ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Онлайн чтение книги Память о розовой лошади
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Стояла весна, вечера были наполнены шорохом оседавших сугробов, а днем в воздухе слышалось журчание быстрых ручьев, бегущих вдоль тротуаров к речке — сначала змейками с блестевшей на солнце кожей, затем потоками, дробившими в осколки яркий солнечный свет. Весной в город, выступать в концертном зале филармонии, приехал певец Виталий Сумский; филармонию открыли осенью прошлого года, и всю зиму к нам приезжали артисты из многих городов. Улицы часто украшали новые афиши, у касс филармонии постоянно толпился народ — люди с удовольствием ходили на концерты. Но особенно всем понравился Сумский, и афиши с его портретом висели в городе долго; из-за жирно лоснящейся, отпущенной щедро — от всего сердца — типографской краски вначале он выглядел на портрете этаким здоровяком с крутыми плечами, выпуклой грудью и тяжеловатым подбородком, но в мае над городом прошумели обильные грозы, краска на афишах размылась, они покоробились, съежились, потом их подсушило летнее солнце, и артист на портрете похудел, лицо его теперь проступало на пожелтевшей бумаге неясным белым пятном.

На концерты Сумского я не ходил, а с певцом и его необычной — с двумя деками — гитарой познакомился у нас дома. На того здоровяка, что глядел со свежих афиш, он совсем не походил: был худощавым, с длинными гибкими пальцами, ходил прямо, даже несколько кокетливо прямо, высоко держал голову и часто ею потряхивал, поправляя волосы, распадавшиеся на прямой пробор и сползавшие на уши; зато к концу вечера в нашей квартире он стал очень напоминать свой неясный портрет на пожелтевшей бумаге — побледнел, бедняга, на лице его появилось крайне кислое выражение.

Попал он к нам домой совсем не случайно: этому предшествовал целый ряд событий.

Но с чего колесо закрутилось, когда ему был дан первый толчок? Пожалуй, после скандала дома по поводу необычной зарплаты отчима... Роберт Иванович заканчивал музыкальное училище, а вечерами подрабатывал — пел то в одном кинотеатре, то в другом. Еще он вел кружок пения в каком-то клубе. Иногда сам над собой посмеивался, шутливо говорил, что частенько путает, куда надо идти вечером. Зарплату он приносил малыми дозами, но часто, шесть раз в месяц, а однажды принес и в неурочный, седьмой раз, к тому же довольно крупную сумму, но всю помятыми трешками, потертыми рублями и даже мелочью в увесистом мешочке — его он с веселым видом брякнул об стол. Мать диву далась, развела руками:

— Ты эти деньги на паперти, что ли, собирал?

Отчим окончательно развеселился:

— Угадала. Конечно, на паперти. Стоял там с протянутой рукой — вот и накидали...

— Сам по магазинам и ходи с этим мешком, — посмеялась мать.

А вскоре разразился скандал. Оказалось, Роберт Иванович подрядился петь в церкви, а мать — она уже работала заведующей городским отделом культуры, — конечно, узнала об этом. Домой она пришла рассерженной: из своей комнаты я услышал, как она резко сунула в замочную скважину ключ, два раза крутанула его, рывком открыла входную дверь и так же — резким рывком — захлопнула за собой; отчим вышел в коридор встретить мать, и она с порога, по-моему, даже еще и не сняв пальто, возмущенно отчитала его.

Похоже, он удивился:

— А что в этом особенного? Все великие певцы пели в церкви.

У матери даже голос осел — она заговорила с придыханием:

— Да ты отдаешь отчет своим словам? У нас в управлении культуры атеистическая работа с повестки дня не сходит, сама я сколько с лекциями выступаю... А муж в это время поет в церкви...

Отчим довольно легкомысленно прервал ее:

— Так это же хорошо... Выходит, мы с тобой на одном деле дважды зарабатываем, так что с долгами быстрее расплатимся, которые из-за мебели появились.

Видимо, мать не сразу и поняла его: сначала я услышал удивленный возглас:

— Как это — на одном деле дважды зарабатываем?! — И лишь потом она возмутилась: — Что?! Ты, ты... — и вдруг торопливо застучала каблуками по направлению к комнате, словно ей разговаривать с ним уже стало не о чем.

Отчим кинулся следом:

— Шуток не понимаешь? Нельзя же все на полном серьезе...

Из второй комнаты доходил только слитный звук голосов; в основном слышался нервный, высокий голос матери, а если пытался вставить слово отчим, то его голос совсем терялся — он бубнил что-то совсем невразумительное; потом дверь громко стукнула, и вскоре в кухне с напором ударила по раковине тугая струя воды из крана. Я вышел из комнаты и увидел, что Роберт Иванович собрался бриться. Он всегда до конца открывал кран с горячей водой и ждал, пока она не потечет кипятком. Поставив круглое зеркальце на подоконник, отчим принялся намыливать щеки, неудобно сидя на стуле — сильно горбился, тянул шею и широко раздвигал колени, чтобы они не упирались в острые ребра отопительной батареи. Брился он опасной бритвой, обычно умело брился, ловко, делая бритвой быстрые широкие взмахи, так что ее почти и не было видно в его руках, а только блики от нее отлетали, но в тот раз он порезался — рука подрагивала, что ли? — правда, порезался легко: просто по щеке протянулась красная полоса, а по ее следу кое-где выступили капельки крови; отложив бритву, отчим повернул щеку с царапиной к свету, надул ее, рассматривал какое-то время и неожиданно разозлился — так сжал в кулаке алюминиевую чашечку с мыльной пеной, что она погнулась, а пена выплеснулась и потекла по руке.

Посмеявшись про себя над его неловкостью, я вернулся в комнату и открыл книгу. Но почитать не пришлось — ко мне пришел отчим. Все еще с полотенцем, перекинутым через плечо, возбужденный, он спросил:

— Не помешаю? — и тяжело сел на новый, недавно купленный диван, даже не сел, а упал, да так тяжело, что пружины застонали.

Посидел, повздыхал, поерошил волосы и сказал:

— В кинотеатр скоро надо идти, а я не могу. Попутал же меня черт с этой церковью. Действительно некрасиво вышло. Стыдно, да?

Что я мог на это ответить? Ничего. И я промолчал.

— Да, стыдно, стыдно. Попутал черт, — отчим растерянно посмотрел на меня. — Понимаешь, Володя, ведь у меня никого нет, кроме твоей матери, ну, и тебя, естественно. Отец погиб в Поволжье: кулаки его убили — он был продкомиссаром. А мама умерла в эту войну. И в жизни моей как-то нескладно все получилось... Когда отца убили — мы с мамой сразу в Баку переехали. Там я десятилетку окончил и решил поступить в консерваторию. Нет, не сразу, а после действительной службы в армии. На прослушивании в консерватории, ты только не подумай, что я хвастаюсь, мой голос оценили выше, чем голос Рашида Бейбутова. Честное слово, не думай, что хвастаюсь. А тут как раз немцы... ну, фашисты, в общем, на Польшу напали. Наши решили взять под защиту западных украинцев и белорусов. Меня в военкомат, как резервиста, вызвали... Ты знаешь, консерватория запросто могла меня отстоять от призыва, но я не захотел. А потом меня сильно контузило, с год я, что называется, чуть ли не дураком ходил — голова сильно болела, в ней все что-то позванивало... Только-только оклемался, стал приходит в себя, как началась эта война...

Отчим откинулся затылком на спинку дивана и закрыл глаза. Посидел так, словно отдыхая, и продолжил:

— Умерла мама, и никого у меня не осталось. Теперь вот вы есть. Но знаешь ли, Володя... Ты, Володя, большой уже парень, должен понять, что разговор этот только между нами. Так вот, я боюсь потерять Олю. Она меня любит, конечно, если бы не любила, то мы не были бы вместе — не такая она женщина. Но вот вопрос: насколько глубоко ее чувство? Не надо, может быть, тебе это говорить, но уж раз завязался разговор... Ночью я как-то повернулся неловко и потянул на себя одеяло. А твоя мама вдруг во сне и говорит: «Коля, не стягивай с меня одеяло. Холодно». Я прямо-таки замер и уже до утра не мог глаз сомкнуть, — Роберт Иванович поежился. — Тогда я и понял, что мне еще завоевывать и завоевывать придется Ольгу. А что я могу? Пока почти ничего. Вот и хочется ей, ну и всем нам, понятно, хотя бы сносную жизнь устроить. Поэтому и в церковь пошел петь — заработать побольше. А теперь вот стыдно.

Смутное чувство осталось от его рассказа, двойственное какое-то, непонятное: я и неловкость испытал, что он так откровенно передо мной открылся, даже досаду, особенно когда отчим рассказал, как мать во сне назвала его именем отца, но и ближе как-то он мне стал...

После этого разговора с отчимом жар стыда так и заливал мне щеки, если вдруг вспоминались прежние мои мысли о нем, моя подозрительность.

Естественно, матери я о нашем разговоре не обмолвился. Но как-то пошли мы в кино, а отчим в кинотеатре пел перед началом сеанса. Сидя рядом, мы слушали его, а потом мать наклонилась ко мне и шепнула в ухо:

— Хороший у него голос, верно? Жаль, что вот так все это растрачивается...

Тогда я и рассказал ей о том, как отчим поступал до войны в консерваторию. Вспомнил, конечно, и Бейбутова.

Она удивилась:

— А мне он не говорил. — И, молча посидев, неожиданно оживилась: — Знаешь что — идея! А я-то думала, чем бы его занять, чтобы он ненароком опять в какую-нибудь церковь не забрел. В консерваторию ему надо ехать учиться. В Свердловск.

Тем же вечером она высказала свои соображения отчиму. Он от ее слов чуть ли не в угол шарахнулся, честное слово — почти не преувеличиваю.

— Во-о, выдумала. Надо же... И как такое тебе в голову пришло?

— Ничего особенного в этом не вижу, — сказала она. — Для тебя же это очень полезно. Для всей дальнейшей жизни хорошо.

Поостыв немного, Роберт Иванович стал отговариваться:

— Не примут. Почти уверен, — и пояснил: — Биографией не вышел.

— Ерунда. Все у нас имеют право учиться.

— Ну-у, это в теории, — протянул он.

Мать шутливо погрозила пальцем:

— Надо верить в теории, они нас пока не подводили.

— Возраст у меня уже не молодой, учиться трудно, — сказал тогда отчим. — Голос теперь не тот... Еще оскандалюсь. А потом, не забывай, что необходимо разрешение, а его сама знаешь как трудно добиться.

Напрасно он отговаривался: понятно было — мать не отстанет.

Особенно упорно стала она его уговаривать, чтобы он собрал документы и отправил их в консерваторию, к концу весны, когда солнце припекало уже сильно и подсушило последние лужи. В те дни в сторону вокзала чуть ли не каждый день проходили колонны военнопленных немцев; одетые в новые костюмы из толстого сукна, в новых сапогах или ботинках, с тугими котомками и рюкзаками за плечами, с самодельными деревянными чемоданами в руках, возвращавшиеся домой пленные шли по улицам свободным, ломаным строем, почти гурьбой, и прохожие, останавливаясь, со скрытым злорадством смотрели на то, как они здесь, у нас, утратили свою военную выправку.

— Даже многие из них найдут в себе силы новую жизнь начать, — показывала мать из окна на пленных. — А ты чего-то робеешь. Вбил себе в голову...

Отчим в ответ морщился, отговаривался:

— Не я это себе вбивал в голову...

— Зачем все так драматизировать? — убеждала мать. — Если с этим носиться — можно всю жизнь проглядеть.

Но отчим, похоже, все чего-то боялся и отнекивался.

Тогда-то мать и устроила дома вечер встречи Виталия Сумского с работниками обкома и горкома партии. Сделала она это для того, как я теперь понимаю, чтобы поддержать дух отчима, прибавить ему уверенности в себе, в своих силах, и обставила все с удивительной ловкостью... Гостей пришло не так много, человек десять — двенадцать, но в большой комнате стало тесно. Новый обеденный стол раздвинули до отказа, использовав все запасные доски, и поставили по диагонали — от угла к углу. Пока на улице не стемнело, тот конец стола, что находился у открытой двери балкона, так обильно заливало светом, что стол там терял очертания, словно таял в пронизанном солнцем воздухе; с балкона в комнату задувал ветерок, точнее даже — в открытую дверь просто входило легкое дуновение, свет вместе с ним тек, струился над белой накрахмаленной скатертью, еще с упругими, непокорными, складками, искрами отскакивал от бокалов, насквозь просвечивал бутылки с шампанским и коньяком: шампанское за толстыми стеклами бутылок зеленовато мерцало, а от коньяка исходило золотистое свечение.

Гости собирались по одному, прямо с работы: сначала на улице хлопала дверца машины, затем, спустя две-три минуты, в коридоре веселым щенком заливался звонок.

Из собравшихся я знал только Иннокентия Петровича, бывшего секретаря райкома, где работала мать, и Клавдию Васильевну. После того разговора с матерью о Роберте Ивановиче она впервые пришла к нам. В комнату вошла с отчужденным видом, как бы подчеркивая, что посетила нас наравне с остальными, только чтобы встретиться с певцом, на концерты которого ходит весь город, и к нашей семье имеет такое же отношение, как и другие — не более. К матери поначалу обращалась холодно и официально: «Ольга Андреевна». Но я заметил, что она с большим любопытством, хотя и чисто по-женски — напустив на лицо выражение полнейшего безразличия, — осмотрела незаметно комнату, потом внимательно, но ни разу прямо не поглядев на него, поизучала Роберта Ивановича — одни веки напряженно подрагивали на ее вроде бы безразличном лице.

Гости рассаживались за столом, разговаривали, шутили, смеялись, голоса их сливались со звоном посуды, с погромыхиванием стульев, и комната наполнилась праздником.

Но приехали еще не все, и мать, кого-то поджидая, часто выходила на балкон: между углом стола и стеной проход был узким, она прямо-таки проскальзывала в него, вытягиваясь на носках во весь рост и высоко подымая грудь; она попадала в самый поток света и тоже словно таяла в нем, казалась совсем хрупкой девушкой.

Наконец там, под балконом, хлопнула дверца машины, и мать заторопилась в комнату:

— Аркадий Дмитриевич приехал...

И странное дело: сказала она это почти шепотом, а в комнате стоял гул, но остальные сразу услышали и примолкли, как школьники, когда в класс входит учитель.

Сняв телефонную трубку, мать лихорадочно набрала номер и заторопила кого-то, чтобы немедленно, тотчас же, вот прямо сейчас ехали за певцом.

Теперь все были в сборе. Аркадий Дмитриевич, высокий пожилой мужчина с белыми блестящими волосами — именно белыми, какими-то серебряно-белыми, а не седыми, — вошел в комнату на шаг впереди матери, открывшей ему дверь, со спокойной вежливостью поздоровался со всеми и прошел на отведенное для него место, проделав тот же путь, что и мать, когда выходила на балкон — протиснулся в узкий проход.

Свободным остался один стул, во главе стола — для Виталия Сумского.

Певец появился скоро, так что никто заскучать не успел. Шагнув за порог, он приостановился, единым взглядом охватил всю комнату, затем, как по сцене, сделал вперед несколько быстрых коротких шажков, кивнул направо и налево, резко встряхнул головой, закидывая на затылок распавшиеся волосы, и сел за стол спиной к открытой двери балкона; дуновение воздуха чуть шевелило его длинные легкие волосы, а свет в них, казалось, слегка запутывался.

Разговор за столом уже завязался и развивался какое-то время точно по заранее набросанной схеме... Когда все выпили по первой рюмке и закусили, успев за это время рассмотреть певца, сидевшего совсем близко, а не стоявшего где-то там, высоко на сцене, то Аркадий Дмитриевич спросил Сумского, случалось ли ему раньше бывать на Урале. Тот быстро и будто заученно ответил: «К сожалению, не случалось, только по книгам знал о вашем замечательном крае и всегда мечтал побывать». — «И как вам у нас показалось?» — «О-о, знаете, — певец словно бы в изумлении широко развел руками, — действительность превзошла все ожидания!» Ясное дело, он знал, кто в тот вечер собрался, поэтому и на следующий вопрос: а что больше всего понравилось в городе? — ответил без запиночки, как надо: «Народ ваш, честные труженики. Рабочие, интеллигенция... Оказывается, они не только по-настоящему работают, но и умеют наслаждаться искусством». От удовольствия гости даже заерзали, и по комнате прокатился дробный стук стульев.

Тогда и растаяла некоторая скованность, певец всем понравился, а Аркадий Дмитриевич попросил:

— Может быть, вы нам что-нибудь споете? Если, конечно, не устали от бесконечных концертов... Все мы тоже любим искусство, хотя и не часто выпадает время ходить на концерты.

Остальные загалдели, захлопали:

— Просим, просим, — и отставили недопитые рюмки, притихли в ожидании.

Виталий Сумский упрашивать себя не заставил, с готовностью потянулся за гитарой с двумя деками, поставил ее на колени и впервые за вечер ссутулил прямую спину. Осторожно перебрал струны, пробежал по ним гибкими пальцами, словно пробуя — не расстроилась ли гитара, слушается ли его? Ожидая чуда от необычного инструмента, я испытал легкое разочарование: ничего особенного, показалось даже, что простая, с семью струнами, гитара Роберта Ивановича звучнее. Перегнувшись через спинку стула, я посмотрел в уголок за буфетом, где она висела, но ее там не оказалось — лишь гвоздь торчал из стены. С удивлением оглядев комнату, я вдруг увидел гитару на новом месте, на открытой стене — как раз напротив певца. Когда ее туда перевесили? Зачем? Похоже, сделали это недавно, перед самым приходом гостей: гвоздь был вбит новый, он блестел в ярком свете, а на полу у стены угадывался беловатый след осыпавшейся штукатурки. Гитара в руках певца между тем зазвучала определеннее, звуки ее стали складываться в нехитрый мотивчик популярной песни, распространившейся той весной по городу с силой лесного пожара: «Помнишь, мама моя, как девчонку чужую я привел тебе в дочки, тебя не спросив...» Песню эту постоянно пели в садах и скверах, на улицах, мурлыкали в троллейбусах и трамваях, она забила всем уши, навязла в зубах, и если бы Сумский стал ее петь, то явно бы дал осечку. Но он не стал, вовремя заметив набежавшую на лица гостей тень, всего лишь проиграл мотивчик и с силой ударил по струнам всеми пятью пальцами, будто поставил точку, похоронил песню под каскадом беспорядочных звуков. Уселся удобнее, как бы встряхнулся, и тогда одну за другой стал исполнять давно полюбившиеся всем песни: «Бьется в тесной печурке огонь...», «Жди меня, и я вернусь...», «Синенький скромный платочек...» Голос у него был слабый, с какой-то еле заметной хрипотцой — когда певец его напрягал, то на шее обозначалась вена, набухала все сильнее, синё тянулась из-под скулы за воротник рубашки, потом опадала, бледнела, исчезала под кожей, — и на гитаре Сумский играл так, что она звучала слегка расхлябанно, но все равно он был, конечно, настоящим артистом, и первое, не совсем лестное для него, впечатление быстро сгладилось. Тогда я только смутно догадывался, в чем секрет его обаяния, почему так много народу ходит на его концерты, теперь же представляю это отчетливее: несильный голос звучал интимно, создавалась иллюзия, что Сумский даже и не поет, а разговаривает о сокровенном со всеми вместе и с каждым в отдельности; к тому же песнями военных лет он умело пробуждал дорогую память о трудном времени, вызывал к жизни давно утихшую, осевшую в самую глубину души тревогу, но тревогу-то прошлую, а она вызывала только воспоминания и воспринималась как светлое, сладковато-щемящее чувство с легким налетом грусти... Сидевшие за столом умиленно размякли. Ближайший мой сосед, худощавый мужчина, подстриженный очень коротко, под бобрик, наваливался на спинку стула и, придерживаясь за край стола, тихо раскачивался: Иннокентий Петрович уперся локтями в стол, обхватил ладонями полные щеки и застыл в такой позе, а Аркадий Дмитриевич сидел на стуле боком и клонил голову к плечу... Глаза у всех туманились, выражение лиц было отсутствующим; казалось, что каждый вглядывается туда, в прошедшую тяжелую войну, видит прожитые годы и что-то пристально рассматривает в прошлом.

За балконом незаметно стемнело, свет потек в обратном направлении — из комнаты в темень позднего вечера, желтовато окрасил у балконной двери воздух, и тогда проявилось еще одно умение певца: гитара вдруг зазвучала чище, не так расхлябанно, точно струны сами собой натянулись туже, хрипотца в голосе Сумского пропала, голос стал бодрее, пробудил всех, и постепенно, исподволь нарастало желание запеть с ним вместе; кто-то не выдержал, принялся отбивать по столу такты, а Виталий Сумский — как раз в самое подходящее время — широко, поощрительно улыбнулся и запел песню, так часто звучавшую по радио, что ее знали все, и едва он вывел: «Споемте, друзья, ведь завтра в поход...» — как послышался чистый, звонкий голос Клавдии Васильевны:

...Уйдем в предрассветный туман.

Споем веселей, пусть нам подпоет

Седой боевой капитан.

Гости сразу же нестройным хором подхватили припев:

Прощай, любимый город,

Уходим завтра в море,

И ранней порой мелькнет за кормой

Знакомый платок голубой.

Такое, видимо, значилось в программе певца: лицо его осветилось торжествующим выражением глаз, он облегченно вздохнул, как после тяжелой, но сделанной хорошо работы, убрал с коленей гитару и поставил подальше — к стене у двери балкона.

2

А закончился вечер неожиданно. Взбудораженные гости утратили солидность и, собираясь домой, не могли, просто были не в силах сразу покинуть квартиру — толкались в коридоре, размахивали руками и шумно обменивались впечатлениями; возбужденные голоса их потом доносились и с лестничной площадки, и даже с улицы.

Клавдия Васильевна, забыв о ссоре с матерью, осталась помочь убрать со стола и помыть посуду: собрав грязные тарелки, отнесла в кухню — там погрозила матери пальцем:

— А ты, Ольга, оказывается, хитрющая баба, — отошла на шаг в сторону и покачала головой: — Не то говорю... Ты — святая.

Довольная вечером мать лишь посмеялась в ответ.

В кухню заявился и Роберт Иванович: в одной руке он держал рюмку, в другой — тарелочку с ломтиками лимона, а под мышкой зажал бутылку с коньяком. Отыскал на столе свободное место, все поставил туда и сам присел; гости пили крайне мало, он тоже воздерживался, а теперь решил слегка наверстать упущенное.

Выпил коньяку, пожевал лимон и поморщился:

— Ездит по всем городам и весям такой вот, извините за выражение, пе-е-вец, загребает деньги лопатой. А толку что? Настоящее искусство должно обладать взрывной силой, будоражить людей, а не усыплять.

Клавдия Васильевна, смотревшая на него почти что влюбленными глазами, с готовностью закивала, но мать справедливости ради заметила:

— Он тоже по-своему талантлив и нужен людям, недаром же на его концерты так много людей ходит.

Отчим саркастически захохотал:

— Вот именно, что не даром, — но тут же напустил на себя обиженный вид. — Тоже мне... Нашла талант.

Обижаться-то ему было не на что. Это Виталий Сумский должен был обижаться: угодил-таки певец обеими ногами в приготовленную для него яму.

Спев хором под конец вечера, все за столом как бы очнулись от завораживающих воспоминаний, взбодрились и с некоторым смущением посматривали друг на друга, словно удивляясь: с чего это они так расчувствовались, размякли?

— Теперь не грех и выпить для полноты душевной, — сказал Аркадий Дмитриевич. — Очень рад знакомству с вами, — посмотрел на певца и повернулся к матери. — Вам, Ольга Андреевна, тоже большое спасибо, что сумели организовать такой приятный вечер, вытащили нас из кабинетов.

Он подождал, когда ему наполнят рюмку, и чокнулся с Виталием Сумским:

— За ваши успехи.

Остальные тоже потянулись рюмками к рюмке певца. Многим пришлось встать, и стулья возле меня опустели — гости сгрудились у дальнего конца стола. Сумский тоже поднялся, чокался со всеми и кокетливо потряхивал головой, забрасывая на затылок волосы.

Выпили, сели на место, на секунду как-то неопределенно примолкнув, точно решали: расходиться или еще посидеть?

Должно быть почувствовав неловкость наступившей тишины, кто-то попросил Сумского спеть на прощанье, его поддержали с разных концов стола, но не скажу, чтобы уж очень настойчиво, а певец, видимо, устал, петь ему не хотелось, и он, медля с ответом, обвел взглядом сидевших за столом, раздумывая, как бы подостойнее отказаться; тут взгляд его зацепился за висевшую на стене гитару.

— В этом доме, вижу, тоже есть любители побаловаться с гитарой? — заинтересовался он.

— Это гитара мужа, — небрежно ответила мать. — Он у меня и поет немного.

— О-о, так это сюрприз, — встрепенулся Сумский. — Обязательно пусть споет.

Появление еще одного певца, вынырнувшего откуда-то под самый конец вечера, несколько ошеломило гостей, но мать не стала мешкать и попросила отчима:

— Может, и правда споешь?

Тогда все, чтобы ее не обидеть, заговорили вразнобой:

— Конечно... Не надо стесняться... Спойте...

Роберт Иванович неохотно отозвался:

— Можно. Раз просят...

Ему передали из рук в руки гитару.

Дальнейшее видится отчетливо, до мельчайших подробностей... Едва отчим заиграл, как некоторые широко открыли глаза — настолько чистыми, полными, округлыми показались звуки струн. А потом он запел, впервые показывая при мне, на что способен по-настоящему:

Пою-ю тебе, бог Гимене-е-е-ея!

Ты, кто соединяешь невесту с женихом...

Сразу вспомнились старый дом, бабушка Аня с благоговейно сложенными на груди руками. «Он так пел!..» — сказала она матери.

Сильный голос заполнил комнату и сразу как бы придавил гостей: все повернулись в сторону отчима и так, слегка пригнувшись, замерли, застыли на стульях.

А Виталий Сумский, наоборот, отпрянул назад и на мгновение, точно заслоняясь от ветра, выставил перед лицом ладонь.

Клавдия Васильевна впервые за вечер прямо посмотрела на Роберта Ивановича, и я увидел не равнодушные, а прежние ее глаза — с жарким блеском.

Роберт Иванович допел до конца, но никто даже не шелохнулся. Странная, накаленная тревогой тишина стояла в комнате, и казалось — должно произойти что-то из ряда вон выходящее... Но отчим опередил. Насладившись произведенным впечатлением, он — как раз в тот момент, когда кто-то, собираясь захлопать, с трудом приподнял словно бы отяжелевшие руки, — опять запел: «О скалы грозные дробятся с ревом волны и с белой пеною, крутясь, бегут назад, но твердо серые утесы выносят волн напор, над мо-ррем стоя...» Роберт Иванович ничуть не играл, а просто пел с довольно-таки бесстрастным лицом, но мне показалось, что у него красным светом загорелись глаза; еще почудилось, будто я разглядел сквозь какую-то пелену из брызг воды и пены серую скалу и на ней отчима — в черном и длинном, до пят, плаще и с черной же рогатой каской на голове.

...велик их О́дин бог,

Угрюмо мор-рее...

Он опустил гитару и сел, плотно сжав губы, но в тишине комнаты, казалось, все не смолкает это раскатистое «р-р-р...» — прогромыхивало, как шум прибоя о камни.

Гости с трудом пришли в себя и почему-то прежде всего посмотрели на Сумского. Посмотрели, надо отметить, бестактно: он и так сидел с помятым, полинявшим лицом, а под взглядами окончательно посерел.

— Н-да... — протянул он, но тут же собрался с силами, сказал честно: — Это — да! Отлично!

В комнате поднялось невообразимое: все забили в ладони, стали скандировать.

— Еще!.. Еще!..

Но Роберт Иванович, подождав с хмурым видом, пока шум не утих, заявил:

— Настроения что-то нет. И накурено в комнате, — он потрогал горло с таким видом, словно у него от табачного дыма сел голос.

Никто и не подумал обижаться — все восприняли отказ как должное. Перевозбужденные, взбудораженные люди о чем-то разом говорили, а о чем, я думаю, они бы сами позднее не смогли ответить: стали вспоминать великих певцов, многие из которых уже умерли, загорячились, заспорили, чьи голоса были лучше; потом они яростно спорили еще и в коридоре, и на лестничной площадке, и на улице...

Сквозь общий гвалт пробился голос Аркадия Дмитриевича:

— Ольга Андреевна! Сюда, сюда идите, — он похлопал ладонью по освободившемуся рядом стулу и погрозил матери пальцем: — Ой-ой, Ольга Андреевна, я начинаю думать, что вы не соответствуете своему служебному положению... Как же так? Собираемся открывать оперный театр, ломаем голову, как бы завлечь хороших певцов, а тут свой... Рядом, наш, а вы — ни звука. Выходит, вы тоже считаете, что в своем отечестве талантов не бывает?

Пробираясь к нему, мать засмеялась:

— Нет-нет, я-то отнюдь так не думаю.

— Так в чем дело?

Она села рядом и о чем-то заговорила, а Аркадий Дмитриевич нахмурился, внимательно слушал и кивал. К ним присоединилась и Клавдия Васильевна, заставила мать потесниться, села на один с ней стул, обняла ее и тоже заговорила о чем-то с жаром, обращаясь то к Аркадию Дмитриевичу, то к матери.

Помнится, я различал отдельные слова и даже целые фразы, но в комнате стоял такой шум, что они как-то сразу выпадали из головы; хорошо запомнилось лишь, как Клавдия Васильевна на какие-то слова матери выкрикнула:

— Правильно. Уговори его обязательно. Пусть не боится: время сейчас уже не то...

И еще: слова Аркадия Дмитриевича:

— Оперный театр откроется года через два-три. Так ведь? Но о кадрах пора думать. А здесь — свой... Еще коллектив сколько притираться будет. К тому времени он и успеет окончить консерваторию.

После того вечера потянулось бесконечно долгое жаркое лето, наполненное ожиданием и для Роберта Ивановича и для меня: отчиму стало неудобно отговариваться, он собрал документы и отправил в консерваторию, а я в тот год окончил десять классов и к отцу не поехал — настала пора определяться в жизни.

В школе я учился хорошо и одинаково ровно шел как по литературе, так и по математике, но ярко выраженной тяги, интереса к какой-либо специальности не было; зимой и весной я с некоторым смятением листал толстенную книгу — перечень высших учебных заведений, хотел поступить то в один институт, то в другой, а сам все чаще вспоминал довоенные игры с отцом: вороненый браунинг, неизвестно как и откуда появлявшийся на столе в желтом круге от лампы, ту мальчишескую тягу к оружию, солидную тяжесть пистолета в руке, наполнявшую тело горячей силой... Все ярче я стал представлять себя в офицерской форме, с кобурой на боку, в сапогах, запыленных в далеких походах.

К концу выпускных экзаменов твердо решил: пойду в военное училище, и не в простое, а в пограничное.

Первая половина июля прошла в собирании справок, в толкотне у кабинетов врачей медицинской комиссии, в заполнении анкет, утомительно дотошных, с многочисленными вопросами, порой ставившими в тупик; биография пока была небольшой, а листы анкеты — огромные, я путался в них, делал ошибки, меня раза два или три повестками вызывали в военкомат переписывать анкету, что, в общем-то, удручало, зато я вдоволь насмотрелся на офицеров, всегда подтянутых, собранных, скупых на слова, обладавших удивительным умением властно приказывать, не повышая голоса, и это еще сильнее укрепило желание стать военным. Наконец, в военкомате сказали: «Никуда не уезжай. Жди повестки... Бегай пока, наращивай мускулы — пригодятся». С утра я уходил на водную станцию и пропадал там до вечера, до тех пор, пока солнце не тяжелело, и лучи его уже не освещали пляж, а отчетливо высвечивали далекий берег широко разлившейся у плотины реки. Путь до водной станции был не близок: сначала парком по широкой, посыпанной мелким песком аллее, затем — километра два — сосновым бором до мельзавода. Здание его из темно-вишневого кирпича было такой ровной кладки, что казалось литым; своими остроконечными очертаниями, узкими и от этого всегда темными окнами оно напоминало средневековую крепость. У плотины, воздвигнутой для завода, река разлилась, дно ее расчистили, на воде установили мостки и вышки, а берег засыпали песком.

Возвращаясь однажды домой, я неожиданно столкнулся в парке с Яснопольскими — встретил их впервые с тех пор, как они от нас переехали... Солнце садилось, било, точно прожектор, сильными лучами вдоль аллеи, слепило глаза, и я шел наклонив голову, поэтому не сразу сообразил, кто идет навстречу, а то бы, наверное, свернул в сторону, под деревья; видел, конечно, впереди мужчину и женщину, но лиц не различал: он как-то устало волочил ноги, загребая ступнями сухой песок, — под ногами клубилось пыльное облачко, а она чуть ли не висела на руке мужчины, потому что в туфлях на высоком каблуке было неудобно идти по песку.

— О-о!.. Вот встреча, — забасил мужчина. — Молодой человек, вы что же — своих не признаете? Загордился. Вырос — и загордился.

Повернув голову щекой к солнцу, чтобы лучше видеть, я искоса посмотрел на них и только тогда узнал:

— Здравствуйте.

Самсон Аверьянович улыбался во всю ширь лица:

— Смотри, Клара, как он вырос. Я сначала его и не узнал. Смотрю, кто-то очень знакомый идет, свой вроде человек, а кто — не сразу и сообразил.

Клара Михайловна так откровенно смерила меня взглядом, что мне стало неловко.

— Совсем молодец — пригожий, статный, — усмехнулась она.

— Не заглядывайся на молодых людей, — весело сказал Самсон Аверьянович и подмигнул: — Учти, все они, женщины, по одной мерке скроены.

Уйти бы. Суховато попрощаться, как и поздоровался — и уйти. Так нет же, казалось невежливым обрывать взрослого человека.

Самсон Аверьянович посматривал на меня открыто, с добродушной веселостью, словно и верно был несказанно рад встрече, и сыпал словами:

— Давай, рассказывай, как тебе живется-можется... Давно не виделись — аж с самой войны. Сколько воды утекло... Бежит времечко. Слышал я, что вы на новой квартире? Как тебе одному-то, без родственников, там приходится?

Не сразу и понял я, о чем он спрашивает, удивился:

— Я живу не один.

Клара Михайловна подергала мужа за руку:

— Он же гордый. Разве не видишь? Не хочет жаловаться.

— На что это жаловаться? — спросил я с недоумением.

— Полно тебе, полно, — Самсон Аверьянович покачал головой и ласково прищурился. — Своим, близким-то людям можно и излить душу. Полезно для нервной системы. Чего скрывать — мы же все знаем. Давно знаем, что мама твоя второй раз вышла замуж. Знаем — и за кого.

А Клара Михайловна, с сочувствием посмотрев на меня, добавила:

— Весь город об этом знает. Такая история... А ведь какой она казалась идейной. Всем нам служила примером, — лицо ее сделалось злым. — Непонятно, как ее после всего оставили на такой высокой должности работать. Или у нее большие связи?

Они оглушили меня словами, а я не мог собраться с мыслями. Надо, просто необходимо было сказать что-то в ответ, что-нибудь весомое, едкое, но от возмущения перехватило горло, я молча повернулся и зашагал по аллее от них прочь.

Самсон Аверьянович крикнул вслед:

— Молодой человек! Володя!

Сдуру я оглянулся. Он помахал рукой:

— Передай горячий привет маме.

От злости я не заметил, как вышел из парка, как шел, стиснув зубы, по улицам, привычно заворачивал за углы домов и как, наконец, добрел до дома. За что, за что, думал я всю дорогу, они так ненавидят мать? Можно подумать, что им рядом с ней тесно жить на земле.

После этой встречи, отправляясь на водную станцию и возвращаясь оттуда, я зорко высматривал в парке Яснопольских, сам точно не зная для чего: или чтобы вовремя свернуть с аллеи, спрятаться за деревьями, или, наоборот, чтобы высказать в лицо все, что о них думаю; но они больше не попадались.

Вскоре для Роберта Ивановича пора томительного ожидания закончилась. Утром я вынул из почтового ящика письмо на его имя с обратным адресом консерватории. Отчим пощупал конверт, затем — не вскрывая — зачем-то стал рассматривать на свет, а потом, так и на вскрыв его при мне, ушел в свою комнату. Любопытства так и разбирало меня, я все крутился в коридоре и, не выдержав, заглянул к нему: отчим лежал на тахте, закинув руки за голову, и отрешенно смотрел в потолок, а рядом валялся разорванный конверт и четвертушка бумаги, на которой что-то было отпечатано...

— Потом, Володя, поговорим, — он даже не повернул головы в мою сторону.

Его поза, неподвижный взгляд, устремленный в потолок, — все это настораживало. Я постоял в коридоре, подумал и позвонил матери на работу.

— Такое вот, мам, дело, — сказал я. — Ты только не очень волнуйся. Ладно? Письмо тут пришло Роберту Ивановичу... Из консерватории. Так он, знаешь, лежит и в потолок смотрит. И ничего мне не говорит.

Чувствовалось, что мать заволновалась, — голос ее слегка осел:

— Неужели отказали... С чего бы это? Просто даже не верится. Ты пока никуда не уходи. А я сейчас... Мигом...

От горисполкома до нашего дома было рукой подать, И мать пришла скоро. Сразу подалась к своей комнате, кивнув мне на ходу, дескать, иди за мной; вошла и тихо спросила:

— Отказали?

Роберт Иванович вяло поднялся, сел на тахте и ответил:

— Почему? Нет, не отказали. Разрешили.

Он протянул валявшуюся рядом четвертушку бумаги. Мать прочитала письмо и обрадовалась:

— Конечно же — вызов пришел. А чего нам головы морочишь? Надулся, как сыч... Ребенок... Ей-ей, ребенок. Двое детей у меня: ты и Володя. Он тоже ничего толком не узнал — и сразу давай звонить. Напугал меня так, что я ног под собой не чувствовала, когда домой бежала.

Посмотрела на него и на меня и развела руками:

— Ну право, зачем же вы так?

Роберт Иванович и не обратил внимания на ее упрек.

— Знаешь, о чем думал? Десять классов я когда окончил? Задолго до войны. В училище от общеобразовательных предметов был освобожден. Почти ведь все забыл. А ну как провалюсь на экзаменах. Очень будет неловко — ведь не юноша.

Чепуховину он нес: память у него была хорошей, отчим наверняка многое помнил, и времени подготовиться к экзаменам было достаточно.

Присев к столу, мать внимательно на него посмотрела:

— Ты что, не хочешь ехать?

— Сама посуди, у нас хоть и маленькая, а семья. В консерватории же не год и не два учиться... А жить когда?

По-моему, мать перестала его понимать.

— Что значит жить? — спросила она. — В консерватории ты что — жить не будешь?

— Ну-у, жить... Работать, деньги для семьи зарабатывать, отдыхать в нормальных условиях, а не на койке в студенческом общежитии валяться. Разве не имею на это права?

Мать прижала к вискам пальцы, словно у нее разболелась голова:

— Подожди... Подожди, пожалуйста. Куда-то мы не туда поехали. Конечно, имеешь ты на все это право, только, я думаю, понятие жизни значительно шире... Думала, тебе надо учиться, чтобы полнее раскрыться, выразить себя...

— Выразить? Хорошо, понимаю тебя: раскрыться, себя выразить. Оперный театр откроется — и пойду туда петь. Разве нельзя и без консерватории себя выразить, стать настоящим оперным певцом?

— Конечно, можно. Кто говорит?.. Но зачем надо было тогда огород городить?

— Извини, но это была твоя затея. Это ты меня вез подталкивала, чтобы я под старость ходил в студентах, — он посмотрел на нее с подозрением. — А зачем? Почему тебе так хочется меня спровадить? Решила пожить врозь? Скажи прямо.

От удивления мать даже рот приоткрыла:

— Да я как-то, знаешь ли, о себе и не думала. Как тебе лучше... — и засмеялась: — Надо же вот так все взять и перевернуть.

Задумалась, посидела молча, а потом сказала так, словно все еще продолжала удивляться:

— Совсем о себе не думала. Как тебе лучше хотела.

3

Повестка из военкомата пришла немного раньше, чем я ожидал. Дежурный офицер за столиком с тремя телефонами взял ее, прочитал и посмотрел на меня как-то остро, с любопытством. Но тут же напустил на лицо равнодушное выражение, отдал повестку: «Проходи. Тебя ждут в кабинете военкома». И я пошел по мягкой ковровой дорожке в глубину коридора, недоумевая, зачем понадобился самому полковнику. В пустой приемной было светло, круглые шляпки гвоздей на обитой черной кожей двери ярко блестели.

Помедлив от волнения, я потянул на себя дверь:

— Можно? — и растерялся, увидев в кабинете не полковника, а постороннего мужчину в штатском.

Он стоял у окна, заложив руки за спину, и внимательно рассматривал что-то во дворе. На мой голос медленно повернул голову: похоже было, заинтересовался и тем, кто вошел, и не мог оторвать взгляда от происходившего там — во дворе за окном.

— Володя Согрин? — спросил мужчина.

Я смущенно пробормотал:

— Дежурный офицер сказал — здесь меня ждут...

— Заходи, Володя, — сказал мужчина и твердым военным шагом прошел к столу.

Вдоль одной стены кабинета по-солдатски ровно выстроились в ряд дубовые стулья на крепких ножках и с прямыми высокими спинками, на такой же стул сел и мужчина в штатском, а мне, широко поведя рукой — выбирай любое, — показал на два кожаных кресла, с другой стороны стола:

— Садись. Нам надо поговорить.

Едва я сел в мягкое кресло, как сразу утонул в нем: показалось — провалился на его податливом сиденье чуть не к самому полу. Мужчина от этого словно высоко вознесся на своем стуле, а поверхность стола уже не просматривалась, но я еще раньше заметил на столе, за массивным письменным прибором из серого мрамора, папку с жирными черными буквами: «Личное дело», — и коробку с папиросами, небрежно брошенную на эту папку.

Достав папиросу, мужчина принялся разминать ее, а коробку протянул мне.

— Закуривай, если хочешь.

— Спасибо. Не курю, — отказался я.

Он одобрительно покивал, прикурил, задумчиво пустил к потолку струйку дыма и неожиданно спросил:

— Отца давно видел?

— Прошлым летом. Каждый год к нему езжу, — ответил я, недоумевая, зачем ему это надо знать.

— Очень, хорошо, что отца не забываешь. Он у тебя человек что надо. Замечательный человек. Я ведь его хорошо знаю. Да, да... Я и тебя знаю, сразу признал, как в дверях увидел, — засмеялся, заметив мое удивление. — Ты-то, конечно, помнить меня не можешь: я видел тебя совсем маленьким — от горшка два вершка. Я с твоим отцом в одном отделе работал, пока его не перевели под Ленинград. В гостях у вас бывал. Во время войны с твоим отцом: тоже встречался. — На какой-то миг мужчина вдруг ушел в себя и так глубоко задумался, что стряхнул пепел мимо пепельницы, — Выходит, ты почти что по его стопам решил пойти. Это похвально. Уверен, настоящий офицер из тебя получится. Только вот, понимаешь, хотел я с тобой посоветоваться...

А я уже не спускал с него глаз. Товарищ отца — это кое-что значило! Крупное лицо с твердым подбородком успело хорошо загореть, загар подчеркивала крахмальная белизна рубашки, плечи у него были широкими, от него веяло силой, и я подумал: именно такими и помнились все друзья отца, которых видел в детстве.

Он полистал папку с личным делом, разворошив все документы и справки, собранные мною за лето, и вновь задумался. Рассеянно протянул коробку с папиросами:

— Кури вот...

— Не курю я. Спасибо.

— Да, да, правильно. Ты говорил, — он усмехнулся. — Надо же, совсем забыл.

Опять поворошил в папке документы, отыскал мою автобиографию и твердо положил на нее ладонь:

— Разговор будет серьезный, как у мужчины с мужчиной. Только между нами, чтобы никому ни гугу... Строго говоря, я сейчас делаю нарушение, но делаю сознательно, потому что мне не хочется, чтобы из-за пустой формальности у сына моего боевого товарища получились осложнения. Пойми, Володя, меня правильно, — он поморщился так, словно разговор был ему очень неприятен. — Если бы от меня все зависело... Но твои бумаги многие будут рассматривать — такое уж ты выбрал училище. И что же они увидят? Отец — полковник. Чекист. Мать — ответственный работник горисполкома. Прекрасно! Но вот зачем-то ты написал, что ее во время войны арестовывали, хотя обвинение с нее сняли. Главное же, отчима зачем-то припутал...

Еще не успев сообразить, я непроизвольно сказал:

— Это же правда.

— Правда. Конечно, правда. Не спорю. Но все остальное разве не правда? Тоже правда, причем ее основная часть. Не хотелось бы мне, чтобы малая часть заслонила большую...

Смысл слов стал доходить до меня:

— Вы хотите сказать...

— Да, это самое я и хочу сказать, — товарищ отца с легкостью прочитал мои мысли. — Не стоит ли тебе переписать автобиографию? Как считаешь?

Внимательно посмотрел на меня и добавил:

— Все, разумеется, останется между нами.

Не знаю, за себя не ручаюсь, чем бы закончился разговор, если бы я не оказался косвенным образом к нему подготовленным: едва он завел речь о двух правдах, как я вспомнил директора школы. Он вел у нас литературу, и в десятом классе, когда мы писали сочинение, решающее за первое полугодие, вместе с литературными темами задал и свободную: «Облик родного города». Город я знал и любил, поэтому решил о нем написать. Лирическим было начало этого сочинения. Если подняться в самолете над городом, писал я, то не сразу можно охватить его взглядом — так он разросся. И не за долгие десятилетия он вырос, а за короткий срок, в который не уложится и моя, пока еще небольшая жизнь; я хорошо помню город почти сплошь деревянным и тихим, но теперь он тянется к небу высокими каменными домами, а на улицах много машин, в разные направления бегут, погромыхивая по рельсам, трамваи, мягко катятся по асфальту дорог троллейбусы... Растет город за счет новых заводов, отсюда и своеобразие его нынешнего облика: присмотритесь из окна самолета, и вы увидите — он словно на островах раскинулся. Сам город, его центр, а по разные стороны — за пустырями, за болотцами, за сосновыми рощами и березовыми колками — новые районы возле заводов. Иногда в пустыри вклиниваются пахотные земли близлежащих колхозов, а у дорог, у трамвайных рельсов, соединяющих районы, так густо растет трава, что кажется, она скоро захлестнет их, как волны моря низкие дамбы. Но районы шагают новыми домами все ближе и ближе друг к другу и к центру: когда они сойдутся, то город не только в промышленном отношении, но и по площади, по населению станет одним из самых больших городов страны.

Здесь меня занесло, будто кто подтолкнул под руку, я поддался вдохновению и не без остроумия, как показалось тогда, написал: так будет, конечно, если жители города до этого не вымрут или не разбегутся по селам к деревням, потому что заводы стали и источником всяких бед. Вспомнил попутно, как летом возвращался из Ленинграда домой; на повороте железной дороги увидел из окна вагона: там, где вот-вот должны были проступить первые очертания городских домов, воздух загустел и клубится темно-сизой тучей. Подумалось — город полощет гроза. Но это был дым из труб металлургического завода — ветер оттуда всегда чаще всего дует в сторону города; вскоре поезд нырнул в горькое облако, в окне задуло такую мразь, что перехватило дыхание и сильно забилось сердце. И это, добавил я, еще не самое страшное... Все мы знаем, как неприятно проезжать в трамвае мимо цинкового завода: от тяжелого, всегда кислого воздуха аж зубы во рту становятся мягкими. Вообще воздух в городе так загазован, что из-за этого в парке гибнут сосны: если внимательно присмотреться к деревьям, то станет заметно — у многих сосен верхушки уже черные, точно обугленные. Привел и другие примеры: в то время в нашем городе их отыскивать не приходилось — сами валились под ноги. А закончил эту часть сочинения призывом, что пора, давно настала пора задуматься об очистке городского воздуха, — ведь не люди живут для заводов, а заводы строятся для людей.

Еще написал о том, что надо переименовать некоторые городские улицы. Среди них попадались с неприятными названиями... Щебенкозаводская улица! Зубовный скрежет какой-то, а не название. Цементная. Керосинная... Но эту мысль я развить не успел — дописывал уже-после звонка, на перемене.

Раздавая через неделю сочинения, директор, как обычно, кого-то похваливал, кого-то поругивал, высокая горка тетрадей на столе быстро таяла, но до моей тетради очередь все не доходила.

— А тебя, Согрин, я прошу зайти после уроков ко мне в кабинет, — сказал директор.

В его просторном кабинете и состоялся памятный разговор. Директор усадил меня за стол напротив себя, открыл расцвеченную красным карандашом тетрадь с сочинением и крайне скучным голосом, хотя скучным человеком не был, наоборот, нравился нам умением живо, интересно рассказывать о литературе, стал толковать о том, что правда бывает большая и маленькая. «В чем заключается большая правда? — не глядя на меня, занудно гудел он. — Да в том, что город так быстро вырос вокруг новых заводов. Это ты хорошо подметил. А остальное — правда маленькая, временная... Неужели ты думаешь, что в правительстве не знают о загазованности в нашем городе? Конечно же знают. И примут меры. Не тебе, честное слово, лезть с советами». Замолчал и задумчиво посмотрел на меня. Слова его показались сомнительными: от кого же узнает правительство, что делается в разных городах огромной страны, как не от тех, кто живет в них? Да и не для правительства я писал сочинение. Но спорить с директором не решился. А он ждал, что я отвечу, ждал, правда, недолго. Покачал головой, похмурился: «Не знаю, не знаю, какую тебе поставить оценку». И неожиданно посоветовал переписать сочинение дома: оставить начало, всю середину выбросить, а конец развить и предложить назвать эти улицы именами героев гражданской и отечественной войн, попутно рассказав, что я знаю об этих героях. Тогда и в гороно, закончил директор, не стыдно будет показать мое сочинение.

Получать плохую оценку, конечно, не хотелось. Но я не знал, как поступить, и рассказал обо всем матери и Роберту Ивановичу. Они читали сочинение вслух, вернее, читала мать, а отчим слушал и восклицал: «Во-о дает... Точно подмечено... Вымрем, ей-богу, вымрем от этого дыма... Правильно, в реке уже противно купаться, — а едва мать закончила читать, решительно сказал: — Перепиши. Зачем дразнить собак?» Мать запротестовала: «Нельзя этого делать. Что ты говоришь? Если мы сами от себя и друг от друга начнем скрывать недостатки, так еще, чего доброго, возведем эти недостатки в достоинства». Отчим загорячился: «Речь идет о сочинении за полугодие, снизят оценку — кусай тогда локоть». Но мать стояла на своем: «Локоть кусать будем, если со школьной скамьи приучим детей делить правду на составные части, то есть полуправдами мыслить. Он же поднял серьезную проблему, об этом и в горисполкоме разговоры идут». Уперся и отчим: «Он не в горисполкоме работает, а учится в школе. Получит двойку — испортит аттестат зрелости». Мать засмеялась: «Зрелость не от аттестата зависит». Отчим развел руками: «А это уже демагогия...» Они расспорились, голова у меня пошла кругом, и кончилось все тем, что я засунул тетрадь с сочинением в нижний ящик письменного стола — под старые бумаги. Прозрение пришло потом. Встретив меня в одну из перемен, директор приостановился и спросил, как дела с сочинением, и я, вывертываясь из щекотливого положения, сказал, что куда-то затерял тетрадь и никак не могу отыскать. В глазах директора мелькнуло что-то светлое, радостное, в них словно веселый огонек зажегся, но он отвел взгляд в сторону, похлопал меня по плечу: «Отыщется, не расстраивайся», — и пошел дальше. Я даже задохнулся от нахлынувшей вдруг догадки, от того, что впервые в жизни смог так глубоко заглянуть в человека, с ясностью сообразив: перепиши я сочинение, директор, без сомнения, поставил бы мне отличную оценку, но уважения ко мне у него бы поубавилось.

В кабинете военкома я сидел и молчал, молчание явно затягивалось, и товарищ отца, посматривая на меня с напряжением, сунул в рот новую папиросу, а мне протянул открытую коробку:

— Кури, кури. Не стесняйся.

Машинально взяв папиросу, я привстал и прикурил, но сразу закашлял.

— Да не курю же я совсем, — буркнул и положил папиросу в пепельницу.

Он вроде бы повеселел, лицо разгладилось:

— Верно ведь. Опять забыл, — и похлопал ладонью по личному делу. — Давай мы с тобой плюнем на этот разговор, как будто его и не было. А ты сделай вот что... Забери из военкомата документы и сразу дуй к отцу. Уверяю тебя — оттуда в любое училище без звука поступишь.

Я кивнул:

— Может быть... Подумаю.

Он проводил меня до двери и крепко пожал руку:

— Рад был тебя видеть. Не обижайся, если я что не так на твой взгляд говорил. И не унывай... В конце концов не так уж и важно, кем быть. Гораздо важнее — каким быть.

На улицу я вышел совсем разбитым, как будто бы не сидел все время в мягком кресле, а таскал бревна или тяжелые мешки. Во рту было сухо и горько; опустив голову, я побрел мимо домов. Вдоль улицы росли высокие тополя, тротуар плотно устилали пятна тени и солнца; от ряби кружилась голова и скоро стало казаться, что день потемнел, померк, а все вокруг изменилось: улицы, дома, люди — все стало зыбким, расплывчатым. От пестроты под ногами даже подташнивало, и я оторвал взгляд от тротуара, осмотрелся; день, конечно, оставался таким, каким и был, светлым, солнечным, дома стояли на месте и не качались, по улице, как обычно, шли люди: кто быстрым, деловым шагом, кто — прогулочным... Свернув в небольшой сквер, я сел на скамейку под деревом. Планы и мечты летели вверх тормашками. Но что делать? Взять у матери денег и уехать к отцу? Но повернется ли язык рассказать ей всю правду? До тоски не хватало рядом взрослого умного человека, чтобы посоветоваться и все обсудить.

Ничего хорошего не придумав, я пошел домой.

Дверь открыл Роберт Иванович и обрадовался:

— Заждались тебя. Наконец-то явился. Ну, как, пару белья, ложку, кружку — и в эшелон?

В шутливом тоне угадывалось столько заинтересованности и участия, что я, отвечая, даже сумел улыбнуться:

— Отменяется эшелон.

— Что случилось? — встревожился отчим.

В коридор вышла мать, услышала мои слова и тоже насторожилась:

— Что произошло, Володя?

Самое время было все сказать, я приоткрыл рот и неожиданно соврал:

— Зрение у меня, оказывается, не совсем в порядке, вот и не посылают в училище.

— Зрение... — испугалась мать. — Что у тебя со зрением?

— Ничего страшного, но для пограничного училища не подхожу, — я продолжал врать. — Сказали даже, что в простое пехотное вполне годен, но я туда не хочу поступать.

Соврав матери, я почувствовал не угрызения совести, а облегчение.

— Вот это новость... — она сокрушенно покачала головой. — Что же теперь делать? Время не ждет, боюсь, как бы год у тебя не пропал.

Отчим протестующе поднял руку:

— Не торопи его, дай подумать. Нельзя же за один день перестроиться.

В кухне на столе все было готово к обеду: стояли супница и тарелки, лежали ложки и вилки, в хлебнице горкой возвышались ломтики хлеба; пахло как-то особенно вкусно, и я догадался — мать хотела отметить этот день.

Она никак не могла успокоиться:

— Что же делать? Что же делать?

Со мной творилось что-то необъяснимое.

— Отнесу завтра документы в политехнический институт, — слова эти вырвались непроизвольно.

— А на какой факультет? Это очень важно, Володя, кем быть.

Я изрек неожиданно для самого себя:

— Не так уж и важно, кем быть, гораздо важнее, каким быть.

Рука Роберта Ивановича с ложкой застыла над тарелкой, он изумленно посмотрел на меня и хмыкнул:

— Философ...

А мать слегка рассердилась:

— Не городи чепухи, когда надо решать серьезные вопросы.

На дальнейшее меня не хватило, я скис и вяло ответил:

— Подумаю, мама. Решу.

— Советовать тут трудно, а порой и опасно, — сказала мать. — Но если бы передо мной стоял такой выбор, то я, не задумываясь, пошла бы учиться на строительный факультет. Честное слово, иногда я вспоминаю, как строили тракторный завод, и мне кажется, что та пора была самой главной, самой интересной в моей жизни. Каждый день приносил новое, неповторимое. Народ на стройке был очень хороший. Дружный, смелый народ, — глаза у матери озорно заблестели.

Из далекого детства появилось видение: сосновый бор с колоннами света, жар медных стволов, сухой запах нагретой хвои, красные капли ягод в нежно-зеленой траве... В бору тихо и гулко, ударишь по стволу палкой — и сразу откликнутся соседние сосны, — звук вмиг разрастется, наполнится упругой силой; а за опушкой бора, за болотцем, которое мы обходили по мягкой, сочащейся влагой тропинке, посреди поля выкопан такой огромный котлован, что домики-бытовки строителей над дальним его обрывом кажутся не больше спичечных коробков; к котловану из города бесконечной серой лентой тянутся обозы, их обгоняют, не переставая гудеть, грузовые машины, а над пропастью котлована загорелые сильные люди катят по длинным пружинящим мосткам тачки, то сбегая глубоко вниз — от страха за них аж кружится голова, — то легко поднимаясь наверх... По такому же мостику из недр котлована, из сумрачной глубины его, поднимается мать в комбинезоне и платке — сдергивает платок с головы и потряхивает зажелтевшими в солнечных лучах волосами... Но нет уже котлована: на его месте поднялся высокий и длинный цех. Стеклянная крыша сверкает, а основание наспех сколоченной деревянной трибуны утонуло в бесконечной толпе. Трибуна словно парит над людьми. У людей ликующие, победные лица. И развевается, щелкает, щелкает на ветру высоко над людьми знамя...


Читать далее

Память о розовой лошади. РОМАН
ГЛАВА ПЕРВАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 07.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 07.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 07.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 07.04.13
В ожидании сына. ПОВЕСТЬ
1 07.04.13
2 07.04.13
3 07.04.13
4 07.04.13
5 07.04.13
6 07.04.13
7 07.04.13
8 07.04.13
Сага о любимом брате. ПОВЕСТЬ 07.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть