Онлайн чтение книги Осужденные души
VII

Драма в Пенья-Ронде завершилась массовыми расстрелами республиканцев – преимущественно анархистов и коммунистов, которые и под дулами винтовок отказывались признать новую власть и называли дона Бартоломео Хила сукиным сыном и кровопийцей. Но погибло также и много аристократов – кто в сражениях, а кто в собственном поместье от руки неимущих крестьян, которые, несмотря на щедрость дона Луиса де Ковадонги, оставались ярыми республиканцами, потому что новая власть начала раздавать им землю. Иные аристократы сами лишили себя жизни в своих поместьях либо из малодушия, либо из гордости – чтобы их не коснулись грязные руки простолюдинов. Фани пришло в голову, что, наверное, пострадала и страстная донья Инес с профилем Тициановой мадонны или что, может быть, события очень жестоко наказали ее, вынудив подчиняться плебеям. Погибло также и много бедных сельских священников – грозный гнев голодных бушевал стихийно и слепо, – священников, которые служили литургию на латыни, едва понимая ее или вовсе не понимая, подобно своей пастве, которая слушала их литургию, тоже ничего не понимая. Эти священники – Фани видела их, когда они приходили в больницу из далеких горных селений, – крестились при упоминании имени короля; они были истощены, одеты в грязные, засаленные рясы и ели только два раза в день черствый хлеб с вонючей козьей брынзой, так как получали мизерное жалованье, а церковные доходы с незапамятных времен текли в бездонные кассы архиепископов и кардиналов. Погибали и монахи из древних орденов искупления, целью которых было умерщвлять свою плоть трудом, бедностью и лишениями и таким образом возвышать свой дух. Монахи, которые были истинными слугами Христа, которые поддерживали свои силы только хлебом, вареными бобами и водой, которые ходили с непокрытой головой и босиком, в рясах из козьей шерсти, язвивших тело, монахи, которые спали в своих монастырях на голых гранитных плитах, молились с полуночи до восхода солпца, а потом вскидывали на плечо лопату и шли работать на ниве какого-нибудь бедняка или ухаживать за больными в душных сельских хижинах, куда никогда не заходил врач. Это были беззащитные глубоко верующие души, они встречали пули народного гнева с удивлением и кротостью. Погибали и монахи-августинцы, которые не приносили никакой пользы, а только вред, возбуждая зависть и озлобляя народ своей вольготной жизнью. Эти монахи жили преимущественно в благословенной богом Андалусии, в мраморных монастырях, среди пальм, апельсиновых деревьев и олеандров, носили широкие белые рясы, которые ласкали тело, и деревянные сандалии, которые в жару приятно холодили ноги. Это были истые аристократы мысли и спокойствия, они располагали громадными библиотеками, говорили друг с другом по-латыни, читали и писали философские сочинения тоже на латыни, наслаждались бытием, мыслью паря на вершинах схоластики, ублажали чрево обильной пищей и созерцали бога среди комфорта и тишины, так же, как американские туристы рассматривали соборы в Толедо после роскошного обеда в первоклассном ресторане. Погибали и иезуиты из Христова воинства, ордена не столь древнего, как другие католические ордены, потому что его история насчитывала всего пять веков, в течение которых он прославился своей энергией, упорством, кострами для язычников и еретиков, святой инквизицией, а больше всего тем, что вмешивался во все земные дела, связанные со свержением и возведением на престол королей. И наконец, погиб епископ Пенья-Ронды, который немного поспешил отслужить молебен за монархию, – прежде, чем наваррцы дона Бартоломео расправились со всеми сомнительными элементами. Какая-то молодая испанка выстрелила в епископа из револьвера, так что пуля угодила в его широкую и жирную спину, покрытую бархатом и кружевами. После этого дон Бартоломео снова принялся убивать. Аристократ дон Бартоломео Хил де Сарате истреблял плебеев так усердно и так методически, во имя господа бога и короля, что даже фалангисты – новейший образец испанских националистов – испугались и попросили человека, руководившего мятежом против республики, его сместить. Но этот человек не внял их просьбе, потому что дон Бартоломео, фанатичный головорез, пострашнее самого Писарро, был незаменим.

Между тем с гор Леона и Наварры стали стекаться добровольцы с иконами, крестами и кусочками святых мощей, бродяги и бездельники, исступленно верующие голодранцы – и кюре всех кропили святой водой. Среди них были престарелые ветераны карлистской войны, приверженцы дона Карлоса или дона Альфонса из прошлого века, старцы, которые с трудом передвигали ноги, но надели патронташи, вооружились старинными пистолетами и пришли просто так, ради славы, ради того, чтобы пережить еще раз пылкие чувства своей молодости, чтобы вдохновить своих сыновей на битву за короля. А толпа восторженно приветствовала их, носила на руках и дико ревела: «Да здравствует дон Луис де Ковадонга, да здравствует король!» Фалангисты же посмеивались издевательски, потому что они твердо решили не допускать подобной напасти на испанский престол. С гор спускались и буйные арагонцы, одетые в шаровары, расшитые безрукавки и белые шерстяные плащи. И они были обвешаны патронташами, кинжалами, старыми ружьями и пистолетами времен кубинской войны. Многие несли с собой мехи и фляги с искрящимся белым вином, несли и гитары, так что на ходу составлялись целые оркестры и под их музыку Красивые девушки танцевали хоту, болеро и фанданго. Это были богатые арагонские скотоводы, владельцы бесчисленных отар, бродивших в горах, люди независимые и своенравные, ни аристократы, пи плебеи, беспокойный элемент и вечная забота центральной власти еще со времен Фердинанда и Изабеллы. По старому арагонскому обычаю, они вели с собой своих батраков, пастухов и слуг, тоже вооруженных до зубов. Эти буйные, заносчивые люди спускались с гор, сами не зная зачем, просто так, потому что кровь у них кипела, а аристократы с равнины умели этим пользоваться, потому что предчувствовали драку, в которой без них не обойдутся. Все эти нестройные толпы проходили по шоссе мимо лагеря, держа путь к Пенья-Ронде, где кюре обращались к ним с огненными речами, а офицеры распределяли их по полкам и батальонам и снабжали более современным оружием. Иногда Фани видела явные признаки надвигающихся событий. Все чаще от этих ликующих толп отделялись люди, сломленные болезнью: у них внезапно начинался жар, они бредили или теряли сознание от сердечной слабости, а на животе высыпали красные пятна – то был сыпной тиф испанской гражданской войны, который скоро должен был разрастись, как средневековая чума. А пока все это происходило, правительственное радио повторяло, что попытка мятежников взять власть в Мадриде, Толедо и Барселоне потерпела крах, что все заговорщики перебиты, что в Бильбао и Барселоне формируются рабочие полки и что не весь флот и не вся армия на стороне человека, который руководит мятежом и наступает с марокканцами в Андалусии.

Однако каждый день приносил новые вести, и становилось все яснее, что мятежу сопутствует удача. Аристократы, церковники, крупные и мелкие собственники и все набожные бедняки сияли от счастья. Маркиз Досфуэнтес давал в своем имении парадные ужины и даже устроил пиршество для народа, на котором крестьяне, по старинному обычаю, зажарили вола и вдосталь пили вино из господских бочек. Отец Оливарес доказывал Фани и Мюрье с неопровержимой логикой, что теперь коммунистическая опасность во всем мире будет ликвидирована навсегда. Брат Гонсало ночи напролет проводил в часовне и в своих горячих молитвах просил бога помочь мятежникам.

Только отец Эредиа оставался молчаливым и серьезным, словно в этих событиях было что-то развивавшееся не так, как он предполагал. Может быть, подобно многим другим, он воображал, что все свершится молниеносно, как пронунциаменто в какой-нибудь южноамериканской республике, где дело ограничивается бегством президента и арестом нескольких генералов. Может быть, он думал, что армия и флот, действуя под командой аристократов и захватив власть, тотчас посадят на престол графа Ковадонгу. Но Фани знала, что монах не настолько глуп и не настолько неосведомлен, чтобы думать так. Может быть, он видел, что борьба будет упорной, жестокой и продолжительной, что она унесет множество жертв, но вряд ли он предполагал, что эта борьба и эти жертвы обозначатся сразу же в таких чудовищных размерах. Всякий раз как Мюрье уходил в Пенья-Ронду, в имение маркиза Досфуэнтеса или к донье Инес, он возвращался с новостями, говорившими о серьезности положения. Русские, французские, итальянские и немецкие суда бросали якоря у пристаней Испании и разгружали тысячи тонн сокрушительного современного оружия. Если совесть мира хотела спасти республику, то мракобесие жаждало ее сокрушить. Фашистские государства посылали под видом добровольцев своих офицеров и солдат, чтобы испробовать на испанском пушечном мясе новое оружие. То, что готовилось, не было карлистской войной, когда несколько банкиров, романтичных бездельников и папа хотели спихнуть с престола дона Альфонса, чтобы посадить туда вместо него дона Карлоса; то была грозная прелюдия урагана убийств, который скоро должен был обрушиться на всю Европу, на весь мир.

Однажды воскресным утром Фани размышляла обо всем этом после литургии, которую отец Эредиа отслужил в церкви Пенья-Ронды. Она вернулась из городка раньше него и теперь отдыхала, сидя на стуле за своей палаткой и глядя на бесплодную степь. Вскоре явился и монах. Он слез с простой деревенской телеги и медленно пошел по степи. Он совершал эту одинокую прогулку всякий раз после литургии, точно здесь, среди раскаленных песков и пожелтевших колючек, заканчивал свою беседу с богом. Возвращаясь обратно, он заметил Фани и подошел к ней. В его высокой фигуре, медленном шаге, в заложенных за спину руках, сжимавших молитвенник, ей почудилась еще большая замкнутость, озабоченность и скорбь, чем в прежние дни. Он молча кивнул ей и сел на стул, который Фани вынесла ему из палатки. Его породистое, гладко выбритое лицо казалось усталым, изможденным. Фани сразу поняла, что монах расстроен новостями, которые узнал в городе, и теперь бессознательно ищет повод отвлечься от своих мыслей. Может, это были те редкие в его аскетической жизни минуты, когда присутствие Фани, светской женщины, было ему приятно, минуты, когда он смутно ощущал потребность в том, что так фанатично и так жестоко от себя оттолкнул. Теперь он казался слабым и уязвимым. После того как они обменялись несколькими незначительными фразами, Фани спросила его, не хочет ли он виски.

– Нет, – сказал он. – Я не люблю виски.

Он сказал «не люблю виски», и это означало, что он согласился бы выпить что-нибудь другое. Фани велела Робинзону принести коньяк. Эредиа выпил четыре рюмки подряд – невоздержанность, которую Фани заметила у него впервые. Потом он закурил сигарету, и его черные глаза мрачно устремились на нее. Она была в тонком белом халате с короткими рукавами. Несколько минут он курил, вперив взгляд в ее обнаженные руки, в упругие и зыбкие округлости ее груди, приподнимавшей халат. Потом вдруг отвел от нее глаза и засмотрелся на степь. Между бровей у него обозначилась складка горького раздумья. Не сознавал ли он, насколько непозволителен для него этот плотский соблазн, насколько глубока пропасть, отделявшая его от бренного мира, от наслаждений, от Фани? Дозволено ли вообще правилами ордена сидеть со светской женщиной за бутылкой коньяка? Но под влиянием физического и нравственного напряжения последних дней он поддался этой слабости, этому мгновенному влечению его девственной плоти к женщине, которая его любила. Но какой горечью, наверное, было приправлено даже это невинное удовольствие – смотреть на нее, зная, что он преступает правила ордена, что никогда не будет ею обладать, что другому дано наслаждение смотреть на нее так каждый день! И может быть, пока он об этом думал, сердце его, по законам любого сердца, сжималось от ревности. Да, в эту минуту – Фани была уверена – он желал ее и ревновал, это была мгновенная, чисто физическая любовь и чисто физическая ревность – порыв плоти, который он допустил вопреки своему обету, вопреки своей воле и разуму. Фани почувствовала глубокую, мстительную радость.

– Где Мюрье? – спросил он.

– Пошел в город… или к маркизу. Не знаю точно.

– Почему вы не ходите вместе с ним?

– Мюрье становится скучен в обществе. Я предпочитаю разговаривать с ним здесь, за рюмкой.

Эредиа улыбнулся снисходительно, точно хотел сказать: «Я знаю, что ваши палатки рядом и что когда-то вы были любовниками; может быть, в часы скуки вы и теперь занимаетесь этим. Но забавляйтесь как вам угодно, это ваше дело». – «А тебя это не интересует?» – злобно спросил ее взгляд. (Лет, ничуть», – ответил он тоже взглядом.

Выражение его лица опять стало спокойным и насмешливым, как в колледже Ареналес, как в день ее приезда сюда, когда он молча, одним взглядом проникал во все ее хитрости. Опять он спрятался в неуязвимую броню презрения к плоти и ко всем земным радостям.

– Мюрье – симпатичный человек, – сказал он равнодушно, как будто только для того, чтобы поддержать разговор. – Это бы заставили его приехать сюда?

– Да, я.

– Он поступил глупо.

– Так же, как и я?

– Еще неразумней. Вы по крайней мере женщина, а он – мужчина.

– Не все так бессердечны, как вы.

– Это, я полагаю, один из многочисленных эпитетов, относящихся ко мне?

– Есть и другие, о которых я предпочитаю умолчать.

– Они мне знакомы по черной легенде, – сказал он весело. – Иногда я готов признать их справедливость. Но я не настолько бессердечен, как вам кажется.

– Знаю… Время от времени вы позволяете себе такое беспутство, как беседу со мной.

– Именно!.. Вы были бы удивлены, если бы узнали, что по правилам ордена это и в самом деле беспутство.

– Тогда зачем вы это делаете?

– Может быть, ради ордена.

– Однако вы откровенничаете очень искусно!

– На то я и иезуит… – рассмеялся он добродушно, а потом вдруг заговорил серьезно, назидательным тоном: – Когда вы разговариваете со мной, не забывайте, что я – духовное лицо. Чувства, которые заставили вас приехать сюда – вас и доктора Мюрье, – не христианские, поэтому вы так рассуждаете. Мне не знакомы эти чувства. Я не имею о них никакого представления… Но, как духовное лицо, я должен их осудить, если вижу, что они ведут кого-то к гибели. Завтра лагерь превратится в ад. Завтра вши расползутся повсюду, и зараза может не пощадить никого. Я приму эту участь как христианин, но вы… вы и Мюрье?

– Разве только христиане могут встретить смерть спокойно? – спросила Фани.

– Да, только христиане, – фанатично подтвердил он. – А истинные христиане – те, кто жертвует собой, чтобы спасти других… я говорю других, но не одного! Вот сердцевина, нерушимая и вечная сущность христианства. Мы здесь, чтобы претворить ее в жизнь. А вы?… Что вас привело – любовь? Но любить только одного человека и забывать ради него других – для нас это эгоизм! Любовь – вы знаете, о каком чувстве я говорю, – это что-то сугубо личное, сугубо противоречащее монашеской этике, недопустимое для нас. Она – наслаждение, увлечение земной жизнью, страсть… и в этом смысле эгоизм!.. В тот вечер вы закрыли меня своим телом от пуль анархистов, но разве вы не хотели спасти меня только для самой себя? Разве вы сделали бы то же самое для кого-нибудь другого? Вот потому для меня такая любовь – эгоизм. Это, разумеется, наш, монашеский взгляд, он не должен вас смущать, он не касается ваших отношений с другими людьми. Мы придерживаемся его, чтобы лучше служить богу.

Он замолчал. Взгляды их опять встретились. Фани улыбнулась печально, беззлобно. Она поняла одно: между ними по-прежнему зияет пропасть и ничто не может ее заполнить. Но она поняла также, что и его тайно терзает сбивчивая логика его мысли, жестокое противоречие между аскетизмом и мгновенным чувством, которое овладело им незадолго до того. Ей пришло в голову, что, прежде чем достичь теперешнего положения в иерархии ордена, он прошел через все фазы иезуитского образования, которое развивает гибкость ума до предела. Он изучал философию, теологию и медицину, искусно владел приемами диспута, занимался в семинарах, но сейчас – расстроенный и угнетенный – вдруг завяз в туманных силлогизмах, в банальных объяснениях, которые могли вызвать у Фани только снисходительную жалость. Он был в смятении и, казалось, улавливал в самой действительности что-то такое, чего не мог постичь до конца ни разумом, ни чувством. И в наступившем молчании он, может быть, все еще думал о той ночи, когда она закрывала его своим телом от дул автоматов. Можно ли было назвать это эгоизмом… с любой точки зрения?

Он нервно тряхнул головой, точно хотел сбросить невидимый железный обруч, который ее сжимал. Фани подумала, что теперь он возьмет себя в руки и продолжит проповедь. Но Эредиа молчал. Лицо его осталось бледным и застывшим. Он по-прежнему сознавал бесплодность логики, с помощью которой хотел убедить ее в том, во что сам не верил до конца и выше чего не мог подняться. Казалось бы, та сила или та вековая иллюзия, что питала его фанатизм, что заставила его отказаться от света и наслаждений жизни, что стояла выше его разума и логики, могла бы мгновенно подавить его сомнения и вернуть ему прежнее спокойствие духа. Но напряжение последних дней с их кровавыми событиями и присутствие Фани начали разрушать эту иллюзию, которой он обычно подчинялся. Он чувствовал себя беспомощным и страдал… Да, страдал, может быть, не столько от пламени только что пережитого им чувства, от противоречий и сомнений, сколько от этого разрушения иллюзии, дававшей его жизни смысл. Он хотел скрыть это, но не сумел. В продолжение нескольких секунд, опьянивших Фани, глаза его говорили: «То, что ты думаешь и чувствуешь, верно, верно… но имеет значение только для нас двоих. Ты никогда не стала бы жертвовать своей жизнью для другого, и именно это говорит о силе твоей любви, а меня терзает и мучает… Может быть, и я люблю тебя так, может быть, и я предпочел бы пожертвовать своей жизнью за тебя, а не за другого, хоть и обманывая себя, будто я делаю это из христианских побуждений. Но это значило бы отступить от смысла и цели моей жизни. Это эгоизм… эгоизм с точки зрения моей логики, моих взглядов и моего чувства бога, которое ты не способна постичь».

И возможно, не будь он монахом, не запрещай ему религия признаваться в своих страстях, немыслимых, недопустимых у монаха, он нарушил бы молчание и сказал бы ей все это словами. Но Фани, читая в его глазах, ясно видела, как аскетическое безумие овладевает им снова. Еще раз он сурово отрекался от любви и от самого себя, чтобы еще полнее отдать свою жизнь ордену, католической церкви, тому жестокому богу, в которого он верил. В его самоотречении было какое-то закосневшее нравственное величие, Фани чувствовала его, но не могла принять, ибо оно отталкивало ее, ибо в ном было что-то жестокое и мрачное, что лишало его всякой ценности, глушило жизнь и убивало в ней всякую радость. Но каким бы ни было это безумие, оно поддерживало Эредиа. Кризис, пережитый им, пока он беседовал с Фани, удвоил его силы. Лицо его стало спокойным и ясным. Глаза опять смотрели фанатически, готовые испепелить любого, дерзнувшего встать на его пути к богу.

– Какому богу вы служите? – вдруг вспылила Фани, оскорбленная ненавистью в его взгляде. – Где этот бог? В траве, в насекомых, в сыпном тифе или в церкви Пенья-Ронды? Или, может быть, в вашем сердце и разуме?… Да разве у вас есть сердце? Нет… Вашего бога не существует!.. Ваш бог – холодная, бесчувственная, пагубная фикция разума, которая владеет вами потому, что у вас нет сердца, потому что она убила в вас все человеческое…

И, дав волю истерике, она осыпала его упреками, хулила бога, церковь, религию… Он пытался ее успокоить, но она яростно обрывала его и опять кричала, опять оскорбляла его. А когда он наконец не выдержал и ушел, она сразу успокоилась. Потом посмотрела ему вслед, в сожженную степь, в знойное синее небо и ощутила пустоту и отчаяние.


Республиканские и мятежные генералы перегруппировывали свои войска, вырабатывали свою стратегию.

По шоссе на Медина-дель-Кампо тянулись длинные колонны моторизованной артиллерии. Прибывали танковые батальоны, солдаты которых носили испанскую форму, но говорили по-итальянски или по-немецки. В синем небе проносились быстрые, как стрелы, истребители, плавно летели бомбардировщики. Республиканцы начинали ощущать нехватку современного оружия, и все же красные рабочие полки дрались упорно и постепенно брали в клещи мятежную область под командованием дона Бартоломео. Многие аристократы записались в армию, другие бежали за границу. Донья Инес тоже пыталась пробраться за границу, однако испугалась красных партизанских отрядов, действовавших в Пиренеях, и решила остаться в своем имении под охраной роты наваррских стрелков. Мюрье скоро насытился ее зрелыми прелестями и стал флиртовать с двумя благородными сеньоритами, которые из набожного усердия пытались работать в лагере для тифозных. Они даже решили постричься в монахини, потому что их женихи пали за бога и короля. Но зловоние в палатках и землисто-синие трупы привели их в ужас в первый же день. Их заменили девушки из народа, с большей твердостью смотревшие на смерть и на страдания.

А эпидемия разрасталась, охватывая все новые и новые деревни, становясь все более смертоносной и жестокой. Деревенские кюре убеждали прихожан, что господь бог наслал бич на красных, но простому народу было непонятно, почему тогда от тифа умирают и сами кюре. По подсчетам брата Доминго (он ходил по селам, не боясь коммунистов), в окрестностях Пенья-Ронды было не меньше полутора тысяч больных, которые лежали без ухода в темных хижинах на грязном вшивом тряпье. А в лагере было всего двести коек. Больных привозили в телегах, навьючивали на лошадей, их несли на руках родные или они приходили с помощью брата Доминго и валились на землю от слабости, как только достигали лагеря. Коек не хватало, и отец Эредиа велел размещать этих бедняг в палатках на соломе. Когда палатки были заполнены до отказа, иезуиты огородили часть поляны досками и, пока не были построены навесы, укладывали вновь прибывших прямо туда, под палящие лучи солнца. Среди больных были дети, беременные женщины, старики и молодые парни, которых сыпняк свалил по дороге в казарму. Одни бредили и кричали о какой-то непонятной правде, другие призывали Христа, богородицу и святых, третьи переносили мучения молча и умирали, стиснув зубы. В черных глазах людей светилось немое страдание, какое-то ужасное, трогательное примирение со смертью, точно все происходившее было неизбежным и естественным, какими с незапамятных времен были для этой страны войны, засуха и голод. А над лагерем, над этой кошарой, битком набитой больным человеческим стадом, пылало тропическое солнце, висело кошмарное свинцово-синее знойное марево и зловоние грязных тел, пота, лохмотьев, нищеты… Положение осложнилось, когда дон Бартоломео в припадке предусмотрительности реквизировал для своих войск все три машины, в которых вываривали одежду. Отцу Эредиа стоило большого труда уговорить его вернуть хотя бы одну машину.

А больные прибывали, и положение в лагере все ухудшалось. Многие продукты и самые необходимые медикаменты вздорожали или совсем исчезли с рынка – их припрятали набожные приверженцы дона Луиса де Ковадонги, которые и в роялистском упоении сохраняли холодный торгашеский рассудок. Запасы пищи и мыла в больнице быстро таяли. Уже не было никаких надежд на получение регулярной государственной субсидии от Института экспериментальной медицины и на материальную поддержку ордена. Хаос стал всеобщим. Добиться перевода денег было невозможно. Чтобы больные не голодали, Фани начала давать свои наличные деньги. Хуже всего было то, что продукты постепенно подходили к концу во всей округе. Дон Бартоломео, которого интересовали только военные проблемы, реквизировал все для своей армии, а бессовестные торговцы продавали муку и оливковое масло по баснословным ценам. Для служащих и бедноты начались черные месяцы голода. Среди больничного персонала обнаружились первые признаки деморализации. Двое шоферов заявили, что уходят сражаться за бога и короля, и под этим благочестивым предлогом покинули лагерь, хотя сами бежали к красным в Бильбао. Чтобы подтянуть дисциплину, отец Эредиа собрал персонал и призвал на изменников божий гнев и вечные муки ада. Смертность среди больных повысилась до такой степени, что могильщики не успевали зарывать мертвецов, и трупный смрад отравлял воздух.

О душах умерших иезуиты заботились так же усердно, как об их телах при жизни. Гонсало было поручено отпевать мертвецов только в будничные дни и вести самые точные списки с указанием, кто когда умер и когда надо отслужить по нему панихиду. Эти ежедневные отпевания и панихиды отнимали у Гонсало очень много ценного времени, которое он мог бы с большей пользой посвятить живым. Он необычайно гордился тем, что именно на него возложили эту ответственную функцию быть посредником между жизнью и вечностью. Отправляясь на отпевание, он, как ни старался, не мог удержать на своем лице выражения кротости и уничижения. Он проходил через лагерь в отрешенном молчании, медленной торжественной поступью кардинала, побрякивая кадилом так же самодовольно, как побрякивал саблей, отправляясь на бой быков, какой-нибудь сержант гражданской гвардии в Севилье. Эти погребальные церемонии совершались в степном овражке недалеко от лагеря, к концу дня, когда солнце заходило. Обычно мертвецов укладывали в длинный ряд, над которым вились густые рои золотисто-синих и зеленых мух, а после отпевания бросали без гробов в общую яму. Пока солнце погружалось в красный туман и степь заливало кровавым светом, брат Гонсало пел латинские молитвы и размахивал кадилом, устрашающе поглядывая на живых. Это были единственные часы, когда он, пребывая в экстазе, не боялся вшей и заразы.

Все попытки ограничить район эпидемии с помощью врачей, находящихся на государственной службе, и административных властей ни к чему не вели. В Пенья-Ронде был общинный врач. Его звали дон Эладио Родригес. Это был маленький костлявый человечек с козьей бородкой и многочисленными домочадцами, который постоянно ломал себе голову над тем, как бы их всех прокормить. Он часто приходил в лагерь – не столько затем, чтобы осведомиться о развитии эпидемии, сколько затем, чтобы лишний раз убедить отца Эредиа в том, что он никогда не был республиканцем, как, вероятно, утверждают его враги. В сущности, у него не было никаких врагов. Он просто был несчастным бедняком, как большинство людей с высшим образованием в Испании. Его единственная и кошмарная забота состояла в том, чтобы новый общинный совет его не уволил, так как дома его ждали двенадцать голодных ртов. Что до самой эпидемии, она его ничуть не волновала, он считал ее почти что сезонным явлением, вроде летнего поноса у грудных детей. Он глубокомысленно заявил Фани и Мюрье – как будто это было его открытием, – что всякая эпидемия доходит постепенно до своей кульминационной точки, после чего начинает сама по себе спадать. Поэтому, по мнению дона Эладио, надо уповать на этот закон и ждать спада. И в самом деле, неразбериха в административных органах вынуждала всех мириться с этой печальной необходимостью.

Но эпидемия все еще не достигла этой самой кульминационной точки и продолжала усиливаться. Тому способствовали все новые наборы в армию, передвижения войск, бедность, голод, невежество и полная невозможность принять санитарные меры. С огромным трудом старым кармелиткам удавалось очистить от вшей хотя бы выздоровевших, которые покидали лагерь. Из-за непрерывной работы дезинфекционная машина испортилась. Это было настоящей катастрофой. Машина так и осталась неисправной: городские слесари и механики были мобилизованы или бежали в Бильбао. Тогда Эредиа приказал вываривать одежду в котлах для приготовления пищи. Но этого было недостаточно даже для одежды персонала. Фани и Мюрье все чаще снимали вшей со своих халатов. Долорес, одна из кармелиток и двое оставшихся испанских шоферов заболели тифом. Так как их некому было замещать, на здоровых легла двойная нагрузка. Долорес выздоровела, но кармелитка, своей безоглядной самоотверженностью приносившая больнице большую пользу, и два испанских шофера умерли. Результаты лечения вакциной, после проверки их по законам вариационной статистики, оказались абсолютно отрицательными. Мюрье злобно усмехался и говорил отцу Оливаресу, что отныне, чтобы спастись от заражения сыпным тифом, он будет уповать исключительно на божью помощь.


В эти кошмарные дни, полные смертельной опасности, Фани продолжала усердно работать в палатках, испытывая злорадство и мрачное опьянение от своих душевных страданий. Каждый день наносил все новые, более сильные и жестокие удары по предприятию отца Эредиа. Больница, назначением которой было разнести славу ордена иезуитов и воинов Христа, незаметно превращалась в скопище грязной соломы, вшивых лохмотьев и посиневших трупов.

Случалось, Фани видела монаха, когда он выходил из продуктового склада, который посещал, чтобы проверить последние запасы сухарей, оливкового масла и брынзы. От денно-нощного напряжения и терзавших его забот лицо Эредиа совсем осунулось. Он шел слегка горбясь, медленной, подчеркнуто спокойной походкой, сжимая в руках свой вечный молитвенник. Фигура его выражала крайнюю усталость и отчаяние. Но, вглядываясь в его глаза, Фани видела в них тот же огонь, ту же решимость и неуязвимую волю, которая была ей уже знакома и которая, как она полагала, заставит его остаться в лагере до конца, пока он сам или последний больной не умрут от сыпного тифа. Он отвечал на ее взгляд спокойно, невозмутимо, точно все происходившее вокруг было в порядке вещей и ничуть его не тревожило. А может быть, он действительно так все и воспринимал, может быть, препятствия только удесятеряли его силы… Опять он оказался сильнее ее, опять он отошел от нее на неизмеримое расстояние, скрылся в недоступную гранитную крепость своего фанатизма, своего ордена и своего жестокого католического бога. И еще раз она поняла, что нет ничего недостижимее Эредиа. Но чем глубже она убеждалась в этом, тем сильнее ее охватывала дикая, слепая ярость. Как она хотела увидеть этого сильного человека униженным, эту стальную волю сломленной, этого адского бога, который давал ему силу, поверженным!.. Как она жаждала заставить эти твердые монашеские губы задрожать в приступе страсти, столкнуть сильное молодое тело в бездну смертного греха! Но это были только мстительные и сладостные желания ее одиноких ночей, делавшие бессонницу еще более мучительной. На другой день, когда она входила в палатку с больными и встречалась с ним взглядом, она опять сознавала свое бессилие, свое ничтожество перед ним.

Но в те краткие мгновения, когда они оставались наедине, он уже не убеждал ее покинуть лагерь, потому что ее отъезд был бы равносилен катастрофе. Теперь она была необходима больнице. Теперь она могла работать почти так же, как Гонсало и Доминго, – приготовлять лекарства, делать уколы, анализировать мочу и кровь, заполнять истории болезни и даже вести бухгалтерскую книгу, причем дефицит она покрывала из собственных средств – помимо тех сумм, которые вносила на содержание больницы. Теперь она была необходима больнице своими деньгами, своим опытом, своим самоотречением. И потому теперь Эредиа был так кроток… Да, эта мысль, рожденная ее ожесточившимся воображением, была близка к истине. Она видела перед собой иезуита, ужасного, фанатичного, беззастенчивого и жестокого. Она понимала его характер и его действия. Теперь ее не должны были трогать это испитое лицо святого, эти магнетические глаза, весь облик этого инквизитора двадцатого века. Теперь она могла без всякого угрызения совести войти посреди ночи в его палатку, броситься ему на шею и достичь той цели, ради которой она сюда приехала, – это ничуть бы его не оскорбило и не возмутило, лишь бы она продолжала усердно работать в больнице и покрывать дефицит из собственных средств…


Читать далее

Часть первая. Конец одного приключения
I 08.04.13
II 08.04.13
III 08.04.13
Часть вторая. Фани и Лойола
I 08.04.13
II 08.04.13
III 08.04.13
IV 08.04.13
V 08.04.13
VI 08.04.13
VII 08.04.13
Часть третья. Фани против Лойолы
I 08.04.13
II 08.04.13
III 08.04.13
IV 08.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть