ГЛАВА ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Память о розовой лошади
ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Под окнами сильно громыхнул одинокий ночной трамвай и помчался дальше, рассыпая колесами такую частую дробь, словно куда-то опаздывал и, торопясь, высекал теперь искры из рельсов.

Город совсем примолк, слабо улавливалось только нервное гудение тока в проводах над трамвайной линией, и этот тонкий, нудно зудящий звук странным образом усиливал тишину: она казалась тягучей, вязкой, наваливалась усталостью. Я невольно расслабился в кресле, вытянув ноги и откинув голову на его низкую спинку; хотелось уснуть, забыться — все равно ничего не исправишь, — но внезапно меня поразила догадка, что главным в тот момент было не чувство горечи от смерти отца, а досада, жгучая, чуть не до слез, обида, что в жизни у отца с матерью все получилось так нелепо, нехорошо. Наверное, обида никогда и не проходила, таилась где-то в глубинах сознания, искала выхода. Но на кого обида? На отца? На мать? Почти все зная, об остальном догадываясь, всю жизнь я все-таки инстинктивно отгонял от себя серьезные раздумья об этом (речь как никак шла о поступках родителей) и до конца во всем так и не разобрался; подняв руку с телеграммой, я напряженно всматривался в черные буквы, как будто они могли сказать что-то новое, всматривался до ряби, до оранжево-красных кругов перед глазами... И тут с поразительной ясностью неожиданно увидел Московский вокзал в Ленинграде. Под высотой навеса над платформами все словно терялось: не только пассажиры, носильщики с тележками, но и киоски, сами поезда казались игрушечными, до смешного маленькими, а от того, что дневной свет, слабо пробиваясь сквозь толстое стекло навеса, окрашивал воздух прохладой зеленоватых сумерек, еще и походило, что стоим мы на дне огромного аквариума; все звуки из-за высоты навеса звучали с приглушенной гулкостью, глуховато прозвучал и станционный колокол, извещая об отходе нашего поезда; поезд должен был вот-вот тронуться, но мать и отец не хотели расставаться и долго-долго, почти вечность, неподвижно стояли, прижавшись друг к другу, а потом, в мягко толкнувшемся вперед вагоне, мать выглядывала в открытое окно, махала отцу рукой, а я просунул голову под ее локоть, упирался затылком в живот матери и тоже отыскивал глазами отца, сплющивая о стекло нос. Догоняя вагон, отец как будто плыл в толпе, разгребая руками людей, как воду, а поезд уже выходил туда, где зеленоватые сумерки обрывались белизной жаркого дня, где блестели под солнцем, разбегаясь в разные стороны, рельсы; в вагоне должно было бы стать светлее, но вместо этого наступила чернота, темень, вагон исчез, а мне показалось, что я вошел со свечкой в темный, заваленный старыми вещами сарай, иду по нему, прикрывая ладонью огонек свечи, чтобы его не задуло, при слабом свете постепенно узнаю вещь за вещью и мучительно, до боли во лбу и в висках, пытаюсь вспомнить, где же она стояла, когда была новой и находилась в комнате, при деле.

Во сне телеграфный бланк выскользнул из пальцев и зашуршал, падая на пол. Я вздрогнул так, будто под ухом вдруг загремело листовое железо — аж зазнобило вдоль позвоночника; нашарив у ног телеграмму, я сунул ее в карман.

Вытянув из пачки сигарету, я хотел закурить, но увидел, что в пепельнице на низком журнальном столике уже поднялась высокая горка окурков, и решил спуститься вниз, выбросить окурки в мусорное ведро. По лесенке я шел осторожно, но в темноте кухни не рассчитал шаги и крепко ударился бедром об угол стола; это, видимо, и разбудило мать — едва я включил свет, как она выглянула из комнаты.

— Ты чего полуночничаешь? — мать укоризненно покачала головой. — Вид у тебя какой-то нехороший... Глаза припухли, и лицо серое. Нельзя так долго сидеть по ночам.

— Спи давай, — решил отделаться я пустыми словами.

Но она вышла в кухню, на свет; стояла в длинной ночной рубашке и смотрела на меня с подозрением.

— Приходил, что ли, кто? Сквозь сон мне показалось, что как будто звонили?..

— Кому надо приходить на ночь, — пожал я плечами. — Выдумала тоже...

Мать зевнула, прикрыв лицо ладонью:

— Показалось, значит. Пойду спать. И ты ложись. Пора, пора.

Зевок матери, такой спокойно-домашний, отозвался во мне раздражением; неожиданно для себя я спросил:

— Скажи, а ты хоть иногда вспоминаешь, как мы жили там... до войны... под Ленинградом?

Она удивленно хмыкнула и ответила:

— Иногда вспоминаю. Особенно почему-то в последнее время. Дружно мы жили, хорошо, вот только граница находилась совсем близко — всегда было тревожно за твоего отца... — Мать вскинула голову и строго прищурилась: — Ты чего это вдруг спрашиваешь?

— Да вот... — я вытащил из кармана помятую телеграмму.

Расправив на столе телеграфный бланк, она еще и пригладила его ладонью, но, прочитав текст, судорожно прихватила телеграмму пальцами, смяла в кулаке и быстро шагнула к своей комнате: у порога комнаты она, должно быть, оступилась, потому что тяжело качнулся стоявший в кухне буфет с посудой.

Все получилось у меня нескладно, и я подался было за матерью, но она резко сказала:

— Оставь меня! Понял? Оставь пока.

Поднимаясь по лесенке, я прислушивался к поскрипыванию сухого дерева и удивлялся: раньше скрипа ступенек что-то не замечал. А в комнате, словно справедливости ради, подумал, что не все, видимо, до войны у родителей было так безмятежно, как мне представлялось: один-то раз они ссорились — это точно. И поссорились, кстати, после приезда того человека с Урала, который привез медвежатину. Вечером они засиделись за столом, а меня уложили спать в другой комнате, но я долго не мог уснуть: там завели патефон, правда, музыка звучала приглушенно, но они еще и танцевали — даже сквозь дрему я слышал легкое пошаркивание подошв, стук каблуков матери. Затем кто-то наткнулся на стол, и рюмки словно бы рассмеялись. «Падаете уже от усталости, — сказал отец, — а мне и потанцевать не даете». — «Во-о, какой эгоист, — пробасил гость. — Небось время будет — еще натанцуешься». Но отец заупрямился: «Хватит вам кружиться, а то даже у меня стены перед глазами покачиваются». Мать засмеялась: «Это от вина». А гость сказал, похоже тоже посмеиваясь: «Ну, ладно. — И спросил: — Еще выпьем?» Стало потише, и тогда я уснул, но спал неспокойно — все снился какой-то нудный сон: будто тот человек с чубом хватает отца за грудь и спрашивает: «Знаешь меня? Знаешь?» Проснулся я поздно. Ни отца, ни гостя дома уже не было, а мать казалась совсем невыспавшейся и чем-то очень недовольной. Едва отец, придя обедать, переступил порог, как она сказала: «Так, Коля, нельзя. Ты же его хорошо знаешь. Напиши письмо». Отец хмыкнул: «Это ты его хорошо знаешь. Вчера познакомились еще теснее, — и с раздражением ткнул пальцем в сторону второй комнаты: — Весь пол вон повышаркали». Мать посмотрела на него с изумлением: «Ты что городишь?» Слегка смутившись, отец усмехнулся: «Так я просто, ладно уж... — но сразу опять нахмурился. — А письмо я писать не буду. Товарищи на месте сами разберутся». Мать вскинула голову: «Ко-ля... Мне ли тебе говорить?» — и побледнела так, что на лице явственно проступили веснушки.

Обедали молча, с хмурой сосредоточенностью, и вот, вспомнив тот день, я почему-то подумал, что, наверное, тогда впервые подметил, что и посуда может передавать настроение людей — ложки и вилки в руках у отца и матери стучали о тарелки очень уж сердито, резко... Но все же продолжения той ссоры не было, по всему, их размолвка закончилась скоро: думаю, уверен, что отец написал нужное письмо, и потом в семье все шло хорошо, а в годы войны, когда мы опять жили в большом доме деда, мать сильно скучала по отцу и каждый вечер, вернувшись с работы, спрашивала с порога: «От Коли ничего нет?» Если письмо от отца было — а письма иногда приходили, подчас, неведомыми путями, без штемпелей почты, — то она читала его вслух мне и всем домашним, и остаток вечера лицо ее было свежим, как после отдыха; подчас отец надолго замолкал, тогда мать, как и положено вконец измотавшемуся на работе человеку, вяло ужинала и рано ложилась спать.

В первые годы войны жизнь в доме крутилась возле кухни: там было теплее, чем в комнатах, и все невольно туда тянулись. Стояла в кухне большая печь с тяжелой чугунной плитой, раза два в год печь белили, и на стенках ее нарос слой мела толщиной в палец. Когда с продуктами стало совсем плохо, к печке, словно движимый первобытным инстинктом, притопал трехлетний сын Юрия, полизал мел, почмокал губами и, придвинув лицо вплотную к теплой печке, стал буравить ее языком. Скоро к нему пристроилась и Алина дочь, почти ровесница мальчику, и тоже зачмокала, быстро заработала розовым язычком, углубляя в стенке вторую ямку. Я было собрался погнать их из кухни, но бабушка сказала с таким тяжелым вздохом: «Оставь. Пусть себе», — что я отступил и спрятал за спину руки.

Впоследствии дети время от времени, прекратив игру, деловито шагали к печке и расширяли, углубляли языком ямки; поначалу они мирно стояли рядом, но когда чуть подросли, то им стало тесно вместе у ямок, они стукались головами, толкались, возились у печки и ссорились.

Сколько потом ни белили печь, те ямки на ней оставались.

Но все это было позже, позже... Сначала же был поезд, забитый эвакуированными, он шел от Ленинграда до Урала медленно, подолгу стоял на остановках; под вагоном все что-то похрустывало и побрякивало, вагон покачивало, и это мягкое покачивание да неспешная смена пейзажа за окнами создавали в поезде домашнюю обстановку: люди никуда не торопились, не выходили к проводнику спрашивать, какая следующая станция, а запаслись терпением и старались устроиться в дороге уютнее — купе в вагонах задернули занавесками из простыней и легких одеял и жили, как в комнатах, семьями или с близкими знакомыми.

У нас в купе все сложилось иначе, несмотря на старание двух соседок, ехавших с детьми: мать не могла смириться с долгой дорогой, ей хотелось скорее вернуться к отцу, и она нервничала, похудела, глаза ее стали такими большими, так лихорадочно, сухо блестели, что соседки побаивались ее и старались пореже вести пустые дорожные разговоры. В сумочке у матери завалялся карманный календарь на плотном картоне, она вынимала его каждый вечер, недовольно говорила: «С этакой тянучкой можно все дни перепутать, войну в поезде просидеть», — и с удовольствием, с какой-то мстительной злостью перечеркивала жирным крестом прошедшее число, а потом еще густо замазывала квадратик числа чернилами.

Но мне неторопливый ход поезда нравился: всю дорогу проглядев в окно, я впервые осознал обширность нашей земли, ее красоту и разнообразие; к тому же стояла солнечная погода, и эта открывавшаяся за окном вагона земля с уходящими вдаль полями, терявшимися в высветленной полосе воздуха за горизонтом, с матово-белым светом березовых рощ, деревья которых все время кружились по ходу поезда то ли в медленном танце, то ли стремясь обогнать друг друга, чтобы получше рассмотреть вагоны, с густым дубняком, гордо развесившим свои большие, заманчивые, будто выкованные чеканщиком из железа листья, с красновато-медными стволами сосен осталась в памяти, как что-то светлое и очень теплое. А как нас встречали на станциях! Люди еще не успели притерпеться к несчастью, выходили к поезду толпами, приезжали для этого и из дальних сел; возле станций всегда собиралось много подвод, над станцией каждый раз стоял стон: женщины, простоволосые и в платках, причитая, ревя, несли к вагонам миски, с вареной картошкой, с яйцами, огурцами и помидорами, уговаривали вылазить из поезда и ехать жить к ним в деревню, уверяя, что там будет как у родных.

На остановках я часто выходил из вагона. Однажды, толкаясь в такой вот взволнованной толпе, я ненароком боднул головой в живот пожилую женщину в темной широкой юбке, в таком же темном переднике и с белой косынкой на голове; она увидела меня и запричитала:

— Ой да ты миленок мой ненаглядненький, какой же ты похудалый да головастенький. Да ты небось обголодался за дорогу-то. — Тут она, словно прозрев вдруг, успокоилась, по-хозяйски оглядела меня и деловито спросила: — Один едешь? Без батьки и мамки?

— Я не один. Я с мамой.

Она вроде бы даже опечалилась:

— А папка твой на войне, да? — глаза ее наполнились слезами.

— Он в Ленинграде. Фашистских шпионов ловит.

— И-и-и... Золотко ты мое горемышное-е-е... — напевно заголосила женщина и привлекла меня к себе, погладила по голове ладонью.

Потом запустила руку в плетеную корзину и достала два калача.

— Это тебе... Это тебе с мамой, — боясь, что я не донесу калачи, она их надела мне на руки.

Так я и шел к вагону — с качавшимися на локтях хлебными кольцами.

Поезд дотянулся до нашего города уже под осень. Мы с матерью вышли из вагона ясным утром, постояли на остановке, ожидая трамвая, но его все не было, и мать решила идти пешком — ей не терпелось добраться до места.

По дороге она все подгоняла меня, покрикивала:

— Да идем побыстрее. Не крути ты головой.

Связав веревкой две хозяйственные сумки, мать перекинула их через плечо. Еще она несла чемодан и тянула меня за руку, а я с молчаливым упрямством сопротивлялся, мешая ей идти быстро, как испортившийся руль лодки: все поражало в родном городе, смутно знакомом — словно из полузабытого сна. Поближе к центру, недалеко от того места, где мы должны были свернуть на тихую, с высокими тополями улицу, я вспомнил, узнал многие одноэтажные и двухэтажные дома, но они как-то усохли, что ли, поблекли среди новых зданий — высоких, каменных — и стояли вроде бы не совсем на прежних местах, а чуть посунулись в стороны, точно те каменные здоровяки, разрастаясь, потеснили их своими мощными боками.

Вскоре за почерневшими деревянными домами в два этажа я увидел и вообще махину — раскинувшийся на длину квартала девятиэтажный новый дом; нарядный от свежей краски, дом надменно смотрел глазами-окнами поверх крыш деревянных домиков, а те, подавленные его высокомерием, униженно горбились к земле.

— Мам, они стесняются, — сказал я.

— Кто еще там стесняется? — она с досадой дернула меня за руку. — Что ты говоришь?

— Да вон те деревянные дома стесняются каменного.

— Как это дома могут стесняться? Опять фантазируешь... — сказала мать, но все же посмотрела в ту сторону и приостановилась, засмеялась вдруг с беззаботной радостью. — И верно — стесняются... Смотри-ка, смотри, как съежились и насупились...

Но тут же нахмурилась, строго поторопила:

— Пошли, пошли. Некогда отвлекаться.

Телеграммы мы не давали и нагрянули внезапно: прошли двором к высокому крыльцу, поднялись по рассохшимся ступеням... Бабушка заохала, у нее затряслись руки, она уткнулась лицом матери в грудь, зашарила рукой по воздуху, отыскивая меня, а отыскав — притянула к себе и долго не отпускала, прижав мою голову к боку так сильно, что у меня заболела шея. В доме открылись все двери: в прихожую высыпали бабушка Аня, Аля, Юрий, тоже заохали, завосклицали, а поодаль стояла жена Юрия, тогда еще незнакомая нам женщина с бледным, вялым после сна лицом; вокруг нас образовалась толчея — чемодан и хозяйственные сумки путались у всех под ногами.

Конец суматохе положила мать. Она решительно освободилась от бабушки, внесла вещи в комнату, открыла чемодан, взяла чистое платье, расческу и пошла умываться.

Из ванной она вышла принаряженной и даже вроде бы отдохнувшей: на причесанных волосах светлели капли воды, лицо посвежело, а морщины у рта, наметившиеся за долгую дорогу, разгладились.

Она сказала, что идет узнавать, не пришел ли для нее вызов в Ленинград, и попросила, чтобы обо мне, пока она ходит, позаботились.

— Да ты что это сразу с дороги, не отдохнув, побежишь куда-то, — возмутилась бабушка. — Ничего не рассказала... Как Коля? Как вообще там?

— Потом, потом, — отмахнулась мать. — Все еще расскажу.

Бабушка только и успела крикнуть ей вслед:

— Сумасшедшая!

Прихожая опустела. Бабушка ушла в кухню готовить обед, а я попал в руки к Але. В ванной комнате у стены возвышалась горка коротких и, похоже, до звона сухих чурок. Аля затопила колонку, нагрела воды и открыла на полную мощь оба крана — вода в ванне бурлила и пенилась. Аля окунула в воду локоть, пробуя, не слишком ли горячая вода, словно собиралась купать грудного младенца, а потом велела мне раздеваться. Я снял рубашку, майку и брюки, но снимать трусы при ней наотрез отказался, и она засмеялась:

— Э-э, да ты, дурачок, оказывается, уже вырос, большим стал. Ну да, ведь ты же закончил второй класс. А как учился?

— Хорошо я учился, — буркнул я, держась за трусы обеими руками.

— Раз ты такой большой, то и мойся сам, — сказала Аля и вышла, плотно прикрыв дверь.

Плюхался я в ванне долго — и нырял, зажав пальцами нос, в мыльную воду, и пытался плавать... Выбравшись, наконец, оттуда, еще ощущая, как к потной спине липнет майка, вышел в коридор и сразу почувствовал тошноту от голода — из кухни вкусно пахло жареным мясом и луком. Но обед еще не был готов, и я, сглотнув слюну, прошел в комнату, куда мать занесла вещи. В ней никого не было, тогда я открыл дверь в соседнюю комнату, увидел там Алю и страшно удивился тому, что она кормит с ложечки розового младенца, сидящего у нее на коленях.

Младенец засопел и стал на меня коситься, отводя рукой от рта ложку. Аля кивнула головой, чтобы я уходил, не мешал ей кормить дочь.

После горячей ванны я чувствовал слабость и легкую оглушенность. Захотелось спать. Отгоняя сонливость, я потряс головой и так крепко потер глаза ладонями, что перед ними поплыли красные круги. Сквозь эти круги, когда они стали таять, я принялся рассматривать комнату, старательно тараща глаза, увидел знакомый черный комод, буфет с посудой, а за ним — кровать деда. Самого деда уже не было, я знал, что больше не увижу его (он умер год назад от сердечного приступа), но кровать его с досками вместо сетки стояла тщательно заправленной. Наволочка на подушке, взбитой вверх острым углом, видневшиеся на постели простыни прямо-таки светились нетронутой белизной, и я догадался — на кровати никто не спал.

В толстом альбоме матери, который мы любили перелистывать вечерами, хранилось много фотографий деда. Показывая их, мать говорила: «А вот опять наш несгибаемый дедушка». Тогда я уже знал, почему дед сидел и ходил так прямо, почему спал на досках, — у него был поврежден позвоночник; но, по всему, прямота, твердость были и в его характере, потому что говорила мать так всегда с гордостью за деда, а вовсе не с сожалением по поводу его увечья.

Одному в комнате стало скучно, и я пошел в кухню — к бабушке.

На плите кипел суп, с шипением жарилось на сковородке мясо, а бабушка — юркая, невысокая, худая — живо сновала по всей кухне, успевая подкинуть и угля в печь, и помешать мясо, и сполоснуть под краном тарелки, и вытереть их перекинутым через плечо полотенцем.

Увидев меня, она сказала:

— Посиди, Володя, на скамейке, не мешайся пока под ногами.

Вскоре в кухню пришла и бабушка Аня. Наполнив под краном чайник, она поставила его на плиту и повернулась ко мне:

— Пойдем, Володя, пока к нам, расскажешь о папе, о том, как ехали.

У бабушки, я это точно заметил, почему-то заострились на спине лопатки и замерли под платьем, как два зверька перед прыжком.

— Очень прошу тебя, Володя, побудь здесь, со мной, — сказала она.

Бабушка Аня встала в дверях кухни и уперла в бока кулаки.

— Скажите на милость, почему это он, интересно, не может к нам пойти? — с язвительностью поинтересовалась она.

Бабушка посмотрела на нее невинным, очень чистым и даже слегка удивленным взглядом; с легким вздохом сказала:

— Чего же тут непонятного, Анна Николаевна? Никак не пойму... Приехал мой внук...

— Но он и мой внук, не забывайте, — торопливо вставила бабушка Аня.

— ...Так разве я не могу попросить его посидеть рядом со мной, — спокойно продолжила бабушка, — а не ходить там куда-то?

— Да что вы себе позволяете, Любовь Петровна? — возмутилась бабушка Аня.

— А что? — бабушка изумленно округлила глаза.

Они какое-то время молча стояли друг против друга.

— А то, а то... — прерывисто проговорила бабушка Аня, — что вам, Любовь Петровна, должно быть стыдно настраивать так ребенка в день приезда.

Бабушка мигом откликнулась — теперь с откровенной издевкой:

— Настраивать... Так дети же лучше взрослых разбираются в людях.

Бабушка Аня взорвалась:

— Что такое?! Вы хотите сказать?..

— Ничего я не хочу сказать, — отрубила бабушка. — Все и так совершенно ясно.

В кухне появился Юрий, недовольный, хмурый, сердито сказал:

— Иди, мама, в комнату.

Но бабушка Аня все твердила:

— Да она... Да она...

— Ну что она?.. Ну что она?.. — вторила бабушка, драчливо задирая подбородок.

Юрий махнул рукой:

— Ох, и надоели вы мне. Пошли, Володя, отсюда, пускай они тут одни ругаются.

Ошарашенный, я покорно поплелся за ним, растерянно оглядываясь через плечо на бабушек.

2

Домой тогда мама вернулась не скоро: мы уже давно пообедали. Пришла она не одна, а с давней своей подругой Клавдией Васильевной. Смуглая, с гладко зачесанными черными волосами, с легкими черными усиками, густевшими возле уголков губ, подруга казалась очень решительной, уверенной в себе, а мать, наоборот, — убитой горем, осунувшейся и притихшей; в комнате она сказала, разведя руками:

— Вызова все еще нет. Да и вообще говорят, что в Ленинград уже трудно добираться, а там, где мы жили, будто бы уже немцы, — она как-то робко, на краешек стула, присела к столу.

В дверь осторожно постучали, потом в комнату заглянул Юрий.

— К вам можно? — спросил он.

Удивленно посмотрев на него, мать пожала плечами.

— К вам, к вам... — задумчиво протянула она. — К нам, разумеется, можно. Что за церемонии?

Подождала, пока он сел, и пожаловалась:

— Подумай-ка, вызова для меня все еще нет.

Бабушка с раздражением проговорила:

— Заладила одно и то же... Ну и что из того, что нет? Поживешь у нас, отдохнешь после такой долгой дороги.

— Что ты говоришь? Какой еще отдых? Война же идет, — вскрикнула мать. — А мне тут сиди, да?!

Бабушка обиженно поджала губы, а Клавдия Васильевна сказала:

— Ничего, Оля. Ничего. Скоро все образуется. Ну, а сидеть тебе, понятно, не след. Если не придет вызов, то дел у нас, знаешь, по горло. Хватает. Партийных работников сейчас очень мало: многие в первые дни войны сумели отпроситься на фронт, как и мой муж. В городе тебя, между прочим, хорошо помнят. Недавно я Иннокентия Петровича встретила, он как раз о тебе говорил, спрашивал, где ты теперь. А как смеялся, рассказывая, как ты забор у прораба разобрать велела... — она и сама рассмеялась. — Прораб один был у нас на стройке — с кулацкими замашками. Пока шло строительство, он успел свою усадьбу у дома, ну, где у него сад-огород был, обнести высоченным забором из досок, а тут как раз у бетонщиц досок для опалубки не оказалось, и они к Ольге — она уже комсоргом работала: давай доставай доски!.. Ольга и повела их к тому прорабу. Пока он спал ночью, они всей бригадой тихонько забор сняли и пустили те доски в дело — на опалубку.

Все посмеялись над этой историей, а мать — впервые за вечер — скупо улыбнулась:

— Посадили потом того прораба, настоящим ворюгой оказался. Но в тот раз такой шум поднял — куда там... Даже милицией, дурак, грозился.

В комнату тихонько вошла жена Юрия, тетя Валя, присела рядом с ним, положила, сцепив, ему на плечо руки и склонила на них голову.

Клавдия Васильевна продолжила:

— Если скажу Иннокентию Петровичу, что ты приехала, он сразу машину за тобой пришлет.

Слегка поморщившись, мать сказала:

— О чем ты, Клава, говоришь? Какая еще машина? Мне вызов нужен. — Она обвела всех тоскующим взглядом. — Неужели правда: немцы уже там — у нас?

— Думаю, что правда, — твердо сказала Клавдия Васильевна.

Мать резко выпрямилась, словно вдруг захотела вскочить на ноги, а бабушка загорячилась:

— Нет, ты послушай, послушай Клаву. И не забывай, что у тебя есть сын.

Юрий высвободил плечо из-под рук жены и приосанился на стуле.

— А я вот очень хорошо понимаю Ольгу. Ясно же, что важнее всего сейчас быть там — на фронте.

Молчавшая до сих пор тетя Валя усмехнулась:

— Еще один герой отыскался, — и потрепала на затылке Юрия волосы.

Клавдия Васильевна посмотрела на часы и заторопилась:

— Пора мне... Засиделась у вас. — И, поднявшись, добавила: — К слову сказать, у нас здесь скоро тоже будет настоящий фронт. Каждый день вон все прибывает и прибывает оборудование эвакуированных заводов. Сгружают его в поле, на пустырях — прямо возле железнодорожных путей, — она устало вздохнула. — Все мы прямо с ног сбились, ночами не спим: время-то не ждет — армии надо оружие. Подумайте об этом.

— Так-то оно так. Конечно. Но все же... — пробормотала мать и пошла проводить подругу.

Дверь из комнаты в прихожую осталась открытой, и я услышал, как бабушка Аня попросила мать из своей комнаты:

— Олечка, будь доброй, зайди потом ко мне на минутку.

У бабушки потемнело лицо.

— Беседы еще какие-то с ней вести, — тихо проговорила она и пошла к себе, сердито прихлопнув дверь.

От бабушки Ани мать вернулась с растерянным лицом, быстро огляделась, спросила Алю:

— Что у вас здесь происходит? Тетя Аня жалуется, что мама ей проходу не дает, скандалы какие-то учиняет. Правда это?

Аля засмеялась:

— Случается, точно... Иногда такую чехарду устроят — смех и горе.

— Чего они не поделили? — удивилась мать.

— Давно все это началось. Из-за Юрия, между прочим... — пояснила Аля. — Тете Ане очень хотелось, чтобы он пединститут окончил и ходил, знаешь, таким благородным: в шляпе, с очками и при галстуке. Ну, а Юрий, ты же знаешь, как любил учиться... Вечно хвосты у него какие-то были, пересдачи... То он вдруг в летную школу записывался, то на курсы радистов... Потом женился, тоже как-то кособоко: привел в дом Валю, когда у ней уже живот был как арбуз. До этого ее никто у нас не знал. Тетя Аня на весь дом учиняла Юрию скандалы и все просила папу, чтобы он на него повлиял. Папа старался влиять, беседы с ним всякие о жизни вел — все баз толку. А у папы сердце болеть стало, на работе какие-то неприятности пошли — одна за другой, ну, он однажды не выдержал и накричал на Юрия в том духе, что какой, мол, из тебя учитель получится, чему ты детей учить будешь, шалопайничаешь, жизни не знаешь, честнее было бы пойти на завод, поработать и понять, как люди, строя эту самую жизнь, мозоли на руках набивают.

— И правильно папа сказал, — кивнула мать. — Нечего дурака валять.

— Самое-то смешное в том, что Юрий даже обрадовался этому разговору, бросил институт и устроился на тракторный — учеником токаря. Там сейчас и работает. Уже стал, по слухам, хорошим токарем.

— И отлично — пусть себе работает. Но почему они ссорятся?

— Тетя Аня стала обвинять папу, что он сбил Юрия с толку. А когда, ну... с папой случилось все, то уже мама стала ее обвинять, что это она довела его до сердечного приступа.

— Глупость какая, честное слово, — нахмурилась мать.

— Так и идет. На две семьи разделились после смерти папы, живем как соседи, а не как родные.

— Нельзя так, — мать покачала головой. — Пойду поговорю с мамой.

Она ушла к бабушке, дверь за собой закрыла, и я не слышал, о чем они разговаривали. Но после этого бабушка вела себя сдержанно, хотя, по всему, враждебности к бабушке Ане не поубавилось: если они обе были в кухне, то руки бабушки словно теряли ловкость — кастрюли и тарелки гремели жестче и громче обычного.

Потеплела она, стала мягче чуть позднее, после того, как Юрия призвали в армию... Дверь тогда на резкий, требовательный звонок открыл я, и тот парень, что стоял на крыльце и держал в руке твердый бланк, серьезно сощурился и потребовал:

— А ну, зови кого-нибудь, из взрослых. Да побыстрее, а то некогда.

Я позвал мать, она посмотрела на бланк и крикнула:

— Юрий! Юрий! — А едва он вышел из комнаты, приглаживая на ходу растрепавшиеся волосы, обрадованно сказала: — Тебе повестка... Из военкомата.

Юрий поспешно, даже слишком поспешно подошел к парню и чуть ли не вырвал повестку; стоял у двери, рассматривал бланк, и лицо его медленно краснело — сначала покраснели щеки, потом лоб, затем краснота перешла на шею... И только почему-то нос оставался белым.

Парень подал Юрию тетрадь и короткий карандаш.

— Распишитесь, пожалуйста, — он пожал плечами. — Так требуют.

Пристроив тетрадь на дверном косяке, Юрий, расписываясь, так сильно нажал на карандаш, что графит сломался.

— Вот... — смутился он и показал карандаш парню.

— Ладно. Подточу, — поморщился парень и, косо глянув на Юрия, побежал на улицу.

А Юрий остался на месте и все рассматривал повестку: в том, что он бессмысленно крутил ее и так, и этак, вглядываясь то в лицевую сторону бланка, то в оборотную, было что-то непонятное, нехорошее.

— Юрий! — прикрикнула мать. — Очнись. Что с тобой? Он и верно словно очнулся:

— Видишь — повестка... — показал бланк и прищурился. — Нет, Оля, это совсем не то, что ты подумала. Я ведь ходил в военкомат и просился на фронт добровольцем. Там сказали: придет надобность — позовем... И вот — позвали. А я стою и думаю, каким я раньше был дураком. Летную школу бросил, курсы радистов — тоже. Уже была бы военная специальность.

Мать с облегчением вздохнула:

— Ничего. Возьмешь в руки винтовку, вот тебе и специальность, — она засмеялась, — стрелять фашистов.

Повеселев, Юрий помахал бланком:

— Верно, главное — на передний край, — и, поколебавшись немного, попросил: — Знаете что, вы моим не говорите о нашем разговоре... Что я просился добровольцем.

— Почему? — поразилась мать. — Наоборот, об этом говорить надо.

— Нет, нет, так лучше. Пусть думают, что меня призвали обычным порядком. Принесли повестку — и все. Прошу вас.

— Хорошо, не скажем, раз так хочешь, — с недоумением согласилась мать.

Рано утром Юрий ушел в военкомат на медицинскую комиссию, и все с волнением ожидали его возвращения. Тетя Валя не могла усидеть на месте и ходила по всему дому: то пропадала в комнатах, то выходила в коридор с сыном на руках — прижимала его к груди и покачивала, прохаживаясь вдоль вешалки, — то отдавала сына, бабушке Ане и торопилась на крыльцо; там, вцепившись в перила, перегибаясь через них, поднимаясь на носки, стремилась как можно дальше увидеть улицу; не выдержав ожидания, бежала к калитке...

— Перестань ты так волноваться, — не выдержала наконец мать. — Юра молодой, крепкий, здоровый... Так что скоро мы его увидим в военной форме.

Бледное лицо тети Вали покрылось пятнами.

— Ой, ой, ой, — застонала она и метнулась в комнату.

— Что это с ней такое? — удивилась мать.

— К сожалению, милая Олечка, не у всех твой характер, — туманно ответила бабушка Аня.

— Она что же, хочет, чтобы ее муж сидел дома, когда все воюют? — догадавшись вдруг, в чем дело, возмутилась мать.

— Она всего лишь слабая женщина, — вздохнула бабушка Аня. — Какой с нее спрос.

Тогда мать обиделась:

— Все мы женщины, и все слабые. Вы что же, тетя Аня, думаете, что я за Николая не переживаю? Так, что ли? — Она махнула рукой: — Ай, да что говорить. От него вон и писем совсем нет, и вызов он обещал для меня оформить, а его тоже все нет и нет... Мне ведь от этого страшно становится. Я Николая каждую ночь во сне вижу. Но разве в этом сейчас дело.

Она замолчала и села, нахмурившись, у окна.

Пришел Юрий к обеду, вытер с нарочитой медлительностью у порога о тряпку ноги и молча разделся у вешалки. Все напряженно смотрели на него, а тетя Валя изваянием застыла у двери комнаты.

Юрий покашлял в кулак и сказал:

— Завтра утром — явиться с вещами.

Бабушка Аня выпрямилась, лицо ее стало строгим, а тетя Валя подалась к Юрию, но не дошла до него, охнула, уткнулась в висевшее на вешалке пальто и тихо заплакала.

Не знаю уж, для чего, только моя мать еще раз решила утешить ее. Неловко обняла тетю Валю за плечи и слегка встряхнула:

— Перестань же ты, перестань... Перестань же! Никому не нужны сейчас слезы.

— О-о-о, да уберите вы наконец ее от меня, — заголосила тетя Валя. — Кто, ну кто дал ей право вмешиваться в чужую жизнь? Лезть в душу... О-о-о... Да пропади хоть все пропадом, мне все равно.

— Валентина! — прикрикнул Юрий.

— Ну что, что Валентина, — слабеющим голосом сказала она. — И за что только нам все это свалилось на голову? Ох, пропади все пропадом.

Юрий подошел к ней и увел в комнату.

— Ну и ну... — глядя им вслед, с великим удивлением проговорила мать. — Вот это да...

Всем было неловко от слов тети Вали, и даже бабушка Аня не пошла за ними, осталась в коридоре.

Постояв немного посреди прихожей, похмурившись, мать тряхнула головой, как бы сбрасывая с себя неловкость, оцепенение.

— Ну — ладно... Как бы там ни было, а проводить мы его в армию должны как следует. — Она посмотрела на бабушку. — Что у нас, мама, есть к столу хорошего?

Та засуетилась и скоро отыскала бутылку водки.

— Вот есть у меня. Осталась от какого-то праздника. Давно в буфете пылится. — И деловито добавила: — Надо бы за окно поставить. Охладить.

Женщины оживились, заговорили о том, что бы такое вкусное приготовить к вечеру — остаток дня прошел в кухонных хлопотах. Вскоре к ним присоединилась и, тетя Валя: вышла из комнаты успокоенной, немного торжественной, глаза ее были уже сухими, а красные пятна на лице старательно припудрены; казалось — на щеках и на лбу местами шелушится кожа.

— Извини меня, Оля, за бабью глупость, — попросила она.

Мать отчужденно на нее покосилась, но сумела пересилить обиду:

— Пустяки... Всякое случается.

Еще осенью мы узнали, что Юрий вовсе и не на фронте, а работает на заводе здесь, в городе; правда, он считался в армии и жил в казарме, или, как говорили взрослые, в бараке на казарменном положении.

Тетя Валя обрадовалась, стала розовой, глаза у нее заблестели. Собрала кое-какие продукты, сварила картошки, завернула в обрывок газеты соль, положила все в старую, в узлах, сетку и поехала на завод.

К концу зимы Юрию, опять-таки по не ясным для меня причинам, разрешили жить не в бараке, а дома.

Отчетливо помню тот день, когда Юрий пришел домой... Тетя Валя и бабушка Аня суетились, бегали по дому, рылись в шкафах — искали его рубашки, носки, кальсоны; тетя Валя растопила печь, раскочегарила ее так, что покраснела плита, а в кухне стало жарко, душно; впервые за долгое время затопили и колонку в ванной комнате.

Раскрасневшаяся от работы тетя Валя была счастливой и все приговаривала, чуть ломая язык, словно обращалась к капризному ребенку:

— Вот нагреем водички. Много, много... Ты искупаешься в ванной, как до войны. Наденешь все новенькое, чистенькое, поглаженное.

А Юрий сидел на табуретке в кухне, далеко вытянув ноги, и курил.

3

Рано утром, задолго до рассвета, у магазинов вдоль темных домов выстраивались длинные очереди, с каждым днем все более многолюдные и шумливые.

Очередь за хлебом, за сахаром или за крупой приходилось занимать рано, почти что ночью, и держать ее до рассвета, пока с двери магазина не снимут замок; обычно первой вставала бабушка, торопилась к магазину, но через час-другой возвращалась — продрогшая, с посиневшим лицом, молча показывала Але ладонь с нанесенным на нее химическим карандашом номером очереди, и та, помусолив карандашный огрызок, переписывала цифру на свою ладонь и уходила из дома.

Иногда будили и меня: в раздраженно гудящей толпе у магазина в любой момент могли затеять перетасовку. «Девятнадцать... тридцать... сто пять!..» — требовательно выкрикивал кто-нибудь, и если людей с названными номерами на месте не было, то очередь укорачивалась.

Стоя в очереди, я старался не сжимать руку в кулак, а то цифра на вспотевшей ладони могла размыться.

Огрызок карандаша кочевал по нашим карманам: он всегда находился под рукой стоявшего у магазина — перекличку, случалось, делали по нескольку раз; на ладони У меня иногда скапливалось по три, даже по четыре номера, и перед школой я долго полоскал рот горячей водой, стараясь отмыть фиолетово-синий язык.

Но вскоре на продукты ввели карточки, и очереди исчезли.

Дольше всех свободно торговал табачный магазин, приютившийся на первом этаже большого дома, раскинувшегося на весь квартал. Торопясь утром в школу, я, срезая путь, сворачивал с нашей улицы во двор того дома, пересекал его к полукруглой арке, черневшей в дальнем крыле, и выходил на центральную улицу города. Возле магазина — сразу за аркой — всегда утрами собиралось много мужчин: они с терпеливой покорностью переминались с ноги на ногу у закрытой пока двери, обшаркивали спинами стену дома, оживляясь лишь тогда, когда кто-нибудь сообщал новость, что выбросят для продажи — папиросы, табак, махорку...

Зимой на дверь магазина навесили тяжелый замок и долго не снимали — он побелел, окутался пушистой изморозью.

Поздней осенью окончательно выяснилось, что ни в Ленинград, ни вообще на фронт мать не поедет: в городе действительно ее хорошо знали, помнили еще со времен строительства тракторного завода и направили работать в райком партии. Для нее это было равносильно призыву, она подчинилась и дома стала бывать мало, приходила всегда озабоченной, нервной, спрашивала с порога, не прислал ли отец письма, устало ужинала и ложилась спать, засыпая мгновенно, враз, но раным-рано уже собиралась на работу, словно ей постоянно думалось — минута промедления приведет к ужасным последствиям и в тылу и на фронте.

Накануне Октябрьских праздников она пришла домой засветло и переполошила женщин, потребовав, чтобы они несли в кухню все запасы продуктов, какие есть: завтра праздник, твердила мать, и надо, назло всему, подготовить хороший праздничный стол. Обе бабушки растерялись, а тетя Валя заметила: «Не лучше ли подольше растянуть продукты? Кому это надо, чтобы мы в такое-то время что-то там демонстрировали?..» Но мать, хотя и не резко, но с такой уверенностью в голосе ответила: «Нам это надо, Валя. Тебе, мне, детям... Всем!» — что та, соглашаясь, торопливо закивала. Продуктов в доме оказалось не ахти как много: две банки абрикосового джема, с килограмм урюка, около мешка картофеля, немного манной крупы, сахара и муки; еще нашлась бутылка кагора, припрятанная бабушкой Аней на случай, если кто заболеет. Женщины стали обсуждать, что же можно из этого приготовить, но мать попросила: «Вы лучше ложитесь спать, а я все сделаю. Ну пожалуйста, доставьте мне такое удовольствие», — и если до этого голос ее звучал так, как будто она командовала отделением солдат, то теперь стал мягким, почти умоляющим.

И до войны, и потом — всю жизнь — мать любила ночами перед праздниками возиться в кухне: должно быть, когда все спали и никто не мешал советом, не торчал рядом, на нее находило вдохновение — она не стряпала и пекла, а творила как художник; возможно и иное — всегда много работавшая, мать, подчас неосознанно, тосковала по домашним делам и при случае могла самозабвенно, без устали, готовить всю ночь напролет...

Но в тот первый праздник во время войны радость ее была особенной, и понял я это лишь взрослым, отчетливо вспомнив тот солнечный, но холодный, совсем зимний день. От топившейся всю ночь печки комнаты прогрелись, подмерзшие окна оттаяли, слезились, крупные капли воды на стеклах светились, загорались от солнца, солнечными лучами мягко, тепло освещались и стены комнаты, в дверках буфета искрились резные стекла, из окна на пол падала широкая светлая полоса, высвечивала, как-то по-особенному ясно проявляла самые мелкие пылинки в воздухе, и в этом обилии света, солнца ходила мать, уже празднично одетая, умытая и веселая, готовила к завтраку стол, застелив его свежей, еще пахнувшей прохладой скатертью, тихо, но приподнято напевала, и эта ее бодрость, тепло и яркий свет в комнате, сознание того, что в кухне, на противнях и тарелках, закрытых полотенцами, лежат испеченные матерью за ночь всякие вкусные штуки, давало ощущение вечной радости от таких вот праздников, сознание незыблемости их и нашего уклада жизни, что бы там ни случилось, и мне было приятно, проснувшись, почувствовать, как взволнованно толкнулось сердце, увидеть осветленные праздником глаза матери, вскочить с кровати и побежать умываться по нагретому полу, а потом еще и понять, что не у одного меня в то утро создалось такое вот праздничное настроение: тетя Валя и Аля долго рассуждали о какой-то губной помаде, которая затерялась и которую обязательно надо найти, перерыли все четыре комнаты и, найдя-таки помаду, прихорашивались у зеркала, а бабушка Аня, надевшая свое лучшее платье, вдруг рассердилась на всех за то, что потеряла кружевной воротничок, и стала нервно кричать, чтобы сейчас же, сейчас же помогли его отыскать, а то без него платье выглядит плохо, и это ее требование лишь усилило праздничность дня, обстановки, как будто бабушка Аня собралась на концерт, знает, что с минуты на минуту там зазвучит музыка, боится опоздать и досадует на задержку из-за такого вот пустяка, как затерявшийся воротничок.

Все и дальше шло как и положено по большим праздникам. Сели за стол принаряженными и оживленными, поставили на его середину бутылку кагора, затем мать — это она никому не доверила — стала приносить из кухни кушанья, и все изумились при виде румяного торта из манной крупы, обмазанного абрикосовым джемом и с цветами из этого джема, трехслойных пирожных из муки и темных, в виде многоугольных звезд, печенюшек из тертой картошки с мукой... В рюмки разлили бордовый кагор, налили вина и мне, на один глоток, весело чокнулись, поднявшись из-за стола, а потом разговорились, вспомнили, конечно, о довоенных праздниках, и тут речь зашла о самой войне, о моем отце, о Юрии, о муже Али, который хотя пока и не воевал, но был военным врачом в армии на востоке, и в этом разговоре не было особой тревоги, а ощущалась уверенность, что все будет хорошо, как надо.

После завтрака обе бабушки, так и не сняв нарядные платья, а лишь подвязав фартуки, пошли в кухню мыть посуду и мирно мыли ее, о чем-то тихо разговаривая.

Все остальные оделись и пошли на демонстрацию, а я подождал, пока бабушки не закончат с посудой, и отправился вместе с ними на улицу. Они шли по легкому снегу под ручку: бабушка была гораздо ниже ростом бабушки Ани, и та деликатно попридерживала свой шаг, приноравливаясь к ее семенящему.

На углу улицы мы остановились и смотрели, как мимо трибуны сначала прошли строем солдаты в зеленых касках, с поблескивающими штыками винтовок, за ними — ополченцы в гражданской одежде, но тоже с оружием, а потом — колонны демонстрантов со знаменами.

Я увидел наших: они шли взявшись за руки.

— Наши идут, наши! — крикнул я. — Мама, тетя Валя, Аля!

Бабушки заволновались, стали проталкиваться поближе к дороге, а мать, увидев нас, освободила руку и помахала маленьким красным флажком.

Еще несколько дней после праздника стояла сухая и ясная погода, но по утрам морозным воздухом перехватывало дыхание.

Скоро на город круто навалилась зима — обильная снегом, буранами и холодами.

Зимой мать стала бывать дома совсем мало, но я не помню, чтобы она выглядела измученной, только очень уж подобралась, до того, что казалось, будто она ходит в военной форме — с жестким воротничком, не дававшим голове опускаться, туго затянутая солдатским ремнем; в ту пору ей мало было работы лишь в райкоме партии, она еще была и председателем Общества Красного Креста — обучала девушек санитарных дружин. В мороз ли, в оттепель или в буран она зимой почти все вечера пропадала в заснеженном сквере с горбами высоких сугробов, где среди замерзших деревьев и кустов акации бойцы народного ополчения учились воевать. Приходить туда нам, мальчишкам, очень нравилось... Притаишься где-нибудь за сугробом, повыше подняв воротник пальто, чтобы снег не набивался за шиворот, вслушиваешься в тишину, всматриваешься в кромешную темень; тишина вдруг взорвется, на краю сквера закричат: «Ура-а-а!..» — и тогда захлопают холостыми выстрелами винтовки, часто запляшут огоньки пулеметного жала; откуда-то, до боли в глазах, ударит прожектор, в его свете мелькнут заснеженные, туманно-серебряные, призрачные, но в то же время и какие-то чеканные фигурки людей с винтовками, попадают в снег, зарываясь поглубже, тогда и мы тоже упадем, поползем, проделывая в снегу глубокие борозды, к темным кустам вдали, туда, где притаился «враг».

Проползая вот так в один из вечеров, я лицом к лицу столкнулся с матерью: вдвоем с незнакомой мне девушкой она волокла неподвижно лежавшего на спине мужчину. Крепко ухватив мужчину под мышки, обе усиленно работали свободными локтями и ловко тянули мужчину по сугробам; от азарта глаза у матери светились в темноте.

Увидев меня, она засмеялась и крикнула:

— А вот еще один раненый! Хватайте его, девчата, Да покрепче!

Из темноты бесшумно скользнула по снегу девушка, легла со мной бок о бок, обхватила рукой и легко и быстро, так, что я не успел даже прийти в себя, взвалила меня на спину и потащила вперед, пока я не вырвался и не убежал от такого позора подальше в кусты.

Но и этого, как оказалось, матери было мало: тайком от домашних она еще и кровь сдавала.

Узнали мы о том, что она сдает кровь, когда мать упала на работе в обморок и ее привез на своей машине секретарь райкома партии. Вдвоем с шофером они провели мать под руки через двор, помогли подняться на крыльцо.

Секретарь райкома, невысокий и полный, в потертом кожаном пальто, остро глянул на бабушку из-под набрякших, оплывших век и сердито сказал, как будто та была в чем-то виновата.

— На двух разных донорских пунктах кровь сдавала. Драть ее у вас, что ли, некому? Я бы выдрал, даю слово.

Пока бабушка разбирала постель и укладывала мать, он стоял у окна и молча смотрел на улицу.

Повернувшись наконец к нам, спросил:

— У вас продукты хоть есть? Ей надо усиленное питание, — и, заметив на лице бабушки растерянность, поморщился: — Да, да... Глупость какую-то спрашиваю. Понимаю.

Подсев к столу, секретарь засунул руку под пальто, достал из внутреннего кармана толстый блокнот и что-то написал на листке; вырвал этот листок, сложил его, подал шоферу:

— Съезди к Василь Никитичу, может, найдет возможность выделить несколько талонов, — и тихо, для себя, добавил: — А не найдет, так еще что-нибудь придумаем.

Мать лежала на кровати, закрыв глаза. Такой я еще ее никогда не видел: лицо было бледно-голубым, а веки так истончились, что мне казалось — я вижу, как под ними мерцают глаза.

— Давай без паники. Все обойдется, — заметив, что я напуган, сказал секретарь и потребовал: — Принеси пустую бутылку.

Я сходил в чулан, отыскал покрытую пылью бутылку, вытер ее и принес.

— Как раз то, что нужно, — узкие глаза секретаря весело заблестели. — Скажи, можешь ты сделать так, чтобы бутылка на ребре донышка стояла?

— Нет... Не могу, — я придвинулся поближе.

— А я вот могу, — торжествующе сказал он, поставил бутылку на край стола, зашевелил толстыми пальцами, словно что-то шепнул бутылке, и отнял руки.

Бутылка и верно косо стояла на столе, опираясь только на ребро донышка.

Увидев, что мать приоткрыла глаза и смотрит на нас, секретарь приосанился, с гордостью проговорил:

— Да что там бутылка... Это все пустяки. Я вот сейчас тебе такое покажу, что ты у меня рот от удивления раскроешь.

Он достал из кармана спичечный коробок, вытянул над столом руку ладонью вниз, сжал пальцы, а на тыльную сторону ладони положил коробок, помедлил немного и скомандовал:

— Коробок — поднимись! — И спичечный коробок на его руке начал медленно, сам собой, подниматься и поднимался, пока не встал торчком.

Секретарь полюбовался на него и сказал:

— Теперь опустись.

Коробок опустился и лег плашмя на руку. Пораженный увиденным, я смотрел на секретаря во все глаза, а мать слабо улыбнулась:

— Ну и выдумщик вы, оказывается, Иннокентий Петрович.

— Но-но... Тем, кто провинился, разговаривать не положено, — ответил он и строго прищурил глаза.

Вернулся шофер и привез большой пакет с продуктами, обвязанный бечевкой.

— Пора ехать. Время, время... Ты тут смотри, следи за матерью, — сказал мне секретарь и, повернувшись к ней, добавил вроде бы шутя, но в то же время давая понять, что все именно так и будет: — Поправляйтесь... А если в следующий раз такое выкинете, то не миновать вам бюро, ей-ей, даю слова

В постели мать пролежала дня три, не дольше, и поднялась такой еще слабой, что когда — несмотря на протесты бабушки — одевалась на работу, то лоб покрылся испариной, а по щекам от носа, захватив и губы, матовым пятном расползлась бледность: губы, обычно яркие, посинели и потерялись на лице.

Днем случилось событие, заметно накренившее нашу жизнь: нам подселили жильцов. Зимой в город часто приходили эшелоны с эвакуированными, и людей расселяли по домам города. Дошла очередь и до нас... Подселили нам мужа с женой. У него было интересное имя: Самсон. А полностью: Самсон Аверьянович Яснопольский. И выглядел он могучим и ясным: с круглым, розовым, словно с мороза, лицом, с толстыми губами, всегда чуть тронутыми улыбкой; он был высок и грузен, но грузен не полнотой, а широкой костью, мышцами; руки у него тоже были крупные, с мягкой кожей, поросшей короткими, золотящимися на свету волосками. Когда Самсон Аверьянович проходил по прихожей в своих настоящих полярных унтах — обильно мохнатых и темных, но с рыжим мехом на отворотах голенищ, — то в кухне на плите подрагивали кастрюли, а в комнате у нас позванивала в буфете посуда.

Теплые унты Самсона Аверьяновича вызывали зависть не только всех мальчишек, но и взрослых мужчин. Очень ценил унты и он сам. «Мы, знаете ли, эвакуировались тогда, когда немцы почти входили в город, — он быстро нашел с женщинами общий язык и любил поговорить с ними. — Подскочили мы, значит, на грузовичке к моему дому, и я мигом за Кларочкой. Шевелись, шевелись, говорю, дорогуша... А у Клары была расписная китайская ваза — чуть не с нее ростом и очень такая бокастая. Шибко, в общем, дорогая ваза. Жаль ее. Хватай, кричит Клара, Самсон, вазу в охапку, тащи вниз. Совсем очумела, — это я ей отвечаю, — тебя с этой вазой из кузова вниз головой спустят. Она чуть не плачет: что делать? Разбить, говорю, надо вазу. Тут началось: ой-ой-ой — в три ручья плачет Клара. Так что, фашистам оставить? Ой-ой-ой... Клара заплакала еще сильнее, села на пол и обхватила вазу руками. Тут как ба-бахнет где-то рядом снаряд. Я схватил Клару за шиворот, выкинул за дверь, бросил вслед ее шубу, шапку и валенки, а сам схватил вот эти унты и еще рысью шапку. Знал, что если и не в самой Сибири, то уж на Урале-то мы точно окажемся. А там всему этому цены не будет». Наши женщины смеялись над его рассказом, думаю, в основном потому, что он свою жену выставлял в смешном виде.

Клара Михайловна, жена Самсона Аверьяновича, была маленькой, круглой и плотной, с тусклыми черными волосами, обычно всегда распущенными; лицо у нее было смуглым, и в нем настолько проглядывалось что-то цыганистое, что в тот раз — едва она переступила порог дома и зыркнула глазами — я невольно подумал: сейчас предложит погадать по руке.

Поселились Яснопольские в одной из комнат бабушки Ани. Через два дня пришли рабочие и зашили фанерой дверь, соединявшую ту комнату с другой, а перед входом к ним, в прихожей, соорудили — тоже из фанеры — тамбурок.

Клара Михайловна сразу обособилась за этим тамбурком. А вот Самсон Аверьянович свою общительность показал уже в день приезда: всем подарил по шоколадке, и сделал это так непосредственно, с такой застенчивой улыбкой, что отказаться было невежливым; вечером он со всеми, кроме моей матери, успел переговорить.

Бабушке Ане сказал, широко разведя руками:

— Вы уж нас извините, что мы вас стеснили. Такое время... Не нас, так других все равно бы к вам подселили, — и поднял указательный палец с широким, ровно обрезанным ногтем. — Война... Нам, знаете, пришлось бросить трехкомнатную квартиру со всеми удобствами. Даже белье почти все оставили.

— В тесноте, да не в обиде, — ответила бабушка Аня.

Самсон Аверьянович с готовностью подхватил:

— Вот именно — не в обиде. Дружно жить будем, никто в обиде не останется. За это я ручаюсь. Слово Самсона.

Вечером домой вернулась Аля. Она уже ушла из библиотеки, где работала раньше, и устроилась фрезеровщицей на патронный завод: домой приходила с темными от смазки пятнами на лице и руках и с сизоватым отцветом кожи от металлической пыли. Она налила в таз воды и поставила ее греть на печку. Яснопольский увидел ее, поздоровался и представился:

— Самсон Аверьянович... Ваш новый сосед.

— Рада познакомиться, — ответила Аля, сняла, ухватив тряпкой, нагревшийся таз, понесла в ванную.

А когда через полчаса вышла умытой и свежей, с причесанными волосами и переодетой, Самсон Аверьянович вознес к потолку руки:

— О, война, война... Да будь же ты трижды проклята.

— Что такое? — не поняла Аля.

— Да ведь это настоящее преступление против человечества прятать такое милое лицо под заводской грязью.

Польщенная Аля печально вздохнула:

— До красоты ли сейчас?

Самсон Аверьянович покивал головой и сказал не то с восхищением, не то шутливо:

— Да, русские женщины, русские женщины... Не щадите вы себя.

— Как это надо понимать? — улыбнулась Аля.

— Да так, очень просто... — Деловым тоном он неожиданно предложил: — Хотите, я вам хороший крем для рук и лица достану? Тогда кожа не так будет портиться.

— Спасибо, — ответила Аля. — Но мне пока как-то не до крема.

Самсон Аверьянович вновь покивал головой:

— Понимаю. Такое время настало. Я, между прочим, просил отправить меня на фронт, но не взяли, — он постучал пальцем по левой стороне груди. — Больное, говорят, сердце.

В кухню зашла Клара Михайловна, молча взяла с плиты кастрюлю и пошла обратно. Покосившись на Алю черными глазами, с порога, не оборачиваясь, требовательно позвала:

— Самсо-он... Пойдем ужинать.

Понижая голос, Яснопольский пожаловался:

— Всегда так... Стоит заговорить с хорошенькой женщиной, как она тут как тут, — и крикнул вслед жене: — Иду, иду, лапушка!

Когда он ушел, Аля посмотрела на меня с веселым недоумением.

4

Утрами Самсон Аверьянович и я почти в одно время уходили из дома. Он — на работу. Я — в школу. Уже одетый, в своих неизменных унтах, в пальто с большим воротником и в рыжей шапке, он иногда вдруг хлопал себя по карманам — чуть озабоченно, потом, шутливо — по лбу и приоткрывал спрятанную в фанерный тамбурок дверь:

— Эй, Клара, сетку мне принеси, она, кажется, на подоконнике осталась или на тумбочке, — подмигивал бабушке. — Вот — чуть не забыл... Авось по пути что-нибудь интересное такое подвернется.

Без сетки он из дома не уходил, и подворачивалось ему на удивление многое: вечером он обязательно приносил продукты, тщательно завернутые в газету — мясо, сливочное масло и еще многое из того, о чем мы уже начинали подзабывать.

Поесть Самсон Аверьянович любил, и Клара Михайловна готовила ему вечером в кухне обильный ужин — то жарила картошку с мясом, то делала яичницу на сале... А я по вечерам, приготовив уроки, пристрастился читать книги в кухне — в тепле. Но запах еды раздражал — я постоянно испытывал голод, — в рот набегала слюна, в животе сосало, и я уходил в комнату.

Но и туда доходил запах из кухни, у меня поджимало желудок, интерес к книге пропадал, события, описанные в ней, тускнели. Я откладывал книгу и, чтобы отвлечься, брал с комода черную чугунную шкатулку, в которой мы хранили письма отца, открывал крышку, как скупец, хранивший бы в шкатулке драгоценности, и перебирал потемневшие, побывавшие во многих руках конверты — настоящие, сделанные на фабрике, с оттиснутой в правом углу маркой с летчиком в шлеме, с шахтером, с солдатом в стальной каске, или самодельные, треугольные, свернутые из листа школьной тетради; писем было мало, и я знал их наизусть.

Перебирая письма, ощущая, как от движения теплеют руки, я посматривал на морозное окно, где за зиму наросла глухая, толстая наледь, и это окно с еле заметным мерцанием вроде бы синих звезд в толще льда превращалось для меня как бы в экран кино... Отец не писал, чем он занимается на войне, да и раньше никогда не говорил о службе, и я представлял всякое: вот он выпрыгивает ночью с парашютом из самолета, ползет по снегу в лесу, то замирая надолго, особенно если вдруг в черном небе загорится ракета, то перебегает от дерева к дереву, все ближе к немецкому часовому, бросается на него со спины, крепко зажимает врагу рот шершавой от налипших льдинок перчаткой; в другой раз в морозном окне мне виделось, как отец во главе разведчиков нападает на немецкий штаб, бросает в окно гранату: стекла дома вспыхивают ярким светом, от взрыва тяжело приподымается крыша, раздаются крики, стрельба, но все быстро смолкает, а во тьму уходят разведчики, ведут с собой фашистского генерала, туго стянув ему за спиной локти, и уносят важные документы; а иногда все в том же синеватом окне отец сидел за столом в кабинете и допрашивал шпиона, а тот все юлил, уходил от ответов, но отец быстро задавал ему вопрос за вопросом, глаза у шпиона бегали по сторонам, на лбу выступал пот, шпион путался, сбивался, выдавал явки, пароли — и вот уже машина с отцом и его товарищами мчалась на огромной скорости по пустынным улицам Ленинграда туда, где притаились враги, где они ждали своего связного.

В такие минуты я очень не любил, если в комнату заходили Аля или бабушка — свет из открытой двери падал на окно, и оно сразу белело, как экран, когда рвалась пленка.

Ни разу за войну я не подумал, что отец может погибнуть, что его убьют. Он казался мне ловким и сильным, сильнее всех, кого я знал, и никто, думалось, его одолеть не сможет. Отец и правда был сильным человеком и умел, любил делать многое: чинил электрические приборы, натирал по выходным дням, если бывал дома, паркетные полы, понаделал в кухне шкафчиков для посуды, починил однажды испортившийся мотор мотоцикла товарища... И следил всегда сам за собой. Сам гладил гимнастерку, брюки, а сапоги чистил мастерски, как заправский чистильщик: сначала щеткой с кремом, за щеткой — суконкой, потом — бархоткой.

Посидев над шкатулкой с письмами отца, я разбирал постель, обычно так и не дождавшись матери, раздевался и нырял, зажмурив глаза, как в холодную воду, под одеяло, спешил натянуть его на голову, по-собачьи свернуться и надышать тепла. Но случалось — я засыпал у шкатулки, прижавшись щекой к поверхности стола. Таким меня и заставала мать. Она разувалась, чтобы легче ходить по комнате, разбирала постель и осторожно поднимала меня так, чтобы довести до кровати и не совсем разбудить, и я шел в полудреме, ощущая тепло рук матери, ее тела, садился на край кровати, мать помогала мне раздеться, укладывала спать, старательно укрывала меня одеялом, подтыкала его края; приятными были эти минуты — я уже отвыкал от материнской ласки, от ее заботы, а тут, в полуяви и в полусне, все это вновь ощущал и казался себе совсем маленьким.

Да и на самом деле я был тогда совсем маленьким третьеклассником. Но шла война.

А на другой вечер Клара Михайловна опять готовила в кухне ужин. Если печка к тому времени еще не топилась, — а такое случалось все чаще и чаще, — то она недовольно надувала губы и принималась неумело ее растапливать.

Должно быть, это ей досаждало, потому что Самсон Аверьянович однажды зашел к нам и попросил:

— Вы уж, прошу вас, помогите моей неумехе. А?.. Пускай печка к вечеру всегда будет натоплена. А я вас стану снабжать дровами, вот и получится совсем по-соседски, — он внимательно посмотрел на бабушку. — С топливом-то сейчас трудновато?

С топливом было не трудновато, а совсем трудно, и, видимо, поэтому, да еще чтобы не обидеть соседа, бабушка согласилась, но с неохотой, через силу — она успела невзлюбить его жену.

Остальные у нас тоже прохладно относились к Кларе Михайловне. Особенно раздражала женщин ее привычка постоянно курить. Сам Яснопольский не курил и не любил табачного дыма, а она курила много. Задолго до прихода мужа она проветривала комнату и выходила в кое-как запахнутом халате курить в кухню: держала двумя пальцами длинную и толстую папиросу, молча втягивала дым и пускала его густым столбом к потолку, а потом, выкурив папиросу чуть больше, чем на половину, пускала в мундштук слюну, приминала мундштук пальцем и бросала окурок на лист железа, прибитый к полу у дверцы печи.

За вечер набиралась горка таких окурков, но Клара Михайловна не обращала на них внимания — будто и не она туда их набросала; даже когда бабушка демонстративно заметала при ней эти окурки в совок, она воспринимала это как должное.

Она вообще была странной женщиной, ни разу не помыла пол в кухне или в прихожей, по дому ходила нечесаной, неопрятной, из-под плохо застегнутого шелкового халата всегда виднелся лифчик, отделанный кружевами, но несвежий; на улицу она выходила редко, больше сидела в комнате, а когда появлялась в кухне, то ни с кем не разговаривала и вела себя так, будто все ей чем-то обязаны.

Но как бы там ни было, а бабушка согласилась топить за нее печь и дров на это не жалела — от печки к вечеру во всем доме становилось теплее.

Если бы только не запахи еды в кухне...

Случай помог мне избавиться от этих мук... Я только-только умылся утром, а умывался я в кухне — вода там из крана текла не такой ледяной, как в ванной комнате, — и вытирал лицо, когда появился Самсон Аверьянович в старых штанах и в желтой трикотажной майке. Одной рукой он еще сонно почесывал грудь, а в другой, опущенной вниз, держал что-то серое и слегка раскачивающееся; присмотревшись, я поморщился — он держал за хвост большую серую мышь. Ее спина была перебита пружиной мышеловки, и на шерсти запеклась кровь.

— Смотри, какую зверюгу я поймал, — он приподнял мышь. — А то слышу, ночами все скребет в углу... Вот и поставил вчера мышеловку. Хороша, а?

Подошел к печке, все еще держа мышь за хвост, — теперь она покачивалась у него в коленях, — снял со стоявшей на плите сковороды крышку, набрал горсть холодной картошки, отправил ее в рот, запрокинув голову.

От отвращения мне стало муторно, к горлу подступила тошнота — захотелось сплюнуть в раковину.

Даже и небольшой мой завтрак не смог я в то утро съесть и ушел в школу голодным. Но зато с тех пор всякий раз, как Клара Михайловна готовила мужу ужин, я вспоминал ту мышь с перебитой спиной, с темной, запекшейся кровью на шерсти, и запах еды — их еды — вызывал во мне отвращение.

Яснопольские прожили у нас уже долго, когда Самсон Аверьянович впервые столкнулся с матерью. Обычно она уходила на работу совсем рано, раньше всех в доме, а приходила поздно — даже я не каждый день ее видел; после работы она до ночи пропадала в сквере, возвращалась домой вся запорошенная снегом, вконец замерзшая и подолгу отогревала закоченевшие руки у остывающей печки... А тут у нее выпал свободный вечер, мать решила постирать кое-что из белья и поставила на огонь выварку.

Понятно, в тот вечер я не отходил от нее.

Разговаривая с матерью, я сидел у стола, и тут на пороге кухни вырос Самсон Аверьянович — встал там, почти закрывая дверной проем массивным телом.

— Вот и еще одна хозяйка этого дома, с которой я, можно сказать, пока и не виделся, хотя с остальными давно перезнакомился, — зарокотал он мягким баском. — Что же вы так себя не щадите, а? Дома вас никогда не бывает... Всю работу не переделаешь, а молодость свою ой как легко загубить. Не надо об этом забывать.

Трудно судить, так ли это или просто все случившееся позднее наложило на воспоминания свой отпечаток, только мне кажется, мать не то чтобы подобралась или насторожилась, но как-то инстинктивно, что ли, подалась, посунулась, мелко переступив, чуть в сторону от соседа, хотя и так далеко стояла.

Суховато поинтересовалась:

— А вы себя очень щадите?

Самсон Аверьянович хмыкнул и прищурился:

— Справедливый вопрос. Действительно, на словах-то мы все краснобаи, а щадить себя и верно некогда. У меня тоже работы выше ушей, — он вздохнул. — По снабжению... Ужасно как крутиться приходится. Я уже и на фронт хотел сбежать от этой растреклятой работы, да не берут — сердце подводит.

— Вот как... — удивилась мать. — А по виду и не скажешь, что вы сердечник. Что же у вас с сердцем?

Медля с ответом, Яснопольский стоял на пороге и щурил левый глаз; казалось, он мысленно прикидывает число шагов до матери. Ощущение какой-то работы в его уме, подсчетов, усиливалось еще и тем, что всегдашняя улыбка на губах — всего на миг, на долю секунды — словно спряталась, уползла внутрь рта, подтянув настороженно губы.

Затем он шагнул в кухню и, разводя руками, хохотнул:

— Да так, знаете... Говорят, что слишком любвеобильное, нельзя с таким сердцем в армию, — и как-то неуклюже шатнулся в сторону матери, словно хотел ее обнять.

Мать не приняла шутки:

— Такую болезнь как раз на фронте и надо лечить. Хотите, помогу? Даю слово — любая комиссия признает здоровым.

Он внимательно, прямо посмотрел на мать и заулыбался:

— По-соседски, значит, поможете? Ценю, ценю... Но, ей-богу, не стоит себя утруждать, хлопотать и прочее...

А она уже утратила интерес к разговору и пошла в комнату. Самсон Аверьянович посторонился, пропуская ее, но когда следом двинулся я, то он положил мне на плечо ладонь.

— Су-урьезная, видать, женщина твоя мать, — и даже наклонился, ожидая ответа. — Она в райкоме партии, слышал я, работает?

— Там, да, — кивнул я.

— Да-а... Там, — повторил он и выпрямился. — Видать, да — серьезная женщина.

Едва я открыл дверь в комнату, как услышал голос матери:

— Странного соседа нам подселили. Липкий какой-то ужасно, и не поймешь, что у него в голове... То ли шут гороховый, то ли просто откровенный бабник?

— Сразу сплеча — бабник... — возразила Аля. — Просто обходительный мужчина, не бирюк какой-нибудь.

А бабушка слегка рассердилась на мать:

— У тебя, Ольга, характер, ей-богу, портится. Солдатом ты в юбке становишься. Ко мне вон он тоже очень предупредительно относится. Выходит, и меня, старуху, обхаживает?

Мать засмеялась:

— Да что это вы так его защищаете? — и пожала плечами. — Не все ли равно, в конце концов, какой он там.

Тут в разговор встрял я и рассказал, как Самсон Аверьянович ел картошку, держа за хвост убитую мышь; всех это немного покоробило, но бабушка сказала:

— И слава богу, что есть кому в доме мышей ловить.

Аля посмеялась, провела по моей стриженой голове ладонью — с затылка ко лбу:

— Дурачок маленький... Что же особенного? Просто не брезгливый человек.

Зато у матери от удивления расширились зрачки:

— Так, с убитой мышью в руке, и ел картошку?.. — было приятно, что она поняла меня.

Теперь-то я догадываюсь, отчего бабушка и Аля за него заступались. Мужчина в доме, да еще такой здоровяк... Это кое-что значило в годы войны. В долгие и тоскливые зимние вечера рано наступала темень, за окнами часто завывала вьюга, снег налетал на замороженные окна, шуршал по стене дома, словно кто обметал ее большой метелкой, лампочки светились тускло, слабым красным накалом, и всегда казалось — на стенах, и особенно в углах, копятся какие-то неясные тени...

В такие вечера женщинам, понятно, было спокойнее, когда они слышали, как тяжеловато похаживает по прихожей Самсон Аверьянович, как он басит в своей комнате, разговаривая с женой. К тому же он действительно был общительным человеком, любил поговорить, посмеяться и еще — частенько выручал наших, если вдруг заканчивалась соль или во всем доме нельзя было сыскать и капли масла, а порой помогал отоваривать карточки такими продуктами, которые в магазинах попадались редко.


Читать далее

Память о розовой лошади. РОМАН
ГЛАВА ПЕРВАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 07.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 07.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 07.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 07.04.13
В ожидании сына. ПОВЕСТЬ
1 07.04.13
2 07.04.13
3 07.04.13
4 07.04.13
5 07.04.13
6 07.04.13
7 07.04.13
8 07.04.13
Сага о любимом брате. ПОВЕСТЬ 07.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть