Сын нефтяного короля

Онлайн чтение книги Олух Царя Небесного
Сын нефтяного короля

Утром

Проснувшись, я увидел пустую клетку с открытой дверцей. Черная птица сидела в картонной коробке на подоконнике. Я гостеприимно откинул одеяло. Она вспорхнула и села ко мне на грудь. Приподнимаясь и опускаясь в такт моему дыханию, для равновесия крепко вцепилась в меня коготками.

Птицу я нашел возле курятника. Волоча по земле крыло, она убегала от петуха, которого боялись даже собаки. Я осторожно принес ее в кухню.

— Это галка, — сказала Альбина.

— Галки говорят?

— Не меньше тебя, — засмеялась она.

Вскоре галка начала летать по комнате. Жила в коробке, где стояла мисочка с водой и тарелочка с зернами. Мать, опасаясь, что она полетит в глубь квартиры и загадит ковры, купила на базаре в Хшануве клетку. Но птица предпочитала коробку.

С тех пор как мы поселились в Тшебине, Альбина жила у нас в домработницах. Ей было восемнадцать лет. Ходила она быстро и бесшумно, в туфлях, надетых прямо на голые, поросшие белым пушком ноги. Из пышных рукавов торчали худые сильные руки. Светлые волосы она на ночь накручивала на бумажные папильотки, чтобы получились кудри. Носила косынку под цвет фартука, который сзади завязывала бантиком. Но когда выбегала к Болеку, который, привезя Михала, разворачивал во дворе «фиат», срывала косынку с головы. У нее были голубые глаза с белыми ресницами и острый нос. Когда она радовалась или волновалась, на бледном веснушчатом лице вспыхивал румянец.

Утром в открытых окнах проветривались подушки, взбитые ударами ладоней. Среди мебели летал гусиный пух. Альбина подбирала с пола грязные рубашки и носки и складывала на расстеленных простынях. Белые узлы с большими ушами бросала в шкаф. Натирала паркет, скользя по нему на войлочных квадратиках.

Мать заползала под кровать, чтобы показать ей пыль. Альбина тоже туда заползала; из-под кровати с двух сторон торчали их ноги.

Когда я пришел в кухню завтракать, мать села около меня с вилкой и сложенной вчетверо тряпочкой. Альбина сняла с огня сковороду с глазуньей и кусочками поджаренной картошки, вокруг которых стреляли пузырьки масла.

— Осторожнее, может брызнуть в глаз! — предупредила меня мать.

Я откусил кусок хлеба, обмакнутого в масло.

— Не запачкай брюки! — Мать тряпочкой вытерла мне подбородок.

Я наклонился над тарелкой.

— А это? — Она ткнула вилкой в поджарку.

— Самое вкусное. Оставил на закуску.

— Михалу вчера очень понравилась картошка. Попросил добавки. Но я спрятала для тебя.

Она подцепила вилкой румяный кусочек и сунула мне в рот.

— Мама!

— Вы только поглядите, какой взрослый! — рассмеялась Альбина.

Мать расстегнула ремешки моего портфеля. Положила в портфель второй завтрак, завернутый в бумагу.

— Никому не давай. Сам все съешь.

Я вышел во дворик, отделенный от большого двора каретным сараем, а от сада — курятником. Раз в неделю Альбина бегала туда за курами. Бросаясь на землю, хватала первую попавшуюся за шею и, придушив, несла к садовнику, который перед теплицей выстругивал топором подпорки для помидоров и фасоли. Голову с клювом она выбрасывала в мусор, потому что мать терпеть не могла куриные глаза. А все остальное обливала кипятком, чтобы легче было ощипывать. В курятнике жили куры с цыплятами. Недавно петух заклевал цыпленка с белым гребешком.

Через калитку в железной ограде я вышел на улицу. Впереди и позади меня по засохшей, твердой как камень грязи топали дети. Дорога вела в гору, мимо лавочки пана Пиотровского. Тут я пил оранжад. Проволочная защелка освобождала фарфоровую крышечку, которая отскакивала вместе с резиновой прокладкой, и сладкие пузырьки лопались на носу. Пан Пиотровский и его клиенты молчали.

Мать не сомневалась:

«Перерезали бы нас, как свиней! Я им ни капельки не верю».

Школа стояла на пригорке. Над красным кирпичным зданием с большими окнами и покатой крышей склонялись плакучие вербы. Директором был пан Парызек, маленький такой человечек. Он преподавал географию и репетировал с хором, готовящимся к торжественному собранию в кинотеатре. В классе на стене висела карта Европы. В Лиссабон была воткнута дамская шляпная булавка.

— Португалия — бедная страна. Португальцы ловят в океане сардины. Далеко на север, — пан Парызек постучал пальцем по стене над картой, — не поднимаются. Останавливаются и спускают паруса. Днем выходят в шлюпках и забрасывают сети, а ночью возвращаются, сидя на сардинах. Иногда тонут. Трудно поверить, но многие из них не умеют плавать. Ел кто-нибудь из вас сардины?

Никто не отозвался. Молчал и я — хотя ел сардины, в масле и в томатном соусе.

В конце урока пан Парызек напомнил нам о репетиции хора. Кто-то спросил, когда будет собрание в кинотеатре — первого или третьего мая?[48]3 мая 1791 г. сеймом Речи Посполитой была принята Конституция 3 мая — первый в Европе и второй в мире конституционный закон, направленный на ликвидацию феодальной анархии и развитие капиталистических отношений; тогда же день 3 мая был объявлен государственным праздником. Празднование Дня Конституции было восстановлено после обретения Польшей независимости в 1919 г.; в Народной Польше публичное празднование было запрещено в 1946 г. и вновь восстановлено сеймом Польской республики в 1990 г. Пан Парызек вытащил булавку из Лиссабона, проехался по Пиренеям и зеленым французским равнинам, поднял руку над Германией и шлепнул ладонью по Польше.

— Когда я учился в учительской семинарии, третьего мая к нам приезжали родители. Мы проносили перед ними знамена с орлами в коронах, благодаря Бога за свободу. Зачем менять календарь? Да здравствует первое мая. Но чем плохо третье?

* * *

Декорации мы рисовали в коридоре. Небо — разбавленными чернилами, а солнце — яичными желтками. Из класса, где репетировал хор, высунулся пан Парызек и сказал, что я буду дирижировать песней Первого корпуса[49]Первый корпус польских вооруженных сил в СССР под командованием генерала Зигмунта Берлинга (1896–1980) был создан Союзом польских патриотов в 1943 г. в Сельце на Оке; в 1944 г. преобразован в Первую армию Войска Польского, воевавшую с немцами вместе с Красной армией..

Первого мая нас, выстроив четверками, привели в кинотеатр. При опущенном занавесе хор тихо вошел на сцену. Я спрятался за Густеком и Адамом, потому что не собирался открывать рот. Занавес поднялся, и я увидел мать, искавшую меня взглядом. Песни сменялись, а она все не могла меня найти.

Пан Парызек объявил песню Первого корпуса и ушел со сцены. Я выступил вперед и, стуча зубами, повернулся лицом к хору. Директор стоял за спинами певцов. Кивнув мне, поднял вверх руки. Я сделал то же самое. Он ведь сказал, чтобы я подражал его движениям. Он опустил руки. Я тоже. Хор грянул так, что задрожало бумажное небо.

Ветер с шумом рвет листву,

То ль во сне, то ль наяву,

Погляди окрест…

Вспомни, вспомни ту траву,

И тот ветер, и тот лес…

Та ж солома на домах

И песок на берегах…

Эх, течет, течет Ока,

Словно Висла широка,

Словно Висла глубока [50]Слова Леона Пастернака (1910–1969), поэта, сатирика, автора пропагандистских песен; был офицером Войска Польского..

У выхода торжествующая мать подошла к директору:

— Говорила я! Он учился на рояле!

Пан Парызек нагнулся к ней и сказал озабоченно:

— У нас нет угля.

— Я поговорю с мужем.

* * *

Перед большой переменой пан Парызек закрывал стоявшую на кафедре стеклянную чернильницу, откладывал старый учебник географии и приступал к наказаниям. Его жертвой обычно бывал сын лавочника.

— Пиотровский, ко мне! Ксендз говорит, что ты паясничаешь.

Дети захихикали.

— Твой отец велел мне поучить тебя уму-разуму. Пиотровский уже стоял у стола.

— Что у тебя в штанах? Дети покатились со смеху.

— В последний раз ты засунул туда тетрадь.

— Дурак был.

— Ложись!

Нос несчастного уткнулся в учебник, где Борислав все еще был польским.

— Три! — звучал приговор.

Директор бил Пиотровского розгой. Тот покраснел, но даже не застонал. Возвращаясь за парту, состроил мне гримасу. Меня пан Парызек из-за Михала не трогал. Как и Густека, которого боялся.

На большой перемене нас выгоняли в каменистый двор за школой. Трава там росла только вдоль забора, за которым в красном сарае директор держал свиней. Учителя открывали окна и проветривали классы, а дети тем временем ели хлеб со свекольным мармеладом и пили воду из колодца под окнами нашего класса. Железной рукояткой мы вращали барабан, на котором на веревке висело ведро. В серебряных жестяных берегах колыхалась, брызгаясь, вода. Я пил из кружки, цепочкой прикованной к ведру, и поглядывал вниз, но увидеть себя не мог, потому что колодец был очень глубокий. Только чувствовал запах мха.

* * *

Меня окружала нищета. Стыдно было разворачивать завтрак. Не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел ветчину или рубленую печенку с луком.

— Видите, что они едят! — Пиотровский смотрел мне в руки.

«Ешь! — говорила мать. — У тебя слабые легкие. Сам знаешь, чем это грозит».

«Они смеются, что я толстый».

«Раньше чем толстый похудеет, тощий сдохнет».

После завтрака мальчишки играли тряпичным мячом. Пиотровский раскачивался в воротах между двумя камнями. Выставлял растопыренные пальцы навстречу большому мальчику, который, стоя на левой ноге, правой подкидывал клубок тряпок. Стоило тому поглядеть в сторону ворот, как Пиотровский замирал в ожидании.

— Густек, гол! — пискливо крикнул кто-то.

Густек ударил, и мяч пролетел у Пиотровского между ног.

Густек Лаврентич был самым сильным в школе. Ни у кого не было таких бицепсов и никто так не играл в цимбергай[51]Игра монетами на столе (название происходит из специфического львовского жаргона — смеси украинских и украинизированных польских, немецких и еврейских слов)., как он. Монета, по которой он ударял металлической расческой, раскидывала груши противников и попадала в воротца, выдолбленные на краю парты. Пряди светлых волос падали на лоб и серые глаза. Ходил Густек медленно, как рабочий, возвращающийся со смены. Только при игре в мяч видно было, какой он проворный. После школы он собирался идти работать, чтобы помочь матери. Отца его не было в живых, а старший брат Владек пропивал все, что зарабатывал. Я сидел с Густеком на одной парте. Но дружил с его младшим братом Адамом, который был на класс моложе.

После уроков я бежал к пану Птаку, который жил за школой и разводил цыплят. Раньше он был инженером на «Гумовне»[52]В 1941 г. в Тшебине, на территории фабрики сельскохозяйственных орудий, немцы организовали производство по пошиву военного обмундирования (Oberschlesische Gummiwerke) «Гумовня», после войны преобразованное в сохранившее прежнее название предприятие по производству резиновой обуви и технического инвентаря (существовало до 2002 г.)., но бросил работу и построил себе сарай с инкубатором. Над подносами с яйцами постоянно горели лампы. Каждые несколько недель скорлупки покрывались трещинками и лопались. Появлялись клювики и мокрые слипшиеся крылышки. Мертвых цыплят пан Птак выбрасывал, а остальных кормил, пока они не обрастали перьями. Тогда он их продавал. О курах он знал все. От него я узнал, что птицы терпеть не могут альбиносов.

Пан Птак был очень высокий. Носил соломенную шляпу. Угощал меня водой с малиновым соком.

— Еще немножко?

— Нет, спасибо. Мне пора.

— Поцелуй маме ручки и кланяйся пану директору.

В полдень

На берегу пригревало солнце, ветер раскачивал растущий из песка тростник. Длинные стебли, соприкасаясь, шелестели. В тростнике сидели лягушки и дышали, раздувая горло. В безопасности они себя чувствовали только ночью или под дождем. Пруд был прямоугольный — как все противопожарные рвы, вырытые немцами вокруг нефтезавода. Из воды торчали головы и загорелые острые плечи голубоглазых мальчишек. Когда они пускали по воде поднятые со дна камешки, по поверхности расходились круги. Пришел Адам с сестрой; у нее в волосах всегда был бант. Адам снял рубашку и побежал к ребятам. Сестра осталась на берегу, высокая и худая.

Я тоже разделся и залез в пруд с той стороны, где было мелко и поэтому никто не купался. Вначале я двигался медленно и осторожно, но потом принялся подпрыгивать. Внезапно дно ушло у меня из-под ног, и я оказался под водой. Попытался повернуть к берегу. Безуспешно. Ноги скользили, и я погружался все глубже. Изо рта пошли пузырьки. Я почувствовал воду в носу и в горле. Конец! «Тону! По собственной глупости! Зря уцелел!»

Вдруг чьи-то пальцы схватили меня за волосы и потянули вверх. Я жадно глотнул воздух. На берегу, стоя на коленях и руками упершись в песок, кашлял и выплевывал воду. Надо мной стояла сестра Адама в мокром платье. Только бант остался сухим.

— Сопляк! Чертов сопляк!

Я схватил свои вещи и убежал. К берегу подплывали мальчишки.

Одевшись в кустах далеко от пруда, я побежал по песчаной дороге, как машина взметая за собой пыль. Маленькие кустики прыгали вверх-вниз, а деревья уползали назад. Я крутил воображаемый руль и подражал сигналу клаксона.

— Биип, биип, биип! Я живой! Я снова живой!

На лугах около прудов лежали выгоревшие и глубоко ушедшие в землю остовы зенитных прожекторов. Я прошел мимо крытых толем бараков немецкой артиллерии, где теперь жили рабочие. У каждой семьи была своя комната, куда попадали из коридора, тянувшегося через весь барак. Тут жила пани Лаврентич с Владеком, Густеком, Адамом и дочкой, которая вытащила меня из воды. Их комната была разделена полотняной занавеской на спальню и кухню (с железной печкой). Между бараками стоял сортир. Длинная доска с круглыми дырками.

Мы жили рядом, но нас заслоняли каштаны, акации и душистая сирень, росшие вдоль железной ограды. Я замедлил шаг и вошел во двор через заднюю калитку. Большая вилла из красного кирпича заросла желтыми, зелеными и красными листьями, взобравшимися выше окон. Входная дверь была такая тяжелая, что даже взрослому мужчине не сразу удавалось ее открыть.

Через широко распахнутые ворота в ограде кучер ввел лошадей из заводской конюшни. Из прилегающего к вилле каретного сарая выволок за дышло черную лакированную коляску. Запряг лошадей и ждал на козлах с кнутом в руке. Мать, выходя, улыбнулась ему. Коляска прогнулась, когда она села, и покатила по теням от деревьев и солнечным пятнам. Застучали копыта, зашуршали резиновые колеса.

Я догнал их за воротами, где по ночам стоял охранник с винтовкой и телефоном с заводной ручкой. Вскочил в коляску и сел напротив матери на обитую кожей скамейку. Мать посмотрела на меня с ужасом.

— Голова мокрая! В ушах вода! Доктор Глуский говорит, что у тебя чувствительные уши, — она вытирала меня носовым платком, который достала из сумки.

— Я тонул! — сказал я.

— С ума сошел! — она отдернула руку с платочком. — Да как у тебя язык поворачивается! Хочешь, чтобы я умерла?

— Сестра Адама вытащила меня за волосы.

— Ты залез в пруд? Нельзя!

— Я около берега…

— А где был Адам?

— Плавал.

— Почему же он тебя не вытащил?

— Он был на глубине. А она сидела на берегу.

— Она умеет плавать?

— Не знаю.

По заросшей орешником аллее мы проехали мимо огромных ворот нефтезавода с постом заводской охраны. Караульные помахали нам. Из земли торчали, друг возле друга, круглые резервуары с нефтью. Им не было конца. К блестящим крышам вели крутые железные лесенки. Под колесами хрустел гравий.

Перед железнодорожной станцией мы свернули направо на краковское шоссе и покатили в сторону Хшанува и Катовице. Высунувшийся из паровоза машинист смотрел на поднятый семафор. Мы долго ехали по краю асфальтированной дороги, тянувшейся среди полей. Когда приближалась встречная машина, съезжали на обочину, чтобы не испугать лошадей. Вдоль шоссе бежали, сверкая на солнце, рельсы. Мы с кучером молчали. Мать размышляла вслух, почем будут на базаре куры. Наши слишком тощие для бульона. Наконец дорога прошла под виадуком и взобралась в гору. Лошади замедлили шаг и встали. Нас обогнала подвода с картошкой и капустой. Мы были в Хшануве.

* * *

Высокие мамины каблуки постукивали по тротуару. Держась за руки, мы шли мимо магазинов к базару. Сапожник резал ножом растянутую на столе шкуру. Вдоль бумажной выкройки вилась белая линия. Парни в кожаных фартуках вколачивали в подошвы деревянные гвоздики. Ученик стекольщика укладывал окна с новыми рамами в коляску рикши на толстых красных резиновых шинах. Стекольщик на крыльце курил сигарету. От мыловара вышел ксендз, а за ним мальчик с мешком на спине. Оба направились в сторону костела. В витрине стояла пирамида из кусков мыла и свечек. Одна свеча была толстая и длинная. Когда мы дошли до мясной лавки, я попросил мать купить мне булку с колбасой.

— Михал терпеть не может, когда ты ешь на улице, — строго ответила она.

— Я голодный, — жалобно сказал я.

Мы вошли в лавку. На белой кафельной стене висели круги колбасы. Мясник длинной, заканчивающейся латунным крюком палкой снял один круг, положил на прилавок и стал резать на кусочки. Отрезанные розовые кружочки он бросал на чашку весов; вторая чашка с медной гирькой медленно поднималась, пока их язычки не сровнялись. Тогда мясник достал из корзинки булку и острым, как бритва, ножом разрезал ее пополам.

— Михал не понимает, что такое голод, — сказала на улице мать. — Да и как человек, который здесь не был, может себе представить, что мы пережили? Держи, — она протянула мне булку, начиненную колбасой. — Только не проболтайся.

Сдавив булку, чтобы влезла в рот, я откусил большой кусок.

— Подавишься! Никто тебя не гонит!

Базар раскинулся у подножья костела. Людей там было без счету. Толчея, гвалт, крики. Распряженные подводы с торчащими вверх дышлами. Ларьки под деревянными козырьками, с которых свисали связки сухих грибов и косы чеснока. Глиняные горшки с маслом, залитым водой, оковалки говядины и телятины, прикрытые липкими от крови газетами. Квашеную капусту накладывали в банки деревянными вилками, а соленые огурцы вытаскивали из бочки, по локоть окуная руку в мутный рассол. Я подумал, что, если бы огурец выскользнул из пальцев и упал на дно, его трудно было бы потом найти.

— Творожок! Сладкий как сахар! Яйца, каждое как пара!

Баба подняла хлопающую крыльями курицу.

— Желтая, жирная! Зерном кормленная.

— Разрешите, я дуну? — обратилась к ней мать.

— А дуйте, дуйте на здоровье! — баба подсунула матери курицу.

Мать подула в перья — раз, другой.

— Синяя какая-то…

— Какая там синяя! Желтая, а не синяя.

— Подуй ты, — сказала мне мать.

— Хватит вам дуть! — рявкнула баба и забрала курицу.

— Скинете, тогда куплю, — сказала мать.

— Не могу, голубушка, но я вам ее ощиплю. Мать сняла перчатки и достала из сумки деньги.

— Мы на обратном пути за ней зайдем.

— Лапки завернуть?

— Да. Пригодятся на суп.

На гвоздях висели металлические цепочки с Иисусом. Под ними стояли зажигалки, сделанные из винтовочных гильз, и разноцветные деревянные игрушки. Загрохотала погремушка на палочке.

— Грайгеле! — обрадовалась мать. — Мы крутили такими на Пурим.

Днем

Черный ковер, который в Лиготе доставал от стены до стены, теперь занимал только середину салона. И хотя его прижимал к паркету рояль с ногами на хрустальных подставках, я боялся, что змеи с цветов обовьют мне шею.

Из салона можно было выйти в разные стороны. Одностворчатая дверь вела в прихожую, откуда попадали в кухню и прачечную или выходили наружу около шкафа для пальто и шляп. Двустворчатая, с медными ручками, открывалась в столовую, где висела люстра с искалеченным орлом. На овальном столе чиппендейл, окруженном стульями, стояла ваза со свежими цветами, которые каждый день приносил садовник. Когда приезжали гости, Альбина раздвигала стол и подставляла стулья из других комнат.

В противоположной стене салона была дверь, ведущая в спальни. Первой была спальня матери и Михала, за ней моя, потом Альбинина и в конце Юлека, брата Михала, который уцелел в газовой камере. Немцы, убегая из Маутхаузена, не успели пустить циклон. Американские солдаты нашли Юлека без сознания под душами. У него был размозжен палец на ноге, началась гангрена. Ампутация. В ожидании протеза, Юлек написал в Красный Крест. Там ему сообщили наш адрес, и недавно он приехал в Тшебиню.

В задней стене салона дверей не было. Там стоял книжный шкаф красного дерева с несколькими книгами, два кресла и круглый столик с черной стеклянной столешницей, застеленной белой нитяной салфеткой. А вот передняя стена сплошь состояла из стекла и белых фрамуг с медными ручками. Прилегающие одна к другой двери высотой от пола до потолка выходили на каменную террасу, где стояли железные столики и белые плетеные стулья и откуда по нескольким широким ступеням можно было спуститься в сад.

В салоне было холодно и мрачно.

Растянувшись поперек кресла, перевесив ноги через подлокотник, я читал первый том «Дэвида Копперфилда». Второй том лежал на ковре. Я думал, что тот, кто нуждается в защите, еще не в безопасности, а раз не в безопасности, значит, не уцелел окончательно. Только взрослые могут обходиться без чужой помощи. Я боялся болезней, нищеты и войны. Однако надеялся, что, когда грянет следующая война, буду уже слишком стар, чтобы идти в армию.

Со стороны солнца появился Адам и, шлепая сандалиями, поднялся по ступенькам на веранду. Он был одного роста со мной, но гораздо сильнее. Таким, наверно, год или два назад был Густек. Я слез с кресла, и мы пошли в глубь сада среди желтых, красных и почти черных роз.

— Почему у тебя немецкая фамилия? — спросил Адам.

На фамилию, которую я себе присвоил, у меня пока не было прав. Михал сказал, что мы это оформим в суде, когда мне исполнится восемнадцать. Он хотел, чтобы я поменял также имя. «Витольд лучше звучит».

— Это мой второй отец, — сказал я Адаму.

— А имя?

— Имя мое.

Вдоль дорожки в теплицу росли лилии с голубовато-желтыми цветами и длинными острыми листьями, о которые можно было порезаться.

— А что случилось с твоим отцом?

— В него попала бомба с «кукурузника».

— Здесь они тоже летали.

Мать не вспоминала отца. Один только раз достала из сумочки его фотографию.

«Помнишь?» — спросила она.

Я молчал.

Среди низкорослых яблонь, вишен и черешен стояла теплица. На пугале звенели жестяные банки из-под американских консервов. Черные жирные грядки тянулись вплоть до высоких деревьев, среди которых петляла проволочная ограда. Из ржавых труб брызгала вода, капельками падая на овощи. Мать, когда резала большие капустные кочаны или чистила кольраби, давала мне кусочек, и я грыз его как яблоко. Из теплицы вышел садовник.

— Тебя мама прислала? Что-нибудь нужно?

— Нет.

Далеко за фасолью, вьющейся по привязанным к палочкам веревкам, за оранжевыми тыквами, за зелеными перьями лука, за стеной сирени, начинавшейся там, где кончались деревья, — далеко за всем этим высилась громадная дистилляционная башня нефтезавода.

— Пошли в кино, — предложил я. — На «Профессора Вильчура»[53]Фильм (1938) по знаменитому роману «Знахарь» польского писателя Т. Доленга-Мостовича (1898–1939)..

— Я его видел до войны, — вспомнил садовник.

— «Вильчур» уже не идет, — сказал Адам. — Сейчас «Чапаев».

Вдоль нефтяных резервуаров мы дошли до железнодорожной станции и свернули налево, в сторону Кракова. По краям проходящего через центр Тшебини шоссе были тротуары. Справа высились рыжие цеха металлургического завода с батареей дымящихся труб. Клубы белого дыма сливались и плыли по небу. Завод отделяла от улицы ограда с большими воротами; в воротах была маленькая калитка, через которую входили и выходили люди.

Директором металлургического завода был пан Пежинка, который иногда играл со мной в шахматы на железном столике у нас в саду. Медлительный и толстый, он осторожно передвигал фигуры из слоновой кости. Еще недавно пан Пежинка был простым рабочим. Говорил, что за свою жизнь побросал в печь столько угля, что им можно было бы завалить весь наш сад.

Мать приносила тарелку с бутербродами.

«А где ваша жена?» — спрашивала.

«Платья у ней нету. Одни лохмотья».

Мать поставила тарелку около шахматной доски и подняла вверх палец.

«Знаете, сколько зарабатывал директор нефтезавода перед войной?»

«Нет».

«Пятнадцать тысяч! Сейчас мой муж получает столько же».

Оба рассмеялись.

За металлургическим заводом находилась «Гумовня», директором которой был Кароль Акерман — бледный, элегантный, на голову выше Михала.

«Это его последние недели в Тшебини, — сказал Михал. — После референдума[54]В 1946 г. в Польше был проведен референдум с целью выяснить отношение общества к уже проведенным преобразованиям и намечавшимся изменениям Конституции. На вопросы референдума полагалось отвечать одним словом: «да» или «нет». он переходит в министерство».

«Он моложе тебя…» — вздохнула мать.

«Чем ты недовольна?» — рассердился Михал.

«Мне не с кем слова сказать».

Однажды я видел, как пан Акерман выбежал из «Гумовни» и вскочил в «виллис», где сидел солдат с ППШ. За Михалом тоже приезжал «виллис». Потом позвонили с поста, что пан директор не вернулся ночевать. Мать ходила от окна к окну и кричала, что этого не выдержит.

* * *

Отец Акермана был часовщиком. Когда-то к нему приезжали клиенты со всего повета[55]Повет (аналог российского уезда) — средняя административная единица в Польше., теперь же он чинил часы только своим знакомым. У него была седая борода, на голове — фиолетовая ермолка. В его мастерской около кинотеатра мы не раз ждали, пока он кончит молиться за ширмой и выйдет к нам. Мать с «омегой» Михала в руке низко кланялась. Старый Акерман обнимал ее и целовал в голову, а меня гладил сухой теплой ладонью. С матерью он говорил по-еврейски, она отвечала ему по-немецки. Уходя, оглядывалась, нет ли кого поблизости: «Он сказал, что его сын и Михал — ненормальные! Надо уносить ноги из этой страны!»

* * *

Вдоль краковского шоссе слева до самого кинотеатра тянулись сломанные заборы и пустые участки. Со стороны металлургического завода приближался грузовик со шлаком, от которого воняло серой. Под паровым котлом тлели угли. Тарахтел мотор. Неторопливо крутились литые колеса с толстыми спицами. Грузовик с устрашающим ревом обогнала «декавка», оставив за собой полосу дыма. Из-за поворота на Краков выскочили, один за другим, два автомобиля. Блеснул черный лак, в окнах отразилось солнце. Машины бесшумно помчались в направлении Катовице. Мы смотрели им вслед, пока возле станции они не скрылись из виду.

— Американские!

Очередь мальчишек перед кассой быстро продвигалась вперед. Мы припустили бегом, чтобы не сидеть под экраном. Адам шлепал сандалиями брата, которые были ему велики. Послеполуденное солнце вспыхивало у него в волосах.

Мы вошли в зал.

Свет погасили, только над закрытыми дверями горели красные лампочки. Зал пересек яркий луч, в котором клубилась пыль. С минуту по экрану плясали разной формы пятна и полоски; потом загремели барабаны и затрепетали черные флажки с черепами. Белые офицеры в безупречно чистых мундирах и перчатках пошли в атаку. Маленькие барабанщики били в барабаны. Большевики лежали в траве, сжимая рукоятки «максимов».

— Та-та-та-та-та-та-та! — заговорили «максимы».

— Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет! — просили барабанщики.

Офицеры, выпуская из рук винтовки со штыками, падали рядом с мальчишками-барабанщиками. Сперва по одному, потом целыми шеренгами. Большевики поднялись с травы. Захрипели гармони.

Гулял по Уралу Чапаев герой,

Он соколом рвался с полками на бой!

Пленка оборвалась. Разогнавшаяся катушка тарахтела все медленнее. В зале зажгли свет и открыли двери, чтобы проветрилось.

На дворе еще был день.

Воскресным днем

Михал с утра был у себя в конторе. Я решил его навестить. Вышел из виллы с книгой под мышкой и по дорожке среди дозревающих орехов дошел до заводских ворот. Прошел через кирпичный домик охраны. Широкая аллея вела прямо к двухэтажному зданию дирекции. Вдоль аллеи росли старые каштаны, закрывавшие небо. За деревьями виднелись строения с трубами и вентилями, облепленными жирной смазкой. Перед дирекцией аллея огибала клумбу с гвоздиками и раздваивалась: одна дорожка вела к дистилляционной башне, другая — к гаражу.

В кабинет Михала через открытое окно просачивался запах нефти. Белые и красные гвоздики заслоняли тень от огромной башни, на которой висели лестницы и галерейки. Башня была оплетена трубами; толстые внизу, ближе к куполу они становились тоньше и напоминали извивающихся ужей около нашей теплицы.

— Маме что-то понадобилось? — спросил из-за стола Михал.

— Нет.

— Скажи ей, что я помню про гостей.

Завыла сирена, оповещая о начале второй смены. Охранники открыли калитку в воротах. Появились рабочие; все несли сумки с едой и бутылки с кофе. Деревянными подошвами ступали прямо по лужам, на которых сверкали, как павлиний глаз, радужные разводы. Над головами у людей тянулись обвернутые толем трубопроводы. Отовсюду вырывались струйки пара. Некоторые рабочие приезжали на велосипедах с пристегнутыми к рамам клеенчатыми портфелями. Они вставляли передние колеса между тонких ребер подставок. И исчезали за дверями, возле которых стояли красные огнетушители и катушки с пожарными рукавами.

— К вам инженер Михалик, пан директор! — приоткрыла дверь секретарша.

— О, у вас гость, — улыбнулся инженер Михалик.

— Он сейчас уходит, коллега.

Стараясь не испачкать белые носки, я пошел к гаражу. Это было длинное строение с плоской крышей.

За широко открытыми воротами видны были три узкие ямы. Перед первой стоял зеленый «студебекер» без стекол в окнах, перед другой — «бедфорд» на толстых шинах, а на третьей — подпертый чурбачками черный «фиат» Михала без колес, с поднятым капотом и открытыми дверцами.

Болека не было. У водителей был выходной.

На обратном пути я думал о Михале. Почему он тыкал в меня чайной ложечкой, когда я задумывался за обедом?

«Проснись, философ!»

«Почему философ?» — удивлялась мать.

«Не от мира сего! Сам не знает, живой ли».

Еще он называл меня олухом Царя Небесного, трехпалым ленивцем и говорил, что я витаю в облаках.

«Ну прямо отшельник! — восклицал весело. — Гляди, какие у него патлы».

Мать смеялась до слез. Однако мне было не до шуток. У Михала портилось настроение, и он дергал меня за волосы.

«Слишком длинные, — кривился он. — Отведи его к парикмахеру».

«Поди намочи волосы и причешись», — говорила мать.

Когда я врал, Михал выходил из себя.

«Сколько будет семью девять?» — спрашивал он.

«Семью семь — сорок девять. Сорок девять плюс семь — пятьдесят шесть. Пятьдесят шесть плюс семь…»

«Ты считаешь в уме».

«Нет, не считаю».

«Не ври!»

Я получал по затылку. Мать уводила меня в ванную, мыла и причесывала.

«У Михала золотое сердце, но нельзя его раздражать».

«Что я такого сделал?» — ныл я.

«Ты считаешь, а таблицу умножения надо знать наизусть. Меня можешь хоть ночью разбудить, и я скажу, сколько будет семью семь».

Через наш двор я дошел до Лаврентичей. Они вернулись с мессы и пили чай. Со стены над железной печкой, на которой стоял золотой чайник, грустно смотрел Христос. Второй, ничуть не веселее, поглядывал через раздвинутую занавеску из спальни. Владек, который как раз собирался уходить, сунул в карман зеркальце и металлическую расческу.

— Не напейся! — напутствовала его пани Лаврентич.

— Не беспокойтесь, мама.

Густек, Адам, их сестра с неизменным бантом в волосах и я сели на табуретки. Стулья предназначались матери и Владеку. Пани Лаврентич поставила на стол ромашку, сахар и эмалированные кружки.

— Хорошо, что наша выловила тебя за космы, — рассмеялся Владек.

— С водой шутки плохи, — сказала пани Лаврентич. Она накрошила ромашку в кружки и залила кипятком. — Может, твоя мама зашла бы как-нибудь попить чайку?

— Она последнее время очень занята… — пробормотал я.

— Они пьют настоящий чай, — сказал Владек.

Я положил книжку на подоконник; из окна видны были бараки. Пани Лаврентич мыла полы в заводской столовой, куда забирали овощи с нашего огорода. Если бы она пришла нас навестить, мать хорошо бы ее приняла. Может даже Михал дал бы Владеку работу получше? Однако пани Лаврентич считала, что мать должна первая к ней прийти.

— Я пошел, друзья ждут, — сказал Владек.

— Не нравятся мне твои дружки.

— Думаете, у Густека с Адамом лучше?

— Не напейся!

Хлопнула дверь. Бант повернулся к матери:

— Опять надерется как свинья. Пани Лаврентич вздохнула.

— Может, еще чаю? — обратилась она ко мне.

— Только крепкого.

Она налила мне ромашки.

* * *

На горизонте сверкнуло. Со стороны Кракова надвигалась гроза, но пока еще она была далеко. До обеда, который сегодня был поздно, мне нечего было делать, и я пошел к школе. Ступая по завиткам засохшей грязи, я вообразил, что утонул и наступила моя следующая жизнь. А может, я умирал уже много раз и только когда-нибудь потом умру взаправду?

Я поднялся на холм. Передо мной была лавочка Пиотровского, бараки, вилла рядом с нефтезаводом и железнодорожная станция, с которой поезда увозили людей. Подул ветер, и вербы обмели ветвями крышу школы. Через большие окна видны были пустые классы. Из школы вышел пан Парызек в сопровождении двух мужчин. Они шли по обеим сторонам от него.

— Здравствуйте.

— Кланяйся родителям.

Они пошли вниз. Становились всё меньше и меньше, пока около нефтяных резервуаров не превратились в три черные точки.

На школьном дворе я встретил Пиотровского. Он видел, как Парызека увели прямо из класса. Мы заглянули в окно. На еще мокрой доске была мелом нарисована карта Польши, разделенной на три части.

— Это что за Польша? — удивился Пиотровский.

— Почему его арестовали?

— Кто-то донес. Не ты, случайно?.. — Он скривил губы в усмешке.

— Ты об этом пожалеешь! — в бешенстве крикнул я.

Пиотровский покраснел. Глаза у него заблестели, как у мужиков на свадьбе двоюродной сестры Альбины под Освенцимом. Он схватил меня за рубашку и толкнул назад. Я ударился спиной о колодец, с которого со звяканьем слетело ведро.

— Утоплю!

— Пусти, хам!

— Нет уж, жиденок.

— Отстань от него! — вдруг крикнул с улицы Густек.

Пиотровский отпустил меня и бросился наутек, но Густек его догнал.

— Ноги из жопы повырываю!

— Я его никогда больше не трону, клянусь Богом.

Я поднялся с земли, где искал оторвавшуюся пуговицу.

Густек отдал мне книгу, которую я оставил у них на подоконнике, и вернулся в свой барак.

У меня болела спина и горло. Едва я поравнялся с домом пана Птака, потемнело и хлынул дождь. Мне вспомнилось, как однажды я зашел в костел возле кинотеатра, когда там гасили свечи. Я встал на колени и открыл рот, как другие. Ксендз начертил у меня на лбу крест и положил на язык облатку. Может, снова туда пойти? Молнии белыми нитками прошивали небо. Оно стало похоже на белую кружевную салфетку на черном столике у нас в салоне. Молния сверкнула рядом с инкубатором. Под проливным дождем, оскальзываясь в грязи, я побежал домой. Длинные ветки верб хлестали школу. Я даже не заметил, как миновал лавочку Пиотровского.

Я толкнул калитку в железной ограде. Блестящие крыши автомобилей во дворе отражали падающий из окон свет. Вместо того чтобы кинуться к входной двери, я побежал вдоль курятника на кухню, прижимая к груди под рубашкой первый том «Дэвида Копперфилда».

Вечером

В кухне царили шум и суета. За столом, поглядывая на поднос с бутербродами, сидели шоферы пана Пежинки и пана Акермана и солдат с заткнутой за ремень пилоткой. Из прачечной выскочила Альбина с льняными салфетками, схватила поднос и помчалась в столовую. Мать в черном платье и туфлях на высоком каблуке прибежала проверить бульон.

— Ну наконец-то! — закричала она, увидев меня. — Опять голова мокрая. Попробуй бульон.

Я взял у нее ложку.

— Подуй! — крикнула она. — Это же кипяток. Я подул и громко втянул в себя бульон.

— Ну как? — с тревогой спросила она. — Соли? Сахару?

— Ничего не надо.

— Отлично! — обрадовалась мать. — Переоденься и причешись, не дай Бог в таком виде попадешься на глаза Михалу. Юлек уже про тебя спрашивал.

В прачечной, где лежало белье, выглаженное духовым утюгом, я вытерся и, надев свежую рубашку, вышел в холл. В открытом шкафу для верхней одежды все крючки были заняты.

Из-под незнакомого мне кожаного пальто выглядывала перекрашенная в коричневый цвет шинель пана Пежинки. Поверх фуражки директора металлургического завода висел ремень с пустой кобурой и конфедератка[56]Конфедератка — в польской армии фуражка с четырехугольным верхом, а также национальный мужской головной убор в виде четырехгранной шапки без козырька с кисточкой наверху. с двумя лычками и звездой. Над тренчем пана Акермана и мокрым плащом пана Птака были две шляпы: фетровая директора «Гумовни» и соломенная, с которой капала вода. Под борсалино[57]Борсалино — элегантная мужская шляпа из мягкого фетра, названная по имени миланского шляпника Джованни Борсалино. Михала висело его синее пальто и Юлекова куртка в елочку, за карман которой была зацеплена толстая палка.

Пригладив влажные волосы, я проскользнул в ярко освещенный салон, заполненный гулом доносящихся из столовой голосов. Глубоко втянул воздух и через распахнутую двустворчатую дверь с медными ручками вошел в столовую.

Стол был раздвинут во всю длину. По окнам лупил дождь. При каждом порыве ветра слышался грохот железных ворот, а по оконным стеклам метались отблески от висящего на воротах фонаря. На белоснежной скатерти стоял оставшийся от немцев сервиз тонкого фарфора. Мелкие и глубокие тарелки, блюда и салатницы, кувшинчики и соусники — все это сверкало отраженным светом люстры. Блестели серебряные ножи и ножики, ложки и ложечки, вилки и вилочки. На буфете ждали блюда, прикрытые льняными салфетками, — салаты и десерты на потом. Рядом с нарезанной на куски буханкой хлеба краснели наклейки на прозрачных бутылках водки.

Гости как раз покончили с закусками, и Альбина понесла в кухню шоферам остатки бутербродов. Михал обходил стол, наливая мужчинам в рюмки водку.

— Стаканчик не повредит, — сказал майор и чокнулся с паном Пежинкой, который складывал птичку из заполненного печатным текстом листка бумаги.

Пан Птак и Юлек отхлебнули по глоточку и облизали губы. Пан Акерман накрыл ладонью рюмку, показывая, что больше не может. Михал вернулся на свое место и поднял рюмку, куда мать перед тем налила воду.

— За референдум! — выкрикнул он. — Ничто не согревает лучше водочки!

Все выпили и с наслаждением выдохнули.

Я услышал скрип кожаных ремней и повернулся к Юлеку. Тот подмигнул, призывая сесть с ним рядом.

— Я держал для тебя стул, — сказал он. — Принеси мне кусочек хлеба — не могу пить не закусывая.

Пан Пежинка наклонился к майору:

— Ну как тут руководить? Инженер говорит одно, бухгалтер — другое. Кому верить?

Майор расстегнул ворот мундира. Пуговица с орлом исчезла под зеленым сукном.

— Инстинкт вам подскажет, кто врет.

— Какой инстинкт?

— Классовый.

Альбина внесла белые овальные блюда с лапшой. Мать стала двумя вилками накладывать дымящиеся змейки в тарелки.

Пан Пежинка провел ногтем по сгибу бумажной птицы.

— Легче было лопатой, чем пером, — вздохнул он.

— Ленин сказал, что каждая кухарка может управлять государством, — изрек майор и засосал длинную нитку лапши.

— Вот это да!

— Не бойтесь, партия вам поможет. — Майор расстегнул вторую пуговицу и пальцем показал на Михала. — Вот директор прекрасно понимает, о чем я говорю, потому что был там во время войны. Он знает, на что способна партия.

— Да, да, да, — закивал Михал. Улыбнувшись майору, Юлек наклонился ко мне.

— Это что за хрен? Еврей? — тихо спросил он.

— Не знаю, — пожал я плечами.

Вошла Альбина, едва удерживая в побелевших пальцах фарфоровые ушки тяжелой суповой вазы с бульоном. По столовой разнесся запах мяса, сваренного с морковкой, укропом и жареным луком. Мать сняла крышку и принялась разливать бульон по тарелкам.

— Господа! — воскликнула она. — Кончайте про политику, бульон стынет.

Пан Пежинка отодвинул птичку. Майор наклонился вперед, чтобы не запачкать мундир.

— Поэма, а не бульон! — облизнулся пан Птак. — Чисто куриный или говядинки добавили?

— Что добавила, то добавила. Лишь бы было вкусно.

Майор протянул ей свою тарелку.

— Мне полагается добавка, — пошутил он.

Капли дождя барабанили по стеклам.

— Пальцы ломит, — сказал Юлек, утирая салфеткой пот с лица. — Особенно в такую паршивую погоду. Принеси мне кусочек хлеба — суп без хлеба не лезет в глотку.

Альбина внесла поочередно блюдо с политой маслом вареной картошкой, салатницу с зеленым горошком и рыжей морковкой, глубокую тарелку с тоненько порезанными ломтиками свежих огурцов в сметане и миску с дымящейся красной свеклой. Мать подала с буфета хрен со сметаной, маринованные грибочки и корнишоны, как в маленьком аквариуме плававшие в баночке среди стебельков укропа и лавровых листков. Опять появилась Альбина: сперва с вареной курицей на блюде, потом с украшенной листочками сельдерея говядиной из бульона.

— Это пир, а не ужин! — выкрикнул пан Птак.

— Как у мамы, — сказал майор и, расстегнув третью пуговицу с орлом, положил себе жирный кусок говядины и ложку с верхом хрена.

— Знает, мерзавец, что хорошо, — шепнул Юлек. — Мясо чем жирней, тем лучше. Принеси-ка мне еще кусочек, говядина требует хлеба.

Михал разлил водку, обойдя себя и пана Акермана.

— Чтобы не последняя! — сказал майор. Выпили и с наслаждением выдохнули.

Пан Пежинка, поковыряв в зубах, поднес к глазам бумажную птицу и стал читать вслух то, что было на ней напечатано:

— ТЫ ЗА УПРАЗДНЕНИЕ СЕНАТА?

— Никто не будет защищать нескольких старых хрычей, — сказал пан Акерман.

— На сенат всем насрать, — рассмеялся майор.

— ТЫ ЗА УТВЕРЖДЕНИЕ СОЦИАЛЬНО-ЭКОНОМИЧЕСКИХ РЕФОРМ?

— Никто своего не отдаст! — сказал пан Акерман.

— Даже если б захотел, — захихикал майор.

— ТЫ ЗА УТВЕРЖДЕНИЕ ЗАПАДНОЙ ГРАНИЦЫ ПОЛЬШИ ПО ОДРЕ И НЫСЕ ЛУЖИЦКОЙ?[58]Вопросы референдума 1946 г. Полная формулировка пункта о реформах звучала так: «Ты за утверждение в будущей Конституции экономического строя, основанного на аграрной реформе и национализации основных отраслей народного хозяйства при сохранении определенных законом прав частной инициативы?»

— На карте мы передвинулись влево. Это факт, — сказал пан Птак.

— Львова нет, — вздохнула мать.

— Львов украинский! — резко оборвал ее Михал.

— Да, и я украинка! Думаешь, я не помню?

— Успокойся…

— Я их ненавижу, — сверкнула она черными глазами.

— Украинцам теперь достается с обеих сторон, — вмешался майор.

— Мало еще! — крикнула мать. — Грачи проклятые!

— А ты был когда-нибудь во Львове? — повернулся ко мне Юлек.

— Нет.

— Ну, значит, и не будешь. А жаль, красивый город. Альбина унесла со стола всё, кроме чайных ложечек, вилочек и рюмок, а мать расставила десертные тарелки и кофейные чашечки. На обоих концах стола появились сахарницы с кусковым сахаром и кувшинчики с молоком. На скатерти было уже много пятен, самые грязные места мать закрывала салфетками.

Михал налил всем водки.

Майор расстегнул последние две пуговицы и тяжело встал. Карман его брюк раздулся от пистолета. Щеки у него были красные, глаза блестели.

— Дорогие друзья! — Он поднял рюмку. — Польша вернулась! Но не к тем, кто ее потерял в тридцать девятом. Референдум очень хитро задуман. Даже те, кто нас ненавидит, не станут три раза отвечать НЕТ.

— Есть такие, которых ничем не убедишь, — сказал пан Птак.

— Значит, их посадят. За здоровье тех, кто придумал эти три ДА!

Выпили и с облегчением выдохнули. Юлек оглядел стол, но хлеба уже не было.

— Не могу так пить, — сказал он.

Вошла Альбина с эмалированным кофейником.

— Боже, какой запах! — закричал пан Птак. Мать порезала на буфете бисквит и полила его кремом из желтков, масла, сахарного песка, ванили и пены из взбитых белков.

— Как у мамы, — пробормотал майор и уставился на меня мутным взглядом. — А ты, молодец? Ты с нами или против нас?

— Он дирижировал хором на Первое мая, — сказала мать.

— Правильно! Значит, с нами! А кем будешь, когда вырастешь?

— Наверно, дирижером, — засмеялся пан Птак, слизывая крем с пальцев.

— Пусть учится, а не о глупостях думает, — изрек Михал.

— Так точно! — поддержал его майор. — Социализм — это знания.

За окном страшно блеснуло, и стук ворот слился с ударом грома. Я смотрел на мужчин за столом. Кому из них подражать, чтобы стать взрослым?

Юлек позвал меня к себе в спальню. Хотел отстегнуть протез. Пока мы шли через салон, он на меня опирался. Там, где не было ковра, стучал и скрипел деревянной ногой.

— Майор — сволочь! — прохрипел он. — Надо предостеречь Михася.

В спальне он снял пояс и опустил брюки. Морщась от боли, сел на кровать и расстегнул ремешки под коленом. Присев на корточки перед распухшей культей, я стащил ботинок и носок с другой ноги. Юлек показал на то место, где когда-то были пальцы, и сказал, что здесь болит сильнее всего. Закурил сигарету и, не затягиваясь, попыхивал ею, как трубкой.

— Я старый бурильщик, — сказал он. — Перед войной купил кусок поля. Я знал, что там есть нефть. И она забила фонтаном! Михал был моим компаньоном, — подмигнул он. — Тсс! Никому ни слова! Мы бы разбогатели, если б не война. Теперь я хочу открыть бензоколонку. Деньги там получаешь из рук в руки. Ша! Михась поможет мне с арендой в Кракове. Вы тоже отсюда уедете. Мама хочет в Варшаву. Михась высоко взлетит. Он им душу отдаст, потому что во все это верит.

Он начал зевать и сказал, чтобы я шел к себе.

* * *

Гости разъезжались. Во дворе рычали моторы. Я с кровати смотрел на полосу света под неплотно закрытой дверью. Михал прошел по коридору один. Вскоре я услыхал его храп, а из кухни донесся плач Альбины и крик матери. Потом мать вошла в спальню и скинула туфли. Заскрипела кровать. Дождь прекратился. Тшебиня в ту ночь была вымыта дочиста.

В прихожей зазвонил телефон. Затопали босые ступни Альбины. Мать вышла из спальни. Шепот: вернулась и будит Михала. Зашлепали его домашние туфли и ее тапки без пяток. Потом настала долгая тишина — я не скоро услышал их снова.

— Умер, — рыдала мать. — Сейчас, когда можно жить!

— Умер во сне. Ничего не почувствовал, — утешал ее Михал.

— Еще успел починить тебе часы.

— Его сыну светит большая карьера…

— Да ему было на это плевать. Он хотел уехать. И я хочу.

— Мы переедем в Варшаву.

— Не хочу в Варшаву. Хочу уехать из Польши.

С минуту я ничего не слышал.

— Альбина не дает проходу Болеку, — сказала мать.

— Моему Болеку?

— Надо ее отослать — еще не дай Бог забеременеет, и будет скандал.

— Да, да, да.

Я взлетел, как брошенный с силой камень. Твердый, гладкий, холодный, летел быстро и высоко. Нигде не мог остановиться. Я открыл окно и оперся о подоконник. Пахло чудесно. Падающие с крыши капли воды стучали по камням. Птица в коробке зашевелилась, потом вспрыгнула мне на руку и для равновесия крепко вцепилась коготками. И вдруг оттолкнулась и улетела. Так мягко и тихо, что в воздухе не осталось следов.

Ночью

Мы играли в «тысячу» у Юлека на кровати; карты были замусоленные и рваные. Из синей колоды, где осталось только одиннадцать карт, взяли короля червей, потому что в красной этого короля не было. Юлек в майке и кальсонах, завернув штанину, проветривал свою культю. Стряхивая пепел в стоящую на одеяле пепельницу, он повернул к себе тетрадь, в которой, вокруг колонки цифр, я нарисовал гусар.

— Зачем им крылья? — спросил он.

— Не знаю.

Поздно ночью он послал меня за коньяком. Вытащив пробку, дал мне подержать бутылку, пока сам тасовал карты.

* * *

Дверь моей спальни была слегка приоткрыта. Лежа под одеялом, я размышлял, почему в календаре нет святого Вильгельма.

Мне снилось, что в окне, выходящем во двор, вместо стекла зеркало! Я увидел черные волосы и глаза. Толстые щеки. К горлу подступила тошнота. Я проснулся.

Из комнаты Юлека доносились громкие голоса. В четверг после референдума был погром. В Кельце убили сорок два еврея.

— Надо учитывать, кто это сделал, — сказал Михал.

— Как — кто?! Михась! — удивился Юлек. — У тебя есть сомнения?

— Ноги надо уносить… — начала мать.

Я хотел встать, но у меня так закололо в боку, что я вскрикнул.

— Что случилось? — Мать вбежала в комнату.

— Живот.

Мотор ревел, шины шуршали по гравию. Всякий раз, когда «фиат» подскакивал на выбоинах, мне казалось, что внутри у меня кусок стекла. Лежа на заднем сиденье, я видел лампочки, горящие на резервуарах с нефтью. Я стонал. Мать просила Болека, чтоб ехал помедленнее, но он боялся сжечь сцепление. Наконец около станции мы выехали на шоссе. Машина помчалась по асфальту. В Хшануве остановилась перед больницей. Санитары положили меня на носилки.

Я лежал на кровати голый, прикрытый простыней. Надо мной горела лампочка в белом колпаке. Шаркая ногами, вошел доктор Глуский, который когда-то лечил мне уши. Он был маленького роста, но голова у него, как у Юлека, была большая, с курчавыми черными волосами. Галстука он не носил. Из кармана халата торчали красные резиновые трубки.

Поцеловав матери руку, он пододвинул к кровати стул. Откинул простыню и осторожно нажал мне на живот. До чего бы он ни дотрагивался, именно в этом месте мне было больно.

— Appendicitis.

— Операция? — спросила мать.

— Живот твердый. Хм! Посмотрим. Хм!

— Вы слышали про старого Акермана, доктор?

— Infarctus myocardi.

* * *

Оставшись один, я вспомнил, как Альбина, в блузке из парашютного шелка, выкрашенной в красный цвет, упаковывала свой сундучок. На дно она положила туфли на высоких каблуках — те самые, в которых мать танцевала в Катовице. Рядом уложила фетровые гамаши на ремешках. Сверху — платья, юбки и кофты, которые ей надарили за год. По бокам распихала свои старые деревенские одежки. Мать принесла еще плащ с пристегивающейся подкладкой и чемодан из Дрогобыча, потому что в сундучок больше ничего не влезало.

— Куда ты едешь? — спросил я Альбину.

— В деревню. Ты там был на свадьбе. Не помнишь?

Зацокали копыта. Я открыл тяжелую входную дверь и придерживал ее, чтобы возчик мог вынести сундучок и чемодан. Мы попрощались на ступеньках. Ступив на железную подножку, Альбина поднялась в бричку и села на кожаное сиденье. За воротами, среди кустов орешника, мелькала ее рука в красном рукаве.

Засыпая, я чувствовал, что кровать медленно поворачивается, и это не кровать, а кухонный стол на свадьбе Альбининой двоюродной сестры. Я сидел за этим столом, уставленным грязными и чистыми тарелками. Куски маринованного окорока лежали вперемешку с остывшими варениками. Из капусты торчали ножи и вилки. Ломти белого хлеба пропитывались красным свекольным соком.

Из соседней комнаты вошли разгоряченные плясками мужчины. Чтобы остынуть, открыли дверь во двор. Из темноты появилась овчарка. Густая ее шерсть была запорошена снегом. Из пасти валил пар. Гестаповская? Лагерь был близко. Если бы сани, которые привезли нас со станции, проехали чуть дальше, мы бы уткнулись в освенцимскую платформу.

Мужчинам захотелось выпить. Убрать зельц и заливное! Долой маковый рулет и сладкие пироги! Всё на дальний конец стола! Давай сюда скользкие грибочки и селедочку! Пиво, казенную водку и самогон!

«Еврейчик тоже выпьет».

«Спиртяги?»

«Пивка с соком».

Перескочив высокий порог, они вернулись туда, где играли аккордеон и скрипка. Пестрая карусель разноцветных платьев, передников, чепцов. Крики кружащихся в танце девушек. Черные пиджаки мужчин, как крылья над белыми рубашками. Альбина с пылающим от румянца, не скрывающего веснушек, лицом.

* * *

Доктор Глуский открыл окно. В комнату влетела ночная бабочка.

— Мягкий. Хм! Не болит? — Он долго меня обследовал. — С такими волосами… И глазами… хм! Нелегко тебе было. Но ничего у них не вышло! — торжествующе выкрикнул он. Лицо у него сморщилось, и он расхохотался. Из открытого рта вылетело зычное «Ха! Ха! Ха!». Стетоскоп забавно подскакивал. Я радостно завизжал, хотя сам не знал, над чем смеюсь. И почему мне так весело. «Хи! Хи! Хи!»

Внезапно бас умолк. Однако я продолжал хихикать.

— Fortuna tibi est[59]Тебе повезло  (лат.) ., — сказал доктор.

Сморщился и снова залился смехом.

Я остался еще на одну ночь — за мной нужно было понаблюдать. Под колпак уже набилось полно мошкары. Как эти мошки туда попали? Зевая, я рассматривал комикс про Тарзана, который мать купила на базаре в Хшануве. Изо ртов людей и зверей выходили пузыри с английскими словами. Рисунки все были похожи. Различались только текстом и деталями фона.

Иногда, правда, перспектива менялась, и тогда мне казалось, что я в джунглях. Глазами обезьяны я с верхушки пальмы наблюдал за стоящим внизу Тарзаном. Из-под непропорционально большой головы торчали маленькие руки и ноги. Еще я из-за деревьев смотрел прямо в огромный глаз змеи, заглядывающей в чащу. Или же воображал себя лягушкой. В прозрачной воде, изображенной тонкими горизонтальными штрихами, хорошо была видна трехпалая лапа аиста. Длинный клюв нависал прямо надо мной.

Когда я вернулся из больницы, Юлека уже не было. Он перебрался в Краков, где получил бензозаправочную станцию. После его отъезда зарядили дожди. Ветер срывал с веток листья, которые прилипали к огромным стеклянным дверям в салоне. Тяжелые капли стучали по железным столикам и плетеным стульям на веранде.

* * *

Болек поступил в Краковский политехнический институт. Мать сказала, что Михал его туда устроил. Новый шофер, демобилизовавшийся из армии, ходил в мундире и фуражке.

Инженер Михалик уехал в Краков. Вернулся на свою прежнюю должность в Центральном управлении нефтяной промышленности. Михал его не задерживал. Он сам уходил из Тшебини и из нефтянки. Но мне говорить об этом запретил, пока не утвердят нового директора.

Мать волновалась, как без Альбины уложит вещи. Михал сказал, что все сделает Хартвиг. Специалисты завернут в бумагу по отдельности все стекло, а потом аккуратно поставят в буфет в Варшаве.

* * *

Лежа в кровати, я обдумывал минувший день. Догадывается ли о чем-нибудь Адам? После школы мы с ним сидели в салоне, потому что шел дождь. Я хотел рассказать ему «Дэвида Копперфилда», но он предпочел шашки. Рядом с доской мать поставила тарелку с бутербродами.

«Почему на теплице кто-то нарисовал мелом кошек?» — спросила она.

«Садовник кошачьей веры»[60]«Кошачьей верой» в Польше называют нехристианское, некатолическое вероисповедание., — сказал Адам.

«Свидетель Иеговы», — добавил я.

Потом вышло солнце, и мы отправились играть во двор. Бегая с длинными палками, стреляли друг в дружку: «Та-та-та-та-та-та-та!» Я с удовольствием валился на землю. Мне необязательно было побеждать.

Опять мне снилось окно во двор. С крыши курятника летели брызги дождя. По железным штакетинам стекала вода. Между ними во двор проскакивали лягушки с раздувающимися горлами. По улице вдоль ограды шла пани Лаврентич с золотым чайником и эмалированной кружкой. Густек и Адам тащили за ней чемоданы. Сзади вприпрыжку семенила их сестра с мокрым бантом.

Альбина шепнула матери, что Лаврентичи переезжают в Варшаву. Мать возмутилась, что они даже не попрощались.

Я выбежал из дома. Из-под ног у меня кинулся наутек цыпленок с белым гребешком. Захлопнув калитку, я бросился вдогонку за Лаврентичами, которые направлялись к станции. Ноги увязали в грязи.

Со станции в одиночестве возвращался пан Парызек. Поздоровавшись с пани Лаврентич, он сказал, что уже выпускают тех, кого посадили перед референдумом. Может, это хороший знак? После третьего мая его продержали дольше. Пани Лаврентич протянула ему кружку ромашки. Он выпил и пошел в школу.

«Здравствуйте», — сказал я.

«Кланяйся родителям».

Около поезда пани Лаврентич повернулась ко мне.

«Чаю?» — спросила она. «Только крепкого».

Густек и Адам втащили ее вместе с чайником в вагон. Паровоз выпустил пар. Бант уехал в сторону металлургического завода и «Гумовни».


Читать далее

Сын нефтяного короля

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть