии, так? Да, собственно, за него и заступился Жмакин! Это ты помнишь?

– Ну, помню! – тупо произнес Андрей Андреевич, и было видно, что он совершенно ничего не помнит, как ни силится.

– И Филимонова помнишь? – спросил Лапшин.

– А как же!

– Никакого Филимонова не было, – глядя, как на врага, на Митрохина, сказал Лапшин. – Филимонова я сейчас придумал. Ты, Митрохин, все лжешь. Ты даже после самоубийства Жмакина не поинтересовался его делом. Ни Кошелева ты не помнишь, ни Нелю эту самую, да и Жмакина, наверное, позабыл. «Мало ли их», – как любишь ты выражаться. Больше того: ты, получив письмо Жмакина, наверное, даже порадовался – концы в воду. Нет, Андрей Андреевич, не вышло! У нас коммунисты работают, а коммунизм и совесть – понятия неразделимые, как бы некоторые демагоги вроде тебя эту самую совесть диалектикой ни старались запутать. Был случай, помню, ты кричал: совесть – понятие сложное. Есть наша совесть, есть совесть буржуазная, так же как порядочность. Тоже, видишь, тебе это слово не подходит – порядочность. Эти понятия фашистам не подходят, – оно правда, а мы, большевики, знаем, что такое порядочность и совесть. Так вот, на нонешнем этапе, предполагаю я, пришел твой, Андрей Андреевич, конец. Ты меня знаешь, известно тебе, что слов я на ветер кидать не люблю, так вот, слушайся совета, последнего совета: давай, Митрохин, сам уходи от нас. Нельзя тебе с людьми дело иметь – много бед натворишь. Так много, что и не расхлебаться потом. Самой советской власти за твои дела придется отвечать, за лично твоя поступки и поступочки. Не смерди, Митрохин, уходи. У чекиста ясная голова должна быть, горячее сердце и чистые руки, так нас наш хозяин учил. А ты? Нет, уходи! Уходи на склад, что ли, строительных материалов или на тару. Мужик ты энергичный, в газетах пишут, что с тарой неполадки, – может, и поднимешь тару. Давай, Андрей Андреевич, не мешкай. Уходи!

– А разве вы мне начальник? – спросил Митрохин, перейдя на «вы» и отваливаясь на спинку кресла. – И разве вы мне можете приказывать? Ну а совет ваш я принимать не хочу. Не хочу, Иван Михайлович, потому что у нас с вами совершенно разные взгляды на вещи и я вам как кость в горле. Вы ведь меня боитесь?

– Я – тебя? – спокойно удивился Лапшин. – Почему же мне тебя бояться?

– Потому, что я противник вашего гнилого либерализма, – раз. Потому, что я не потворствую преступникам, – два. Потому, что я не развожу с ними интеллигентщину, – три, и в больницах беглых аферистов не навещаю, – четыре! Доказательства желаете? Корнюха, вами упущенный, свободно разгуливает и людей бьет как хочет, а всю вашу бригаду из-за одного вора-рецидивиста лихорадит. Вы Анатолия Грибкова под пулю поставили, и это вам сошло пока что, Иван Михайлович, но мы еще об этом, надеюсь, поговорим, как и о вашем Окошкине, который является другом подследственного Тамаркина. Вы не обижайтесь, Иван Михайлович, – испугавшись собственной злобной наглости, грядущего «раздолба» у Баландина и спокойно-насмешливых глаз Лапшина, заспешил Митрохин, – я, может, и горячо говорю, но у меня свои взгляды, а у вас свои, и это вроде дискуссии…

– Так, так, дискуссии, – ровным тоном, чуть вздохнув, сказал Лапшин. – Хорошая у нас с тобой дискуссия получилась. А получится еще похлеще. Ну ладно, пока. Но учти, я ведь тебя, Андрей Андреевич, осилю, – совсем тихо, так, чтобы за дверью никто не услышал, добавил Лапшин. – Осилю, потому что я – это мы, а ты – это ты один, как та паршивая овца…

Он стоял уже у двери, и на лице Митрохина было написано облегчение, но, раздумав, Лапшин опять подошел к столу и повторил:

– Я – это мы, а мы – большое дело, Митрохин. Нам крутиться нечего, мы перед партией какие есть. Вот ты про Корнюху сказал. Да, нехорошо получилось. Про Толю Грибкова и того плоше. Ужасное, можно сказать, происшествие. Но, понимаешь, на войне случается – убивают. Никуда не денешься. Но мы – не посторонние, мы и с ошибками нашими есть все же мы. А ты – один и, как Толя покойный выражался, – посторонний. Вот так-то…

Поскрипывая сапогами, не торопясь, он дошел до двери, толкнул ее плечом, и долго еще Митрохин стоя прислушивался к грузным шагам в длинном коридоре Управления…

«По служебной надобности»

От последнего слова подсудимого Тамаркин отказался. Председательствующий объявил перерыв, и Лапшин, взглянув на часы, решил съездить в больницу к Жмакину.

Дважды он бывал здесь и оба раза не замечал в Алексее особых перемен, хотя лечащий врач, брюнет с отливом в синеву и выпуклыми глазами, утверждал, что «имеется некоторый прогресс».

Жмакин вышел к гостю в комнату для свиданий. Лапшин сидел на скамье, широко расставив колени, в одной руке у него был пакет с передачей, в другой – незакуренная папироса. Жмакин сразу же жадно посмотрел на папиросу, но Иван Михайлович перехватил его взгляд и сказал:

– Нет, Алеша, категорически нельзя. Я у доктора у твоего специально спрашивал, он заявил – ни в коем даже случае, иначе вообще передач лишу. Никотин – для тебя яд.

– Никотин для всех яд! – грустным голосом подтвердил Жмакин. – А вот доктор наш курит – я сам видел.

Некоторое время они посидели молча, потом Лапшин спохватился и отдал передачу.

– Спасибочки.

– Как сам-то себя чувствуешь?

– Да вот психую! – как бы с удивлением сказал Жмакин. – Иногда ничего, а иногда, знаете, все во внутренностях прямо-таки трясется. И слезы текут. Ничего такого нет, обращаются культурно, а текут слезы и текут. По-научному объясняют, что у меня нервная перегрузка была. Как вы считаете?

– Да не без того.

– А чего вы ко мне ходите? – неожиданно, без паузы, спросил Жмакин.

– По служебной надобности! – холодно ответил Лапшин. – У меня чуткость тоже в распорядок дня входит. Ты же сам сказал об этом – не помнишь?

Жмакин молча пожал плечами. Ему, как все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила сердце; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его плечом. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Кристапсон, потом пришел жалкий человечек Мансуров, заболевший манией величия, – нынче он был Бонапартом и вел себя соответственно тому, что знал о Наполеоне. За ним явился толстый, бурно-веселый отец большого семейства Александр Георгиевич – коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон – бледный, гибкий, с блестящими глазами – вдохновенно ругал своей миловидной жене всех знаменитых шахматистов мира, а она кротко и грустно кивала; Александр Георгиевич бурно здоровался с семьей; Мансуров скомандовал «смирно» своим воображаемым гвардейцам и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.

– Во, психи! – улыбнувшись и быстро рукавом халата утирая слезы, сказал Жмакин. – Ей-богу, здоровый человек тут запсихует.

– Ты почему Клавдию не пускаешь? – спросил Лапшин. В сущности, он из-за этого сюда и приехал. – А, Алексей?

– Мое дело.

– Обижаешь человека. Она к тебе со всей душой, а ты специально заявил, чтобы никакую женщину к тебе никогда не пускали, иначе ты за себя не ручаешься. Так?

– Она вам жаловалась?

– Не жаловалась, а советовалась. Разные вещи.

Жмакин молчал. Иван Михайлович всмотрелся в него: как пожелтело лицо, как запали виски, каким безразличным и даже туповатым стало выражение зеленых глаз! И где прежняя резкость, легкость, порывистость?

– Лечат тебя здесь?

– А как же? Капли дают, и давеча я автобиографию писал. Сначала короткую, а потом доктор сказал, что нужны подробности. Чтобы я на всем останавливался. Въедливый, черт!

– На чем же тебе надо останавливаться? – спросил Иван Михайлович.

– На разных там деталях. Например, в отношении взаимоотношения полов.

– Каких еще таких полов? – не понял Лапшин.

– Обыкновенно. Насчет мужчин и женщин. Это у него такой специальный вопрос, у нашего доктора, все больные знают, спросите у кого хотите, если не верите. Большой науки человек – доктор наш. Ты ему одно, а он тебе свое. Легальный фрейдист, – не без труда выговорил Жмакин. – Это он так сам про себя выражается.

– Легальный фрейдист?

– Ага. Так что, может, вы мне закурить дадите?

Лапшин сердито сунул Жмакину оставшиеся в пачке папиросы, попрощался и отыскал лупоглазого психиатра. Тот рылся в бумагах, страшно волосатый, с буйно торчащими бровями, с вздыбленными кудрями, с лезущей вперед бородой.

– Послушайте, – сказал Лапшин, – я насчет Жмакина.

Врач продолжал шуршать бумагами, кося на Лапшина свои налитые, сверкающие глаза.

– Нельзя ли его в какую мастерскую определить, чем эти ваши автобиографии, – не слишком вежливо попросил Лапшин. – Это, конечно, дело не мое, и специальность у меня иная, но кое-что в жизни я повидал. Покой ему сейчас нужен и занятие какое-никакое – отвлекающее. А вопросы пола здесь ни при чем.

– Выйдите вон! – спокойно сказал доктор.

– Это как? – не понял Лапшин.

– Очень просто. Я вас не приглашал, часы у меня не приемные, вот я и требую – выйдите вон.

– Ух, вы какой! – удивился Иван Михайлович. – И с больными вы так?

Врач высунулся в дверь и крикнул:

– Пальчиков! Проводите от меня посетителя!

Дюжий санитар в коротком халате, держа ручищи за поясом, проводил Лапшина до вестибюля, пригорюнился и сказал гардеробщику:

– Слышь, Альбертыч, нынче третьего посетителя провожаю. С чего бы оно?

Альбертыч, посасывая трубочку-носогрейку, ответил не скоро:

– Думаю, с волосатиком с нашим неладно. Первые-то двое знаешь, кто были? Из здравотдела – обследователи.

Жмакин в это время высунулся в вестибюль, спросил негромко:

– Дядечки, ко мне девушка сегодня не приходила?

– К кому это к тебе? – осведомился Альбертыч.

– Да Жмакин я.

– К Жмакину приходила, но не допущена по его личному заявлению.

– И не пускайте! – попросил Жмакин. – Ладно?

– Иди ты отсюда! – велел Пальчиков. – Нельзя вам здесь быть…

Покурив в уборной, Жмакин вернулся в свою палату, с тоскою взглянул на бегущие в небе веселые весенние облака, зевнул и лег на койку. Как и вчера, как и позавчера, ему решительно ничего не хотелось. Вновь внутри томительно засосало, задрожало, слезы навернулись на глаза, и незачем и не для чего было сдерживаться. Слезы еще лились, а он уже дремал, вернее, задремывал, вспоминая, с чего это все началось. Тогда, после смерти Толи Грибкова, вернувшись к Агамирзяну, он внезапно все рассказал ему про себя, про Невзоровых, про Клавдию, про Митрохина, про драку на Фонтанке, про побег и про многое другое. Агамирзян слушал, опершись на локоть, обычно злые глаза его блестели состраданием и полным пониманием той сумятицы, которая происходила в жмакинской душе. Жмакин говорил долго, а потом стал торопиться, захлебываться, заговариваться. Агамирзян крикнул сурово:

– Перестань! Я тебе слово даю честного человека – займусь этим. При советской власти живем, слышишь, дурак ты и больше никто! Иди сюда, говорить будем, я тебе сейчас все разъясню…

Но Жмакин не шел, тряс головой, слезы бежали по его лицу. Агамирзян позвонил, прибежала нянечка, потом сестра. Жмакин, босой, с одеялом в руке, жалкий, худой и желтый, читал стихи:

В саду расцветают черешни и вишни,

И ветер стучится в окно,

А я, никому здесь не нужный и лишний,

По шпалам шатаюсь давно…

Сестра попыталась уговорить его лечь, он выругался. Позвали врача.

– Да я вовсе не сумасшедший! – внезапно о чем-то догадавшись, воскликнул Жмакин. – Какой я сумасшедший! Я расстроился, товарищи, я устал маленько, и сердце у меня здорово щемит. Но это ничего, я вам хорошую песню спою, ты послушай, Агамирзян…

Его начали уговаривать, он сжался, сел на свою постель и опять заговорил, пока сестра его колола шприцем:

– Не в том дело, – бормотал он, кося зелеными, запавшими, тоскующими глазами, – слышите вы? Не в том! Я вам все расскажу, как было. Вот, например, Толя Грибков, который…

Под утро два санитара-студента положили Жмакина на носилки и понесли по коридорам клиники. Сестра шла сзади, и это было похоже, как выносили в последний раз Грибкова. Жмакин лежал на спине, лицо у него было покорное, в глазах стояли слезы, всем встречным он виновато улыбался. И все время его не покидало чувство, что слишком много беспокойства он причиняет другим людям своим существованием…

Возле подъезда, под медленно падающими хлопьями мокрого весеннего снега урчала коричневая машина санитарного транспорта. Носилки со Жмакиным вдвинули в кузов, один юноша-санитар сел напротив и положил руку Жмакину на грудь. Жмакин вздрогнул и испуганно улыбнулся, машина двинулась по снежным лужам. Жмакин сел, но санитар вновь его уложил, негромко говоря:

– Ничего, ничего, все будет хорошо, товарищ. Все будет очень хорошо, великолепно…

Правительственная награда

Нелю Бочков отыскал только на четвертый день, и не ее самое, а сведения о том, что «таковая Евгения Анисимовна Гудзевич вышла замуж за инженера Руднюка и выбыла на постоянное жительство в город Киев, где и проживает по улице…»

Перечитав справку, написанную Николаем Федоровичем, Лапшин пошел к Баландину за разрешением срочно послать Криничного в Киев. Это было дорого, – хоть дело того стоило, но без визы рачительного и скуповатого на казенные деньги Прокофия Петровича Лапшин не мог послать своего работника самолетом.

Попыхивая папиросой, Лапшин вошел в приемную и, перебросившись двумя словами с Галей Бочковой, которая состояла теперь при Баландине вроде бы адъютантом, осторожно приоткрыл белую с золотом дверь кабинета. Баландин слушал радио и приложил палец к губам, а когда Лапшин неосторожно громыхнул стулом – погрозил кулаком.

– Диц Михаил Маркович, – торжественно и четко говорил диктор, – Дьяконов Степан Степанович, Желтов Александр Парамонович…

Фамилии были знакомые, все милицейский народ, и Лапшин понял, что диктор читал Указ о награждении орденами и медалями работников Управления. И когда он услышал свою фамилию, произнесенную так же четко и торжественно, как фамилии своих товарищей, то вдруг густо покраснел и взял со стола газету. Баландин подмигнул ему и шепнул, словно диктор мог их услышать:

– Бочков из твоих награжден и посмертно Толя Грибков. Толя – орденом Красного Знамени. Надо мамаше сейчас телеграмму отбить.

Они дослушали Указ до конца, составили телеграмму Толиной маме, и тогда Иван Михайлович приступил к делу. Но, несмотря на хорошее настроение, Баландин в самолете Криничному отказал.

– Поездом поедет, как зайчик, – сказал он, раскручивая пенсне на цепочке. – Авиация знаешь какая штука? Погоды нет – сиди. А поезд идет себе и идет в любую погоду.

Они поговорили еще о приговоре по делу Тамаркина, посетовали на прокурора, что-де хорош прокурор, но немножко вяло обвинял, и тогда Лапшин перешел к самому главному – к вопросу о Жмакине и его дальнейшей судьбе. Баландин слушал Ивана Михайловича внимательно, все вертя на пальце пенсне, потом неожиданно спросил:

– Но побег был?

– Был побег, Прокофий Петрович, и многое еще было, – задумчиво ответил Лапшин. – Все было, только сажать этого самого Жмакина больше нельзя.

– Ну а если он еще какое художество учинит – тогда как? Лепешку из нас сделают, ты это учти. С нами запросто, Иван Михайлович: вон старик двадцать лет служил, а за тещу бахнули. И тут за либерализм вполне могут пропесочить, да так, что костей не соберешь. Делай, но умненько, осторожненько, чтобы комар носа не подточил. А ежели что – извини, взыщу. Я этого твоего Жмакина совершенно не знаю, Митрохин же поспел быть у меня…

– Уже был? – осведомился Лапшин.

– Был, как же, – с особым выражением ответил начальник. – Он у меня непременно и ежедневно бывает, не так, как некоторые другие, он человек обходительный и как раз сегодня рекомендовал мне врача-гомеопата специально по желудочным болезням…

Лицо Баландина на секунду сморщилось, и Лапшин опять понял, как умен, наблюдателен и внутренне независим Прокофий Петрович, как понимает он митрохинскую натуру и как хорошо работать за такой гранитной скалой, как Баландин. «Извини – взыщу!» Иван Михайлович знал, как взыскивает начальник. Случалось, что и страшно взыскивал, но тогда, когда лгали и изворачивались. За ошибки же учинял он разносы разных степеней, по «двенадцатибалльной» системе, как говорили о нем в Управлении, но не в смысле лицеев и институтов благородных девиц, а в смысле шторма на море. С Лапшина он еще ни разу не взыскивал и даже никогда не грозился взысканиями. Видно, сильно сегодня поработал Андрей Андреевич, если так осторожен Баландин. Поэтому, вставая, Лапшин довольно сухо произнес:

– Разрешите, товарищ начальник, мне со Жмакиным поступать под мою полную ответственность?

Прокофий Петрович улыбнулся, вздохнул и велел:

– Сядь. Ты что думаешь, Баландин ответственности боится? Нет, дорогой товарищ, Баландин не ответственности боится, а кляуз. Приустал я маненько от всяких комиссий. Дело делать надо, а тут сиди с Занадворовым и давай ему объяснения. Ты думаешь, я митрохинскую тактику и стратегию не понимаю? Но ведь Корнюха-то ушел действительно? И от тебя ушел. А от Андрюшеньки никто не ушел. Не ушел, потому что он и не брался взять, но это вопрос уже другой. И так как ты, насколько я понимаю, вышеупомянутому Митрохину кое-что высказал, то Андрюша соображает теперь, как выжить. Он твоего очередного промаха ждет, чтобы полностью перейти в наступление и изобличить тебя как либерала, интеллигента и потатчика. С Занадворовым он беседовал, и Занадворов о нем неплохого мнения. Поэтому и говорю я тебе, Иван Михайлович, делай, но осторожненько и умненько, чтобы не комар, а Митрохин носа не подточил. Ясно?

Когда Лапшин вышел от Баландина, Галя Бочкова уже сменилась и на ее месте у телефонов сидел Рязанкин, читал «Курс физики». Лицо у него было напряженное, непонимающее.

– Учитесь, Рязанкин? – спросил Лапшин.

– Да надо немножко, хочу в явлениях природы подразобраться.

– Разбираешься?

– Трудновато, Иван Михайлович.

Лапшин заглянул в книгу, она была раскрыта на «Теплоте», на больших и малых калориях. Он читал и чувствовал, что Рязанкин тоже читает, чуть шевеля губами от напряжения.

– Ты листочек бумаги возьми, – посоветовал Лапшин. – Точные науки всегда советую тебе с бумагой, с карандашиком, графически выражать. Это не в кино сходить, это – наука.

Он сел на стул Рязанкина возле бюро, толкнул столик с телефонами так, что они все задребезжали, велел Рязанкину тоже сесть и, заглядывая в книгу, стал объяснять «Теплоту», которую читал во время ночных дежурств на Гороховой при свете лампочки, горевшей в четверть накала, а то и при коптилке. Рязанкин благодарно посапывал возле его плеча, и это напоминало Лапшину собственную юность, как они, несколько человек, сидели возле Дзержинского, а он рассказывал им о живописи, о полотнах великих мастеров, и в холодной комнате странно звучали никогда не слышанные имена: Веласкес, Ван-Дейк, Тициан, Домье, Рембрандт. Так он и запомнил навсегда именно в этом порядке эти имена. И странную, мягкую, блуждающую улыбку Феликса Эдмундовича, когда, внезапно поднявшись, он произнес: «Заболтались мы с вами. Пойдем работать…»

– Понятно теперь, Рязанкин? – спросил Лапшин.

– Вроде бы разбираюсь.

Поднявшись к себе, Иван Михайлович позвонил домой Бочкову.

– Где сам-то? – спросил он у Гали.

– А где? Обыкновенно! – обиженно ответила она. – Сидит, мабуть, в засаде.

– Когда вернется, скажи ему, что награжден он орденом. Понятно?

– От правительства? – робея, спросила Галя.

– Уж не от меня. Орден называется «Красная Звезда». Только не забудь спросонок.

Бочкова немножко обиделась:

– Не такая я уж тетеха! – сказала она. – Когда так, пойду блинчики сделаю со свининкой и со шкварками. Он их сильно уважает.

«Со свининкой и со шкварками, – рассердился Лапшин. – А мне кто блинчики сделает? Может, я тоже такие блинчики люблю».

Телефон непрерывно звонил – поздравляли работники Управления, потом очень торжественно, на высокой ноте произнес длинную речь Сдобников, сразу за ним своим глуховатым голосом осведомился Ханин:

– Ну как? Доволен? Мы вот тут с Катериной сидим, с закусками и с шампанским, а у тебя телефон хоть плачь – не отвечает. Передаю трубку.

– Иван Михайлович, миленький, – быстро и ласково заговорила Катерина Васильевна, – поздравляю вас. Мне Давид Львович сообщил, мы тут приготовились. Если можно, приезжайте…

– Так точно, – не узнавая свой голос, ответил Лапшин, – сейчас буду.

Закурив, он сел в машину и, чувствуя себя таким счастливым, как в раннем детстве, когда выгонял в ночное отцовского мерина, поехал к Балашовой. Стол был заботливо и даже красиво накрыт, ярко горела электрическая лампочка, Ханин без пиджака топил печку.

– Ну, здравствуй! – сказал он. – Сейчас Катя придет, она в кухне картошку жарит. Хотели мы пельмени сообразить, но долго. Чего глядишь? Ведь ты приехал, чтобы поскорее повидаться со мной, а не с Катериной Васильевной, так?

– Оставь, пожалуйста!

На подоконнике возле этажерки стопкой лежали книги. Иван Михайлович взял одну, раскрыл и, прочитав строфу, заробел:

Потом, может, ветры расскажут раздолью,

Как жил я, ликуя, воюя, любя;

Но честь не по чести, и доля не в долю,

И слава не в славу, коль нету тебя…

Почти с испугом захлопнул он книжку и обернулся на скрипнувшую дверь. Балашова в сером платье с белым плоеным воротничком поставила сковороду и подошла вплотную. Он видел пробор – ровную ниточку на ее милой голове, видел розовое ухо, ресницы, круглые глаза. И даже не понял, что, поздравляя, она крепко поцеловала его в губы. И спросила:

– Посмотрите, здорово я волосы сожгла? Наклонилась и, понимаете, примус… Как пыхнет…

– У нее вечно что-то пыхает! – проворчал Ханин. – Катька – золотая ручка. Часы сломала, утюг, теперь обожглась… Давайте, братцы, похарчим, очень есть хочется.

Лапшин сел на неудобный стул, а Катерина Васильевна ходила мимо него, отыскивая недостающую вилку, и он чувствовал, что счастлив, и стыдился на нее смотреть, потому что понимал – так не смотрят на знакомых женщин, так на них нельзя смотреть. И был бы счастлив еще больше, если бы не пялилось на него со стены актерское загримированное рыло – подарок – колибри от индюка.

Ужиная, Лапшин много ел и изредка говорил:

– Так точно.

Или:

– Совершенно верно.

Или еще:

– Нет, очень даже вкусно.

Ханин, зевая, попросил:

– Рассказал бы ты что-нибудь, Иван Михайлович. Криминалистическую загадку или нечто героическое…

И, обернувшись к Балашовой, объяснил:

– Он ведь рассказчик замечательный, но иногда словно заколодит. Или еще учит меня, подымает до себя. Тоже неинтересно. Расскажи, верно, Иван Михайлович!

– Устал же человек, разве вы, Давид, не видите? – заступилась Катерина Васильевна, и Иван Михайлович благодарно взглянул на нее. Угощая, она часто дотрагивалась до его руки или клала ладонь на обшлаг его гимнастерки. И он ждал этих прикосновений, ждал жадно и сердился на себя за то, что скован, робеет, за то, что не может выдавить из себя ни одного путного слова.

На обратном пути Ханин спросил:

– Ты меня прости, Иван Михайлович, но у тебя романы в жизни были?

– Нет, – помолчав, сказал Лапшин. – Не было у меня никаких романов. Не занимался.

И, поскользнувшись, добавил:

– Вот у Василия у моего романы, так это да! Но сейчас, думаю, остепенится. Похоже, что серьезное у него дело.

– А у тебя и серьезных не было? – опять осведомился Ханин.

– Серьезное было, – не торопясь, грустно ответил Лапшин. – Лежал я как-то в госпитале, вот случилась там одна сестричка медицинская. Лисичка-сестричка. Быстренькая такая, веселенькая, пересмешница. Ты ей слово – она тебе десять. Сильно я по ней, Давид, тосковал.

– Почему же тосковал?

– А не понравился я ей в конце концов. Драка в те годы большая шла, я на колесах больше, а то и пешком. На границе сильно неспокойно было, случалось, месяцами домой не заглядывал. Однажды вернулся – прочитал записку: ушла моя сестричка и просила ее розысками «не беспокоить».

– Тем и кончилось?

– Да как тебе ответить? Вроде бы тем и кончилось. Запиской этой очень она меня оглоушила – вот с того утра я как бы заробел чуток. Может, и действительно серая я личность и ничего, кроме серой жизни, дать человеку не могу?

– Это она тебе так написала – сестричка-то?

– Точно так и написала. Долго я тогда, Давид, критику на себя наводил. Со всех сторон свою всю, что ли, биографию оглядел, все проверил, вроде бы как в микроскоп себя исследовал. Никуда не денешься: таков уж есть, и другим не бывать…

Они остановились на перекрестке в сырой свежести весенней ночи, закурили, помолчали.

– Вот и сейчас, – неожиданно для себя сознался Лапшин. – Ударила меня эта Катерина Васильевна, а при ней словно немею. Все думаю – серой ты жизни человек, куда суешься, что судишь!

– А что же ты судишь?

– Да вот, например, хоть фотография эта – колибри от старого индюка. Наверное, юмора не понимаю, но не нравится.

– Ей, думаешь, самой нравится? То-то, что нет. Но это у них большой артист, иногда заходит душу отвести, вот и неловко со стенки снять. Ты на Катеньке женишься и снимешь, ей с тобой страшно не будет…

– Да ты, брат, что? – испугался и сконфузился Лапшин. – Жениться! Да на кой ей я? Ты соображаешь? Она артистка, а я…

– А ты? – с веселым любопытством спросил Ханин. – А ты? Договаривай! Или это обязательное свойство положительного персонажа – скромность? Скромный ты у нас, да, Иван Михайлович? Серый? Лаптем щи хлебаешь?

Взяв Лапшина под руку, он близко посмотрел на него и сказал убежденно, настойчиво и громко, словно глухому:

– Сволочь твоя лисичка-сестричка, а ты замечательный человек, Иван Михайлович, на таких, как ты, советская власть стоит и такими, как ты, держится. Ты знаешь, я сентиментальности лишен начисто, лишних слов не болтаю, за редким, впрочем, исключением. И восторженную истеричность в людях не терплю. Но тебе я должен сказать, чтобы в жизни ты эту проклятую серость не вспоминал. Я тебе должен сказать, что когда я как журналист вижу где-либо и какое-либо безобразие, а оно случается не раз и не два, покуда живешь и дело делаешь, – я всегда рассуждаю так: есть у нас Лапшины, много их, этих Иванов. Именно так я думаю, чтобы дрянь, пошлость, безобразие не застило мне перспективу. Ты не думай, что я спьяну, мы все одну бутылку шампанского выпили, я тебе, Иван Михайлович, этого никогда не говорил и не скажу больше никогда, но ты знаешь, что ты со мной сделал в одну худую минуту моей жизни? Помнишь?

– Это с пистолетом-то? – улыбнулся Лапшин. – Да, ничего, хитро обделал. Но покуда что-то не помогло, а? Все ведь киснешь!

И так буднично, так спокойно он это сказал, что Ханин даже немножко обиделся, толкнул Лапшина плечом и молчал до самого дома. А Лапшин тихонько насвистывал: «Ты красив сам собой, кари очи» – и шагал, сунув руки глубоко в карманы реглана, будто не замечая насупившегося Ханина.

В комнате за празднично накрытым столом сидел насмерть разобиженный Окошкин, такой ужасно разобиженный, что даже не обернулся, когда вошли Лапшин с Ханиным. И Патрикеевна тоже была оскорблена, молчала, только шуршаньем шелка своего платья выдавая обуревающее ее негодование.

– Вы чего оба словно мыла наелись? – спросил Ханин.

– А того, – ответил Василий Никандрович. – Того… того, что мы с ней, как радио услышали, так и занялись, а вам до нас дела нет. Я вот, например, консервы купил, совершенно новый выпуск – «Лещ в желе», я икру достал свежую и слоеное тесто, а Патрикеевна, хотя и инвалид, но развернулась – и с жарким, и с пирожками, и с курицей под этим…

– Под соусом пикан, – железным голосом сказала Патрикеевна. – И еще лоби зеленое сделала по-грузински, как товарищ Альтус учил.

– Вот именно! – кивнул Окошкин.

Ханин и Лапшин переглянулись и, ни о чем не уславливаясь, поняли друг друга.

– Так мы же не виноваты! – воскликнул Ханин таким лживо-искренним голосом, что даже Иван Михайлович ему поверил. – Мы безумно есть хотим. Мы маковой росинки не имели во рту. Я вашего Лапшина в редакцию возил, в эту, в как ее, в радиоредакцию, интервью брать. И Иван Михайлович там все подробно рассказывал, а я спрашивал, а он опять рассказывал, а я опять спрашивал. Это же не шутка…

– Хоть бы позвонили на квартиру, – сказала Патрикеевна. – Верно, Вась?

– Ну, уж чего, – сдался Окошкин. – Простим, что ли? Сейчас за Антроповым сбегаю, он тоже ждет не дождется. Тут еще вот что, Иван Михайлович, – добавил он шепотом, наклоняясь к Лапшину, – тут у меня по личному вопросу неприятности будут, так вы подмогите, а? Я думал, вечер свободный, договорился с ней и не пришел… В случае чего…

Пришел Антропов, сели за стол. Давясь, Ханин и Лапшин ели и закуски, и проклятую курицу соус пикан, и пирожки, и новый выпуск консервов. И водку пили, и мадеру, и пиво. А телефон все звонил – без конца. Последней позвонила Галя Бочкова:

– Иван Михайлович, дорогой наш! – заговорила она, чему-то смеясь. – Вы ж меня простите, глупую дуру, но я вас не пригласила на блинчики со шкварками. Не разобралась. Завтра форменно сделаю. Мой Бочков ругал меня и корил меня, а теперь я запьянела-а… Ой, Бочков, да не липни же! Вы скажите ему, товарищ начальник, разве ж мы молодожены? Тут люди сидят – Побужинский сидит лично…

Бочков вырвал у нее трубку и сказал все, как положено, про высокую правительственную награду и про то, что завтра Галя приглашает товарища Лапшина «форменно», а потом добавил, видимо закрывая трубку ладонью:

– Повязали, товарищ начальник, обоих. Крышка теперь Дроздову.

– Сопротивлялись?

– Нормально всё.

– Ну, будь здоров, Николай Федорович, – сказал Лапшин. – Желаю и дальше тебе, как ты заслуживаешь, всего самого лучшего.

– Надеюсь, товарищ начальник, награду оправдать…

– Давай, брат, оправдывай…

Патрикеевна, покраснев от выпитой мадеры пятнами, разливала чай. Антропов курил, думая о своем невеселом, Окошкин жаловался Ханину, как психологу человеческих душ, на поведение Ларисы. Лапшин вышел в коридор и по коммунальному, общеквартирному телефону позвонил Балашовой. Это было свинством ее будить, но он не мог иначе. Он должен был сейчас услышать ее голос, услышав, повесил трубку, улыбнулся, покачал укоризненно головой сам себе и сел в коридоре на сундук…

Парень смелый

Он еще читал газеты, когда начались утренние поздравительные звонки. «Лапшин И.М.» – прочитал Иван Михайлович и почему-то пожал плечами. Вздохнув, принялся одолевать изложение речи Гитлера о том, что Австрия, Чехословакия и Мемельская область захвачены имперскими войсками как «необходимый вклад в дело мира».

Услышав по телефону голос Митрохина, Лапшин подумал: «Хитер бобер», вежливо поблагодарил за поздравление и осведомился, как насчет предложения «уйти на тару». Андрей Андреевич весело посмеялся, превращая все в шутку, потом серьезно добавил:

– Хаханьки-то хаханьки, но порохом здорово пахнет. Речь дочитал?

– Нет, читаю.

– С Польшей пакт о ненападении аннулирован. Ловко?

– Что ловко-то?

После Митрохина позвонили из пригорода, и старческий голос сказал:

– Не помните? Густав Густавович Леман, конфетчик. Не помните?

– Не помню, – сказал Лапшин.

– В девятнадцатом году вы в моей хижине отлеживались, – сказал Леман, – вас тогда ранили в голень. Не помните?

– А, помню, – радостно сказал Лапшин, вспоминая домик уютного седоусого богатыря, возившегося с канарейками, вкусный кофе и булочки из картофельной кожуры…

– Мы с женой вас поздравляем, – сказал старческий голос, – и желаем вам долгой жизни.

Лапшин молчал, вспоминая молодость.

– Храбрость и доблесть мужчины всегда награждаются правительством, – сказал Леман, – а вы храбрый и доблестный человек. Между прочим, эти годы тоже не прошли для меня даром. Я сделал три новых рецепта с большим успехом. Шоколадные с начинкой «Веселая лакомка», недорогой сорт, но чрезвычайно высоких вкусовых качеств. «Утеха» и специальные дорожные «Турист». Об этом было в газетах.

– Что ж, поздравляю! – сказал Лапшин. – Спасибо, что позвонили.

– До свидания, – услышал он. – Я звоню с почты, мои три минуты кончились. Большой привет вашей супруге и деткам…

Потом принесли телеграмму из Мурманска, и Лапшин опять вспомнил прошлое – перестрелку на севере, и ему почему-то стало грустно. Потом приехали три парня и девушка в красном берете с жестянкой вроде кокарды. Они привезли Лапшину торт, и парень, у которого под пальто была маечка, сказал длинную фразу, из которой Лапшин понял, что он где-то кого-то спас и при этом что-то предотвратил. Они ушли, а Лапшин так и не понял, кто они и откуда. Торт оставался на письменном столе, и Лапшину было неловко на него глядеть – словно он краденый. Подумав, Иван Михайлович разрезал все это сооружение с ягодами, цветами и вензелями на куски и каждому, кто заходил, протягивал ломоть на листке отрывного календаря. Окошкин съел два куска, потом довольно развязно позвонил куда-то по телефону и попросил Лапшина подтвердить.

– Что подтвердить?

– А вчерашнее! Где я находился, забыли? – испуганно воскликнул Василий. – Иначе знаете, что мне будет? Ни в сказке сказать, ни пером описать…

Тотчас же голос его изменился, словно это говорил не Окошкин, а крем с торта, он попросил весовую и сказал:

– Ларисенок? Это я, ага, я. Передаю трубку. Иван Михайлович вчера правительственную награду отмечал, он сам объяснит…

Злобно глядя на Окошкина, Лапшин повторял за ним:

– Он действительно находился при мне неотлучно, мы отметили и легли спать. Скромно отметили. Присутствовали журналист Ханин, товарищ Окошкин, врач Антропов и я. Еще Патрикеевна…

В трубке щелкнуло, Окошкин спросил:

– Ну, что она? Не поверила?

– Знаешь, Василий! – слегка даже заикнувшись, сказал Лапшин. – Знаешь!

– Знаю, Иван Михайлович, – устало опускаясь в кресло, ответил Окошкин. – Все знаю. Конечно, некрасиво. Но ревнивая, просто жутко. Можно папиросочку у вас взять?

Покурив, он подвинул к себе торт и спросил:

– Разрешите, я еще скушаю? Крем здорово вкусный, просто великолепный. Если бы еще личная жизнь сложилась окончательно. Вы войдите в мое положение, разберитесь по-товарищески…

Но, заметив недобрый блеск в зрачках Лапшина, сделал вид, что заинтересовался газетой, и даже воскликнул:

– Смотрите-ка, Костя наш чего делает?

– Какой он тебе Костя?

– А что особенного? Наши ребята его так между собой всегда называют – Коккинаки, Костя! Молодой же парень!

Иван Михайлович не нашелся что ответить и только вздохнул, а Василий прочитал вслух сообщение о перелете самолета «Москва» в США и стал объяснять Лапшину сложности в сооружении тяжелых самолетов.

– Много ты, Васюра, знаешь, но неточно, – сказал Лапшин. – Здорово приблизительно.

Попозже пришел артист с большой челюстью – Захаров, – и, здороваясь с ним, Лапшин глядел на дверь, ему казалось, что сейчас войдет Балашова.

– Я, батюшка, нынче один, – словно поняв его взгляд, сказал Захаров, – фертов своих к вам не повел. Не умеют себя вести, пусть и сидят дома…

И он начал длинно говорить про неизвестных Лапшину французских братьев Гонкуров, которые, перед тем как описать смерть, долго ходили по больницам и наблюдали умирающих. Он говорил, а Лапшин слушал и не понимал, всерьез рассказывал Захаров или шутил.

– Так уж я вам надоедать не буду, – сказал артист, – пойду попасусь среди ваших работников, понаблюдаю тихонько, если позволите. А завтра-послезавтра Катюшу прихвачу, очень она к вам просится…

Лапшин проводил Захарова к Побужинскому, с радостью повторил про себя слова насчет Катюши и приказал привести к себе Мирона Дроздова. После Мирона он допрашивал Мамалыгу, потом еще двух дружков, взятых нынешней ночью. К обеду он вычертил схемку – все сошлось на Балаге, не раз судившемся по самым разным делам. Но Балагу трогать было решительно нельзя, тогда бы потерялась последняя ниточка, ведущая к Корнюхе. Отхлебывая простывший чай, он вызвал Бочкова и спросил ровным голосом, стараясь не выдать своего волнения:

– Николай Федорович, ты, по-моему, этой подробностью тоже занимался, – сидел Жмакин вместе с Корнюхой?

– Абсолютно точно, сидел.

– Корнюхе известно, что Жмакин сорвался?

– Поскольку Балага Жмакина видел и тот даже его кормил обедом, надо думать, известно. Если, разумеется, Балага с Корнюхой и сейчас связан.

– То-то, что связан… Каким путем, неизвестно, а только связан.

Несколько минут они оба молчали сосредоточенно и хмуро.

– А пойдет Алешка на это? – догадываясь о мыслях Лапшина, спросил Николай Федорович. – Не испугается кодлы?

– Не кодла, а воровской сход! – нравоучительно заметил Лапшин.

– И не сорвался, а совершил побег! – поддел Бочков начальника.

Оба улыбнулись. Лапшин сильно, всем телом потянулся, потом заговорил:

– Корнюха убил Толю. Как умирал Грибков, Алешка видел. Это произвело на него сильнейшее впечатление. Все остальное зависит от нас, Николай Федорович. Если мы с тобой вернем Жмакину правду, то есть веру в справедливость, он – наш, советский парень. Конечно, с вывертами, но ведь за Митрохина грошами не расплатишься. И Хмелянский, и Сдобников, и другие ребята нам немало крови испортили, однако ж сейчас люди. Балагу мы «пасем», хоть и плохо. Если он выведет Жмакина, разумеется по желанию самого Корнюхи, – бандит этот у нас. И дело, как говорится, можно будет полагать законченным. Ты еще учти, что Алешка – парень смелый, очень смелый. Ведь вот про волков-то он своей Клавдии не врал, это не выдумаешь. И когда он сердцем почувствует, что Корнюха похлеще, чем те волки, – полный порядок. Наше дело будет только техническое. Согласен?

– Согласен, – ответил Бочков.

Чай на двоих

В это воскресное утро безразличие и тупость вдруг покинули его. Может быть, от письма Клавдии, которое он жадно читал и перечитывал накануне вечером и где она писала, что отыщет его, «дурака», где бы он ни был, хоть на дне морском, может быть, оттого, что Агамирзян прислал ему тоже писульку о правде и справедливости, может быть, оттого, что новый врач разговаривал с ним не как с больным, а как с совершенно здоровым человеком, – во всяком случае Жмакину захотелось двигаться, захотелось хорошо помыться, переодеться, выйти в сад. Если бы новый, кривоногий, коротенький и толстый, доктор хоть в чем-нибудь нынче отказал Жмакину, он бы, наверное, вернулся в прежнее свое состояние, но доктор Лаптев согласился, что и вымыться хорошо, и переодеться не мешает, и по парку побродить тем более. Самое же главное заключалось в том, что Лаптев, вопреки всем правилам, заперся со Жмакиным в своей маленькой ординаторской и «втихаря» выкурил с ним по папиросе.

– Знаю, что безобразие, а не могу бросить! – сказал Лаптев, отряхивая пепел с папиросы в раковину. – Кстати, вы кто по специальности?

Хотя вопрос был задан вовсе не «кстати», Жмакин солидно ответил:

– Вор.

– Нервное дело?

– Работенка, конечно, пыльная.

– Хорошо бы переквалифицироваться, – посоветовал доктор. – С вашими нервами долго не протянешь.

– Мы в тюрьме отдыхаем, – сказал Жмакин. – Наше нервное дело имеет отпуск.

– И это верно…

Часа через два они встретились в парке. Лаптев уютно грелся на весеннем, уже припекающем солнышке, Жмакин подсел к нему на широкую, со спинкой, садовую скамью. Где-то высоко в ветвях еще голых старых берез суетливо орали вороны. За высокой кирпичной стеной скрежетали на закруглении трамваи, перекликались разноголосые автомобильные гудки.

– Стена-то у вас ничего себе, солидная! – сказал Жмакин. – Но уйти все-таки не так уж трудно.

– Для здорового легко, для больного не слишком.

– А я вот, например, мог бы уйти? – дипломатично осведомился Жмакин.

Доктор не задумываясь ответил:

– Разумеется. Как и всякий здоровый человек.

– Так зачем же вы меня здесь держите?

– Во всяком случае вы тут не как душевнобольной…

– А как кто?

– Просто нервы у вас издерганы.

– От нервов санатории бывают, а не сумасшедшие дома.

– Здесь не сумасшедший дом, кстати, а клиника для душевнобольных, – ответил Лаптев. – Что же касается до санатория, то я думаю, что мы вас туда и направим в ближайшее время.

– Я, между прочим, не член профсоюза, – усмехнулся Жмакин. – Так что через что мне путевку выписывать – убей бог, не знаю…

Доктор промолчал, послушал, как орут вороны. К ним осторожно, кланяясь и улыбаясь, волоча ноги и даже приседая, подошел седенький музыкант Подсоскин, автор всего написанного композитором Чайковским.

– Ну что, молодые люди? – спросил он. – Дышим?

– Дышим, – хмуро сказал доктор.

– Разрешите к вам подсесть?

Жмакин молча подвинулся.

– Дышите, дышите, – сказал Подсоскин. – Вода и камень точит. Я вам всем горлышки перегрызу, в могиле не подышите. Я своей правды добьюсь. Шестьсот заявлений, семьсот заявлений, мир завалю заявлениями, а докажу. Среди невежества и неверия я один провозвестник. Тысяча заявлений сработают. Один правый, другой левый, третий связан с дефензивой, четвертый с сигуранцей, пятый подкуплен лично Чемберленом, и мне возвратят мое. Я – Чайковский Петр Ильич! И я прорвусь. Ву компренэ?

Он заглянул снизу вверх в глаза Лаптева, подмигнул и ушел.

– У меня бешеный темперамент! – крикнул он издали. – Для меня нет пределов и нет недостижимого. Слышите?

– И такие на свете водятся, – сказал доктор, когда Подсоскин скрылся за серебристыми елями. – Пойдемте?

Жмакин лениво поднялся. Не торопясь, вдвоем, они дошли до низкого кирпичного сарая под черепичной крышей, Лаптев вошел первым, Жмакин следом.

– Вот, рекомендую, – сказал доктор, – товарищ, которого я к вам привел, долгое время ставил антенны, налаживал приемники и вообще в этом деле кумекает. У вас, по-моему, в этом смысле небогато?..

Жмакин пригляделся. Здесь работало всего двое. Высокий бледный старик в спецовке и юноша с выпуклым лбом, синеглазый, в толстовке и сапогах. Яркий свет весеннего полдня лился в широкое окно, блестели мотки медной проволоки, обрезки цинка, латуни, шурупы в банке, светился красный глазок какого-то непонятного прибора.

– Ну что ж, милости прошу к нашему шалашу, – покойно и ласково сказал старик. – У нас в части радиотехники как раз пробел.

– А что у вас в шалаше? – спросил, улыбаясь, Жмакин. – Какой ремонт делаете?

– По хозяйству, – ответил бледный старик, – особого разделения специальностей нет. Хурду-мурду разную починиваем, паять-лудить для заведения всегда найдется.

Жмакин, по-прежнему улыбаясь и вспоминая детство, вернее, то, что казалось ему детством, а было юностью, взял с верстака моток антенной проволоки, подкинул на руке и положил на место. Здесь и радиоприемник стоял поблизости, наполовину разобранный, Жмакин никак не мог понять, какого завода и какой марки, и тотчас же понял, что многое миновало за эти годы и приемники, наверное, теперь совсем другие, чем те, которые он ставил, живя на Фонтанке и пропадая в школьном радиокружке.

– Давно психуешь? – спросил старик.

Жмакин ответил. Старик еще выспрашивал, какая у него точная специальность, где работал, какой разряд, писал ли он на себя анкеты «легальному фрейдисту». Жмакин аккуратно и вежливо на все ответил, но для интересу все решительно наврал. Специальность он себе придумал небывалую – «сцепщик-арматурщик».

– Это что ж такое? – удивился старик.

– Секретное дело, – сказал Жмакин. – По оборонной части. Объяснить не могу, подписку, папаша, специально давал…

– А мне и ни к чему. Ты вот только что… – старик беспокойно огляделся. – Ты когда этого самого… ну, психуешь, что ли, ты тогда держись, не болтай. Мало ли. Везде может находиться вражеское ухо…

Жмакин согласился, но пояснил, что, когда на него «находит», за ним специально назначают особое обслуживание. Молочная диета к тому же. Дают даже вино, если он пожелает…

– Скажи пожалуйста! – восхитился старик.

И перешел к делу, уважительно называя Жмакина Алексеем.

– Ты вот что, – говорил он, – ты давай пока у нас работай. Копейку зашибешь и для препровождения времени. Со слесарями у нас, Алексей, туго. Слесаря чего-то никак не психуют, токари тоже. И плотники, и столяры. Краснодеревщик, правда, один был, так он, понимаешь, баптист. Поправился от своего баптизма. Изобретатели, как я заметил, те, случается, психуют. Но злые они, ну их к ляду! И инструмент держать не могут, только чертежи.

– Рыбаки-любители еще психуют, – сказал синеглазый юноша. – Один тут все крючок хотел сделать электрический на акул. Жаловался, что никто его не поддерживает…

– Таким путем мы тут только и всего работников, что я да Андрейка, – перебил старик. – И каждому новому человеку рады…

Старик говорил круглым говорком, а Жмакин, слушая его, развернул тисочки, зажал в них железинку и от нечего делать стал ее обтачивать напильником. Руки у него были слабые и неловкие, но ему казалось, что работает он отлично и что старик с Андрейкой должны на него любоваться. Напильник поскрипывал, Жмакин посвистывал. Посредине сарая догорала чугунная буржуйка, дышала жаром, а из раскрытой настежь двери несло острым апрельским воздухом, запахом тающего серого снега, сосен, хвои.

– Чего свистишь? – сказал старик. – Нечего тут посвистывать. Петь пой, а свистеть нечего.

– Ладно, – сказал Жмакин, – петь я тоже могу.

И, прищурившись на тисочки, на напильник, он запел, и пел долго, думая о себе, о своем детстве и испытывая чувство торжественного покоя.

В понедельник он тоже вышел на работу, во вторник нечаянно проспал и испугался – погонят. Но никто его не погнал. Старик рассказывал, как запсиховал, похоронив единственную дочку; Андрейка, оказывается, был запойный и на этой почве, как выразился старик, «получил разные видения, вплоть до того, что ловил чертей».

– Ну да? – удивился Жмакин.

Андрейка, весь красный, кивнул…

Работал Жмакин не торопясь, пожалуй только для удовольствия и для того, чтобы не чувствовать себя больным. С приемником дело подвигалось туго. Это был не виданный еще им тип, в схеме он разбирался с величайшим трудом, но все-таки понемножку разбирался, и наконец приемник заработал. В мастерской вдруг заиграл рояль, Жмакин победно зыркнул зелеными глазами и сказал:

– Это что! Ремонтировал я один «супер», так вот где закачаешься. Никакой отстройки, никакого фона, кнопочку нажал и пожалуйста – слушай любую столицу мира…

Немножко поврав и послушав концерт, он пообедал, а потом отправился в контору за получкой. Кассирша выдала ему четырнадцать рублей сорок копеек. Усмехнувшись, он сунул деньги в карман. Давно-давно не было у него денег, заработанных таким путем. И странно ему было, и смешно, и почему-то неловко чего-то…

А в парке его ждал Лапшин, покуривая на солнцепеке, щурясь и думая какую-то свою особую думу.

– Ну как? – спросил он, протягивая Жмакину передачу.

– Можно в тюрьму, – сказал Алексей, косясь на Ивана Михайловича. – Кстати, помните, Корнюхой вы интересовались…

Лапшин вдруг быстро, коротко и очень серьезно на него взглянул.

– А что?

– Да ничего. Рассказывал он мне, когда мы с ним вместе сидели. Брал Корнюха магазин здесь неподалеку, на Петроградской. Не в цвет дело вышло. Подняли по нем ваши дружки стрельбу, в том числе товарищ Бочков. Подранили. Он, конечно, свалился. Его в больницу. Лечили чин чинарем, бульончик там, сухарики, киселек, это вам для здоровья нельзя, а это можно. Вылечили. А потом – десять лет.

– Бывает! – сказал Лапшин равнодушно. И спросил: – Тебе известно, что именно Корнюха убил Толю Грибкова?

Жмакин чуть-чуть отшатнулся от Лапшина, подумал и тихо ответил:

– Нет. Неизвестно.

– Так вот знай. И байки про этого гада лучше не рассказывай.

– А он верно гад? Может, как и у меня, судьба поломатая?

– У него не «поломатая», – передразнил Лапшин. – У него, Алеша, своя судьба. Своя.

И такая спокойная, такая уверенная и ничем не поколебимая ненависть прозвучала в этой короткой фразе Лапшина, что Жмакин даже голову втянул в плечи и замолчал надолго. Молчал и Иван Михайлович. Яркое весеннее солнце пекло им лица, от доброго пьянящего воздуха клонило ко сну. Уже набухли почки, крепко пахло землей, молодой березой…

– Что ж, давай съездим, – сказал Лапшин, – тебе полезно по улицам проехаться, хорошо для здоровья…

– Ох, об моем здоровье у всего вашего Управления одно только и есть беспокойство, – сказал Жмакин. – Ночи не спите, включая самого товарища Баландина.

– Может, и не спим, – усмехнувшись чему-то, ответил Лапшин. – Кто нас, Жмакин, знает, мы люди секретные…

У ворот больницы стояла машина. Жмакина выпустили беспрепятственно, неловко ему было только, что позабыл переодеться, так в спецовке и сел рядом с Лапшиным. Иван Михайлович, крякнув, захлопнул дверцу, вывернул руль, машина двинулась, разбрызгивая сияющие весенние лужи.

– Для чего вы меня везете? – спросил Жмакин.

– Для одной встречи.

– Подходики, – сказал Жмакин. – Все вы ко мне подходите. Кабы еще молодой, а то слава богу.

– Прожита жизнь?

– Не надо ко мне подходить, – жалобно заговорил Жмакин. – Честное слово, товарищ начальник, не надо. Я больной человек, психованный, нахожусь на излечении, самоубийство со мной было, чего вы меня тревожите? Папироски, лимончики, беседы. В тюрьму так в тюрьму. Воспитание ребенка. Я не ребенок! Я – жулик! Правильно?

– Правильно! – сказал Лапшин.

В Управлении он своим ключом отпер дверь кабинета, аккуратно повесил плащ на распялку, сдвинул кобуру назад, собрал со стола все бумаги и уложил их в сейф. Взглядом Жмакин следил за ним, ожидая подвоха. Лапшин подмигнул ему и сказал весело:

– Ладно, Алеха, не сердись, печенка лопнет.

Засмеялся и позвонил. Косолапо ступая, вошел огромный Криничный, мельком взглянул на Жмакина, подал Лапшину записку. Иван Михайлович прочитал и велел:

– Когда пообедает – сюда. А нам распорядись, сделай одолжение, чаю. И бутербродиков, что ли? На всех троих. Будем мы тут чай пить. Будешь, Алексей, со мной чай пить, или оно тоже подходцы?

– Буду! – веселея, сказал Жмакин.

Криничный вышел. Лапшин велел Жмакину сесть рядом с собой. Алексей покорно сел. Его немножко лихорадило от предчувствия чего-то удивительного, небывалого еще в жизни. И лицо горело, и сердце колотилось. Лапшин задумался, потирая щеки ладонями, большое, свежее лицо его стало грустным. Тикали часы в деревянной оправе. Под большим зеркальным стеклом на сукне стола были разложены фотографии – незнакомые, суровые военные люди.

– Это дружки мои, – словно самому себе, сказал Лапшин. – Никого уже в живых не осталось. Боевые дружки, не штатские. Эх, войны, Алеша, войнишки, вот повоюешь – узнаешь, где люди познаются…

И он с серьезным вниманием, несколько даже по-детски, склонил голову к фотографиям. Жмакин тоже глядел, чувствуя неподалеку от себя широкое, жиреющее плечо Лапшина.

– Вишь, сколько их у меня, дружков…

Но Жмакин уже не видел их.

Он смотрел на дверь, в которой, словно в большой раме, стояла маленькая, рыженькая. Неля, почти не изменившаяся с тех дней, та Неля, из-за которой все и случилось, та Неля, которую не вызвали в суд потому, что она уехала, убежала, испугавшись братьев Невзоровых…

– Алеша! – прижимая руки к груди, сначала негромко, потом громче сказала она. – Алеша! Алешенька!

Лапшин сбоку своими яркими глазами смотрел на него: Жмакин медленно, словно не веря себе, поднялся. Иван Михайлович стиснул его локоть – худой локоть больного человека – своей большой рукой. Он, казалось, не заметил и руки Лапшина. Он смотрел, вытягивая шею, не веря своим глазам. Его трясло, било, он рванулся, но Иван Михайлович с мягкой силой удержал худой локоть в своей руке. Тогда Неля крикнула:

– Алеша, прости, прости меня, это мама меня увезла, она Глебки боялась, он сказал, что зарежет меня насмерть, если я хоть что-нибудь… Алеша, я на колени встану, Алешенька, я только потом разобралась и поняла, от меня они скрывали, что ты в тюрьме…

Он ничего не говорил, только вытягивал шею. Он не рвался больше. Зеленые бешеные его глаза погасли, затем в них заиграл какой-то новый, горячий свет. И, перекрывая ее крики своим сиплым, страшноватым сейчас голосом, Жмакин спросил:

– Не верещи! Ты сама приехала? Сама так решила? Сама меня нашла?

– Нет, – сквозь слезы ответила Неля. – Это они меня нашли, вот эти работники милиции. Они ко мне в Киев приехали. И тогда, – быстрее заговорила она, – тогда мы с мужем решили, что так невозможно, что нужно скорее, и он мне дал сколько угодно денег, я прилетела на аэроплане, я на свои деньги, Алеша, прилетела, и я все подтвержу, потому что они разоблачены – эти мерзавцы, я все сделаю, все, и присягу…

И вдруг Криничный засмеялся. Он стоял за Нелиной спиной, у косяка, – огромный, успевший загореть, стриженный наголо, по-солдатски, и смеялся. Жмакин испуганно взглянул на Лапшина и увидел, что тот тоже улыбается, по-прежнему держа его за локоть. Улыбается с таким спокойным и усталым презрением, с таким выражением брезгливости, что, пожалуй, Жмакину ничего уже не стоило говорить. И он промолчал. Он ничего больше не сказал. Он сел вновь рядом с Лапшиным, чувствуя по-прежнему его плечо, и опустил голову. И даже не слышал, как Иван Михайлович попросил Криничного:

– Проводите, пожалуйста, гражданочку на выход. И пусть нам принесут чаю, но не на троих, а на двоих…

Дверь закрылась. Потом еще раз зашел Криничный, как сквозь сон Жмакин понял, что Криничный ищет валерьянку «для дамочки». Опять закрылась дверь. И в наступившей тишине Лапшин негромко спросил:

– Так при чем же здесь, Алеха, наша советская власть?


Читать далее

В апреле

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть