ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Память о розовой лошади
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Возле большого сквера с высокими пихтами и липами, с кустами сирени среди них, с ровными рядами подстриженной акации вдоль низкой литой ограды, образующей как бы второе, живое, ограждение сквера, стоит памятник добровольцам-танкистам: танк на высоком гранитном пьедестале; сколько уже лет, давно привыкнув к нему, я бездумно проходил мимо памятника, но той ночью, словно вдруг заторопившись в мыслях вперед — к самому тяжелому, что случилось в детстве, я отчетливо припомнил его во всех подробностях: болотно-зеленоватый танк, по-черепашьи приземистый и широкий, с низкой литой башней и длинным стволом пушки, был установлен на пьедестале так ловко, что казалось — там, высоко над головами людей, он весь в движении и лишь на мгновение замер, перед тем как взять крутой подъем и пойти в атаку.

У сквера, где стоит памятник, летом сорок третьего года давали боевую клятву танкисты, преклонив колено у знамени, а на другой день оттуда, растянувшись в две колонны от специально сколоченной деревянной трибуны, затянутой красной материей, до самой реки и еще далеко вдоль реки, двинулись в сторону вокзала танки, лоснясь на солнце зеленоватой броней и накручивая на гусеницы нагретый асфальт; рев моторов заглушил и крики множества людей и военный духовой оркестр.

Толпа стиснула меня, закрутила, понесла и ненадолго выбросила совсем близко от трибуны. Подняв голову, я увидел мать: она стояла на трибуне, смотрела на танки радостно-изумленными глазами, а лицо ее рдело от счастья; в нервном возбуждении мать приподнялась на носки и, опираясь рукой на шаткие перила, старалась увидеть всю улицу, заполненную боевыми машинами; она держала букет цветов, помахивала этим букетом, а потом не выдержала, широко размахнулась и бросила цветы к машинам — букет упал на танк, под пушку, и всю дорогу до вокзала краснел на зеленоватой броне.

К лету у матери и вообще словно бы выровнялся характер, та исступленно-лихорадочная торопливость, которая так отличала ее в первые годы войны, сменилась спокойной уверенностью; мать стала чаще улыбаться, щеки ее округлились, лицо вновь приобрело мягкость, а глубокая складка меж бровей, казалось бы прочно утвердившаяся, разгладилась, хотя и оставила след — слабо заметную ниточку морщины.

Думается, я даже с уверенностью могу сказать, когда наметилась у матери подобная перемена... Еще зимой она как-то вечером вернулась домой рано и так быстро прошла по прихожей, что пальто не успело потерять запах улицы, от него повеяло озонной свежестью подтаявшего снега, в комнате запахло так, словно только что разрезали свежий огурец. Звенящим от возбуждения голосом она сказала с порога:

— Володя, мама! Полюбуйтесь-ка, какое я расчудесное письмо получила, — она помахала сильно помятым листом из тетради в клетку, заметила наши вопрошающие взгляды и засмеялась, покачала головой. — Нет, нет, письмо не от Коли. Оно от Веруськи, от хорошей такой, знаете, девчушки. Ей всего восемнадцать лет, но она уже на фронте санитаркой. Я его сегодня несколько раз перечитывала: и в райкоме, и на заводе когда была... Еще вот и в трамвае читала, оно и помялось. — Мать присела на стул, положила письмо на ногу повыше колена и стала старательно, даже язык чуть высунула, разглаживать ладонью. — Хотите, почитаю?

Текст этого небольшого письма я хорошо запомнил:

«Милая наша Ольга Андреевна! Вот мы и на фронте, но наших девушек я не вижу — нас разослали по разным местам. Пишу это письмо наспех. Ужас как хочется спать. Но я твердо сказала себе: обязательно, обязательно напишу Вам письмо. Только сегодня днем я вспоминала о Вас. И не где-нибудь в землянке или в окопе, а прямо в поле — под разрывами фашистских мин. Страшно было, прямо ужас, осколки так по мерзлой земле и барабанили, но надо было вытаскивать раненых. Вот я и вспомнила Вас, Ольга Андреевна, как вы, помните, мне все говорили: не оттопыривай попу, ты не на танцах, прильни к земле, слейся с ней... У меня в голове эти слова так всё и вертелись, пока я ползала по полю. Раз тысячу их, честное слово, про себя повторила. Может, это от страха? Да, а вынесла я сегодня трех наших бойцов, трех раненых. Все тяжелющие такие дядьки. Руки у меня теперь совсем отваливаются.

Вот ведь и недавно вроде я на фронте, а все кажется таким далеким-далеким: наш город, пустырь, где мы ползали по снегу... И Вы, Ольга Андреевна.

Ну, прямо целый день сегодня о Вас вспоминала и твердо решила: напишу письмо. Вот и написала.

Целую Вас миллион раз. Ваша Вера.

Смерть немецким оккупантам!»

Дочитав письмо, мать счастливо засмеялась:

— Вот ведь Веруська... Какая же она молодец, что догадалась написать письмо. — Посидела молча и задумчиво добавила: — Нет, ничто не проходит бесследно... Подумайте, трех бойцов вынесла?

Позднее мать получила еще несколько таких писем. Она очень ими гордилась и хранила бережно, как письма отца.

К беготне по заснеженному пустырю, к занятиям с девушками санитарных дружин, мать относилась так же серьезно, как и к прямым обязанностям: недаром той же зимой ее посылали проверять работу Общества Красного Креста в один из городов области, где находился старинный завод. Пробыла она в командировке дней пять и привезла подарок, настоящее чудо искусства, как показалось мне, — финский нож из упругой златоустовской стали. На блестящем клинке его с желтоватой костяной рукояткой, очень массивной, с утолщением на конце в виде головы медведя, была гравировка — на одной стороне крылатый конь в полете, а на другой надпись: «Ольге Андреевне Согриной». Вкладывался нож в темно-коричневые ножны, отделанные матово-дымчатой, под серебро, сталью.

Аля посмеялась над таким подарком, хотя и залюбовалась ножом:

— Война и есть война... Все представления перевернула. Раньше женщине что дарили? Цветы, ну... духи там, отрез на платье... А теперь — нож, — она боязливо потрогала жало клинка. — Да еще вон какой острый.

А бабушка и в руки его не взяла, потребовала:

— Спрячь куда-нибудь подальше, с глаз долой, чтобы он Володе не попадался.

Прятать нож мать не стала, а положила в верхний ящик письменного стола, но мне запретила выносить его из дома и брать из ящика, если придут ребята.

Лежащий в ящике стола нож надолго стал для меня большим испытанием: когда я готовил уроки, то локоть правой руки непроизвольно, сам собой, все елозил на столе по зеленому сукну, порванному в двух местах и закапанному чернилами, — я точно ощущал локтем, что там, под крышкой стола в ящике, лежит оружие, от него шли какие-то токи, растекались от локтя по всей руке, и рука напрягалась, словно я уже сжимал пальцами удобную рукоятку; требовалось немало упрямства, чтобы поминутно не выдвигать ящик, зато едва я заканчивал уроки, как сразу брал нож и подолгу с ним играл. Клинок из ножен я всегда вырывал резко — по нему быстрой слепящей волной пробегал свет.

Зимой мать была занята еще и в комиссии по сбору у населения денег на вооружение армии и утрами вставала совсем рано, чтобы успеть до работы провести на каком-нибудь заводе митинг. Сбор денег шел так успешно, что в области родилась мысль использовать их на создание добровольческой танковой бригады, и мать прямо-таки заболела этой идеей; видеться мы с ней стали совсем редко, обычно — только ночью.

Сильно скучая в те дни по матери, я ради недолгого ночного разговора с нею научился и спать по-особенному, мигом просыпаясь, едва она приходила домой. Постель разбирал вовремя, забирался под одеяло и по привычке натягивал его на голову, чтобы надышать тепла, но одно ухо всегда оставлял открытым; спал крепко, но чутко, улавливая во сне все звуки. Если хлопала дверью своей комнаты Клара Михайловна или тяжеловато топал по прихожей Самсон Аверьянович, если, допустим, выходил в кухню покурить Юрий и гулко кашлял там у окна в кулак, то я, хоть и слышал все это, продолжал спокойно спать и даже мог видеть сон, но стоило издалека, снаружи дома, дойти легкому стуку каблуков по ступеням — на крыльцо мать всегда поднималась быстро, — как я переворачивался на спину и открывал глаза.

— Опять ты не спишь, ну, честное слово, каким-то ты полуночником у меня родился, — удивлялась и огорчалась мать. — Спать, спать пора, совсем же поздно.

А сама подсаживалась на кровать, обнимала меня за плечи прохладными руками и низко наклоняла свежее с улицы лицо, обдавая меня своим чистым дыханием.

Вся переполненная впечатлениями, она шепотом рассказывала кое-что о том, как создавалась танковая бригада... Летом, во время парада танкистов, я многое вспомнил из ее рассказов, казалось даже, я угадал в строю и тех двух парней, которых привел в райком партии безногий еще с первой мировой войны отец (у него на пиджаке висели два Георгиевских креста за храбрость и орден «Знак Почета»), и трех молодых колхозников — экипаж танка, сделанного на деньги их деда, и всех тех рабочих тракторного завода, собиравших для себя боевые машины сверх программы, отрывая время от короткого сна... Тоже ночью, но уже весной, мать пришла такой окрыленной, что лицо ее как бы потерялось, было смутно различимым в сиянии глаз.

— Сегодня бойцы бригады получили военную форму, вот-вот пойдут на помощь к твоему папе, — сказала она и приложила к губам палец, напуская строгий вид. — Но это очень большой секрет. Только для тебя, — и добавила с воодушевлением: — Скоро, скоро фашисты побегут от них, как крысы, в свою Германию.

Короткие ночные разговоры с матерью, пожалуй, были для меня тогда настоящей отдушиной, помогали шире смотреть на все, что делалось вокруг — в большой жизни...

Еще зимой, сообразив, отчего дети лижут печку, я перестал есть в школе завтрак, который нам выдавали на большой перемене, — маленькую круглую булочку, целиком умещавшуюся на ладони; порой булочки привозили прямо из пекарни, и особенно трудно было удержаться и не съесть завтрак, а аккуратно завернуть булочку в бумагу и положить в портфель — на самый низ, под тетради и книги, словно там, в глубине, она лучше сохранится.

По дороге домой я и на минуту не забывал о булочке в портфеле, и тем приятнее было потом, что доносил ее в целости и сохранности.

Дети быстро привыкли к моему завтраку. Едва я, поднявшись на крыльцо, звонил, как сразу слышал их дробный топот по прихожей. Они теребили меня, шли следом, хватаясь за полы пальто. В кухне я ставил портфель на скамейку, открывал, а они тянули шеи, поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь портфеля; в такие минуты я чувствовал себя очень взрослым — неторопливо разворачивал булочку, разламывал ее под ревнивыми взглядами детей ровно на две половинки и солидно говорил, возвышаясь над двумя крохами:

— Это тебе... А это тебе.

Тот аппетит, то почмокивание, с которыми съедались два маленьких кусочка белого хлеба, вознаграждали меня за стойкость.

Продолжалось так всю зиму, но как-то бабушка Аня вышла в кухню, когда я, не сняв пальто, разламывал булочку, а дети уже тянули к ней руки; увидев это, бабушка Аня сказала внуку:

— Боренька, не надо брать хлеб.

Рука его нерешительно повисла в воздухе.

— А почему? Я хочу булочки.

— Не надо брать, я же сказала, — тверже проговорила она и вздохнула. — У них у самих мало.

Мальчик посмотрел широко открытыми глазами на меня. Я покраснел, как виноватый, быстро сказал:

— Да что вы, баб Аня?.. Пусть берет. Мне... нам не жалко. Честное пионерское, совсем даже нисколько не жалко, — чтобы подтвердить свои слова, я зачем-то торопливо отдал пионерский салют. — Ну вот даже совсем-совсем не жалко. Честное пионерское.

Но бабушка Аня крепко ухватила внука за руку и потянула за собой:

— Идем, Боря, в комнату. Идем.

Он упирался, откидываясь назад всем телом, и а удивлением поглядывал на меня, на половину булочки, но бабушка Аня держала внука крепко и молча втянула его в комнату; там он разревелся, но она сразу же плотно закрыла дверь.

О чем бабушка Аня говорила с внуком — не знаю. Но на другой день, вернувшись из школы, я услышал лишь топот девочки. Однако и Боря скоро не выдержал, приоткрыл дверь и выглянул в прихожую, а когда я прошел в кухню и забрякал замком портфеля — то он выдвинулся и подальше. Я разломил булочку, отдал девочке половинку — она тут же зачмокала, — а второй кус к протянул ему:

— На вот. Лопай.

Но он не сдвинулся с места и спрятал руки за спину.

— Чего стоишь? Бери... Тебе говорят, — я слегка притопнул ногой.

— Не-е... — нерешительно промямлил он. — У вас у самих мало.

— У кого это у вас? — я уже злился. — Ты что, не наш, что ли, чужой? С улицы?

Он стоял у двери в нерешительности, и мне показалось: глаза у него стали раскосыми — он не отрывал взгляда от булочки и все пытался посмотреть, нет ли за спиной бабушки Ани.

— Бери, тебе говорят, — шагнул я к нему, готовый ударить мальчишку за упрямство. — А то как врежу...

Тогда он испуганно потянул на себя дверь и тихо за ней спрятался, до самого конца не отрывая взгляда от хлеба в моей руке.

Страшно озлившись на него и на бабушку Аню, я с размаху швырнул в дверь половиной булочки.

И надо же было такому случиться, чтобы как раз в тот момент, когда кусок хлеба мягко отскочил от двери и упал на пол прихожей, из фанерного тамбурка показалась Клара Михайловна; как нахохлившаяся ворона, нацелилась она взглядом на упавший хлеб и со злорадством, с торжеством заговорила:

— А-а, хлебом разбрасываешься... Сыт, да? А многим сейчас этого самого хлеба ой как не хватает. Но тебе что... Мамочка из своего спецпайка всегда накормит. А как же — начальница. В райкоме работает... — она, как бы себя взвинчивая, все повышала голос. — Хорошего деточку воспитала мамочка... Хлебом швыряется. Сыт, так и считает, что можно хлебом швыряться...

А я задохнулся от неправды этих слов, стоял на месте и беспомощно повторял:

— Вы... Вы...

На звук ее голоса в прихожую вышла бабушка Аня.

Клара Михайловна подалась вперед, нагнулась, прихватив пальцами у колен полы халата, подняла хлеб и осторожно, с почтением, подула на него, словно сдувала невидимую пыль.

— Полюбуйтесь-ка, — спокойно сказала она бабушке Ане и высоко подняла половинку булочки. — Заелся. Хлебом раскидывается. Хлеб для него, видите ли, игрушка. А чего бы и не пошвыряться — еще принесут. Ешь, сыночек, дорогой... И кого только из него воспитывают?

Сообразив, в чем дело, бабушка Аня нахмурилась, у нее устало, совсем по-старушечьи, опустились плечи.

— Перестаньте, Клара Михайловна, городить чепуху, — поморщилась она.

Яснопольская вдруг бросила кусок булочки под ноги, затопала по нему, расплющивая хлеб по полу, и закричала:

— А-а, я вижу, вы тут все заодно! Я знаю, знаю! Заодно! Заодно! — Она на мгновение сбавила тон и простонала: — Ой-ёй-ёй, ну и люди... Самсон такой добрый, такой сердечный, всех одаривать любит, всем помогать... Не трогать его, так всем бы хорошо было... Что он вам сделал такого?

Разметывая полы халата, так что обнажились голые полные ноги, она стремительно двинулась в мою сторону, будто хотела и меня потоптать ногами, как хлеб, и я испуганно отступил к вешалке, прижался спиной к висевшим пальто, но она прошла мимо и круто повернулась к своей комнате; полы ее халата слегка хлестнули меня по руке, а в воздухе повеяло запахом разгоряченного потного тела.

Все время бабушка Аня молчала и как-то пришибленно стояла на месте, а потом потянулась ко мне, сказала:

— Володя... — голос ее прозвучал виновато.

Должно быть, она собиралась меня погладить.

А мне захотелось укусить ее за руку. Чтобы не сделать этого, я аж до скрипа в зубах сжал рот; наверное, она что-то почувствовала и не дотронулась до меня — рука ее бессильно опустилась.

Такое, возможно, могло бы ожесточить, если бы рядом не было матери...

Отчетливо, но совсем непоследовательно (произошло это значительно позже, уже осенью после того, как город проводил на фронт танкистов) вспомнилось вдруг, как я ходил с матерью убирать картофель... Она забежала домой еще засветло, чтобы переодеться, и принесла старые резиновые сапоги с круглыми заплатками там, куда упирались большие пальцы ног; сапоги она аккуратно, один к одному, поставила к стене, у них, как у всякой сильно разношенной обуви, приподымались носки, и казалось — сапоги заплатками, как глазами, настороженно осматривают комнату.

— Отыщи, пожалуйста, куда Аля затолкала старые Надичкины пеленки, ну, те — байковые. Я их хочу на портянки использовать, — заторопила мать бабушку и пояснила: — Мы сегодня почти весь район на субботник подняли. Поедем по ближайшим колхозам убирать картофель. А то пропадет — некому его там убирать.

Со страшной силой меня потянуло поехать с матерью.

— Возьми меня с собой, — попросил я.

— Да что ты? Нам придется пешком по грязи далеко идти, — отмахнулась мать. — Еще неизвестно, где ночевать будем. Расплачешься, что я с тобой тогда делать буду? Опозоришь меня перед народом.

— Ну, мама, чего это ты?! — возмутился я. — Ничего я тебя не опозорю.

— Правда, что ли, не опозоришь? — задорно спросила мать.

Бабушка крикнула из комнаты:

— Не играй, Ольга, с ребенком! Знаешь ведь, что нельзя его брать, так для чего играешь?

Рассмеявшись, мать ответила:

— Не буду, ладно. Хотя, между прочим, мама, не такой уж он и ребенок, каким тебе кажется. В его возрасте есть ребята, которые и на заводах работают и даже, между прочим, воюют. — Внезапно она резко вскинула голову и, посерьезнев, внимательно посмотрела на меня, словно только сейчас сообразила, что ведь и верно, есть такие ребята. — Знаешь что?.. А ведь я, пожалуй, тебя возьму.

Бабушка ахнула:

— Ольга!..

Но мать уже все решила и твердо сказала:

— Ничего. Пусть потрудится, — и задумчиво повторила: — Действительно, не такой уж он и маленький.

Постояла посреди комнаты, ухватившись рукой за подбородок, тихо проговорила:

— Во что только тебя обуть? Утонешь в ботинках-то... Да и под штаны тебе грязи набьется, все ноги промочишь... Во что? Во что? — И, сообразив, встрепенулась, щелкнула пальцами: — Ура... Придумала.

В буфете, в пузатой бутылочке из темного стекла, хранилось немного рыбьего жира. Намочив им кусок ваты, мать обильно смазала мои ботинки, велела надевать их и старые брюки, а сама достала два индивидуальных пакета с бинтами.

Покачав пакеты на ладони, она с сожалением посмотрела на них — уж очень мать берегла эти бинты — и решительно сказала:

— Ах, да... Ради такого случая, — она с треском разорвала один за другим оба пакета.

Очень ловко, ровно и плотно, мать в несколько слоев забинтовала мне ноги поверх брюк от ступней до колен.

— Теперь ты у меня как солдат в обмотках, — она совсем развеселилась. — Только у солдат обмотки темные, а у тебя белые. Всего и разницы-то, зато никакая грязь под штаны не попадет.

Пока мы шли до райкома партии, прохожие на улице оглядывались на меня с недоумением, я обостренно ощущал их взгляды и всю дорогу смущался и краснел. Но мать успокаивала:

— Не обращай внимания. Ты же знаешь, что так надо для дела.

По дороге она ни разу не предупредила меня, чтобы я не хныкал, если будет тяжело, не сказала ничего назидательного, и это доверие потом придавало мне сил и упрямства.

Райком партии находился в угловом двухэтажном доме веселого розового цвета, померкшего в тот день от хмурой погоды, от изредка падавшего мокрого снега. Еще издали я увидел, что обе улицы у райкома прямо-таки затоплены людьми, а затем мы с матерью нырнули в толпу, как в водоворот, понесший нас куда-то в сторону. Мать крепко ухватила меня за руку и потащила к дощатому забору между домами: там людей было меньше.

Так, прижимаясь к заборам и домам, мы добрались до райкома.

Внезапно из толпы прямо на нас вынырнул Иннокентий Петрович, секретарь райкома, приезжавший к нам, когда мать болела, и показывавший фокусы с бутылкой и со спичечным коробком. Был он в старом ватнике и в разношенных грубых сапогах; на голову он надел потрепанную кепку с поломанным козырьком, и она придавала его круглому лицу с узкими глазами хитроватый вид, словно он и сейчас собрался показывать фокусы.

Но секретарь райкома строго прикрикнул:

— Ольга Андреевна, а ведь это именно вас я высматриваю. Заждался, заждался... Вам давно пора собирать своих людей. Вы возглавите группу товарищей с табачной фабрики, — тут он увидел меня и удивился. — А это еще что такое?

— Мой сын, — сказала мать.

— У меня память пока не отшибло, знаю, что ваш сын, — недовольно ответил он. — Но... Ольга Андреевна, а вы часом не забыли, что вам, по всей видимости, километров десять от станции придется идти пешком?

— Ничего, он у меня крепкий, — мать усмехнулась. — Поможет мне проводить партийную работу.

Иннокентий Петрович посмотрел на меня долгим взглядом и хотел что-то добавить, но заметил, как я судорожно ухватился двумя руками за руку матери, боясь, что отошлют домой, и промолчал — лишь укоризненно покачал головой.

Мать подошла к ближайшему дому, взобралась на деревянную скамейку у ворот.

— Товарищей с табачной фабрики прошу собираться сюда! — закричала она и подняла вверх руки.

Она кричала и хлопала над головой в ладони. С других сторон послышались похожие возгласы, и люди, прислушиваясь к ним, поутихли; на улицах у райкома стало свободнее — толпа распалась на отдельные группы, тесно сбивавшиеся возле райкомовских работников.

У скамейки, на которой стояла мать, сгрудилось человек пятьдесят. Когда люди перестали подходить к группе, мать громко сказала:

— Пора идти, товарищи, а то опоздаем на поезд, — и спрыгнула на землю.

Все потянулись за нею, и тут на меня обратил внимание хмурый мужчина с усталым лицом и с котомкой из старой, заплатанной, пожелтевшей наволочки, подвязанной скрученными в жгут бинтами. Он сказал мне раздраженным тоном:

— А ты это чего сюда затесался? Иди, иди отсюда. Домой иди или гулять.

Мать на ходу глянула на него через плечо и коротко пояснила:

— Это мой сын. Он с нами.

— Да-а?.. — удивился мужчина и с любопытством посмотрел на нее.

Трамвай довез нас до вокзала, а дальше мы минут сорок ехали в пригородном поезде, в старом вагоне с деревянными скамьями, затертыми до жирного блеска.

Вышли на пустынной станции, и там со ступеней вагона пришлось прыгать в густую липкую грязь. Сырой ветер в городе, среди домов, казался слабым, но на открытом месте набрал силу — желтые лужи на станции и на скользкой дороге рябили; от ветра у меня сразу заслезились глаза.

Дорога терялась далеко в комковатом черном поле, местами присыпанном снегом. И уже совсем вдали, за полем, темной массой проглядывался лес — не сразу и сообразишь, лес ли это или на горизонте так сильно сгустились сумерки.

Махнув в ту сторону рукой, мать сказала:

— Нам надо туда — за тот вон лесок. В ответ послышались выкрики:

— Да что это такое, пёхом в такую даль идти?!

— Не могли транспорт хоть какой-никакой организовать!

— А дальше-то, за леском, небось еще вдвое больше идти?!

Не только мужчина с котомкой из наволочки был усталым и раздраженным, но и многие в группе: все пришли к райкому сразу после работы. Мать нахмурилась, но пересилила себя и с веселым недоумением широко развела руками:

— Товарищи, товарищи...

Неожиданно мужчина с котомкой из наволочки крикнул:

— Тихо вы! Стыдно!.. Женщина эта из райкома, наша руководительница, сына своего взять не побоялась, а вы же — взрослые люди.

Повернулся к матери, и она посмотрела на него с благодарностью.

— Пойдемте, — сказал мужчина.

Они пошли рядом по дороге, я заторопился за матерью, остальные притихли и потянулись следом.

Всего лишь небольшая часть пути хорошо запомнилась мне, а все дальнейшее, даже весь следующий день, вспоминалось как обрывки из смутного сна, и трудно с уверенностью сказать, просил бы я мать взять меня убирать картофель или нет, если бы наперед знал, как тяжело придется... Покатая дорога с выпиравшим хребтом была скользкой, я все сползал по ней вниз, к кюветам, с отчаянием упираясь ногами в грязь; из-под ботинок в кюветы срывались мокрые комья расползшейся дороги и всплескивали там воду. От постоянного напряжения у меня отвердели и разболелись мускулы на лодыжках, а от страха перед водой темных кюветов, куда я мог совсем просто свалиться, всю дорогу холодило внизу живота.

Скоро совсем стемнело. В промозглом ночном небе, где-то высоко над лесом, неожиданно пару раз мигнула одинокая звезда, но тут же пропала, словно растворилась в сыром воздухе или оттуда ее мигом сдул ветер. А когда мы обошли по дороге лес, то вдруг посыпала сухая снежная крупка: в темной пустоте ночи по сторонам дороги смутно улавливалось беловатое мелькание, и казалось — сверху сыплют соль в пропасть.

Люди растянулись, и мать часто останавливалась, высматривая отставших. Я перестал видеть ее, и тогда на какое-то время единственной моей надеждой стала белевшая на спине мужчины наволочка: я не отрывал от нее взгляда, все поспешал за нею, а потом, окончательно теряя всякое представление об окружающем, закрывая глаза и, видимо, на ходу засыпая, инстинктивно ухватился за угол наволочки и все шел и шел, непонятно куда и зачем, ничего уже не видя вокруг и не слыша, да так, не отпуская ее, и вошел вслед за мужчиной в сарай, неизвестно откуда возникший, а в сарае ненадолго очнулся, заметил широко распахнутую дверь, человека с фонарем возле двери, в свете этого фонаря стал различать наших, возникавших из ночи бледными тенями, как-то очень равнодушно, без всякого чувства, приметил среди них мать и прошел к стене, замертво упал на толсто настеленную прелую солому.

Следующий день я пробыл в состоянии сильной оглушенности... Ночью совсем не выспался: показалось — только-только упал на солому, только закрыл глаза и забылся, как меня принялась трясти за плечо мать:

— Вставай... вставай. Пора на работу, — сквозь сон я слышал, как она засмеялась. — Да вставай же ты, соня.

Возле уха прозвучал незнакомый мужской голос:

— Пусть себе спит. Уж очень он вчера притомился.

— Нет, надо его разбудить, а то он на меня обижаться будет, — ответила мать.

Приоткрыв глаза, я с удивлением обнаружил себя в старом сарае со щелястой крышей, увидел в открытую дверь, что уже рассвело, сразу сообразил, что к чему, сел на соломе и догадался, почему было тепло спать: мужчина, за которым я шел ночью, накрыл меня своим ватником.

Оба они: мать, стоявшая надо мной, и мужчина — он сидел рядом — рассмеялись, когда я стал диковато осматриваться.

Разбившись на группы и растянувшись по огромному мокрому полю, весь день мы копали картофель и носили его поближе к дороге — ссыпали там на солому, разбросанную по земле. Позднее колхозники должны были вывезти его на подводах. Мать часто переходила от группы к группе, я слышал, что там, где она появлялась, становилось оживленно, оттуда доносился смех, но ходить за нею был просто не в силах и на весь день прилепился к мужчине с котомкой из наволочки. Он выкапывал картофель, часто останавливаясь, чтобы соскрести щепкой с отяжелевшей лопаты комья земли, а я выбирал картофель и бросал его в большую плетеную корзину, тяжело волоча ее за собой. У меня сильно замерзли руки, и кожа на них задубела: я помню, как сидел на корточках у черной ямки, пытался выбрать из нее розовые клубни, но пальцы слушались плохо и клубни падали из рук обратно в ямку — я дул на руки, засовывал их под мышки, чтобы они отогрелись.

Еще хорошо запомнилось, как во время обеда мужчина вытащил из костерка печеную картофелину и подал мне, она дымилась, но почему-то кожу на руках не обжигала, и я спокойно, медленно перекатывал ее в ладонях, с наслаждением ощущая, как от картофелины растекается по рукам тепло.

Иногда мать подходила ко мне, что-то говорила, но я плохо слышал ее слова, точно она говорила издалека и глухо. Под вечер она все же растрясла меня за плечи.

— Ох, и устал ты, вижу. Как обратно пойдешь? Иди в сарай, отдохни, пока мы закончим.

В ответ я мотнул головой, и мать не стала настаивать.

— Как хочешь. Упрямый ты у меня. — Она вдруг наклонилась ко мне, порывисто поцеловала в щеку и сказала восторженно: — Посмотри, сколько мы накопали картошки... Не пропала в земле. А сколько всего вчера народу поехало, помнишь? Море!..

Посматривая на огромные кучи картофеля, возвышавшиеся у дороги на соломе, я от усталости не испытывал никаких чувств, будто все это меня никак не касалось, и только позже, через несколько дней после возвращения домой, когда перестали болеть спина и ноги, а тело вновь приобрело легкость, когда перестало шуметь в голове и она стала ясной, я заново пережил ту поездку, отчетливо вспомнил розовые горы картофеля, представил даже, как с клубней осыпается подсохшая на ветру земля, присыпает серой пылью у подножия картофельных гор солому, и тут неожиданно понял, что уже давно втайне горжусь своей работой там, далеко за городом, на холодном и мокром поле.

А бинты с моих ног мать пыталась отстирать. Она даже два раза их кипятила, но они так и остались темно-серыми, теперь действительно похожими на солдатские обмотки.

2

Летней теплой ночью перед парадом танкистов над городом прошел дождь, и рано утром главная улица, широкая и прямая, поблескивала промытым, еще влажным асфальтом; в тени домов асфальт казался темным, но на открытых местах, на дороге, сверкал, как гладь реки под солнцем, и слепил глаза; проглядывалась улица далеко, там, вдали, солнце заливало ее сильнее, ярче, а еще дальше, где угадывалась река — все терялось из виду, как в мареве, в сиянии воздуха.

Из солнечной дали, оттуда, где свет чистого неба сливался со светом реки, двумя молчаливыми колоннами вытянулись танки — новенькие, с открытыми люками, с поднятыми на один уровень пушками... Дальние танки терялись у реки в сверкающем воздухе, и колонны казались длинными до бесконечности.

К скверу, к сколоченной из досок трибуне с приветствием: «Слава добровольцам-танкистам!» и с гневным требованием: «Смерть немецким оккупантам!» — стекался народ. Солнце вставало выше, улица просохла и забелела от зноя, у трибуны и в сквере стало совсем тесно.

Над колоннами танков, над притихшей толпой в жарком воздухе очень длинно, тягуче прокатились слова команды:

— Ста-а-а...и-и-ись!

Танкисты в темных комбинезонах и в шлемах, до этого свободно стоявшие группами среди машин, побежали к танкам, а люди, схлынув с проезжей части дороги, тесной стеной прижались к домам.

Заиграл духовой оркестр: начищенные трубы и пряжки ремней военных музыкантов ломали, разбрызгивали в стороны солнечный свет.

По шатким деревянным лесенкам со стороны сквера на трибуну поднялись секретарь обкома и еще люди. Среди них я увидел и мать с букетом цветов. Стало совсем тихо, все на улице напряженно застыли; знаменосец танковых колонн, державший древко обвисшего в безветрии знамени, и два танкиста по бокам его вытянулись так, что казалось — они привстали на носки. Чуть хрипловато и от этого особенно значительно заговорили установленные вдоль всей улицы громкоговорители, далеко разнося слова секретаря обкома: «Земляки наши, добровольцы-танкисты! Вам наш наказ: бейте фашистскую нечисть, гоните ее прочь с нашей русской земли, а мы здесь, ваши родные и близкие, ваши друзья, и на минуту не забудем, что от нас тоже зависят ваши ратные успехи, не пожалеем сил для нашей общей победы над врагом...» Слова будто материализовались где-то там, внутри громкоговорителей, обкатывались и раздельно, вещественно ощутимо падали в горячий воздух.

Все молча стояли еще какое-то время и после того, как он закончил говорить.

Трибуна опустела: все спустились вниз и пошли туда, где стояли командир бригады и старшие офицеры; командир вытянулся перед секретарем обкома, хотел было отдать честь, но секретарь сжал ему плечи руками, и с минуту они молча смотрели друг другу в глаза, как друзья, прощавшиеся надолго.

Затем секретарь обкома достал из кармана пиджака какой-то предмет, что-то зачерневшее в его руке... С трудом подавшись вперед, я просунул голову между двумя мужчинами и разглядел, что он протягивает командиру бригады пистолет — подавал он оружие чуть торжественно, но в то же время и улыбаясь. Офицер принял подарок, благодарно качнулся к секретарю обкома, они обнялись.

Все штатские шли вдоль строя танкистов, и я заметил, что каждый из них дарил что-нибудь на память военным. От нехорошего предчувствия у меня заныло сердце, а потом на секунду замерло, как перед прыжком, и прыгнуло-таки — забилось часто-часто, отчего в щеки ударил жар. Я и на миг теперь не упускал мать из виду.

Поотстав немного, она остановилась возле высокого офицера с тонкими, аккуратно подбритыми усиками, одетого, как и все, в комбинезон, сильно перехваченный в поясе новым командирским ремнем. Офицер поднес руку к шлему, отдавая честь, но сделал это не так, как перед старшим по званию или, допустим, перед секретарем обкома, а с улыбкой, наклонившись в легком полупоклоне. Гадая, что будет дальше, я во все глаза смотрел на них, и мне казалось, что стоят они долго, хотя, наверное, разговор длился не больше минуты; потом мать, сунув букет под мышку, открыла сумочку и — оправдалось мое предчувствие! — достала нож из златоустовской стали и подала офицеру. Он взял подарок, выдернул клинок из ножен — сталь до боли знакомо сверкнула на солнце; бережно придерживая нож за острие и тяжелую рукоятку, офицер поднес его к губам и поцеловал лезвие.

От обиды у меня задрожали губы, я полез, толкаясь локтями, поглубже в толпу, поближе к ограде сквера, а там мне стало стыдно: ведь подарила мать нож не кому-нибудь, а офицеру, уходившему на фронт.

Пока я переживал у ограды, все штатские во главе с секретарем обкома вернулись и вновь поднялись на трибуну; на этот раз с ними был и командир бригады.

От головных танков по улице, как многократное эхо, затихающее где-то у реки, прокатилась команда:

— По маши-и-и-на-а-ам!..

Улица и дома содрогнулись от гула моторов, танки тронулись с места и пошли мимо трибуны, сминая тяжелыми гусеницами нагревшийся асфальт — за машинами аспидной дорожкой потянулись широкие рубчатые следы; танки медленно набирали скорость, и люди торопились за ними: меня подхватила толпа и вынесла совсем близко к трибуне — тогда-то я и увидел, как мать бросила букет цветов, упавший на танк под пушку.

Танки все убыстряли ход, толпа за ними редела, но я с ребятами бежал за машинами до самого конца, до станции. Там танки по широким трапам поднимались на железнодорожные платформы, заметно оседавшие под их тяжестью.

Людно и празднично было в городе. Бригада отправлялась на фронт не в этот день, и на улицах встречалось необычно много военных.

К обеду к нам неожиданно пришли гости: высокий офицер с усиками, которому мать подарила нож, а с ним — молодой, наверное только-только выпущенный из училища, лейтенант. Теперь они были не в комбинезонах, а в новой щеголеватой форме. У офицера с усиками на плечах кителя горели капитанские погоны, от него попахивало вином, он был игриво-весел: фуражку с маленьким, специально обрезанным козырьком сдвинул чуть набок, все посмеивался и часто трогал пальцем кончики тоненьких усиков, словно опасался, что они вдруг встопорщатся. А лейтенант, придерживая правой рукой тугой рюкзак, оттягивавший плечо, конфузливо улыбался и смущенно переминался с ноги на ногу, поскрипывая новыми сапогами.

Кажется, мать не сразу узнала капитана — какое-то время всматривалась ему в лицо, потом удивилась:

— Вот так сюрприз. Как это вы меня нашли?

— Так вот и нашли, — капитан приподнял руку и загадочно перебрал в воздухе пальцами. — Солдатская сметка.

— А все же?.. Очень любопытно.

Он тяжко вздохнул и с шутливой сокрушенностью развел руками:

— Ну вот, все-то надо объяснять. А потом скажут, как просто, прямо-таки элементарно. Никакой тайны. У меня же ваша визитная карточка есть. Нож... С фамилией на клинке. Вот и проявил находчивость — позвонил дежурному в обком партии. Там и дали ваш адрес.

— И верно... Как просто, — засмеялась мать. — Вот и хорошо, что зашли, давно у нас гостей не было.

— А я, как видите, не один, — прищурился капитан. — Вдруг, думаю, у вас еще и сестра такая же интересная есть.

Мать вновь засмеялась:

— Представьте себе — есть.

Капитан, повернувшись к лейтенанту, радостно воскликнул:

— Так будем считать, что ему повезло.

— Товарищ капитан... — лейтенант за его спиной вконец смутился.

Его смущение окончательно развеселило мать, она сказала:

— Только учтите, сестра у меня с характером, — и слегка погрозила лейтенанту пальцем.

— Кстати, надо ведь и представиться, — капитан вытянулся, щелкнул каблуками и наклонил голову. — Рукавишников, Константин Иванович. А это — командир взвода в моей роте.

— Боря... — выступая из-за его спины, проговорил лейтенант.

Хмыкнув, мать сказала с иронией:

— Все ясно — лейтенант Боря. В части вас, конечно, тоже так величают?

Капитан весело захохотал, а лейтенант испуганно поставил, рюкзак на пол, быстро одернул гимнастерку и приложил ладонь к козырьку фуражки:

— Лейтенант Храмцов, — он густо, совсем по-мальчишески покраснел.

В комнате капитан глянул на своего товарища и показал подбородком на стол. Лейтенант развязал рюкзак и стал вынимать оттуда банки с мясными консервами, хлеб, бутылки с водкой.

— А это еще зачем? — спросила мать.

— Как же... Ведь ночь перед боем, — капитан усмехнулся. — Грех не выпить.

И она неожиданно легко согласилась:

— Раз грех... Выпьем.

Из другой комнаты вышла Аля — причесанная, с костяной брошкой на вырезе платья.

— Видишь, — сказала мать, — у нас гости.

Аля кивнула офицерам, но руки не подала: она работала фрезеровщицей, руки у нее были исцарапанными, с мозолями, и это ее смущало.

Открыв буфет, мать носила к столу посуду, и капитан вызвался помогать. Но в своем усердии, помнится, он только мешал матери: все как-то заступал ей дорогу. Раза два они даже сталкивались, и капитан пытался придержать мать за локти, будто боялся, что она упадет; тогда она стала ловко его обходить, увертываться от его рук, протянутых за посудой, и он вроде бы растерялся, смешно замельтешил между столом и буфетом, и со стороны все это скоро стало напоминать игру в жмурки, но с открытыми глазами.

Присев на край кровати, я смотрел на офицеров и завидовал тому, что они скоро будут на фронте. И незаметно размечтался... Хорошо бы спрятаться в эшелоне меж танков и уехать на войну: запастись сухарями, втиснуться в какой-нибудь закуток, а на передовой выбраться и объявиться: вот, мол, я — хочу воевать с фашистами. Не отправят же с передовой назад, домой, не до этого будет: надо идти в бой... Прищурив глаза, сжав зубы, я сидел в танке и смотрел в щель, как бегут, бросая оружие, немцы. Но от танка не убежишь. Стремительно идет он по полю, беспрерывно стреляя из пушки. В смотровую щель видно, как танк догоняет фашиста. Он оглядывается, в ужасе закрывает глаза, а я смотрю на него холодным, непреклонным взглядом... Фашист падает на колени, подымает руки. Поздно, поздно опомнился, танк, взревев мотором, падает на него и мчится дальше, перескакивая через окопы и рвы. Навстречу ему вдруг вывертывается из-за бугра немецкий танк; стрелять уже нет времени, и танки сталкиваются лоб в лоб, совсем как на рисунке в школьном учебнике: цепляются гусеницами, толкают друг друга грудью, поднимаются все выше и выше, уставясь пушками в небо... Моторы ревут, содрогая машины, — еще немного, и тот танк, с черным крестом, не выдержит, упадет, бессильно закрутит в воздухе гусеницами, как перевернутая черепаха лапами...

— Володя, сходи в кухню, набери в графин воды, — окликнула меня мать. — Да похолоднее... Побольше слей из крана, чтобы охладилась.

У меня даже в висках застучало — таким резким был переход от мечты к действительности. Взяв графин за горлышко, я пошел к двери, на ходу размахивая графином, как гранатой, и чуть не ударил им по углу стола.

— Осторожнее, осторожнее. Ты что это? Разобьешь... — прикрикнула Аля.

В кухне я на полную мощность открыл кран. В раковине, не успевая стекать, скоро накопилась вода, тяжелая струя сбивала ее до пены.

За шумом воды я не слышал, как в кухню вошел Яснопольский, и оглянулся, только когда почувствовал, что на меня упала чья-то тень, — Самсон Аверьянович стоял у стола, слегка опираясь на него рукой. Захотелось поскорее уйти из кухни: я давно избегал встреч с ним. Пробуя воду, я сунул руку под кран, но вода все еще шла теплая — на улице-то стояла жара, и я решил не ждать.

Графин быстро наполнился, и вода, булькнув в горлышке, облила руку.

Самсон Аверьянович отступил от стола и как бы случайно встал у двери в прихожую, загораживая мне проход; посмотрел на меня, улыбаясь, с высоты своего роста:

— У вас, я слышу, сегодня весело. Наверно, друзья матери пришли в гости? И то — нельзя же все время только работать... Надо и погулять. Они, я думаю, и винца принесли? А? Чего же не выпить, когда есть, — он благодушно подмигнул мне.

— Они не друзья, а танкисты. Офицеры, — я попытался было обойти соседа, но он так ловко повернулся, что опять оказался на пути.

— А разве офицеры не могут быть друзьями? Уж поверь мне, как раз они-то и бывают друзьями женщин, — Самсон Аверьянович осклабился, и я впервые заметил, какие у него крупные зубы.

Слова его прозвучали как-то неприятно, двусмысленно, и я торопливо пояснил:

— Сегодня на параде мама капитану, который к нам пришел, финский нож подарила.

— А-а... Так он, значит, прямо с парада и к вам? С корабля на бал... А второму что подарили?

— Ничего, — пожал я плечами.

Яснопольский укоризненно покачал головой:

— Ничего... Ай-яй-яй. Но дело, я думаю, поправимое — время еще есть, — он засмеялся. — Чего-нибудь обязательно подарят.

Никак я не мог взять в толк — чего ему от меня надо. И начинал злиться.

На счастье, открылась дверь нашей комнаты и послышался голос Али:

— Володя, ты где там пропадаешь?

Самсон Аверьянович слегка подался в сторону и освободил проход.

Стол уже был накрыт, возле тарелок мать поставила бабушкины хрустальные рюмки, они весело светились, на их резных гранях горели искорки.

Увидев меня, капитан нетерпеливо воскликнул:

— Вот и вода появилась, пора открывать заседание. Чур, мое место рядом с хозяйкой дома. — Он помедлил, ожидая, когда все рассядутся, и налил в рюмки водки. — Я предлагаю выпить за женщин, которые нас всегда провожают.

Но мать подняла руку и помахала над головой:

— Подождите, подождите, Константин Иванович. Нет, нет... Не за это пить надо. Сегодня замечательный день, настоящий для нас праздник. Да, да — большой праздник на нашей улице. Вот вы, Боря, совсем еще молодой офицер и многого, наверное, не знаете. Ну, например, того, что каких-нибудь год-полтора назад у нас таких танков было так мало, что некоторых это приводило в отчаяние. Да что танков — брони для них не было. Так что простите меня за неуместность, может быть, громких слов за столом, но я очень хорошо знаю, что сегодняшний день — большая наша победа... — она неожиданно замолчала и, прикусив нижнюю губу, задумчиво обвела взглядом сидевших за столом. — А знаете, у нас здесь кое-кого не хватает. Подождите меня немного...

Она поставила на стол рюмку и пошла к двери. Капитан с удивлением посмотрел ей вслед и пощипал кончики усов.

Что-то долго она не возвращалась, и все за столом молчали. Когда она вернулась, то капитан оживился:

— Наконец-то!.. — И шутливо воскликнул: — Теперь-то, надеюсь, мы выпьем.

— Выпьем, выпьем, Константин Иванович, — весело ответила мать. — Конечно же, выпьем.

За ней, растерянно моргая, вошел Юрий. Увидев офицеров, он замешкался у порога — гулко так, с бульканьем в горле — и быстро, нервно провел пальцами по пуговицам старой рубашки, как бы проверяя, все ли застегнуты.

И к столу он присел словно робея, сгорбился над тарелкой.

— Теперь можно и выпить, такой уж сегодня день, — подняв рюмку, мать заметила, что капитан оценивающе смотрит на Юрия, точно решает, кто он, и пояснила: — Юрий, можно сказать, сегодня самый главный виновник торжества. Да, да — не удивляйтесь... Чтобы наступил сегодняшний день, он даже спал у станка. Так что первый тост за тебя, Юра.

Давно я не помнил мать такой веселой, не помнил, пожалуй, с довоенной поры, когда в праздники отец весь день был дома, с нами. Она лихо, залпом, выпила водки, но тут же закашляла, замахала у рта рукой, потянулась к графину.

Капитан быстро налил воды в стакан.

— Фу, чуть не задохнулась, — глотнув воды, заулыбалась мать.

После первой рюмки капитан почему-то вдруг отрезвел, лицо у него стало строже. А у Юрия заблестели глаза и порозовели щеки. Ему, должно быть, было приятно, что мать не забыла о нем, сказала за столом о его работе. Он, вроде бы сам удивляясь, припомнил:

— И правда ведь, одно время прямо у станков и спали. В цехе по-над стенкой стояли деревянные топчаны... Вкалываешь без отдыха и вдруг чувствуешь — повело, в глазах туман. Мастер подойдет, скажет: иди-ка, вздремни часок. Он за этим следил, боялся, как бы кто со сна-то руку в станок не сунул, — Юрий покосился на мать. — От усталости иногда на меня что-то такое накатывалось, ну, думаешь — дальше такого не вынесешь...

— Вынес же... — перебила мать.

— Да, вынес. Смотрел я сегодня на танки и удивлялся: неужели все это мы сделали? Чудо просто.

— Это не чудо, а героизм людей, — сказала мать. — Налейте-ка, Константин Иванович, еще по одной.

Взрослые выпили и посидели молча — каждый задумался о чем-то своем. Потом Юрий посмотрел на капитана:

— В начале войны я тоже добровольцем на фронт просился.

Капитан поинтересовался:

— Со здоровьем что-нибудь не в порядке?

— Да нет, здоровье нормальное. Вполне здоров.

— Не взяли, потому что здесь был нужнее, — твердо заявила мать. — Теперь это особенно ясно.

Поставив рюмку на ребро донышка, капитан поигрывал с ней и внимательно посматривал то на мать, то на Юрия.

— Расстраивались, вижу, что в армию вас не взяли? А ведь Ольга Андреевна, пожалуй, права... — задумчиво проговорил он. — Нам есть чем воевать. А это — самое главное.

— Ну конечно же, конечно... — кивнула мать. — Всем это ясно.

Капитан улыбнулся, отставил рюмку и потянулся к бутылке:

— Давайте по последней, а то нам скоро пора идти, — налил всем водки и чокнулся через стол с Юрием. — Спасибо за хорошие машины.

— Да, да... — оживилась мать. — За это и правда стоит еще по одной выпить.

Юрий снова быстро перебрал пальцами пуговицы на рубашке и выпрямился с рюмкой в руке: в этот момент он немного напоминал смущенного именинника.

Словно поторапливая всех, мать приподнято сказала:

— За тех, кто делает лучшие танки. Советские!

Вскоре офицеры поднялись из-за стола, стали прощаться. Надев в прихожей фуражку, на этот раз прямо — по уставу, капитан сказал:

— Вы уж, Ольга Андреевна, меня, пожалуйста, извините.

— Да что вы, Константин Иванович... За что? — мать подала на прощание руку.

Он усмехнулся:

— Да так, знаете... А за нож — большое спасибо. Очень буду его беречь. Напишу как-нибудь вам письмо, если не возражаете. Как воюем, как живем...

— Буду вам благодарна. Крайне любопытно, как поведут себя в бою наши танки, так что обязательно напишите.

— Само собой... — он вытянулся, отдал честь, но тут же улыбнулся и развел руками, смягчая официальность прощания.

На следующий день утром я, едва позавтракав, побежал на железнодорожную станцию — еще раз посмотреть на танки. Втайне надеялся найти вчерашних наших гостей: они-то, конечно, разрешат посидеть в танке, осмотреть все внутри.

Но эшелонов не было. На том месте, где они стояли, только рельсы блестели на солнце.

3

Осенью в городе появились первые пленные немцы, и на окраине, у парка, для них оборудовали лагерь: с вышками для часовых, с высоким забором и с колючей проволокой на этом заборе. Первое время пленных держали в лагере, но зимой все чаще стали выводить на работы. Вначале немцев усиленно охраняли — впереди колонны обязательно ехал верхом офицер, по бокам и позади шли солдаты с винтовками наперевес; те места, где работали пленные, тоже обносились забором, со всех четырех сторон на больших щитах крупно писали: «Запретная зона!» Иногда там угрожающе добавлялось: «Стреляю без предупреждения!»

Весной охрана пленных уменьшилась, а летом и вообще можно было встретить на улицах почти свободно идущие группы немцев с одиноким охранником позади, повесившим на плечо винтовку стволом вниз; да и работали они теперь совсем на виду.

Летом пленные недалеко от нашего дома копали траншеи и ремонтировали водопровод. Они приходили утром, одетые в потрепанную, ядовито-зеленоватую форму со споротыми погонами и петлицами, все, как на подбор, почему-то низкорослые, плотные и тугощекие. Деловито, без суеты, принимались за работу и работали старательно — подгонять их не приходилось; пожилой охранник, тоже в старенькой, выцветшей гимнастерке, все время сидел на скамейке у какого-нибудь дома — винтовку ставил меж колен, равнодушно поглядывал на пленных, а то и подремывал, держась руками за ствол винтовки. От немцев при ветерке веяло странным, каким-то горьковатым чужим запахом.

Из соседних домов поглазеть, как работают пленные, часто выходили женщины и дети. Сначала все вели себя осторожно, близко к пленным не подходили, не то чтобы побаиваясь их, а словно опасаясь запачкаться, но потом кто-то осмелел, дал немцу кусок хлеба, и когда тот в ответ заблестел глазами и стал благодарно кланяться, прижимая к сердцу ладонь с растопыренными короткими пальцами, многие женщины вдруг подались домой за хлебом и картошкой.

С тех пор на улице стали подкармливать пленных, а они из медных пятаков, из блестящих двадцатикопеечных монет делали колечки и перстеньки с сердечком или кругляшком вместо камешка и одаривали ребят и женщин.

Странно было смотреть вблизи на живых немцев, таких добродушных и безобидных, словно бы одомашенных, а колечки и перстеньки они делали так аккуратно, так тщательно натирали их до жаркого блеска кирпичной пылью, что и я приготовил пятак, но все не решался подойти к пленным: казалось — по пути к ним я должен словно бы перешагнуть государственную границу; видимо, не у одного меня возникало подобное ощущение, потому что даже женщины и ребята, уже не раз приносившие немцам еду, какое-то расстояние до них и обратно проходили быстрыми семенящими шажками, конфузливо улыбались и поминутно оглядывались на охранника.

Стоя вот так однажды недалеко от пленных и сжимая в кармане заветный пятак, я уже набрался было решимости его отдать и даже, кажется, чуть сдвинулся с места, переставил ногу и подался телом вперед, к немцам, но тут на плечо легла чья-то рука и не тяжестью, нет, а легким дрожанием, настороженным трепетом заставила остановиться. Я повернул голову, скользнул взглядом от тонких пальцев на моем плече по руке вверх — к лицу... Рядом стояла Клавдия Васильевна. Последнее время она часто приходила к нам после работы, проводила у нас вечера, а иногда оставалась и на ночь; тогда мать ставила посреди комнаты неуклюжую раскладушку военного образца — брезент, натянутый на две плохо обструганные палки, прикрепленные к раздвижным деревянным крестовинам. В конце зимы у Клавдии Васильевны погиб на фронте муж, она говорила матери, хватаясь рукой за горло: «Не могу одна сидеть дома. Ком какой-то свернется здесь, и кажется — сейчас разревусь...»

Тогда она тоже шла к нам и остановилась, положила мне на плечо руку, но, думаю, даже и не сознавала, что это именно я, просто, наверное, чувствовала, ощущала, что рядом стоит кто-то знакомый, свой, потому что уж очень отрешенным, сосредоточенно-углубленным было у нее выражение лица, когда она смотрела на немцев... Постояв неподвижно, только пальцы подрагивали на моем плече, Клавдия Васильевна с безмерным удивлением тихо проговорила: «Поразительно... Люди как люди...» — и тут осознала меня рядом, смутилась и вымученно улыбнулась, точно подтрунивала над собственным недомыслием.

— Что это мы стоим, смотрим на этих... — с наигранной бодростью сказала она. — Пойдем отсюда.

И тихо повела меня, не убирая руки с плеча.

В комнате она молча замерла у окна, но едва мать, вернувшись с работы, открыла дверь, как живо к ней обернулась:

— Представляешь... На улице там фрицы такие толстомордые, аж тошнит, ямы какие-то копают, а возле них ребятишки вертятся, женщины. Потом смотрю — одна бабенка с коровьими глазами им хлеб и вареную картошку тащит. Так мне захотелось ее по руке ударить, чтобы вся жратва на землю посыпалась... Еле сдержалась.

— Да ты что, Клава? — пожала плечами мать. — Нельзя же так...

У Клавдии Васильевны неожиданно перекосилось лицо:

— А как?! Да они паек не хуже нашего рабочего получают! И вообще меня крайне удивляет, что с ними так цацкаются. Землю, видите ли, копают... Покопают, покопают — покурят. Под землю бы их всех надо загнать, чтобы они там перемерли.

— Опомнись, Клава... Что ты молотишь? Это же не фашисты, не эсэсовцы, а обычные немцы, которых воевать заставили, такие же рабочие, крестьяне... Что же, всех уморить, по-твоему, надо?

— Всех! Все их племя! — вспылила Клавдия Васильевна, и у нее задергалась щека.

Похоже, мать очень за нее испугалась и не стала спорить, а примирительно сказала:

— Успокойся, Клава. Успокойся... Всех так всех, черт с ними. Успокойся. Чаю вот сейчас вскипятим, у нас где-то банка сгущенного молока есть. Попьем чаю, посидим... — но не выдержала тона, с укором добавила: — А все же... нельзя так.

Клавдия Васильевна болезненно поморщилась, сказала спокойнее:

— Ах, да, права ты, конечно, во всем права. Все я понимаю, — она приложила ладонь к груди. — Но здесь... Но вот тут... — и с отчаянием махнула рукой.

Смутно угадав в словах матери не просто доброту, а нечто большее, я поклялся завтра же побороть отчужденность и подойти к пленным, как подошел бы к нормальным людям. Запросто подойду, решил я, и попрошу сделать из пятака колечко.

И на другой день я твердо зашагал в ту сторону, где работали немцы, но возле них остановился и, сжимая в разом вспотевшей ладони пятак, стал высматривать кого-нибудь посимпатичнее, подобрее лицом, и вот тут-то один из пленных, решив отдохнуть, сел на валявшееся рядом со мной старое трухлявое бревно, насыпал в клочок газеты махорки и принялся крутить самокрутку. Скрутив и склеив ее, он закурил, потом посмотрел на меня и заулыбался, блеснув золотым зубом; я храбро шагнул к нему и уже было вытащил руку с зажатым в кулаке пятаком, как немец, решив вдруг со мной поиграть, добродушно ухмыльнулся, прищурил левый глаз, прицелился в меня указательным пальцем и выдохнул: «Пуф-ф...» — выпуская изо рта струйку дыма.

У меня от ненависти зажгло в груди, а горло перехватило; круто развернувшись, я заторопился от немца — прочь, прочь... Во дворе посмотрел на пятак и, размахнувшись, забросил его в сирень.

Пленные немцы закончили работать вблизи нашего дома к концу лета, но еще долго широкая полоса коричневой земли напоминала, где копали траншею, а потом полосу затоптали, земля там посерела, слилась с некопаной, но к холодам вдруг стала обозначаться: если утрами выпадал иней, то он особенно был заметен на железных крышах домов, на пригорках и там, где летом копали траншею, — по следу ее вдоль улицы прямой дорожкой пролегала серебристо-белая полоса.

Осенью к нам зашел незнакомый офицер. Он спросил мать, а узнав, что она на работе, оставил для нее письмо от капитана Рукавишникова. Бабушка приглашала: «Может, вечером зайдете? Или, если хотите, ее сейчас можно застать в райкоме партии». Но офицер торопился и просто оставил письмо. Заклеенный конверт был без марки и печатей; еще, видимо, офицер долго носил письмо в кармане — сложенный вдвое конверт сильно потерся на сгибе, потемнел, и обе половинки так спрессовались, что почти слиплись краями.

До этого капитан раза два писал матери, но те письма не сохранились: коротенькие, к каким-то праздникам, они не заинтересовали мать. Но, кажется, она отвечала на них, конечно же — отвечала, иначе с чего бы в тот вечер, увидев письмо, сказала:

— Смотрите-ка, Константин Иванович объявился, а я уже подумывала, не случилось ли чего с ним... — повертела конверт и положила на стол. — Поем и тогда почитаю. Не торопясь.

Разорвав конверт, она быстро, как бы охватывая письмо единым взглядом, прочитала его, нахмурилась и сказала:

— Капитан-то наш, Рукавишников, оказывается, с полгода как в госпитале. А пишет-то, пишет-то что... Просто даже не верится.

Отчетливо всплыло в памяти: мать с недоуменно-напряженным лицом перечитала письмо — теперь очень внимательно, строка за строкой, — задумчиво посидела за столом и сорвалась с места, быстро вышла в прихожую.

— Юра! Юра! — она громко постучала к ним в дверь. — Выйди, пожалуйста, на минутку.

Всю жизнь потом я жалел, и не просто жалел, а даже испытывал неясное чувство вины, что в тот вечер не пошел за матерью туда, в прихожую, а остался сидеть за письменным столом в комнате и готовить уроки.

Слышно было, как в прихожей мать с возмущением говорила Юрию:

— ...Да, так и пишет: у пушки короткий прямой выстрел... Позднее-то запрещали вступать в лобовой бой с тиграми, но до этого, пишет он, столько танков зря потеряли... Как же это все понимать, а, Юра?

Юрий, помню, ответил:

— Мы же, Оля, пушек на заводе не делаем, а только устанавливаем их на машины. Но что-то такое я слышал... Зато и другое знаю: снаряд у пушек очень крепкий, если попадет — кричи капут.

Заинтересованный разговором, я выглянул в прихожую.

— Все равно, лучшие, так, значит, во всем лучшие, нечего зря хвастаться... — сказала мать и примолкла, сердито посмотрела на меня. — У тебя же много уроков. Иди — занимайся.

Поняв, что она не хочет при мне говорить, я вернулся в комнату и больше не подходил к двери: после ее слов получалось бы, что я подслушиваю.

А Юрий и мать ушли в кухню и еще долго там разговаривали.

Дальше с письмом Константина Ивановича, капитана Рукавишникова, вышло нелепо: мать куда-то его затеряла. На другой вечер она справлялась у бабушки:

— Ты не видела вчерашнего письма? Кажется, я его в кухне вчера, на столе, оставила. Куда оно делось? Хотела на работе своим почитать, открыла сумочку, а его нет...

Бабушка пожала плечами:

— Если в кухне оставила, то его могли сегодня вместе с другой бумагой в огонь сунуть...

Мать наморщила лоб, потерла виски пальцами:

— Определенно в кухне оставила, но почему его со стола могли взять и в печь сунуть — не на полу ведь валялось...

Больше в доме о письме не вспоминали. А через несколько дней мать не вернулась с работы. В этом не было ничего тревожного: она могла внезапно выехать по делам или остаться дежурить в райкоме партии, но в таких случаях всегда предупреждала по телефону бабушку или меня — кто возьмет трубку... Но в тот вечер не позвонила, не знали мы, где она, и днем. В школе я еле досидел до конца уроков, а когда прибежал домой, то в кухне стояла спиной к окну Клара Михайловна и не спеша покуривала длинную папиросу; на железном листе у печки уже валялись окурки с красными колечками от губной помады. Она увидела меня и, усмехнувшись, подняла голову выше, уставилась в потолок — словно знала что-то забавное, но не хотела говорить.

Вбежав в комнату, я крикнул:

— Баб, где мама?!

— В командировке она, в командировке. Ох ты, боже ж мой... — бабушка вдруг закричала на меня, хотя я и не повторял вопроса. — Сказала же тебе, что в командировке! Так чего еще надо?.. Уехала она, уехала!

Днем и под вечер к нам забегала Клавдия Васильевна: быстро простучит каблуками по лестнице, хлопнет дверью в прихожую, потом — в соседнюю комнату, пошушукается с бабушкой и опять застучит каблуками к выходу... В последний раз она появилась совсем поздно, дверь открыла Аля, давно вернувшаяся с работы, увела Клавдию Васильевну к себе, и из той комнаты послышался ее возбужденный голос:

— Дозвонилась я там до одного начальника...

— Тише ты, тише, Клава, — прервала Аля. — Дочь разбудишь.

И они перешли на шепот.

Совсем потерянным лежал я на кровати, а когда вошла Аля и стала разбирать постель матери, сказав:

— Надю я сюда спать положу, а то мы там разговариваем, — я крепко закусил угол подушки, боясь разреветься.

Всю ночь я не мог уснуть: вслушивался в шепот женщин, но не разбирал ни одного слова. Сначала еще в доме напротив горел свет, он слабо доходил до комнаты, пробиваясь сквозь ветки сирени, росшей под окном. От веток на стену падали тени: кусты сирени покачивались за окном, и черные тени шевелились на стене, как живые, то расходясь в стороны, то спутываясь там, будто клубок змей. Но скоро свет в том доме погас, тени исчезли, воздух в комнате так загустел, что потерялись и стол и буфет, зато сразу бледно осветилась узкая полоска пола под дверью, точно в мою комнату из другой пролилась светлая лужица воды... Постепенно воздух в комнате стал сереть, в нем угловато проступили очертания стола, буфета, стульев и... я внезапно заснул, причем намертво — бабушка еле-еле разбудила меня в школу.

Дня три я пробыл в полном неведении о матери, но чувствовал, что взрослые что-то скрывают. А затем внезапно приехал отец... К вечеру я собрался погулять, вышел на крыльцо и увидел, как военный в шинели, перекинув руку через невысокий забор, нашаривает деревянную вертушку, на которую мы закрывали калитку; голова военного была склонена, и из-за козырька фуражки я не видел лица, но от неясного предчувствия тело обдало жаром, я сбежал с крыльца и на ослабевших от волнения ногах побежал к калитке.

Отец на шум шагов поднял голову...

Грубое сукно шинели покалывало мне щеку, тяжелая рука отца лежала на моем плече — так мы и пересекли двор.

Но радость от приезда отца прошла быстро. Что-то изменилось в нем, он стал не совсем таким, каким я его знал и помнил: немного огрубел, что ли, душевно или поутратил свою всегдашнюю чуткость к людям? Я это почувствовал сразу, едва мы вошли в прихожую и к нам из комнаты метнулась бабушка.

— Ох, Коля, Коля, — уткнулась она ему в грудь и расплакалась.

Отец посмотрел на нее с некоторой досадой:

— Перестаньте, мама... Хватит, — он чуть отстранился от бабушки, как-то очень ловко развернул ее и повел в комнату. — Пойдемте туда, расскажете мне все подробно.

Со стороны казалось, что отец слегка подталкивает бабушку в спину — чтобы она шла быстрее.

Обо мне он словно забыл, и я остался один посреди прихожей.

Отец долго разговаривал с бабушкой и только потом разделся — снял шинель и фуражку, повесил их в прихожей на вешалку; все это он проделал молча; прошел в комнату и надолго встал у окна, широко расставив ноги и заложив руки за спину, словно застыл, завороженный улицей, — даже пальцы на руках ни разу не шевельнулись.

Вечером отец пил с Юрием водку. Оба сидели за столом хмурыми, наливали по полстакана, залпом выпивали и закусывали мясом из консервной банки, подцепляя его почему-то кончиками ножей, хотя в двух шагах, в ящике буфета, лежали вилки. От водки Юрий покраснел, веки у него набрякли, потяжелели, и он сонно щурился; отец же как будто и не пил — сидел прямо, строго, даже не расстегнув тугой воротничок кителя.

Юрий дотошно выспрашивал отца о Ленинграде, о блокаде, но отец отвечал неохотно, вяло: казалось — ему приятнее сидеть и пить молча.

Поставив пустую бутылку на пол у ножки стола, отец достал из небольшого чемодана новую, полную, взболтнул ее и ударил широкой ладонью по донышку — картонная пробка выдвинулась наполовину, и с горлышка посыпался сургуч.

Пока он разливал водку — опять ровно по полстакана — Юрий навалился грудью на край стола, обхватил голову руками и пьяно уставился на отца.

— Нет, ты тут не отговаривайся. Ты же очевидец... — с пьяным упрямством требовал он. — Расскажи, ну, какую-нибудь такую деталь характерную. Что особенно тебе запомнилось, запало в голову?

Отец приподнял стакан и стал рассматривать его на свет, точно проверял чистоту водки.

— Какую же тебе деталь рассказать? Что же особенно запомнилось, запало в голову?.. В голову, в голову... — Он оживился: — Да вот, послушай... Шел я как-то летом по городу, чувствовал себя что-то очень паршиво, даже потел от слабости, ну, и решил зайти в садик там по пути, передохнуть немного. Сел на первую скамейку, совсем близко от входа. А с другой стороны на скамейке женщина сидела, возле нее ребенок играл — чертил что-то там или рисовал на песке дорожки. И вдруг бряк посредь улицы снаряд. У меня взрывной волной фуражку в кусты забросило, — отец усмехнулся. — Я ее, фуражку-то, с полчаса потом в кустах искал... Да, а рассказывал-то я к чему: женщине той, что рядом со мной на скамейке сидела, осколком начисто, как бритвой, голову срезало. Вот так-то, да...

Он стукнул своим стаканом по стакану Юрия:

— Ну, давай... Выпьем еще.

Юрий поспешно схватил стакан и залпом выпил водку.

— А ребенок?! — вскрикнул я.

— Что ребенок? — нахмурился отец. — Какой ребенок?

— Да женщины той, убитой, ребенок? С ним-то что?

— А-а, ребенок... Жив остался. Ничего ребенку не сделалось. Я нашел милиционера и передал ему ребенка, чтобы он разобрался, есть у него еще родные или нет. Если никого не осталось, то его в детский дом отвели... О детях мы очень заботились.

Больше Юрий не выспрашивал отца, сидел и странно покрякивал, точно в горле у него застрял комок и он не мог его выкашлянуть.

Они долго молчали, потом отец тихо сказал:

— От этих деталей, Юра, в груди остались только холод и ненависть.

Отец опять выпил водки и словно пожаловался:

— Если кто рядом скажет: немец — так у меня от бешенства темно становится в глазах. А я, черт возьми, обязан быть сдержанным. Знаешь, я два раза просился на передовую, чтобы вот так: автомат к животу прикладом, — глаза у отца побелели, — и не спускать со спускового крючка пальца...

Никогда раньше я не видел, чтобы отец так пил, и мне стало муторно за столом. От рассказа отца знобило спину, а от того, что они беспрерывно курили, еще и подташнивало, и я встал и вышел в прихожую, походил по ней без всякой цели, увидел шинель отца и подошел к вешалке.

Далеко не новая шинель была чуть помятой, рукава ее сморщились гармошкой, а погоны подполковника, тоже не новые, потеряли блеск, стали как бы немного засаленными. Ну, ясно же, подумалось мне, не на парад надевал отец эту шинель. На поле ее, почти в самом низу, я увидел грубо зашитую дырку и стал пристально ее рассматривать. Дырка была круглой и побуревшей по краям, похоже, что обожженной; такая дырка никак не могла получиться, если бы отец просто за что-нибудь зацепился, и я решил — она от пули. Шинель пахла табаком, но запах был не таким резким, как в комнате, — там от него першило в горле, — а слабым, приятным, почти таким, какой исходил до войны от гимнастерки отца.

Стоя у вешалки, я подергал шинель за полы, чтобы она висела аккуратнее, провел ладонью по рукавам, стараясь разгладить складки, и тут вдруг глаза защемило, я уткнулся лицом в сукно шинели и неожиданно для себя тихо заплакал.

В фанерном тамбурке послышался шорох, и я, сообразив вдруг, что ведь давно заметил сероватый свет, пробивавшийся во тьму тамбурка из комнаты Яснопольских, понял — за мной подглядывают. Почти тут же в прихожую выглянул Самсон Аверьянович и покачал головой:

— Ты чего ревешь? Пс, пс... Нехорошо. — Он поманил меня пальцем: — Подь-ка сюда.

Но я не двинулся с места, и он шагнул ко мне.

— К вам что — следователь пришел? Там сидит? — кивнул он на дверь нашей комнаты.

— Какой следователь? — удивился я. — Нет никакого следователя.

Самсон Аверьянович растерянно моргнул:

— Как же так нет? Как же?.. Я с работы вернулся, увидел эту шинель и сразу подумал, что у вас следователь. Погоны-то...

— А-а... — перебил я его. — Это мой папа приехал с фронта.

Едва я это сказал, как произошло странное: Самсон Аверьянович быстро заморгал, попятился от меня и медленно замахал перед собой большими руками, как если бы кого-то отталкивал от себя; да так и махал, пока не вошел спиной вперед в тамбурок перед дверью комнаты.

Очень сильным все-таки был мой отец в ту пору: когда я вечером ложился спать, то у ножки стола стояли две пустые водочные бутылки, а отец еще сидел с Юрием за столом, но проснулся он раньше меня, прохаживался по комнате, заметно повеселев по сравнению со вчерашним, уже выбритый, свежий, в новом кителе с чистым подворотничком и со сверкающими орденами; он и пуговицы на шинели успел почистить, они ярко блестели, и шинель на вешалке уже не казалась такой потрепанной.

После завтрака отец собрался по делам, и я увязался за ним, решив пропустить в тот день уроки в школе.

В глубине тихой улицы, пересекавшей, главную, недалеко от центра города стоял большой серый дом с забранными чугунной решеткой подвальными окнами — вдоль них день и ночь прохаживался часовой с винтовкой. В тот дом и надо было отцу. Нам совсем немного до него оставалось, я уже хорошо видел часового, на этот раз стоявшего на углу с приставленным к ноге прикладом винтовки, — на кончике штыка винтовки играло солнце, и штык казался особенно острым, вытянутым, — как нас обогнала легковая машина — старая черная «эмка», посеревшая у колес от дорожной пыли; машина вдруг так резко затормозила, что аж развернулась радиатором к середине дороги, высоко взметнув задними колесами скопившиеся у тротуара опавшие листья.

От резкого скрипа тормозов отец замер на месте и чуть осел телом на правую ногу, сделав мгновенное движение рукой к бедру, к висевшей там кобуре с пистолетом, но тут же опомнился и выпрямился, небрежно заложив руку за спину.

Передняя дверца машины распахнулась, на дорогу выбрался Иннокентий Петрович и пошел, улыбаясь, нам навстречу.

— Здравствуйте, товарищ Согрин. А я вас сразу признал. По сыну... Очень похожи, — секретарь райкома протянул отцу руку и кивнул в мою сторону: — С ним-то мы хорошо знакомы. Правда, подрос он немного со времени нашей последней встречи, но я его узнал, узнал... Как там Ольга Андреевна себя чувствует?

— Я ее не видел, так что ничего пока не могу сказать, — сухо ответил отец.

— Как так? Разве свидание не разрешили? Вам-то?..

Отец сказал:

— Я только вчера приехал.

— А-а... Вообще, глупая какая-то получилась история, сплошное недоразумение. Но я, знаете, очень протестовал... Когда потребовали сдать ее партийный билет, то сказал: нет уж, не выйдет. Не получится. А билет спрятал в сейфе, у себя в кабинете. Надежнее так, да и быстрее вернется к ней, когда все выяснится, — он посмотрел на отца. — Правда ведь?

Отец ничего не ответил: стоял, щурился и холодновато посматривал на Иннокентия Петровича.

— В обкоме партии меня поддержали, — продолжал Иннокентий Петрович. — Правда, с оговоркой: дескать, смотри, мол, — на твою ответственность.

Все так же холодновато посматривая на него, отец подергал за козырек фуражку, словно проверял — хорошо ли сидит.

— Я старый калач, тертый... Двадцать лет в партии, на разных работах бывал и думаю — редко когда ошибался в людях, — секретарь райкома почему-то стал нервничать и загорячился, но сразу же и успокоился, махнул рукой. — Вам-то что говорю. Вы Ольгу Андреевну лучше меня знаете...

Отец быстро проговорил:

— Мы с начала войны живем врозь...

— Как, как? Хм... Врозь, значит, живете? Понятно, понятно, — глаза у Иннокентия Петровича сузились и остро блеснули. — Понятно-о... Значит, врозь? Так, так... Однако мне пора. Будете у Ольги Андреевны, так скажите ей, что мы ждем ее в ближайшее время.

Возле машины он приостановился и еще раз посмотрел на отца:

— Так и передайте: ждем в ближайшее время. Если, конечно, у нее будете, — и сердито, сильным рывком открыл дверцу.

Едва машина тронулась с места, как отец опять нервно дернул за козырек фуражку, сильно надвинул ее на лоб:

— Кто это тут такой с расспросами приставал?

— Дак это, пап, секретарь райкома, где мама работает. Он к нам приезжал, когда она болела, — я для чего-то добавил: — Фокусы мне показывал.

Отец удивился:

— Фокусы?.. Какие еще фокусы? — И озабоченно проговорил: — Фокусник, так его... Чего ему от меня надо было?

Солдат на углу здания вытянулся, когда мы прошли мимо, а отец отдал ему честь.

Возле входа в серый дом он сказал:

— Погуляй с часок. Туда тебя не пустят. Да и нечего тебе там делать.

Его не было долго, и я на другой стороне улицы задумчиво пинал опавшие листья, скопившиеся у зеленого дощатого забора между двумя деревянными домами. Странно, но я тогда все еще был далек в мыслях от правды и, ожидая отца, мучительно гадал: что же случилось с матерью? Что же?.. Что же?.. Багровые, желтые, красные с прозеленью листья от слабого пинка легко взметались и завораживающим хороводом кружились над тротуаром... Игра листьев заинтересовала и часового на углу здания: засмотревшись, как они кружатся, он как-то по-домашнему, уютно, обхватил руками ствол винтовки и стоял, опираясь на нее, как на палку.

Но вот часовой испуганно вздрогнул и, посмотрев направо, выпрямился, вновь прижал винтовку к боку. Я тоже глянул в ту сторону и увидел отца. Он стоял у входа в здание, отыскивая меня глазами, а отыскав — резко мотнул головой, подзывая к себе.

Обратно к дому отец шел быстро, и я, еле поспевая за ним, почти что бежал.

По дороге он все подергивал за козырек фуражку и часто, быстро посматривал на меня с высоты своего роста: казалось — хочет меня о чем-то спросить, но никак не может решиться.

Уже совсем близко от дома отец глухо спросил:

— Скажи-ка мне. Э-э... а к вам часто в гости капитан один заходил? Танкист? — отец словно пересиливал себя, заставлял говорить, хотя делать этого не хотелось.

— Никто к нам не приходил, — ответил я, но тут сообразил, о ком он спрашивает. — Один раз приходил. Давно, еще в прошлом году. Летом. На параде танкистов мама ему финский нож подарила...

— Нож? Какой еще нож? — отец с досадой поморщился. — А раньше капитан у вас бывал? Или, может, ты его с матерью... встречал где вместе.

— Раньше я его никогда не видел.

Отец задумался, потом тихо сказал:

— Ты, конечно, мог и не видеть, не знать.

Помолчал и неожиданно грубо выругался:

— Вот ведь б... Разгребай теперь кучу дерьма голыми руками.

От испуга я ухватился за руку отца и так ее дернул, что он остановился.

— Где мама?! Что с ней?! — крикнул я прямо ему в лицо.

— Как то есть где? Арестована, в тюрьме сидит. Где же ей еще быть, раз арестована, — он удивленно посмотрел на меня, и глаза его расширились. — Ты что, не знал разве об этом?

Удивительное дело: взрослым я хорошо понимаю, что, именно узнав правду, и надо было по-настоящему встревожиться за мать, но тогда я, наоборот, вмиг успокоился — значит, действительно недоразумение и скоро все разъяснится.

Я даже недоверчиво хмыкнул:

— За что это ее вдруг взяли и арестовали? — и хитро прищурился, давая понять отцу, что если он темнит что-то, то меня не проведешь.

— В этом нам с тобой и надо разобраться, — усмехнулся отец.

Бабушка уже приготовила обед, и едва мы пришли, как принялась накрывать на стол — тарелки и ложки сильно побрякивали в ее дрожащих руках. Отец все молчал. Он достал из чемодана бутылку водки, налил чуть ли не полный стакан и залпом выпил, не морщась; отщипнул от куска хлеба корочку, пожевал и еще налил в стакан водки.

— Коля... — простонала бабушка.

— Ничего, мама. Ничего, — усмехнулся отец. — На меня почти не действует.

Бабушка осела на стуле и так посмотрела на отца, что я подумал: сейчас она на него накричит.

— Бог с тобой, Коля. Пей сколько хочешь... Я не о том. — Она подалась телом в его сторону. — Что с Олей, Коля? Ты узнал что-нибудь или нет? Скажешь ты мне наконец об этом?

Отец так отодвинул в сторону стакан, что водка выплеснулась на стол.

— Под следствием находится Ольга. За пропаганду в пользу немецкой армии... — он быстро глянул на бабушку. — Очень удружил ей капитан, ее приятель, как его там... Скворешников...

— Рукавишников, — поправил я отца.

— Он самый, капитан Рукавицын, — отец обиженно, будто его оскорбили, выпрямился на стуле. — Ольгин приятель.

— Ты что говоришь? — удивилась бабушка. — Какой он ей приятель, если она и знакома-то с ним была всего один день.

— Вы могли и не знать, сколько они знакомы.

— Да что с тобой, Николай, на самом-то деле? Знать, не знать... Да и при чем здесь Рукавишников этот, когда речь идет об Ольге?

— Он же ей недавно письмо написал, — насупился отец.

— Верно, писал, — бабушка ничего не понимала. — Затеряла Ольга куда-то это письмо.

— Об этом я и говорю все время. Она потеряла, а кто-то нашел письмо... Но дело даже не в этом. Главное, что Ольга кому только не лень рассказывала, что ей тот капитан написал. — А болтовня в тылу знаете во что там, у нас, обходится? В десятки человеческих жизней!

Он молча посидел, отсутствующе поглядывая куда-то в сторону, — словно подсчитывал в уме число убитых, — и спокойнее сказал:

— Вполне возможно, что теперь вот получит лет этак пять за пропаганду в пользу немецкой армии...

Лицо у бабушки посерело:

— Ты в своем уме? Какая пропаганда? Да как ты можешь... смеешь?! — она вдруг схватилась за сердце и стала клониться к полу.

Отец вскочил на ноги — стул за ним опрокинулся.

— Да успокойтесь вы, мама, — поддерживая ее, с досадой сказал он.

Но бабушка уже оправилась, села прямо и, стараясь унять дрожь в голосе, потребовала:

— Ты мне рассказывай все. Все, все... — она опять чуть не закричала на отца. — Все как есть рассказывай!

— Я и пытаюсь это делать, но вы мне не даете, — поморщился он, — то и дело перебиваете.

— Пока ты только чепуху городил, а не рассказывал.

Допив налитую в стакан водку, отец вновь отщипнул немного хлеба, но не бросил его в рот, а стал катать пальцами из хлеба шарик; катал и катал, а потом бросил шарик на стол, и он, подпрыгнув, покатился по клеенке.

— В ужасно глупую историю я попал, — следя взглядом за шариком, сказал он. — В такое глупое положение, что глупее и не придумаешь. Отыскал я в управлении кое-кого из старых друзей, а они мне и сказали, что у Ольги якобы был приятель, ну, тот самый капитан Рукавишников. Представляете, каково мне было? Просто не знал, куда от стыда деться, хоть сквозь пол проваливайся...

— Тебе же сказано, что Ольга с ним только день и была знакома, — рассердилась бабушка.

Отец, похоже, не очень-то ей поверил.

— Эх, в Ленинград бы ее на годик, — вздохнул он, — так небось на всю жизнь отпало бы желание с кем-то там по закоулкам встречаться, а то, понимаешь ли, мучаются тут ленью...

— Ольга... и ленью, — изумилась бабушка и прикрикнула: — Думай, что говоришь!

— Да ладно... — поморщился отец. — Дело, в общем, не в этом. Капитан написал ей письмо, в котором указывал, на некоторые недостатки наших танков. Ну, написал, черт с ним, но зачем Ольга всем об этом рассказывала? Да еще, — дальше отец проговорил так, как если бы процитировал где-то прочитанное, — со злорадством.

Тихо охнув, бабушка прижала к щекам ладони:

— Коля, господи, что за бред?

— Если бы бред... — отец подтолкнул ногтем остановившийся хлебный шарик и стал наблюдать, как он катится дальше.

Лицо у бабушки пошло пятнами:

— Откуда эта ерунда... эта... эта... сплетня появилась?

— Письмо пришло в управление. Еще в письме написано, что капитан говорил Ольге, что у нас все равно мало танков, чтобы с немцами воевать. И Ольга якобы с ним соглашалась.

Смутное воспоминание о каком-то похожем разговоре мелькнуло у меня в голове, но я был так встревожен, что не мог сосредоточиться и сообразить, вспомнить, где и когда я слышал что-то подобное.

А бабушка прямо-таки застонала:

— Чепуха же все это, Коля, пусть они как следует выспросят того, кто написал письмо.

— Письмо анонимное...

— Так надо найти того, кто писал. Разве нельзя найти?

— Для этого надо большую работу проделать, а ребята, я посмотрел, и так замордованы: их же в тылу мало...

— Они замордованы, так, значит, и с другими можно... не разбираясь, — потерянно сказала бабушка.

— Обещали во всем разобраться внимательно. Есть тут кое-что интересное... Разберутся — и мне напишут, — ответил отец и покачал головой. — Ну, Ольга... Ну, Ольга... Кто бы мог подумать?

Бабушка вдруг схватила тарелку и с размаху бросила ее на пол.

— Дурак ты — и говорить с тобой не хочется! — выпалила она и заспешила в соседнюю комнату.

Отец посмотрел на осколки, покачал головой и сказал мне:

— Принеси веник.

Вдвоем с отцом мы навели в комнате порядок: подмели пол, собрали со стола посуду и помыли ее. Отец расспрашивал, как мы жили все эти годы. От всего только что случившегося в голове у меня все перепуталось: настоящий ералаш был в голове, и рассказывал я невразумительно, с пятое на десятое, но он слушал очень внимательно; особенно оживился отец, когда я заговорил о наших соседях, о Яснопольских — заинтересовался, выпытывал подробности... А что я мог тогда рассказать? Кажется, плел что-то о Кларе Михайловне, о ее окурках на железном листе у печки, опять вспомнил, как ел Самсон Аверьянович картошку, держа за хвост убитую мышь, как мышь эта покачивалась над полом, а на ее шерстке запеклась кровь... Несущественную чепуху я нес, но — странное дело — отец заметно повеселел.

— Любопытно было бы пощупать этого крысолова, — жестко усмехнулся отец и даже так потер пальцами, как будто и правда пробовал что-то такое на ощупь. — Жаль — времени нет...

Вечером отец опять достал из чемодана бутылку водки. Они с Юрием сидели за столом и курили; отец сказал ему, что побывал в управлении, и сердито добавил:

— Понимаешь ведь, как иногда жестоко на нас отзывается всякая безответственная болтовня? Кровью оборачивается.

— Понимаю, — кивнул Юрий и твердо добавил: — Но я уверен, что Ольга нигде ничего не болтала. Разве ты ее не знаешь? Со мной говорила, верно. Но я сам эти танки делаю и знаю их до последнего винтика — какие уж тут секреты... Да и пушки на танках давно стоят другие.

Отец с досадой пристукнул кулаком по столу:

— Капитан еще этот, Рукавицын, под ногами путается.

Юрий развел руками:

— Этого я не знаю. Ничего не могу сказать.

Вскоре к столу подсела Аля, потребовала:

— Налейте и мне водки, что-то муторно на душе.

С отвращением поцедила водку сквозь зубы и отставила стакан подальше.

— Тебе, Николай, обязательно надо повидать Ольгу, — сказала она.

Отец заупрямился:

— Не пойду.

— Как знаешь... — Аля нахмурилась. — Смотри.

— Поверь, не могу я ее сейчас видеть. Вот разберутся во всем... Напишут мне. Тогда и будем думать, как жить дальше. Ребята обещали, я им верю.

— А Ольге не веришь, — усмехнулась Аля. — Ну, смотри сам...


Читать далее

Память о розовой лошади. РОМАН
ГЛАВА ПЕРВАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 07.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 07.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 07.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 07.04.13
В ожидании сына. ПОВЕСТЬ
1 07.04.13
2 07.04.13
3 07.04.13
4 07.04.13
5 07.04.13
6 07.04.13
7 07.04.13
8 07.04.13
Сага о любимом брате. ПОВЕСТЬ 07.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть