Глава шестая

Онлайн чтение книги Осенние дожди
Глава шестая

1

После ужина, когда в блаженной неторопливости выкурено по сигарете, возникнет торг: кому идти к ручью мыть посуду? И почему к ручью? Так ведь не кипятить же, в самом деле, воду из-за какой-то ерунды.

Бориса от «поденщины» освобождают по общему согласию.

— Лариса — девица строгая,— скажет бригадир.— Опозданий не прощает. А ему еще почиститься-погладиться, сенокосилкой по щекам поводить. Хоть и гладко там, а надо.

Лукина просто щадят. Я — не в счет. И остаются Алексей и Шершавый.

— Ну да, конечно,— ворчит Серега.— Чуть что — Шершавый.

Но тут по счастливой случайности заскочит в барак стремительная кнопка Варюша в своих японских ботиках, бросит небрежно с порога: «Коннитива» и, возмущенная нашим бедламом («Женить бы вас, охламонов!»), с грохотом свалит со стола в корзину грязную посуду и убежит к ручью.

Тогда Шершавый имеет возможность полчасика потерзать свою балалайку; Алексей завалится на койку — просто так, подымить сигаретой, помечтать, глядя в потолок; а Лукин, не спрашивая, пододвинет к моей койке тяжелую неуклюжую табуретку:

— Как, Кирьяныч, дать тебе мат в два хода?

Впрочем, игрок он не ахти, и уже через пять минут мы не столько играем, сколько вполголоса разговариваем о всякой всячине. О войне. Об американских «поларисах». О росте безработицы в Западной Европе и о происках Израиля.

— У микрофона наш международный обозреватель товарищ Лукин,— не поворачивая головы, бросит Алексей. Но бригадир не обидится.

Потом он подымется, потрет поясницу: видать, погода будет меняться, ссыплет шахматные фигуры в ящик, скажет:

— Пойти размяться.

И уйдет. Я остаток вечера буду наслаждаться музыкой: Борис приспособил мне наушники.

А ночью, когда комната наполнится усталым и сонным мужским дыханием, я буду лежать и слушать, как шумит за окном тайга.

И думать.

Думать о пьесе, для которой не написано еще ни одной сцены, не считая разрозненных набросков. О Кате: в хлопотах-заботах своих не забывает ли она принимать резерпин.

О дочери. У нее в университете два «хвоста», а она укатила в Ленинград к своему распрекрасному Виталику,— будто у того адъюнктура без нее с места не сдвинется. Я ничего не имею против Виталика, он славный парень, а когда облачится в полную парадную форму да золоченый кортик к поясу привесит, и вовсе великолепен. Но зачем же срывать девчонку с учебы?

— Коротка память у тебя, дед,— миролюбиво говорит Катя.— Забываешь, как писал мне из академии: «Приезжай, не то сбегу».

У Кати — свои, особые отношения и с дочкой, и с Виталиком. Что бы те ни затеяли, Катя почти всегда найдет этому оправдание.

Кто знает, может, это уже возрастная сентиментальность, а может, некое усложненное проявление родительского эгоизма, но только я, когда думаю о дочери, не могу себя заставить думать о ней, как о взрослом человеке. Вижу ее девчоночкой в серой шубе: держится за мой палец и приноравливается к моему шагу, все сыплет, сыплет вопросы. Вижу девушкой-подростком, с косою через плечо. Но женой-матерью — нет, не вижу. Если б хватило таланта, написал бы когда-нибудь пьесу об отцах, которые — единственные — не замечают, как их дети становятся взрослыми.


Перед полуночью одно за другим погаснут окна в соседних бараках. Вот только что был на черном фоне ночи светящийся четкий квадрат. Миг, и нет его. Проурчит на площади последний автобус; я мысленно представляю себе, как позевывает в нем уставшая за смену кондукторша с тяжелой кожаной сумкой через плечо и как на сиденьях уткнули носы в воротники запоздалые пассажиры.

Потом женский голос в наушниках пожелает спокойной ночи, отзвучит гимн, наступит глубочайшая тишина. Такая глубокая, что, кажется, физически начинаешь ощущать реальность бездонных космических пространств.

...А на кремлевских башнях, наверное, только что включили прожекторы, и в их белесом широком мерцании вспыхивает пламень звезд.

А Катя лежит и читает, время от времени приподнимая голову и чутко прислушиваясь, не проснулась ли в соседней комнате беспокойная внучка.

А в театре, в моем театре, рабочие разбирают после спектакля громоздкие декорации и пожилой, грузный вахтер дядя Костя ходит по фойе и коридорам, бубня себе что-то под нос и один за другим поворачивая выключатели.

Есть испытанный способ уснуть: считать до тысячи. Если не поможет — еще раз. Еще...

— Дьявол, как нога затекла!

— Тебе что-нибудь нужно, Кирьяныч? — Чуткий Лукин подымает голову с подушки.

— Нет-нег, спасибо. Ничего. Спи.


2

На исходе четвертой недели я не выдержал.

Каждому из нас, чтобы принять решение, нужен какой-нибудь побудительный мотив. Вот и я внушил себе, что мне сейчас необходим, абсолютно необходим томик пьес Шеридана. Спроси кто — зачем он мне, этот Шеридан,— я вряд ли сумел бы что-нибудь ответить.

Но решение есть решение.

Вскоре после ухода Галочки-Галины Борисовыми кусачками я передавил гуппер, державший мою ногу на весу, кое-как обулся. Нашарил самодельный костыль, припасенный для меня Лукиным, и встал.

А что вы думаете: встал! Ботинок не жмет, нога вроде не болит.

Но, оказывается, все не так-то просто. Потолок в бараке вдруг пошел, пошел, пошел надо мной этакой стремительной каруселью, но часовой стрелке, да все быстрее, быстрее. Неприятное ощущение!

Тут, главное, все делать не торопясь. Я шагнул шажок — глядите-ка, держусь. Еще шажок. Больновато, но терпимо. Кто это там болтал, будто человек — существо с ограниченными возможностями? Вот сейчас оденемся, нахлобучим шапку, даже в зеркало на стене мимоходом глянем: хорош, красавчик!

Рывком распахиваю дверь, жадно глотаю прохладный воздух тайги и замираю: а осень-то, оказывается, уже вошла в свою торжественную силу.

Совсем по-мальчишески, озорно, приставив ко рту рупором ладони, ору с крыльца на весь поселок:

— Ого-го-го!..


3

Осень вошла в свою силу. После надоедливых дождей до первых заморозков это в здешних местах едва ли не лучшая пора года.

Я люблю эту пору. Люблю и жду ее: мне кажется, что именно в такие дни и дышится просторнее, и думается спокойнее и шире, и пишется особенно охотно, когда не понуждаешь себя к этому, а, набродившись в лугах, намотавшись но сонным проселкам, налюбовавшись тайгой, сам торопишься к столу, к бумаге.

Ничего, что уже нет и до следующего года не будет пи полуденного зноя, густого и томительно сладкого, ни океана цветов на таежных опушках, ни шмелиного гула в долинах, над которыми скользят легкие тени облаков,— все равно и у этой осенней поры своя красота.

С утра все залито солнцем, уже не обжигающим, как летом, но, кажется, еще более ослепительным и белым; узорчато-резные тени лежат на дорогах; воздух полон томительной, чуть горьковатой сладостью последнего травостоя; медленно умирающая тайга тронута золотом и медью.

Еще ничто вокруг полностью не подчинилось властной силе осеннего увядания. Крупная сиреневая ромашка обочь разбитой дороги, неподалеку от барака, была покрыта тонким слоем теплой пыли. Колючий татарник выставил свои острые, усыпанные иглами стебли, и по ним вверх-вниз сновали рыжие муравьи. Невесомыми корабликами, почти не касаясь воды, плавал в луже гусиный пух. Важно прошествовал выводок заметно подросших гусят: старый гусак подозрительно повернулся в мою сторону и на всякий случай негромко пошипел.

— Шагай, шагай,— сказал я ему дружелюбно.— Не трону.— Смешно: пожилой человек разговаривает с птицей.

Было тихо, просторно и как-то по-особенному радостно. Радостно и чуть печально, Я стоял на крыльце и завороженно бормотал тютчевские строчки:

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора...

Поднял лицо к солнцу, на минуту закрыл глаза и вдруг отчетливо услышал, даже — нет, не услышал: почувствовал, как звенит, странным и мощным звоном звенит и полнится синяя высь. Кто знает, что это был за звон и где он рождался, и откуда шел; только я ощущал, как он наполняет и меня самого, и все-все вокруг...

Четыреста метров от барака до клуба я ковылял почти полчаса — хорошо, никто не встретился. У входа в клуб дюжий парень в спецовке выставлял фанерный щит:

Сегодня — кинофильм

«КАВКАЗСКАЯ ПЛЕННИЦА».

По окончании — танцы.

Нач. в 7.30 .

Шеридана в библиотеке не оказалось, да, по правде сказать, я и не очень-то рассчитывал на это; Наташа — голубоглазая, похожая на девочку, библиотекарь — конфузливо призналась, что она даже и не слышала о таком; драматурге.

— Был такой,— рассмеялся я.— Ну ничего. Нет так нет. Хоть просто пороюсь в книгах,— и то удовольствие.

Я запасся свежими номерами московских журналов; дал Наташе обещание, что, как только крепче стану на ноги, мы непременно устроим встречу с читателями, и, не торопясь, с передышками для созерцания окрестной природы, возвратился в барак.

А там, картинно опершись о дверной косяк, стоял на крыльце Серега. Стоял и вприщур глядел на меня.

— Привет землепроходцу! — насмешливо произнес он.— Теперь что же прикажете: запирать на замок? Автоматчика ставить?

— Ну да,— невесело пошутил я (нога, окаянная, все-таки разболелась).— Запирать. А вдруг пожар?

— Так вам и надо, горите,— безжалостно продолжал он.— Что еще делать, когда на неслухов нет управы?

Я попытался перевести все в шутку: мол, попробую как-нибудь уладить с врачом. А он вдруг ни с того ни с сего раскричался:

— Да вы вообще-то понимаете, что делаете? Вас оставили под нашу ответственность. Не пустили в больницу.

— Полно, полно,— успокоил его я.— Ничего не случилось. Цел и невредим.

— А вообще правильно,— как-то разом погасив вспышку, согласился Шершавый.— Давайте-ка я вам помогу.

Мир прекрасен, и да восторжествует взаимопонимание. 

Сейчас мы уляжемся, снова прикрутим проволокой к кровати фанерный желобок. Вот теперь все как было, комар носа не подточит. И никакие Галочки-Галины нам не страшны.

— Да, Серега, а вы, собственно, почему не на работе?

Я с ним, то на «ты», то на «вы» — никак не приду к чему-то одному; вначале Шершавый из-за этого нервничал, потом, видимо, привык.

— Лукин за вчерашними нарядами послал.— Шершавый перебирает па столе бумаги.— Утром торопился — забыл.

— А я испугался: не случилось ли чего?

— Да уж куда больше,— усмехается Шершавый.— Слыхали новость? На той педеле — суд. Морально-этический или как он там? А нам будет поручена подготовка.

— Судить? Кого?

— Романа Ковалева. То пьяный на работу заявится, то третьего дня, говорят, казенный инструмент загнал. А клянется — украли.

— А что так: сразу с суда начинают?

Серега поморщился.

— С ним уж нянчились, нянчились... Алешка, между прочим, будет речь произносить. Общественный обвинитель, представляете?

— Почему именно он?

— А кто же еще?! — Он спохватился: — Ой, я побежал! Даст мне Лукин прикурить.


4

Суд был назначен на воскресенье, и всю неделю разговоры в бараке вертелись вокруг этою события. Романа Ковалева, конечно, не одобряли, но, если говорить честно, не очень-то и осуждали. Это меня, признаться, удивило.

— Понимаешь, Кирьяныч, — сознался Лукин. — Вот умом, рассудком, что ли, со всем соглашаюсь. Ну в самом деле: сколько еще можно его фортели терпеть? Приехал работать — работай. Ты же видишь: дел кругом невпроворот. А нет, так ауфвидерзеен, как говорится.— Ему, видимо, нелегок этот разговор, он тщательно подбирает слова,— Да и других невредно поучить на этом примере.

Мы с ним, как обычно, играем в шахматы, но в эту минуту он смотрит на доску невидяще.

— ...А иной раз встречу его — в столовке или на улице. В глаза гляну, а они же у него мертвые. Ни живинки, ни света,— как золою присыпанные. И думаю: без причины-то навряд ли такое с человеком станется?


В воскресенье, в день суда, когда заботливая Галочка-Галина забежала утром взглянуть, как идут мои дела, я объявил:

— Ну, доктор, хоть на сто замков запирайте, сегодня отправляюсь в клуб!

— Куда-куда? — опешила она.— Нет, вы посмотрите на него. Да вам еще минимум две недели лежать и не двигаться.

Первым не выдержал Серега. Прыснул.

— Ой, доктор! Да он уже давно разгуливает, только вы этого не знаете.

— Что-что? — Лицо у Галочки-Галины не то растерянное, не то обиженное.— Что вы сказали?

— Говорю, разгуливает ваш подопечный.

— Ах, так! — Галочка-Галина торопливо запихивает в сумочку стетоскоп, авторучку, книжку рецептов. —  В конце концов всему есть предел. Хорошо, что сказали. Я действительно не знала.

Борис выразительно крутит пальцем у виска, тайком от врача показывает Шершавому кулак.

Вмешался Лукин. Он свирепо глянул в сторону Сереги, миролюбиво сказал:

— Пора ему ходить, чего там.

— Как угодно, как угодно. Вы, конечно, все знаете лучше меня.— Галина Сергеевна вышла, не прощаясь.

— Ч-черт тебя дернул за язык,— досадливо крякнул бригадир.

— Эта бы гроза да к ночи,— рассмеялся Шершавый. — Давайте-ка, Алексей Кирьянович, помогу вам одеться.

Галочка-Галина возвращается в тот самый момент, когда Шершавый помогает мне подняться на ноги. Она берет со стола книжку, забыла ее второпях, и выходит, даже не глянув в мою сторону.

— Н-ну, быть грому! — нараспев произносит Борис.— Небось к Виноградову пойдет.

— Главное, граждане, то, что земля под ногами прочная,— беззаботно возражаю я.

И вот, уже не таясь, я ковыляю в клуб. Легальный пешеход. Иду себе, и сам черт мне не брат. И солнце мне светит в лицо, и легкий, почти неощутимый ветерок холодит кожу, и небо надо мною такой неповторимой синевы, что хочется петь о нем. И вообще все вокруг до того прекрасно и мудро, мудро в своем непотревоженном спокойствии, что в клуб я попадаю лишь через час, если не позже.

В клубе Лариса, Варюшка и еще какая-то девушка расставляют рядами стулья. Борис и Шершавый — они обогнали меня — один со стремянки, другой взгромоздясь па стол и стул, прибивают над сценой, почти под самым потолком, полотнище:

ДИСЦИПЛИНА-ЗАЛОГ НАШИХ ПОБЕД!

— Дисциплина — залог наших побед! — вслух повторяю я.

Девчата глядят на меня удивленно.

— А что? — настороженно спрашивает Лариса.— Что-нибудь не так?

— Нет-нет, все нормально,— успокаиваю я их.

Какие-то девчонки-подростки притащили охапки багряных кленовых листьев и рассовывают их по банкам. Пожилая уборщица метет между скамьями.

И только один человек безучастен ко всему происходящему. Оп в старом ватнике, в рыжих от глины сапогах; не завязанная старая солдатская шапка-ушанка нелепо сдвинута на затылок. Небритый, равнодушный, чуть сутуля широкие плечи, он стоит возле пианино и одним пальцем, рассеянно выколачивает «Чижика-пыжика».

— Папаша,— кричит ему сверху Серега,— не доламывай инструмент. Пригодится.

— Не мне же. — Пожилой поднимает на него безразличный взгляд, на лице возникает и тотчас гаснет жестковатая усмешка. Голос у него глуховатый.

— А вы что, только о себе привыкли думать? — вмешивается Борис. И говорит Шершавому — Ровнее край держи. Натягивай, натягивай...

Пожилой садится в стороне, наблюдает. Через минуту говорит:

— Умора! Подсудимый один, а забот, гляжу, на полста человек. — Тянется за папиросой, но не закуривает. Орет вдруг Шершавому: — Косой черт, гляди, что делаешь!

Серега от неожиданности роняет молоток. В сердцах что-то бубнит. У него полон рот гвоздей, поэтому разобрать, что он бормочет, почти невозможно. Тогда он ссыпает гвозди в ладонь и просит пожилого:

— Подсудимый, сделай доброе дело: подай молоток.

Подсудимый? Значит, это и есть Роман Ковалев?

— Ковалев,— словно читая мои мысли, подтверждает Наташа. — Опустился-то как...

Дверь из библиотеки, где я устроился за столом у окна с пачкой свежих газет, приоткрыта, и передо мною почти весь зал. Худенькая, востроносая, вся в веснушках, библиотекарь Наташа с живым любопытством наблюдает за всем, что там происходит.

Я разглядываю Ковалева. Странно, но у меня нет неприязни к этому человеку. «А видать, он когда-то был красивым,— думаю я. — Что-то гордое, исполненное достоинства и по-своему привлекательное есть в его осанке, в скупых и неторопливых движениях». И снова мне приходят на память слова Лукина: без причины-то вряд ли бы человек так опустился!..

Наташа,— удивительная способность у этой молодой женщины угадывать, о чем я думаю! — произносит вполголоса:

— Его бы отмыть-отчистить для начала.

Внезапно она оборачивается ко мне и говорит с гневом и болыо, какие в ней и предположить-то трудно:

— Ну вот вы — литератор, Алексей Кирьянович. Инженер душ... Ну объясните мне: почему мы так часто судим о человеке только по одной его внешней стороне?

— Спросили бы что-нибудь полегче, — неуклюже отшучиваюсь я.


А Ковалев тем временем поднимает молоток, усмехается:

— Умора. Меня — судить, и я же помогай. На, держи.

Шершавый настроен философски. Он старательно натягивает край полотнища, приколачивает его.

— Критика, папаша, еще никому не вредила. Погляди-ка, ровно получается?

— Куда ровнее,— подтверждает Роман.— Строгача в приказе. Потом под суд. А тут небось скажут: катись-ка ты, Роман свет Васильевич, с нашей ударной комсомольской. Не порть показатель.

— Тебя не про то спрашивают,— перебивает его Серега.— Плакат висит как: ровно, косо?

— А, один черт!..

Наташа извиняется и говорит, что ей надо идти на почту: и я, прихрамывая, перехожу в зал. Роман Ковалев глядит на меня исподлобья, нехотя отвечает на мой поклон.

— Те же и интеллигенция,— с веселым изумлением восклицает Шершавый.— Алексей Кирьянович, а я-то думал — это вы так. Врачиху попугать.

— У вас тут такие события,— неопределенно говорю я. И тотчас ловлю па себе быстрый настороженный взгляд Ковалева. Видимо, он принял меня за какое-то приезжее начальство.

Наступает долгая напряженная пауза. Ковалев первым не выдерживает ее.

— Какие там события,— угрюмо произносит он.— Алкоголика судить — велико веселье?

Он выжидательно умолкает. Я молчу. Тогда он продолжает ожесточенно:

— Дед у меня так говаривал: судить — не над пропастью ходить. Ни риска, ни страха.

— Раньше думать надо было, товарищ дорогой,— назидательно произносит Серега.— Не такое уж это удовольствие — судить. У вас вон голова седая, а вы, кроме как к Сычихе, извиняюсь, дороги не знали.

— Сычиха, Сычиха,— ворчливо возражает Роман.— А Сычиху — что, я изобрел? Сколько их, Сычих-то, а мне теперь, выходит, хоть в петлю?

Я продолжаю молчать, и он отходит к пианино, опускает крышку на клавиши, долго стоит, положив на крышку тяжелые, в узлах суставов, натруженные руки. Отсутствующе глядит в окно.

Добрая душа Варюшка пытается увести всех от неожиданно, трудного разговора.

— Боренька, ты не видел, какое я себе новое платьице сшила? Блеск, модерн,— кокетливо глядясь в круглое ручное зеркальце, щебечет она и поправляет челочку.— Увидишь — влюбишься.

— И это при Ларисе? — притворно возмущается Борис.

Шершавый в два приема слезает сначала со стула на стол, потом со стола на пол и теперь разбирает свое шаткое сооружение.

— Это ведь того... малодушием называется.

— Гляди-ка ты, какие слова он знает! — насмешничает Роман.— Легко тебе, парень, на свете живется.

— Куда легче,— соглашается Серега.

Борису все это не по душе, осуждающе поглядывает то на Серегу, то на Романа Ковалева. «Ну зачем, люди добрые,— говорит его растерянный взгляд,— зачем вы так?» Все-таки не выдерживает, вмешивается:

— Перестали бы!..

— А ты помолчи, голубиная душа,— одергивает его Серега. И Ковалеву: — Так ведь, Роман Васильевич, до суда думать надо было. Люди одно скажут: слаб человек оказался.

— Скажут так скажут, их дело.

— Выходит, я прав: о чем раньше думал, дядя?

— О чем, о чем,— все более мрачнея, отозвался Ковалев.— О чем думал, про то одна подушка-подружка ведает. Да и ту, видать, нынче пропью, на радостях. На полбанки, поди, дадут?

— В зависимости, какие думы,— Серега так и светится добродушием.— Может, и больше.

— Какие, какие... Разнообразные,— Роман безнадежно машет рукой и снова отходит к окну.

В какое-то мгновение я ловлю себя на мысли о нарочитости этого спора, о его, как бы это сказать,— театральной эффектности. Но тут же гоню от себя эту мысль.

— Ну что вы, ребята, на человека навалились! — Это снова Варюшка.— У него и без того кошки на душе скребут!

— Тигры, девушка,— подтверждает Ковалев. И поворачивается к парням:— Слыхали? Добрые люди на земле еще не "перевелись!

— А вам бы все добрых искать,— с намеком возражает Серега.

Ковалев согласно кивает:

— А кого же? Злые небось сами объявятся. Не заставят ждать.

Наступает то долгое, трудное молчание, когда секунда кажется бесконечностью. Даже щебетуньи-девчушки притихли.

— Слушаю я, слушаю — чудной вы человек, товарищ Ковалев,— задумчиво, будто самому себе, говорит Борис.— То ли уж слишком вас обидел кто-то, то ли искали вы в жизни чего-то, да не нашли?

— Чудной,— соглашается Роман.— Я и сам так считаю: чудной. А на чудных, между прочим, земля держится... Заместо китов.

— Непонятно.

Ковалев решил закурить. Рука со спичкой дрожит мелкой дрожью. Уборщица покосилась в его сторону, но промолчала.

— Кому как,— произнес он.— Вот служил я в комендатуре, в одном немецком городе. Тихий такой был городок. Так там один старичок жил, немец. Благообразный, бородка клинышком. Тоже чудил вроде меня... Семью у него англичане бомбой прихлопнули, он с той поры малость и свихнулся. Пророчеством занимался. Бывало, еще затемно к нему вдовы выстраивались. Большие деньги, говорят, зашибал, мне попробовать, что ли?

— И то дело,— фыркнул Борис.— Детишкам па молочишко.

— Были б они у меня! — Роман махнул безнадежно, и в его тоне, в самом этом коротком жесте, во всей его разом ссутулившейся фигуре вдруг проступили такое отчаяние, такая неприкрытая тоска, что все переглянулись и смущенно умолкли.

— Такое кино.— Шершавый скребнул затылок и отошел в сторону.

— А что же гак, без детей? — тихо спросил Борис.— Годы-то небось не в гору, а под гору. И не было?

— Да что ты привязался, честное слово! — Ковалев глянул зло, исподлобья.— Не у меня спрашивай, у войны. Она знает, что да почему.

Борис опять переглянулся с Шершавым:

— Пон-нятно.

— Ни рожна тебе не попятно,— без обиды отмахнулся Ковалев.— Зелены вы еще, вот что. О человеческом горе только понаслышке знаете.

И тут произошло то самое, непредвиденное, что затем в один миг по-новому повернуло ход событий, о чем уже к вечеру толковали во всех бараках.

— Черт знает что! — пнув ногой стул, возмутился вдруг Шершавый. — Толком не поговорили с человеком, трах-бах — суд! Да, может, судить-то и не надо? Может, наоборот — помочь человеку?

Девчонки согласно кивнули. Борис переводил взгляд с Шершавого па Романа:

— А верно, как это так?

— Да не сыпьте вы мне соль на раны, не сыпьте! — сдавленно возразил Ковалев.— Думаете, сам не понимаю? — Он махнул рукой.— Эх, мальчишки. Добрый вы народ...

— Слушай, Борис,— неожиданно предлагает Шершавый.— Пошли в постройком? Прямо к Виноградову! Так, мол, и так.

— И пользы на пятак. Прямо-таки он послушается,— скептически усмехается Борис.— Скажет, гнилой либерализм.

— Ну и что? — не сдается Серега.— Похудеем? По крайней мере, будем знать, как дальше действовать.— Он шагнул в мою сторону.— Алексей Кирьянович, а вы-то что молчите?

— А что я могу сказать? Тут надо не со мною советоваться, а с сердцем.

Роман встревоженно глядит на меня, на ребят, снова на меня, должно быть не зная, всерьез ему относиться ко всему происходящему или это вспышка бездумного мальчишеского энтузиазма, которая гаснет так же быстро, как возникает? Лицо у него напряженное, недоверчивое.

— Говорю — не похудеем,— возбужденно восклицает Шершавый.— Пошли, Борис!

Они уходят. Девчата — почему-то на цыпочках — тоже одна за другой выходят из зала. В последний раз, уже от порога, они оглядываются на Романа Ковалева, одиноко ссутулившегося у окна.

Уборщица, погремев в ведре жестяным совком, обескураженно качает головой:

— Что делается, батюшки светы, что делается?

И отправляется наводить чистоту в других помещениях.

А Роман Ковалев прижался лбом к оконному стеклу и долго молчит, потом восклицает с откровенной тоскою:

— Всыпать бы тебе как следует, Роман Васильевич!



Читать далее

Глава шестая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть