ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Пан Халявский
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Хорошо. И так, пока еще до чего, приступлю к сравнению, как влюблялись в наш век и как теперь.

Домине Галушкинский, редкий наставник наш, говаривал, что любовь есть неизъяснимое чувство; приятнее, полезнее и восхитительнее паче прочих горячих напитков; так же одуряющее самую умнейшую голову, вводящее, правда, часто в дураки: но состояние глупости сей так приятно, так восхитительно, так… Тут у нашего реверендиссиме кровь вступала в лицо, глаза блистали, как метеоры, он дрожал всем телом, задыхался… и падал в постель, точно как опьянелый.

Сыновья мои — уж это другое поколение — конечно, также наслышавшиеся от своих наставников, говорили, что любовь есть душа жизни, жизнь природы, изящность восторгов, полный свет счастья, эссенция из всех радостей; если и причинит неимоверные горести, то одним дуновением благосклонности истребит все и восхитит на целую вечность. Это роза из цветов, амбра из благоуханий, утро природы… и проч. все такое.

Нынешнее — или теперешнее, не знаю, как правильнее сказать поколение, уже внуки мои, имея своих Галушкинских в другом формате, то есть костюме, с другими выражениями о тех же понятиях, с другими поступками по прежним правилам, от них-то, новых реверендиссимов наслушавшись, говорят уже, что любовь есть приятное занятие, что для него можно пожертвовать свободным получасом; часто необходимость при заботах тяжелых для головы, стакан лимонаду жаждущему, а не в спокойном состоянии находящемуся, недостойная малейшего размышления, не только позволения владеть душою, недостойная и не могущая причинять человеку малейшей досады и тем менее горести. "Отцы и предки наши, как во всем, так и в любви, были дураки и занимались ею как чем-то серьезным, вздыхали, даже плакали, и — верх дурачества! — умирали волею и против воли, — когда следовало бы на любовь смотреть, как на ничто". Так говорят внуки мои.

Не знаю, кто из всех, так различно умствующих, был прав, и что еще о любви скажут вперед; но я, живший в век домине Галушкинского и им руководимый, я любил сходно правилам и чувствам сего великого педагога.

Приятельница моей маменьки, вдова, имела одну дочь, наследницу ста душ отцовских с прочими принадлежностями. Эта вдова, умирая, не имев кому поручить дочь свою Тетясю, просила маменьку принять сироту под свое покровительство. Маменька, как были очень сердобольны ко всем несчастным, согласилися на просьбу приятельки своей и, похоронив ее, привезли Тетясю в дом к себе. Это случилось перед приездом нашим из училища.

Приехав к святкам домой, я увидел Тетясю и меньше обратил на нее внимания, нежели на маменькин самовар. Не знаю, наружность ли Тетяси была так обыкновенна или судьба моя не пришла, только я видел ее и не видел, смотрел на нее и не смотрел. Она была с моими сестрами, с которыми я, по причине различных занятий, редко видался, исключая Софийки, которую я обучал играть на гуслях и петь кантики.

В самом деле, чему было обратить мое внимание? Тетяся была лет пятнадцати девочка, рост ей выгнало, худа, но после я заметил, что она складывается… Лицом ни черна, ни бела, середка на половине, щечки полные, румяные, но изредка рябоватые, глаза серые, вначале будто и ничего, но после… канальские глазки! ручка полная, с длинными пальчиками… и, право, ничего больше, что бы значительно бросилось в глаза! Внуки мои, описывая красоту женщины (о девицах, по неприличию, они и не думают и не обращают на них внимания; замужних только удостаивают заметить и искать их благосклонностей), всегда начинают с ножек, ими пленяются, ими любуются, ими восхищаются, а прочее все — прибавление. У нас бывало так, что прежде рассматриваем голову, а тогда уже смотрим на всю.

Вот эта Тетяся и была для меня ничто, как ровно и я для нее. Мы бывали и вместе с нею, да как ничего, так ничего и не было.

Отошли святки, надобно было приниматься за работу. У маменьки не дремли никто. Бабы и девки и дворовые сами по себе, а дети само по себе. Панночкам, уже начинавшим именоваться «барышнями», задана была работа "выбирать пшеницу". Эта пшеница нужна была для сделания из нее муки "на пасху" к будущему «великодню» (воскресению Христову). Для такой муки надобно было, чтобы пшеница была зерно в зерно, и для того барышни садились за стол и, рассыпав по нему пшеницу, все нечистое из нее до последнего выбирали и выкидывали, а потом чистую, уже выбранную пшеницу откладывали особо. Занятие полезное, приятное и склоняющее к меланхолии.

Я, как маменькин пестунчик, месяца три ими невиденный, не отпускался от них к братьям в панычевскую, а все большею частью сидевший в их опочивальне на лежанке и непременно чем-нибудь лакомившийся, не отпущен и после святок к братьям, а посажен вместе с сестрами выбирать пшеницу. Маменька меня тем урезонили, что надо-де уже мне приучаться к хозяйству, а эта часть самая хозяйственная и преполезная. Я не скучал подобными занятиями, зная, что маменька не перестанут услаждать меня разными заедками. С нами вместе занималась этой хозяйственною и преполезною частью Тетяся, а сестра Верка забавляла нас разными веселыми сказками и приказками.

Вот мы выбираем пшеницу день, два — и ничего. На третий день нас рассадили по разным столам: по две сестры сели на особых столах, а Тетяся села особо, и когда я пришел к ним, то очень натурально, что я должен быть сесть за один столик с Тетясею. Маменька, как уже известно, были довольно где нужно — хитренькие. Прошлое дело, а в этом случае чуть ли они не схитрили, как покажут последствия. А тут еще к их хитростям вмешался всесветный шалун, проказник, утешающийся мучениями смертных, крылатый божок, слепец, все зрящий, одним словом — Амур, балованный сынок, Венеры.

Вот, когда я сел за один стол с Тетясею с намерением выбирать пшеницу, садясь коснулся своим коленом ее колена… Кажется, и ничего: мало ли случается столкнуться коленом или иначе как с кем бы то ни было, и ведь ничего же; подите же, что случилось со мною!.. При этом столкновении меня вдруг словно снегом обдало: я задрожал, но эта дрожь была не от холода и озноба, а от сильного жару, который вдруг воспламенился во мне… Я ничего не взвидел: ни пшеницы, рассыпанной передо мною, ни Тетяси, сидящей против меня… в голове сделался шум, а сердце так и колотилося. Домине Галушкинский потом уже изъяснял мне, что это последовало со мной от первого поражения Амуровой стрелы, которую он — бестия! — омокает для сего в водах реки Стикса.

Хорошо. Вот как я это все уже перенес, то и чувствую, что туман проходит, пшеница передо мною так и прыгает и направо и налево; я хочу схватить какое-нибудь зерно, так рука моя дрожит сильно и не может настигнуть зерна ни пшеничного, ни ячменного и другого какого, в ней находящегося. Скамейка подо мною дрожит, печь, хоть и большая, а дрожит, стол, окна, сестры, стены, Тетяся, — все, куда ни гляну, все дрожит. Не подумайте, однако же, чтобы это в самом деле дрожало, — о нет! все стоит спокойно и находится благополучно; но это я один дрожу всем корпусом и духом, или, как домине Галушкинский говаривал, трепещет во мне вся физика или естественность, равно и мораль или нравственность. Вот как передрожала моя нравственность, и я мало-помалу начал приходить в себя, то есть в рассудок, то и принялся за выбор пшеницы.

Но, продолжая заниматься, я сгрустнул и с удовольствием вспомнил о бывшем со мною сладкотягостном положении. Как бы его возродить в себе еще?

Известно, как и отчего произошло первое волнение; итак, я, притаив дыхание, будто выбираю пшеницу, а сам только лишь пересыпаю ее и исподлобья гляжу на Тетясю… и, была не была!.. толк ее тихонько коленом… она покраснела… о, верх счастия!.. покраснела, губками зашевелила, как будто приготовляясь с кем целоваться, задрожала… а на меня не смотрит.

Конечно, и ее божок поранил своею стрелою, как и меня, потому что она после моего толчка поминутно то краснела, то бледнела, то тяжело дышала… Я же был в большом недоумении, как мне далее продолжать открытие пламенной любви своей? Я был неопытен и невнимателен ко всем рассказам об этом предмете, передаваемым нам реверендиссиме Галушкинским. Наконец, сама природа помогла моему недоразумению и вступила в права свои: она указала мне на прелестные, беленькие, тоненькие, длинные пальчики предмета моей страсти, коими она перед глазами моими — не выбирала, а перебирала как и я, пшеницу… Прелесть их меня поразила, я любовался долго… потом, сам себя не помня, подвинул к ней свою руку… подвинул… и своим пальцем задел за ее пальчик… задел и держу… Уф! как она стала красна! я думал, что кровь брызнет из щек ее… но я ничего, все держу, и крепче… наконец, завладеваю другим пальчиком… далее третьим… четвертым… и вся ручка ее — дрожащая — в моей торжествующей… я сжимаю ее… она еще более краснеет… я сжимаю крепче… она взглядывает на меня… как? И что за глазки!.. жмет мою руку и едва внятно лепечет: "серденько мое!.." Я, едва помня себя, удержался, чтоб не вскрикнуть, но шопотом сказал ей, страстно смотря в ее серенькие глазки: "душечка!"

Вот ровно пятьдесят девять лет, как это восхитительное событие случилось со мной, но я все живо помню, помню каждое биение сердца моего и силу удара, каждое движение души, т. е. нравственности моей, каждый помысл ума моего… И воспоминание сладко, что же было в существенности! Семнадцать раз я объяснялся в любви девушкам, разумеется, разным, но ни при одном объявлении не чувствовал такой сладости! Пари держу, что нынешние молодые люди и сотой доли того не чувствуют при объявлении любви — если они еще и объявляют ее? — что я и другие в наш век чувствовали. То была истинная любовь, а теперь — тьфу!

Сестры мои не могли слышать наших любовных изъяснений или заметить восторгов наших; они, переслушав Верочкины сказки, за что-то поссорились между собою, после побранились, потом дрались, наконец, помирились и с шумом спешили оканчивать выбор своего урока; каждому из нас дано было по большой миске пшеницы, чтобы перебрать ее.

Мы забыли не только о пшенице, но не помнили, существовала ли вселенная: так нам было хорошо, сцепив наши пальцы, сжимать их один другому и страстно взирать друг на друга… Мы были вне мира, нас окружающего!

— Пойдем в снежки играть — закричала сестра Любка. — А вы кончили ли свой урок? — спросили нас сестры.

Куда! мы начали было прилежно, но прелестный Амур помешал нам своими сладостными занятиями. Тетяся сказала, что уже немного остается, что мы скоро доберем и выйдем к ним играть, а они чтоб, нас не ожидая, шли бы себе играть. Сестры шарахнули из комнаты.

Тут нам, оставшимся вдвоем с глазку на глазок, была своя воля. Лишь только затворилась за сестрами дверь, я, полный любовного пламени, забыв всякий порядок и не наблюдая постепенности, вместо того, чтобы прежде расцеловать ручки моей богини, я притащил ее чрез стол к себе… начал действовать прямо набело… протянул к ней свою пламенную голову… и уста наши слились на добрую четверть часа!.. Невыразимое блаженство!.. Отдохнем, переведем дух; я скажу:. "серденько!" она промолвит: "душечко!" и сольются наши счастливые уста!.. Потом она скажет: "серденько!" а я уже отвечаю: "душечко!" и опять целуемся… Тут-то я нашел, что моя Тетяся несравненная красавица и что ей подобной в мире быть не может. Все в ней казалося мне восхитительно, и я предпочел бы ее в тот час всем красавицам на свете.

Пожалуйте же, что из этого выйдет. Вот, как мы себе так утопаем в блаженстве от взаимных поцелуев и забываем всю вселенную, я, в каком ни был восторге, а заметил, что дверь, против меня находящаяся, все понемногу отворяется, и видно, что кто-то подсматривает за нами; я сделался осторожнее и уже не притягиваю к себе Тетяси, но невольно наклоняюсь к ней, когда она меня к себе тащит. Она заметила мою уклончивость, начала осматриваться и также увидела подсматривающего нас. Смутилась немного, отняла у меня свою ручку, мы утерлись и принялись прилежно заниматься пшеницею.

Видя наше спокойствие, подсматривавшая особа, не надеясь более что заметить, отворила дверь и вошла… Судите о нашем замешательстве! Это вошли маменька! Это они и подсматривали за нашими деяниями. Мало сказать, что мы покраснели, как вареные раки! Нет, мы стали гораздо краснее; и света не взвидели, не только пшеницы.

Нуте. Они вошли — и ничего. Походили по комнате, и вдруг подошли к нам и спросили, отчего мы до сих пор не выбрали пшеницы. Мы молчали: что нам было отвечать? Как добрейшая из маменек, помолчав, сказали со всею ласкою: "Видно, вам некогда было, занимались другим? А?" Мы, от смущения, продолжали молчать. Маменька подошли к нам, поцеловали Тетясю и меня в голову и сказали с прежнею все ласкою: "Полно же вам заниматься: у вас не пшеница на уме. Оставьте все и идите ко мне".

Мы с радостью оставили пшеницу и пошли за маменькою в их опочивальню. Они нас усадили на лежанке, поставили разных лакомств и сказали: "Ешьте же, деточки; пока-то до чего еще дойдет". Мы ели, а маменька мотали нитки: потом спросили меня: "Что, Трушко, как я вижу, так тебе хочется жениться?"

— Хочется, маменька, нестерпимо! — отвечал я, обсасывая пальцы, запачкавшиеся в медовом варенье.

— И мое желание такое есть, и мне лучшей невесточки не надо, как моя Тетяся, — сказали маменька и поцеловали ее в голову. — Так что же будешь делать с Мироном Осиповичем? Вбил себе в голову, чтобы сделать из тебя умного; об одном только и думает; а

6 здоровье твоем и о моем счастье ему и нуждушки мало. Нечего делать, Трушко, поезжай с Галушкою еще в город, да не учись там, а так только побудь; я Галушке подарю еще холста, так он будет тебя нежить; а я тут притворюсь больною, пошлют за вами, и я уже до тех пор не встану, пока не вымучу у Мирона Осиповича, чтобы тебя женил. Чего нам дожидать? Разве, чтоб расшалился, как Петрусь, и чтобы и тебя так же окалечили, как Павлуся? Скорее сама в гроб пойду. Нечего же плакать, Трушко (при маменькиных словах я плакал навзрыд, не от восторга, что скоро женюсь на Тетясе, предмете моего сердца, но что должен еще ехать в город и продолжать это проклятое ученье); потерпи немножко, — зато после навсегда свободен будешь. Женатого уже не можно учить.

— Нельзя ли, маменька, меня теперь поскорее женить, чтобы не ехать! сказал я, продолжая хныкать.

— По мне, — сказали маменька, — я бы тебя сего же дня оженила; ужасть как хочется видеть сыны сына моего, — так что же будешь делать с упрямым батенькою твоим?

— Так лучше я притворюсь больным, — сказал я, утирая слезы. — Я умею так притвориться, что и сами батенька поверят.

Маменьке очень понравилась моя выдумка, и они, обрадовавшись, расцеловали меня, обещали поддерживать хитрость мою и дали слово, когда я останусь и как похоронят Павлуся — уже не надеялись, чтоб он выздоровел то и приступить тотчас к батеньке и поставить на своем. В заключение приказали мне с Тетясею при них же поцеловаться, как жениху с невестою. Восторгу нашему не было границ.

Теперь я только понял маменькины хитрости, что им очень хотелось, чтобы я женился именно на Тетясе, как на невесте довольно богатой; и для этого, чтоб дать нам повод влюбиться друг в друга, засадили нас за один стол выбирать пшеницу, а сами подсматривали, как мы станем влюбляться. Как же им было не любить меня паче всех детей, когда я не только исполнял все по воле их, но предугадывал самые желания их!

Кончивши с Тетясею любовные наши восторги, я приступил притворяться больным. Батенька слепо дались в обман. При них я, лежа под шубами, стонал и охал; а чуть они уйдут, так я и вскочил, и ем, и пью, что мне вздумается. С Тетясею амурюсь, маменька от радости хохочут, сестры — они уже знали о плане нашем — припевают нам свадебные песни. Одни только батенька не видели ничего и, приходя проведывать меня, только что сопели от гнева, видя, что им не удается притеснить меня.

Блаженное было время, как вспомню! А вспоминаю часто, особливо достигши старости. Первая любовь — рассказывал мне Миронушка, один из сыновей моих — есть истинная любовь и остается у человека на всю жизнь его. Правда истинная! Нас судьба не соединила с Тетясею, но я всегда и в супружестве вспоминал об ней. Быть может, и потому, что ни одна из любимых мною, даже и Анисья Ивановна, моя законная супруга, так не любила меня, как незабвенная Тетяся, и из всех любимых мною, коих могу насчитать до тридцати, я ни с одною так приятно не амурился, как с Тетясею, оттого и незабвенною.

Хорошо. Вот, как я так восхитительно болею, а батенька и отправили Петруся, а тут и Павлуся похоронили, я приступил к маменьке, чтоб женили меня.

В один день маменька, собравшись с духом, пошли к батеньке, чтоб переговорить о моем благополучии. Куда! я думаю, и десяти слов не успели сказать, как бегут со всех ног назад и еще простоволосые!.. Батенька, по своей горячности, турнули их и сбили платок с головы… Маменька, прибежав без памяти, чем попадя покрыли поскорее голову и принялись жестоко плакать. Потом приказали мне играть на гуслях и петь кантик уж я мучение злое терплю, а сами все плакали. Тут я догадался, что батенька заупрямились и не соглашаются меня женить, а оттого и сам плакал.

Маменька — из всех маменек добрейшая — забыв, что они сами претерпели, принялись утешать меня и уговаривали следующими словами: "Не тужи, Трушко. Будь я канальская дочь, когда не переупрямлю его. А не то, поеду в Корнауховку (другая наша деревня) да там вас и свенчаю. Пусть после того разведет вас".

Но план маменькин не состоялся по следующим причинам.

Батенька, как разозлились на маменьку, то сильно вскипела у них кровь и произошла жажда. Вдруг навстречу им несут кувшин тернового квасу, резкого, холодного. Они, не рассуждая долго, схватили кувшин и тут же, не сходя с места, выдули его почти наполовину. Выпивши и заохали… ох, да ох! Недолго ходивши, слегли в постель.

Лечили батеньку и знахари, и даже лекарь из города — все ничего. Послали за Петрусею и взяли его с домине Галушкинским из училища. Батенька, умирая, приказывали мне и не думать о женитьбе до тридцати лет, а прежде служить. Петрусе определиться, по окончании учения, в русские полки, что около нас квартировали — и туда же взять и меня. Меньшие же братья очень недавно отвезены были в кадетский корпус, даже в самый Петербург, то про них батенька ничего и не говорили. Маменьке поручали наблюдать за хозяйством и потом разделить нас и дочерей выдать замуж, наградя вещами и платьями, коих, NB, у маменьки было до пропасти, еще от их бабушек оставшихся. Потом крепко-накрепко приказывали маменьке, устроив все это, постричься в монахини, чтобы сохранить верность к ним, и в гробе лежащим.

Распорядив все это, батенька прекрасно, тихо и спокойно умерли. Маменька, приказав все, что нужно устроить к погребению и послав оповестить соседей о таком случае в нашем доме, пошли в анбар что-то выдавать, а тут приехали соседки некоторые навестить маменьку в горе. Маменька пошли к ним, и как пришли к телу батенькиному, — тут были и гости, — охнули громко, сомлели и покатилися на пол. Так нежно любили они батеньку! Мы не знали, что делать с ними; хотели пощекотать в носу, как делывали батенька в таком случае, но одна из соседок, видя беду, бросилась и закричала: "воды, воды!" Женщина наша, тут же стоявшая, как брызнет на маменьку… Маменька как вскочит, как даст ей туза, да такого, что та и сама уже хотела сомлеть. "Экая дура!" так закричали на нее маменька: "брызнула как будто из ведра, да еще холодною водою! Так ты меня на смерть простудишь". После того исправили этот беспорядок: приготовили тепленькой водицы, и как только маменька сомлеют, — а они сомлевали при всяких вновь приезжающих гостях, то на них этою водою брызнут чуть-чуть, а они лупнут глазами и очувствуются. Ужас, как они убивались по батеньке!

А как только жалко маменька приговаривали, плачучи над батенькою, так это прелесть! Хоть сейчас на бумагу пиши. Я думаю, ни один сочинитель не напишет так жалко, как маменька приговаривали; а они же были неграмотные. Если бы они жили в наш век, когда нет стыда женщинам знать грамоту, то, я думаю, из них был бы такой сочинитель, что ну! Кроме жалких слов всякого разбора, они еще при всех торжественно говорили, что "какая бы ни была моя жизнь за ним и сколько я от него, моего соколика, претерпела, а не нарушала моей супружеской верности ни однажды. В помыслах-де человек не властен, но делом я не провинилася". Все предстоящие плакали, слушая ее жалобные стоны и приговорки.

Откуда у них слова брались!

Когда было все готово к выносу, домине Галушкинский, усердствуя чести нашего дома, просил позволения произнести надгробное слово, им самим сочиненное. Все присутствующие обрадовались случаю услышать что ни есть умненькое, просили его проговорить, и реверендиссиме, взлезши на стул, начал по тетрадке:

— В мире существует много действий; а каждому действию есть своя причина. Собравшееся многое множество сюда вельможных, благородных и подлых особ есть действие, а причина сему действию не что другое, как распростертый пред нами — их вельможность, Лубенского казачьего полку подпрапорный Мирон Осипович, знаменитый пан Халявский! Что их вельможность лежат распростерты, очи их смежены, уста слипнуты, руки окостенели — сие есть действие, но действию сему какая причина? Их вельможность умерли. Их вельможность, пани подпрапорная, с чады и домочадцы плачет и рыдает, и сие есть действие, а действию сему причина та, что знаменитый пан подпрапорный, их вельможность, умерли. Когда же пани подпрапорная так плачут и убиваются, то неужели так действуют по-пустому? Нет, слушатели! тут есть причина: их вельможность, пан подпрапорный, были человек доброй души и благодетельных чувств. Когда же пани подпрапорная плачут, то нам ли молчать, как камениям безгласным? Ничуть! Итак, плачьте, великовельможные, плачьте, вельможные, плачьте, благородные, плачьте, подлые, плачьте, старшина, плачьте, козаки, плачь, гетьманщина, плачь, Россия, плачь, вселенная! Их вельможность, знаменитый пан подпрапорный Мирон Осипович Халявский, гробу предается! Плачу и я и — умолкаю!

И подлинно, все, слушавшие это красноречивое надгробное слово, все плакали навзрыд. И камень бы заплакал, если бы мог слушать! Маменька же то и дело брякали на пол, но, быв вспрыснуты водою, паки вставали на новые слезы.

Чтобы не разжалобливать читателей, скажу коротко, что батеньку похоронили прекрасно, как долг требовал. А какие были поминальные обеды, так чудо! Всего много и изобильно. Притом же гости, чтоб не давать маменьке горевать, жили безвыездно с семействами. Соседки, имеющие дочерей, советовали маменьке поскорее женить Петруся, чтобы хозяин был в доме, но маменька были себе на уме: они соглашались женить, да не Петруся, а меня, и ожидали только, чтоб поминальные дни отошли, чего и я ждал с нетерпением. Петрусь настаивал, чтоб его прежде женить, как старшего, но маменька ссылались на последнюю волю батенькину, что ему должно служить. Тут и Петрусь напоминал, что батенька приказывали мне не жениться до тридцати лет; так добрая маменька уверяли и божилась, что батенька это говорили в жару и без рассудка. Неизвестно, чем бы это все кончилось, как новое несчастье постигло наше семейство.

У батеньки был большой приятель, армейский — не пан, а господин полковник, по соседству квартировавший у нас с полком. У! да и бойкая голова была! Он так возобладал батенькою, что даже заставил ввести за столом стеклянные стаканы и рюмки, а также ножи и вилки. Уговорил меньших братьев отправить в кадетский корпус и сам письма писал о приеме их. Что бы он еще наделал с нами, если бы батенька не померли так скоро. Однако же этот злой человек не унялся, а принялся горем убить маменьку. Вот послушайте, что произошло.

В один день пишет к маменьке, что будет к нам завтра и привезет к Софийке жениха, какого-то поручика. Маменька и ничего: еще обрадовались, что-де невестку берем, то есть Тетясю за меня, так надо с хлебов одну дочку долой. Ожидают господина полковника с женихом… Да, кстати сказать, что этот господин полковник не то, что пан полковник: нет той важности, нет амбиции, гонору; ездит один душою на паре лошадей, без конвою, без сурм и бубен; не только сиди, хоть ложись при нем, он слова не скажет и даже терпеливо сносит, когда противоречат ему. Маменька справедливо про него говорили: "Он такой полковник против нашего ясновельможного пана полковника, как дворовый индик против выкормленного".

Хорошо. Вот и ожидают их приезда. Софийка, как завидела, что уже едут, спряталась прямо на чердак. В самом деле, ее положение ужасное! Как ей показаться, когда приехали смотреть ее? Но, прячась, поручила сестрам и девкам высмотреть, каков ее жених.

Приехал наконец полковник и жених; маменька усадила их против дверей, идущих в их спальню. Дверь эта отворялась из спальни сюда и состояла из двух половинок и запиралась крючком. Вверху этих дверей была щелочка. Это описание нужно.

Вот, как уселись и разговаривают об урожае, о смерти батенькиной, о скотском падеже, и тут полковник начал закидывать насчет Софийки и жениха и принялся рассказывать о достоинствах жениха… Как вдруг дверь, описанная мною, с шумом разорвавшая державший ее крючок, с треском отворяется к гостям и из нее, как из мешка огурцы, кучами выпадают сестры мои, девки, бабы, девчонки и все замарашки, какие могли быть в дворе. Это они любопытствовали рассмотреть жениха в дверную щель. Как же щель была вверху дверей, так они наставили столов, скамеек, и на них взмостились, налегая одна на другую. Тягости от них дверь не могла выдержать, обломилась, растворилась… и все зрительницы полетели, кувыркаясь одна чрез другую… Весьма естественно, что падавшие после, упираясь на лежащих уже, должны были перекувыркиваться вверх ногами и ими задевать гостей. Любопытная сцена была! Не только такой, я и подобной в Петербурге не видал в театре — хоть и там много смешного, но все не то: куда!

Насмотрелся и нахохотался полковник с женихом! И маменька с трудом удерживались, чтоб не хохотать, но им неприлично было смеяться, а следовало сердиться за такой беспорядок; они так и сделали: давай колотить, по чем попало, лежащих и уходящих от нее. А полковник хохочет и, заметив, что между павшими жертвами было несколько лиц опрятнее одетых (то были мои сестры и моя богиня Тетяся), подумал, что между ними должна быть и Софийка, хотел удержать Надю, но та отбила ему все руки и таки вырвалась и ушла. Маменька объяснили ему, что это еще не старшая, и промолвили: "Та совсем запряталась, и куда же бы вы думали? На чердак. Ведь то-то детский ум: теперь прячется от жениха, а после замужем сама будет за ним бегать".

Послали однако же за Софийкою.

Куда! она всех посыльных переколотила, и, если бы не обманом, не свели бы ее оттуда в целый день. А то как сманили с чердака и ввели в особую комнату, да туда и жениха впустили. Софийка (так была научена маменькою) от него и руками и ногами, знай кричит: "Не хочу, не пойду!" Но жених, рассмотревши ее внимательно, сказал маменьке: "Моя, беру! Благословите только". Как бы и не понравиться кому такой девке? Крупная, полная, румяная, черноволосая, и как будто усики высыпали около больших, толстых, красных губ ее.

Маменька очень обрадовались, что дочь их понравилась такому достойному человеку, и потом с полковником располагали, когда сделать свадьбу и прочее, и тут уже, кстати, начали расспрашивать: кто жених, как зовут, откуда, что имеет, не имеет ли дурных качеств, то есть не пьяница ли он, не игрок ли, не буян ли и прочее такое. В наш век прямо обо всем таком старались узнавать всегда до свадьбы, чтобы после не тужить.

Это еще не был сговор и не то, чтобы, по-теперешнему, слово дано: совсем нет. Часто случалось, что так обнадеженный жених, возвращаясь с восхищением, находил у себя в экипаже тыкву; после чего, как ясного отказа, не смел более в дом показаться. А потому и маменька, хотя и ласково обходились с женихом и будто бы и таво, да были себе на уме: они хотели прежде все обстоятельно узнать касающееся до жениха и достатка его, и тогда уже решить по обстоятельствам. Это в наш век была уловка: иметь жениха наготове. Часто три, пять женихов вместе, всем дано слово, обо всех собирают сведения и потом одному отдают дочь, а прочим подносят тыкву. Само по себе разумеется, что невеста ничего не знает и не имеет права выбирать, а получает и любит того, кого ей поднесут. И прекрасно было! никто не брал на себя разбирать сходства характеров, доискиваться сочувствий, наблюдать симпатию душ — ничего не бывало! Живут да живут. Только разве при похоронах одного из них услышишь, что другое лицо хвалится ли счастливой жизнью, с "им проведенною, или высчитывает бедствия, от него перенесенные. При жизни же их никто ничего за ними не замечал: шли за добрыми людьми. Теперь же, батюшки мои!.. на другой день свадьбы знаешь, счастливы ли супруги друг с другом, или как кошка с собакой. Обратимся же к своей материи. Только какого же промаха дали маменька при этом разговоре с полковником, так я не науди-вляюсь, а особенно знавши их тонкий ум и природную хитрость, посредством которой они иногда даже и батенькою управляли. Говоривши о сватовстве сестры, они сказали, что желали бы поспешить выдать Софийку скорее затем, что им нужно сына женить…

— Какого сына? — спросил с удивлением полковник. — Неужели Петра?

— И, нет, — отвечали маменька, — этот болван, пожалуй, только о том и думает, но вот ему (при сем маменька в ту сторону, где был Петрусь, показали большой шиш)! Я своего сына любимчика, Трушка, хочу женить.

— Помилуйте, сударыня! (Полковник с матушкою был политичен и всегда величал ее сударынею, как будто какую особу). Помилуйте, как его женить? Он еще мальчик, дитя.

-. Ого! — возразили маменька. — Да у него уже не детское на уме. Раньше женить, так он и понятия не будет иметь о разгульной жизни и поневоле будет постоянным мужем. Притом же он уже влюблен в ту барышню, на которой я располагала женить его.

— Вы погубите его и ту несчастную девушку, на которой жените его, сказал полковник с жаром. — Лучше определите его в училище, пусть он продолжает учение.

— И, мой батюшка! (Так маменька выражались против уважаемого ими лица. Было за что уважать врага нашего семейства! Вот послушайте далее). Как ему продолжать, когда он и не начинал еще учиться? — Тут они рассказали полковнику все штучки: как подкупали домине Галушкинского, чтобы меня не отягощал учением, и как я ловко притворялся больным, чтобы не ходить в училище. — И к чему, мой батюшка, ученье? — промолвили маменька: — голова не желудок. То желудок, чем хочешь, отягощай, все пройдет, можно считать; как же голову отяготишь грамматиками и арихметиками (маменька, по безграмотству, (не могли правильно называть наук), и они там заколобродят себе, так уже александрийский лист не поможет. — NB. Нужно было очень маменьке входить в такие рассуждения. Они себя этим убили. Вот послушайте.

Полковник призадумался и, как человек, бывавший в Петербурге, следовательно, занявший там все хитрости, замолчал, будто и согласился. Потом, при отъезде, начал просить, чтоб маменька отпустили завтра любезных сынков своих к нему обедать. Бедные маменька, ничего не подозревая и не предчувствуя несчастия, согласились и дали слово.

На завтрашний день Петруся и меня прибрали и убрали отлично! Батенькины лучшие пояса, ножи с золотыми цепьями за поясами, сабли турецкие в богатых оправах… фа! такие молодцы мы были, что из-под ручки посмотреть! Маменька и Тетяся очень мною любовались. Повезли же нас в берлине, данном за маменькою в приданое, запряженном в шесть коней, в шорах; один машталер управлял ими и поминутно хлопал бичом. Мы выехали из дому очень покойно, и я с маменькою, и даже с Тетясею, попрощался кое-как.

Дорогою мы рассуждали с братом, какой у господина полковника должен быть знатный банкет и как, при многих у него гостях, будут нам отдавать отличную честь, как прилично и следует знаменитым Халязским. Петрусь рассуждал, как он после обеда будет с панночками играть в короли, в жмурки, какие загадки будет загадывать; а я рассчитывал, как я знатно наемся на этом банкете и буду примечать, так ли хорошо выкармливается птица у него, как у маменьки? В этих приятных мечтах подъехали мы к квартире полковника. Одним-один часовой ходил у какой-то зеленой таратайки — и больше ничего.

Мы вошли в дом. Солдат сказал, чтобы мы в первой комнате, пустой, ожидали его высокоблагородие. Что прикажете делать? Мы, Халявские, должны были ожидать; уж не без обеда же уехать, когда он нас звал: еще обиделся бы. Вот мы себе ходим либо стоим, а все одни. Как в другой комнате слышим полковника, разговаривающего с гостями, и по временам слышим вспоминаемую нашу фамилию и большой хохот.

Ждем мы час, два, никто и не подумает нам подать что закусить. Поглядывая друг на друга, воображаем, что маменька в это время давно уже откушали и выпочивались, а мы еще и не завтракали, и никто об нас не заботится.

Гораздо после полудня вышел полковник к нам, и вообразите — в белом халате и колпаке. Уверяю вас! мало того — не снял перед нами колпака и даже головою не кивнул, когда брат и я, именно, я, отвешивал ему, с отклонением рук, точно такой поклон, как, по наставлению незабвенного домине Галушкинского, следовало воздать главному начальнику. Притом, как бы к большему неуважению, курил еще и трубку и, не

Вынимая ее изо рта, спросил: "Умеете вы писать?" Это вежливость? это приличие? Уж бы, по крайней мере, спросил о здоровье маменьки, когда не позаботился спросить о нашем! Но это еще цветочки, погодите, что дальше будет!

На такой странный вопрос, конечно, мы отвечали утвердительно, потому что Петрусь писал бегло, четко и чисто — он был гений во всем — я тоже, как ни писал, но все же писал и мог мною написанное читать.

— Ну, когда умеете, так подпишите же эти бумаги, — сказал полковник и кликнул: — Тумаков! скажи им, где и как подписать.

Подошел к нам — я думал, что он домине Тумаков и должен нас учить каким наукам — однако же это был просто Тумаков, и показав прежде Петрусе, что писать, потом приступил ко мне. "Пишите, — сказал он, — к сему прошению"… Я написал это убийственное, треклятое, погубившее меня тогда и во всю жизнь мою причинявшее мне беды, я написал и кончил все по методу Тумакова. Он собрал наши бумаги, и когда господин полковник сказал ему: "заготовь же приказ, да скорее", — он пошел от нас.

Все это хорошо, что мы немного написали, подумал я: но что же из того? Где же обед, на который мы были приглашены и приехали так торжественно? Как вот господин полковник, походивши по комнате и покуривши трубки, крикнул: "Давайте же обедать, уже второй час".

— О, злосчастная фортуна! что ты делаешь с нами смертными! воскликнул я сам себе (любимый возглас нашего реверендиссиме, когда он встречал какие неудачи). — Второй час, у нас дома уже полдничают, а мы еще и не обедали!

Но, благодаря проворству слуг господина полковника, я не успел еще хорошенько потужить, как стол уже был готов — но какой это стол?! все не по-прежнему! Каждый особый прибор со всеми теперешними принадлежностями: рюмки, стаканы, карафины… с чем же бы вы полагали?.. С водою, ей-богу, с водою!.. Как хотите а, правда.

Смотрю, стол накрыли на двенадцать приборов, а гостей нас всего пять с хозяином. Наконец поставили давно ожидаемый обед. Я чуть не расхохотался, увидев что всего-навсего на стол поставили чашу, соусник и жареную курицу на блюде. Правду сказать, смешно мне было, вспомнив о нашем обыкновенном обеде, и взглянуть на этот мизерный обедик. "Но, — подумал, — это, может, первая перемена? Увидим".

Полковник вышел уже в сюртуке и гости за ним тоже — поверите ли? — в сюртуках… Но какое нам дело, мы будто и не примечаем. Как вот, послушайте… Господин полковник сказал: "Зовите же гг. офицеров"… и тут вошло из другой комнаты человек семь офицеров и, не поклонясь никому, даже и нам, приезжим, сели прямо за стол. Можно сказать, учтиво с нами обращались! Может быть, они с господином полковником виделись прежде, но мы же званые… Но хорошо — уселися.

Начали подавать: во-первых, суп такой жиденький, что если бы маменьке такой подать, так они бы сказали, что в нем небо ясно отсвечивается, а другую речь, поговоря, вылили бы его на голову поварке. Каков бы ни был суп, но я его скоро очистил и, чувствуя, что он у меня не дошел до желудка, попросил другую тарелку. Полковник и лучшие гости захохотали, а худшие посмотрели на меня с удивлением, а мне-таки супу не повторили. После супу подносили говядину с хреном: я взял довольно и тем утешился. Потом подали по два яичка всмятку, какой-то соус, которого только досталось полизать, не больше; да в заключение — жареная курица. Честью моей вас уверяю, что больше ничего не было на званом, для нас, обеде.

В продолжение стола, перед кем стояло в бутылке вино, те свободно наливали и пили; перед кем же его не было, тот пил одну воду. Петрусь, как необыкновенного ума был человек и шагавший быстро вперед, видя, что перед ним нет вина, протянул руку через стол, чтобы взять к себе бутылку… Как же вскрикнет на него полковник, чтобы он не смел так вольничать и что ему о вине стыдно и думать! Посмотрели бы вы, господин полковник, — подумал я сам себе. — как мы и водочку дуем, и сколько лет уже!

Я, не могши пить воды и не видя на столе ничего из питья, спросил у человека, чтобы подал мне хоть пива… Полковник снова расхохотался, и гости за ним. С тем и встали от стола…

Так вот вам и банкет! Вот вам и званый обед! Мы располагали сейчас ехать домой, чтобы утолить голод, мучащий нас. Могли ли мы, можно сказать, купавшиеся до сего в масле, молоке и сметане, быть сыты такими флеровыми кушаньями. Вот с того-то времени начал портиться свет. Все начали подражать господину полковнику в угощеньи, и пошло везде все хуже и хуже…

Пожалуйте же, еще не все! Как мы собираемся уехать, а тут полковник подписал какую-то бумажку и, отдав ее Тумакову, сказал нам: "Ну, молодцы! поздравляю вас царскими солдатами! Я знал, что ваша мать ни за что не согласится отпустить вас в службу, так я обманом вас залучил к себе. Ваш отец… (отец! что бы сказать батенька? да он и маменьку нашу величал просто — матерью) ваш отец был мне друг, и я, умирающему ему, дал слово спасти вас от праздной и развратной жизни, в которую вы уже вдались и от которой погибли бы. Ступайте теперь служить. Ты, Петруша, если постараешься, будешь человеком, — так мне кажется. Учись скорее службе и будь в ней исправен. А ты, брюхан (сказал он мне: правда, что у меня, по маменькиному попечению, пузко было порядочное, всегда их утешавшее), матушкин сынок, с тобою много хлопот будет. Но я тебя написал к такому капитану в роту, что тебя вышколит. Вот приказ. Тумаков, отправь их сего же дня по ротам, обмундировавши как должно".

Не знаю, если бы это вместо меня да были маменька и если бы это их определили в службу, они бы непременно сомлели. Я сам, бывши мужского пола, услышавши такое страшное назначение, чуть-чуть не свалился с ног. В первое мгновение я не подумал, что мне должно делать: отпрашиваться ли у полковника, чтобы он перестал гневаться на меня и не отдавал бы меня в службу, или заупрямиться и отбиваться руками и ногами и кричать изо всех сил, что не хочу. Прежде, нежели я приступил к этим средствам, прежде, нежели решился на что-нибудь, прежде, нежели опомнился, как Тумаков схватил меня за плечо, да так больно! вдруг поворотил к воротам и почти потащил меня за собою, потому что ноги мои, от расстройства головы, совсем не могли двигаться…

Когда я вышел из квартиры, воздух меня несколько освежил, и я собрался с мыслями, что мне должно было делать в такой крайности. Я начал плакать, реветь, призывать "а помощь маменьку, бабусю… и всех, кого только мог из домашних вспомнить… Как жестокий мой, — точно «руководитель» (он чувствительно вел меня за руку, смеясь над моим страданием), до того забылся и так сделался дерзок, — против кого же? — против урожденного, благородной крови Халявского, — что начал меня толкать под бока, чтобы я шел скорее. Каково мне было все это терпеть, уж верно не от благородного, а от простого, подлого роду Тумакова и одетого по-солдатски! Увы! — скажу и я, как говаривал английский милорд Георг в прекрасно написанной им истории своей…

Что я перечувствовал и как жестоко перестрадал, пока саженей через двадцать перетащили меня и ввели в какую-то избу, где все были солдаты. Я полагал наверное, что тут меня зарежут, застрелят, потому что видел тут много стоящих в углу ружей, шпаг или сабель — не знаю чего, а только все страшное… Но вместо того, когда Тумаков проговорил что-то по-своему, по-солдатски, вдруг меня схватили, посадили и, когда я еще не собрался с духом, как отпрашиваться, они меня остригли, взъерошили лавержет — да и больно мне было, если правду сказать!.. Потом. — тот за руки, другой за ноги, и таким образом вдвинули меня в полный солдатский мундир. Тумаков дал двум солдатам какую-то бумагу и сказал: "С богом, сей же час!" Эти страшные усачи схватили меня под руки и таким побытом повели меня с собою.

Куда же повели меня? Прямо в поход за пятнадцать верст от того селения, где квартировал господин полковник! Меня, пана подпрапоренка Халявского, записанного в солдаты, одетого, как настоящего солдата, обедавшего весьма за скудным обедом, не полдничавшего… и повели пешком пятнадцать верст!!!

Привели в роту, под команду какому-то капитану, и начали меня учить службе… Буду же помнить я эту службу!.. Скажу вкратце: чтоб быть исправным солдатом, надобно стоять, ходить, поворачиваться, смотреть не как хочешь, а как велят! ох, боже мой, и о прошедшем вспомнить страшно! Каково же было терпеть?

Как служил и что перенес брат Петрусь, я вовсе не знаю: меня с ним разлучили с самого дома его высокоблагородия, то есть господина полковника; иначе назвать и теперь боюсь, как будто господин капрал подслушивает. А эти мне господа капралы, сержанты, фельдфебели, ефрейторы… Вот беды мне было с ними! Я хотел против них соблюсти всю вежливость и, помня золотые наставления нашего реверендиссиме, гласившего при ударении указательным пальцем правой руки по ладони левой: "когда пожелаете оказать кому благопристойный решпект, никогда не именуйте никого просто, по прозвищу или рангу, но всегда употребляйте почтительное прилагательное: «домине». Вот я и высунулся к своему ближайшему начальству быть вежливым и, вследствие того, при первом случае, отодрал: "домине капрал!" Буду же я помнить этого домине!.. Засмеяли меня, злодеи, на весь полк! Да что! в десяти толстых томах не опишешь, что я переносил от этой службы… А эти господа капралы с товарищами, когда сойдутся, так то и дело жалуются, что я их замучил. Не знаю, кто кого?..

Пожалуйте же. Вот тут и случилось со мною самое жалкое происшествие. Когда возвратился наш берлин домой, пустой, без панычей, то маменька пришла в безотрадное положение! Каково было их материнскому сердцу увидеть, как домине Галушкинский называл, сосуд пустой, а там сидевших сыновей не находить. Им подали письмо от господина полковника, но как некому было прочесть, — послали за дьячком-старичком, поступившим на место умершего пана Кнышевского… Тот пришел, но без очков, побежал за ними, а маменькино сердце все страждет от неизвестности. Наконец, пришел пан дьяк и, прочтя письмо, объявил маменьке, что мы, ее любезные сынки, взяты в солдаты… Не знаю, как при этом маменька не сомлели навек?!. Но первое же их дело было послать приказчика к господину полковнику умаливать, упрашивать его, чтоб не губил прежде времени изнеженных, совсем не для службы рожденных ею детей, дал бы им на свете пожить и не обрекал бы их чрез службу на видимую смерть.

Господин полковник — а еще назывался другом батенькиным! — слышать ничего не захотел, еще рассмеялся и с тем отпустил посланного.

Тут маменька, увидевши, что уже это не шутка, поскорее снарядили бабусю с большим запасом всякой провизии и отправили ко мне, чтобы кормила меня, берегла, как глаза, и везде по походах не отставала от меня. Так куда! командирство и слышать не захотели. Его благородие, господин капитан, приказал бабусю со всем добром из селения выгнать; а о том и не подумал, что я даже исчах без привычной домашней пищи! Но это еще не то большое несчастье, о котором хочу рассказать.

Хорошо! Бабуся возвратилась и рассказала все, не утаив, что видела меня и что я все плачу от службы и иссох как щепка… Маменька вскрикнули, велели как можно скорее запречь таратаечку легкую. NB. В берлин они не могли влезть по причине узких дверец. Сели в нее и помчалися, как стрела, все приговаривая: "Посмотрю я, как этот дворовый индик меня не пустит к моей утробе!" (NB. Это индиком они з критику называли его высокоблагородие господина полковника. Им это можно было: они не были в службе). Вот как маменька едут и поспешают, не успели проехать и пяти верст — их и подхвати колика, да какая! Кричат не своим голосом! Это все от непривычки ездить. Насилу довезли домой, и тут ох, да ох!., уж не набранились же они его высокоблагородия господина полковника! Да посреди таких занятий, в десятый день, преблагополучно и скончались… Ох, боже мой!..

Я совсем не знал об этом. Все тужу об одной службе, а того и не знаю, что мне еще надобно горше тужить, что я остался круглым сиротою, без батеньки и маменьки, да еще и в службе! Некому было меня ни обласкать, ни оплакать… После уже узнал я, что, когда маменька скончалась, то сестер забрала к себе наша одна тетушка, и Тетясю тоже, да там отдала сестру Софийку замуж, и Тетясю тоже… А та, изменщица, охотно пошла из-за меня за другого. Правда, что я не имел времени хорошенько подумать о ней: то ружье учился чистить, то ремни белить, то маршировать, и все — вот мучение было! — начинать с левой ноги…

Только теперь признаюсь, что я во многом лукавил, будто не могу выучиться. Его высокоблагородие сколько раз обещал пожаловать меня полным капралом, если я буду исправен и перейму все. Как же бы мне велел сделать такую глупость, чтобы добиваться высшего чина? Когда солдату так трудно, а капралу — и не приведи господи! Сам знай все и учи другого. Нет, не на таковского напали! Однажды — смеялся я очень своей штуке! — для поощрения меня произвели в господины капралы. Хорошо. Я что делать? Взял и начал, будто ничего не понимаю, все делать наизворот; вот гляжу, отдают в приказе, что "капрал Халявский за леность, непонятность, нерадение к службе и вообще, за нерасоудливость разжалован в рядовые". Вот так их учи, как я!

Наконец, пришел указ о вольности дворянства, по коему можно было оставить мне, как природному дворянину, службу. Я не знал, с какого конца приступить, чтобы вырваться поскорее на свободу; мне и посоветовали добрые люди отнестися к ротному писарю. Вот голова была! я не знал, в каких училищах он учился, только в десять раз был умнее домине Галушкинского, который, бывало, пяти слов не напишет, не исчернивши пол-листа бумаги. Писарь же, напротив, разом и сочинял и переписывал набело, так что, поверите ли? — двух раз не понюхал табаку, а уже готова бумага, и подает мне подписать.

— Что писать? — спрашиваю я: — растолкуйте мне, г. писарь!

— Пишите вот на этом месте: "к сему прошению".

— Батюшки-голубчики! — вскричал я, уронив перо из рук: — ни за что в свете не напишу этого ужасного слова! По этому слову меня приняли в службу…

— А теперь по этому слову вас отпустят, — так уговарил меня г. писарь и сказал: — Оно хоть и одинаково слово, да умей только наш брат, писака, кстати его включить, так и покажет за другое. Не в слове сила, а в уменье к месту вклеить его; а это наше дело, мы на этом стоим. Не бойся же, брат, ничего и подписывай смело. — Такими умными и учеными доказательствами убедил он меня, наконец, и я, недолго думая, подмахнул и руку приложил.

К моему особенному счастью, его высокоблагородия господина полковника в то время, за отъездом в Киев, при полку не находилось, а попала моя бумага по какому-то случаю господину премьер-майору. Он призвал меня к себе и долго уговаривал, чтобы я служил, прилежал бы к службе и коль скоро успел бы в том, то и был бы произведен в «фендрики» (теперь прапорщики), а там бы, дескать, и дальше пошел.

"Благодарен за благой совет! — подумал я: — хорошо в службе вашей, а дома мне будет лучше". Итак не внимая никаким его советам, как не нравившимся мне, я настоятельно просил о чистой отставке, которую я получил с награждением чином за службу более двух лет, — отставного капрала.

Никакими словами не могу выразить радости моей, когда узнал, что я свободен во всякое время правою ногою выступать, ходить сгорбись, развалом и как мне вздумается и что могу выехать из своей роты! Тот же час поспешил нанять лошадку и, не оглядываясь, покатил домой. К утешению моему, это недалеко было.

Что же я застал дома, так это ужас! Вся дворня наша, некогда, при батеньке и маменьке, многолюдная, вся распущена; хлевы и сараи, где кормились птицы и другие животные, все разорено, запущено! Я собрал всех людей, поместил и определил к должностям, птиц и прочих тварей приказал запереть для корма, как было при маменьке. Любя обычаи предков, я установил завтраки, обеды, полдники и весь порядок, как было при незабвенных родителях. Я не очень смотрел на нововведения, заимствованные соседями у бывшего моего его высокоблагородия, господина полковника, и, не подражая ему, жил по своей воле. Да и отдыхал же и отъедался я после службы преусердно, и месяца через два имел удовольствие заметить, что я отъелся и в сложении и вообще по комплекции моей стал на порядках.

Приводя себе на память все случившееся со мною в жизни, невольно рождается во мне — не знаю какое, философическое или пиитическое рассуждение, — пусть господа ученые разберут: сравнить теперешних молодых людей с нами, прошедшего века панычами. Какая разница! Мы думали о жизни, искали случаев насладиться ею, не упускали к тому ничего и блаженствовали на своей воле. Хотя сильные и утеснят нас, как меня господин полковник, определят в службу, заставят испытывать вся тягости ее, замучат ученьем, изнурят походами, как меня каждые два месяца в поход из роты в штаб и обратно, а то ведь, как я сказал, пятнадцать верст в один конец; но все же найдутся сострадательные сердца, у кого маменька, у кого тетенька, а где и г. писарь, как мне помогут, да и вырвут из службы — гуляй себе на все четыре стороны! Теперь же… Ох, боже мой!.. Чуть только на ноги схватился, уже думает, как бы определиться в (службу? Ну, попал, наконец; что же? с конюшни не выходит, все занимается, как бы лучше вычистить лошадей; с солдатами не расстается, ружья из рук Не выпускает, все, чтобы усовершенствоваться ему в военном ремесле. Отказывается от отдыха, ни съест, ни сопьет чего со вкусом. Притом же одно у него желание — чтобы скорее была война, итти в поход, рубить, колоть неприятеля… Смотри самого убили! А мы, подобно мне мыслящие, живем да поживаем, толстеем и богатеем да детками окружаемся. Кто больше выигрывает?.. Вот вам и новый порядок на свете! Так же идет и во всем…

Приведя себя и домашнее хозяйство в устройство, я начал жить спокойно. Вставши, ходил по комнате, а потом отдыхал; иногда выходил в сад, чтобы поесть плодов, и потом отдыхал; разумеется, что время для еды у меня не пропадало даром. Окончив же все такие занятия, я ложился в постель и, придумывая, какие блюда приказать готовить завтра, сладко засыпал.

В таком приятном провождении времени я, как-то прохаживаясь по комнате, начал против зеркала себя рассматривать и нашел, что я против прежнего крепко похорошел: сделался лицом бел, румянец во всю щеку, в комплекции плотен, одним словом… я себе очень понравился. "Зачем же пропадать так моей молодости? Мне девятнадцать лет, хорош собою, в службе отслужил два года с лишком, более не обязан мучиться. Служил не даром, при отставке награжден чином "от регулярной армии отставным капралом". Другие, по соседству мне известные, долее моего служили, а когда маменьки их выпрашивали в отставку, так вышли просто солдатами, без награждения чина. Как же так сидеть, сложа руки? Дай пущусь по соседям, буду влюбляться в панночек, высматривать невесту, а там и женюсь.

Сказано и сделано. Снарядившись, я пустился в путь. Прежде всего, на моей двухколесной таратайке, на которой маменька езжали и на которой их растрясло насмерть, когда они ехали ко мне в полк, отправился я к тетке, где жили мои сестры. Тетушка, кроме Софийки, успела выдать замуж и сестру Веру, обоих за ближних соседей, людей достойнейших: у каждого были свои хутора и много скота. Они, а потом и прочие две сестры, вышедшие за людей с такими же достоинствами, жили и поживали себе преблагополучно, окруженные деточками в количестве порядочном, судя по краткому времени их замужества. Тут же узнал я, что Тетяся, мною некогда страстно любимая Тетяся, самопроизвольно, без всякого принуждения и с полною охотою вышла замуж за какого-то пехотной армии офицера и также имеет более двух детей… О, неверная!.. Вся кровь взволновалась у меня при этом известии… Нынешние молодые люди! Если случится вам где в обществе или наедине с молодою девушкою выбирать пшеницу и ваши пальцы по какому-нибудь случаю сцепятся вместе, то, как бы та девушка ни была прелестна, не допускайте плутишку Амура поразить ваше сердце и не поддавайтесь его власти; пренебрегите столкновением ваших составов и не допустите разгореться любовному пламени, иначе постигнет и вас участь подобная моей: она выйдет за другого, а вам останется одно воспоминание… Правда, воспоминание приятное, восхитительное, о блаженных часах, но… как домине Галушкинский говаривал: "самое драгогеннейшее воспоминание ничтожнее самого слабого исполнения в настоящем". Более ни слова о неверной: все чувства к ней затаены в моем сердце.

Слегка только опросил я у тетушки совета, на ком мне жениться? И она насказала мне десятков несколько невест с различными достоинствами. Были одиночки, то есть, одни наследницы значительным имениям, были сами-третьи, сами-семы, одна была сама-одиннадцата: свобода выбирать любую, а приданое все в одинаковой степени. Когда я говорю: невеста с достоинствами, то не воображайте, что я говорю, применяясь к теперешним понятиям, то есть, что девица воспитана отлично, образована превосходно, обучена всем языкам, пляскам, музыкам разным и проч. — нет, мы понимали дела в настоящем смысле и вещи называли как должно; воспитана — означало у нас: вскормлена, вспоена, не жалея кошту, и оттого девка полная, крупная, ядреная, кровь как не брызнет из щек; образована — объясняло, что она имела во что нарядиться и дать себе образ или вид замечательный, в прочих же достоинствах разумелось недвижимое и движимое имущество, пуды серебра (тогда серебро не считалось на деньги, а на вес), сундуки с платьями, да платьями все глазетовыми, парчевыми, все это не теряющее никогда цены… Так вот достоинства, украшающие девушку! А умна ли или добра сама и какую душу и сердце имеет, — об этом никто не заботился. Ум в супружестве для жены не нужен: это аксиома. Если и случилось бы жене иметь частичку его, она должна его гасить и нигде не показывать; иначе, к чему ей муж, когда она может рассуждать? Добра ли или бешена — все равно: муж на то муж, чтобы во всем вел ее по своей воле. А из-за всего этого, скажите, пожалуйста, нужно ли образовать женщин? К чему им тогда мужья?.. В наше время справедливее на эту вещь смотрели, и прекрасно все шло. Только и заботились о полноте комплекции невесты, и если все было полно, то женихи и вились около таких.

Чего для поступил и я по сим благоразумным правилам и потому составил список известным невестам по количеству и качеству их достоинств. Сначала поставил я, правду сказать, одиночек, потому что, признаюсь в моей слабости, не люблю делиться: хоть и немного достанется по смерти ее родителей, но все это мое, неотъемлемое. Честью уверяю вас, что этого правила мне ни маменька, ни батенька, ей домине Галушкинский, ни в училищах, ни те господа капралы, что учили меня выступать с левой ноги, ни одно их благородие и даже высокоблагородие, — никто мне не внушал; а, видно, благодетельная натура вперила мне эти правила, которые, право, недурны и неубыточны.

Вот я и явился в первый по списку дом. Отец был бунчуковый товарищ, Гаврило Омельянович Перекрута; имел "знатные маетности и домашнего добра до пропасти" — так значило в записке и добавлено: "и едино-чадная дочь Гликерия Гавриловна, лет взрослых, собою на взгляд опрятненькая, хотя смотрит сурово, но это от притворства, чтоб все боялись ее и повиновались". Приступая к сватовству, я сам сочинил себе рекомендацию и вытвердил ее наизусть. Приехав к пану бунчуковому товарищу, я начал говорить пред ним свой «диалог». Пан Перекрута терпеливо слушал и, где я переводил дух, он возглашал переменно: "чи бачите!" — "чи видите!" Когда же я кончил все и заключил словами "таковые мои достоинства ожидают вознаграждения согласием вашим на законное вступление в брак мои с единоутробною доченькою вашею". Так он, сказав: "та и только?", вышел и оставил меня в восхитительном ожидании увидеть пред собою невесту. Как вдруг… хлопец отворяет дверь и подает мне большую тыкву, говоря: "се вам, панычу, прислала панночка!"

Осмеянный, я выбежал из дому, разумеется, не приняв тыквы, и поспешил выехать из такого негостеприимного дома. Обстоятельства требовали поспешить в другой дом, где еще не могли услышать о сделанном мне отказе, и я приказал, не оглядываясь, гнать к другому отцу, у которого по спискам значилась единородная дочь Евфимия.

Приезжаю; меня принимают ласково, я поспешаю объяснить причину моего приезда, говорю свой диалог.

Хозяин выставил на меня глаза свои и сказал: "Бог с вами, панычу! Не одурели ли вы немного? У меня только и есть, что единоутробный сын Ефим, а дочерью не благословлен и по сей день ни за что не имею. Как же за мужской пол выдать такой же мужской пол? Образумьтесь!"

Я уже и не дослушал последних слов, а, стыда ради, выбежал, цепляясь за двери и пороги, стремя голову, на крыльцо да в таратайку и покатил в третий дом по списку.

Да что долго рассказывать! Таким побытом я объездил все домы в окружности верст на пятьдесят; где только прослышивал, что есть панночки или барышни, везде являлся, везде проговаривал свой диалог… и если бы из всех полученных мною тыкв вымостить дорогу, то стало бы от нашего города Хорола до самого Киева. Конечно, это риторическая фигура, но все я пропасть получил тыкв, до того, что меня в околотке прозвали "арбузный паныч". Известно, что у нас тыква зовется арбузом.

За таким глупым сватаньем я проездил месяца три. Иной день, божусь вам, был без обеда. Выедешь пораньше, чтобы скорее достигнуть цели, а, получив отказ, поспешишь в другой… Да так, от отказа до отказа, и проездишь день, никто и обедать не оставит. Конечно, иногда, как возьмет горе, бросишь все, приедешь домой и лежишь с досады недели две; следовательно, не все три месяца я просватался, но были и отдыхи, а все измучился крепко. Потом, как распечет желание, опять пускался и все с тою же удачею.

Что мне было делать? Бросить мысль о женитьбе не могу: ни засплю, ни заем, а никто нейдет за меня. В самом деле, критическое было мое положение. В недоумении бросился к той же тетушке за советом. "Не знаю, душка, что и делать тебе. Сватаешься ты, как 1 долг велит: так и все наши панычи сватаются. Так им | есть удача, а тебе, может быть, заколдовано, но этому можно пособить. Сделай еще так: поезжай на все именины, свадьбы, похороны, где всегда много бывает панночек, да и влюби в себя которую из иих… Вот она как | сойдет по тебе с ума, так и скажет родителям: "утоплюся или удавлюся, когда не отдадите за Халявского!" — то, хоть и неохота, а отдадут. У нас так не одна выскочила за того, кого любила, хоть и вовсе негодный, да любовь не разбирает. Так и ты можешь напасть на судьбу свою. Ступай же, душка, не трать времени по-пустому". Тут призвала свою женщину, которая искусна была все беды от человека отводить: та пошептала надо мною, умыла меня, "слизала с лица остуду", напоила наговорною водою, обошла трижды мою таратайку — и я поехал.

Первый мой выезд был на похороны одного богатого соседа. Там съезд был ужасный. Кому должно было, то плакали и тужили, а мы, панычи и панночки, как не наше горе было, так мы занимались своим. Нас, обоего пола молодых, было до пятидесяти, и должны были прожить в печальном доме дней пять, пока родственники несколько утешат плачущих; потом приедут другие семейства и так сменяются до шестинедельных поминок. Я, как был себе одинок, то и мог прожить все время, не уезжая. И какой благоприятный случай мне был, чтобы влюбиться и в себя влюбить кого. Обыкновенно все степенные люди были неотлучны от сетующих, а молодым, которые привезены родителями затем, что не на кого было их дома оставить, отведут подалее особую комнату и просят заниматься чем угодно, чтоб только не скучали. Вот тут мы и занимаемся. Тут у нас жмурки, сижу-посижу, короли, — и все, что только придумать можно. Ах, как весело было на похоронах или на поминках!

Не думавши долго, я пустился отличаться… Но что это за народ панночки или барышни — неизъяснимые!.. Вот, подметишь одну и в игре ударишь ли ее. больнее перед другими, или ущипнешь незаметно ото всех, она и ничего: отобьет или отщипнет еще больнее. Думаешь: дело идет на лад. Где-нибудь в уголку станешь ее цаловать, — она и ничего: сама цалует и заманивает в другой угол, где еще меньше есть примечающих, и там цалуемся. Ну, думаешь себе, эта уж моя. Приищешь удобное местечко, подсядешь и шепнешь на ушко: "я вас хочу взять за себя. Пойдете ли?" — Цур вам! почти вскрикнет: не видала я такого нехорошего? Я пойду сама знаю за кого. Сказала — и ничего, и опять целуй ее сколько душе угодно, а итти, так нейдет. Поди ты с ними!

Верьте или не верьте, как хотите; но я и на этих и на других похоронах, на свадьбах, крестинах и других съездах (а, признаться, на похоронам всегда было веселее и удобнее влюбляться) сколько влюблялся, сколько сватался — ни одна не согласилась итти за меня. Беда, да и полно!

Уже года полтора я так влюблял в себя барышень и все вотще, как вот одна, не очень уже и завидная, к которой я пристал от крайности, чтобы шла за меня, так она мне глаза открыла, на предложение мое спросив: "а что же у вас, панычу, есть?" (разумеется о достатке).

— Э, голубочка! — подумал я, обрадовавшись нечаянному открытию, — как порасскажу все, так прикусишь язычок. — И начал исчислять все наши имения в селах, хуторах, числе душ, земли, скота, овец, серебра и всего. Она слушала без всякого внимания и потом равнодушно сказала:

— А сколько же вас братов? — Сему-тому отделить, что вам останется?

— И на мою долю останется много, — сказал я тогдашней своей любезной.

— Пожалуй, много, да неизвестно сколько. Отделитесь от братьев, так и будет видно, что ваше. Без того ни одна, хоть и дура, не пойдет за вас.

— Вот где истинное благоразумие! — подумал я, ударив себя в лоб. — А мне этого и в голову не приходило. Я все считал: мы богаты, но что я имею, — вот что нужно для счастья.

Обращаюсь к теперешним молодым людям и спрашиваю у них: не удачнее ли их сватовства идут, когда они могут сказать, что именно они имеют? Когда мы ищем в невесте нужных нам качеств и берем в ооображёние количества, то почему же и они не могут иметь права на том же основывать свое счастье? С этой стороны, кажется, свет не изменился вовсе, и хорошо сделает, если и не оставит такого похвального обычая. I Конечно, могут быть исключения, но их нельзя принять в основание. Хорош жареный гусь под капустою, но подчас и при обстоятельствах ешь того же гуся и без того.

Получив такой урок, и хотя дан был незавидною девушкою, я решился им воспользоваться: авось устрою судьбу. Но… почем знаешь, чего не знаешь! мудрое изречение нашего времени.

Брат Петрусь пристрастился к военной службе и все служил. Уже он был подпоручиком и ходил по походам из угла в угол по всей России. А из меньших братьев одни были в полках, другие доучивались в шляхетном кадетском корпусе. Я писал к ним ко всем, чтобы, для моего благополучия, поспешили приехать в дом и разделиться имением. Долго отыскивался Петрусь, а я все бедствовал в холостой жизни! Барышни то и дело, что выскакивали замуж. Какую намечу, даже переговорю, упрошу, чтобы ожидала меня и хвать! и полетела за другого. Сколько я перелюбил этих неверных!

Наконец, приехал Петрусь в отпуск. И то-то как человек, имеющий ум необыкновенный! — Я, живши дома, когда имел надобность в деньгах, посылал к приказчику и брал, сколько мне нужно было, например, пятьдесят рублей, удовлетворяя из них свои надобности, остальное возвращаю приказчику. Петрусь же поступил совсем иначе: он потребовал от приказчика всех денег, какие у него только за все эти годы собраны, сосчитал их (арифметику он знал отлично), насчитал много, обобрал, прогнал его и начал управлять всем имением сам. Как же, по дальновидности своей, рассчитал, что от имения больше может получить пользы, нежели от военной службы, то и подал в отставку.

В ожидании ее в один день предложил мне разделиться серебром и прочими родительскими вещами. Должен вам сказать, что маменька, когда еще живы были, а я уже задумывал жениться, то они, бывало, заведут меня в большую кладовую, отопрут сундуки с серебряными вещами и прикажут мне выбирать все лучшее, что мне нравится и сколько пожелаю взять. Я выбирал, хотя и не фигурное, но что было потяжелее, — так влекла моя натура. Маменька, было, все это отобравши, скажут: "Так как ты, Трушко, разумом плоховат, то тебя братья обидят. Так вот тебе особо от них". И тут же отобранное, все своими руками уложат, увяжут — и как были неграмотные, то прикажут мне надписать: "Пиши, Трушко, как я говорю: это тебе, без разделу". Я из слов маменькиных надписывал на этих кучах четко и ясно, со всею точностью, как приказывали маменька: "Это тебе, без разделу". Эти кучи лежали там же, в кладовой, и когда маменька померли, то все там же оставались. Возратясь из походов, я, не имея в них надобности, оставлял их лежащими на месте.

Вошли мы с братом в кладовую. Уже разделились кое-какими вещами, оставляя по несколько и на часть братьям, разумеется, всего, как отсутствующим, и меньше счетом и полегче весом. Вдруг брат Петрусь увидел мои связки, повертел их и спросил: "Что это за серебро?" Я сказал о воле маменькиной.

— Что же это на них написано? Прочти-ка мне, — просил Петрусь.

Я читаю громко и ясно: "Это тебе, без разделу".

— А, благодарю покорно, когда это мне! — вскрикнул Петрусь и отложил к себе все свертки. — Давай же остальным делиться.

— Вот что значит необыкновенный ум! — подумал я. — Кто бы мог так обработать? Вещи мои, а он их так искусно подтибрил, и будто и правильно. Но сколько я не отдавал справедливости уму его, а все жаль мне было серебра, очень! По крайней мере пуда два до^ сталось ему от меня по моей оплошности. Зачем было мне читать? Он бы и сам мог прочесть.

Остальным — медною и оловянною посудою, равно и прочими мелочами поделились мы бесспорно. Чтобы скорее достигнуть пламенного желания в брачном соединении уже с какою-нибудь барышнею, я просил брата Петруся скорее разделиться и маетностями, но он всегда мне отвечал, что еще будет время.

Батюшки, как он жил! Дослужась даже до от армии поручика, какой чин получил при отставке, он никого не почитал себе равным. Даже коляску венскую заказал сделать себе в Москве. И пошло: лошади — не лошади, упряжь — не упряжь, завел собак, музыкантов, лакеев, выписных поваров; да какие обеды давал! Уж не прежним банкетам нашим чета! Конечно, кушаньев немного бывало, все пошли супы да соусы; даже и я, полухозяин, имевший свободу и досуг есть больше против прочих, так и я голоден вставал от стола. Зато вино лилось рекою, и, кроме судацких, воложских, появились заморские. После обеда разливался пунш… А никто не вспоминал, что это брата Павлуся изобретения напиток. Sic transit gloria mundi!.. Подавался и нелюбимый маменькою напиток — кофе. Правду сказать, было около чего пачкаться! Тьфу! — кстати здесь употребить маменькино изречение. И не опишешь всего, какая у нас во всем последовала перемена! Но уже не видно было прежней важности и меланхолии в обществе. Никто никому не отдавал преимущества. Петрусь, хотя бы самый мизерный гость был у него, он его усаживал и заботился, чтобы тоже столько ел и пил, как и самый почетный гость. У него со всеми обхождение было ординарное. Так-то в короткое время свет и обычаи его изменились!

Что же далее? Насмотрелся он всего по походам в России: ему не понравился дом, где батенька жили и померли. Давай строить новый, да какой? В два этажа, с ужасно великими окнами, с огромными дверями. И где же? Совсем не на том месте, где был наш двор, а вышел из деревни и говорит: тут вид лучше. Тьфу ты, пропасть! Да разве мы для видов должны жить? Было бы тепло да уютно, а на виды я могу любоваться в картинах. На все его затеи я молчал, — не мое дело, — но видел, что и великие умы могут впадать в слабость!

Хороше же ему: он так себе живет, веселится; меньшие братья приедут, наведаются — он им даст денег и отправит, а мне части из имения ни за что не выделяет. Уж мне наскучило; уж я и не напоминаю, а он все не выделяет. Годы проходят, а я и не женат.

Наконец, под веселый час, я заговорил ему о выделе имения. Как же он фыркнет на меня и прикрикнул: "Живи, когда живешь, а я тебе не дам ничего!"

Вот тебе и раз! Как-таки не дать мне ничего из родительского? Это меня смутило и я начал советоваться с добрыми людьми. Кто скажет, что мне следует имение, что нужно хлопотать; другой скажет, пока выхлопочу, так и имения мне не нужно будет. Не знал я, на что решиться? Как вот и явился ко мне чиновник, какой-то губернии секретарь (он не объяснил какой, а просто писался губернский секретарь); а звали его — Иван Афанасьевич Горб-Маявецкий. Он был из наших, но ужасно бойкая голова! Верите ли: как начнет говорить и доказывать мое право, так годы у него сыплются, точно как орехи из мешка. Ничего не поймешь, а только и слышишь: тысяча такой-то, тысяча такой-то, и чисто докажет, что право мое неоспоримо.

Убедил он меня, и я решился начать тяжбу. Для этого нужны были деньги, а у меня их не было; но — вот что значит умный человек! — он взял у меня все мои серебряные и другие вещи и договорился на свой кошт вести тяжбу. Я должен был выехать от брата и жить у Горба-Маявецкого. Домик у него хотя и небольшой, но нам не было тесно: он с женою да маленькая дочка у них, лет семи, Анисинька. Пожалуйте же, что после из этого будет?

Я переселился к ним — и потомок знаменитых Халявских, наследник по крайности двухсот пятидесяти дворов — что все равно, тысячи душ — должен быть и жить на иждивении секретаря Горба-Маявецкого. К чему нужда не приведет!

Расположивши все, мы приступили начинать тяжбу. Господи боже мой! Должно было начать ненавистным для меня словом: "к сему прошению". Я от него и руками и ногами, так никак не можно без него обойтися. Прошу заменить другим — говорит: не можно. Я вспоминаю ученейшего нашего наставника, домине Галушкинского: у него беспереводно были пряники в кармане; пряники и подобно значущие слова — когда ни спроси — у него всегда были. Он бы, конечно, помог мне в беде, но Горб-Маявецкий побожился, что с другим словом бумага не будет сильна.

Нечего делать. Опять я подписал это ужасное треклятое, распроклятое слово! Да с того часа, как начал его писать, так верите ли? Восемь лет с половиною писал его без умолку, не покладая рук, все писал. Иногда в день разов пять подмахнешь: то в нижний, то в верхний, то в уездный, то в губернский суд. Все суды закидали бумагами и везде слышали самые приятные обещания. Только я и заметил, что когда Горб-Маявецкий найдет, где занять мне денег за ужасные проценты, на счет будущих благ, то наше дело очень быстро начнет подходить все выше и выше, и уже дойдет до самого высокого в губернии. Тут же только что надо решить в чью из нас пользу, а хватятся, у нас денег нет; тут, по каким-то причинам, дело — бултых! Паки в нижние суды. Принимаюсь опять писать: "к сему прошению" (зачем умел я его писать! О, маменька! Вы правду говорили, что науки доведут меня до беды). Горб-Маявецкий примется промышлять денег, и все пойдет по прежнему узору. И так было и шло восемь лет с половиною.

В это время я, не имея ничего, терпел крайность, а Горб-Маявецкий разживался порядочно. Купил новый дом, и лучше прежнего; жена стала наряднее, и даже коляска завелась; умножилось и детей; Анисиньку отдали в девичье училище (о маменька! Что, если бы вы встали из гроба и узнали, что барышень учат в училищах — как бы вы громко произнесли: тьфу! и, посмотревши, что этакое зло делается во всех четырех концах вселенной, следовательно, не знавши, куда бы преимущественно плюнуть, вы бы снова померли!).

Наконец, в конце девятого года продолжения моей тяжбы Горб-Маявецкий объявил мне, что мое дело поступило в Санкт-Петербург (пожалуйте же, помните, что он именно сказал: в Санкт-Петербург) и что мне с ним необходимо ехать туда же. Он будет хлопотать по. делу, а я — для того, чтобы подписывать: "к сему прошению". Признаюсь, каторжная работа — писать это ужасное слово.

Хорошо. Ехать в Санкт-Петербург. Что же это за Санкт-Петербург? Я не знал, что он так длинно выговаривается. Слышал, что есть Петербург, не больше; но далее не разыскивал. Теперь впервые услышал, что есть еще и Санкт-Петербург. От любопытства посмотрел в календарь; там стоит: Санкт-Петербург, столица. Нет никакого «или», следовательно Санкт-Петербург само по себе, а Петербург само по себе.

— Что же? — подумал я, — ехать, так ехать! Увижу света, побываю в столице. У нас, взять на сто верст кругом, едва ли кто был в столице? А я буду, поживу, и как, верно, там не без барышень, а власть Амура так же владычествует, как и в наших городах, то еще которая влюбится в меня, и, не быв так образована, как наши деревенские, не рассчитывая вдаль, выйдет за меня, хотя и не получившего еще имения. Утешенный такими отрадными мыслями, я, без дальнего страху, собирался ехать в чужие люди. Наделал себе разного платья побольше; оправил маменькин приданый берлин, укрепил его во всех частях и объэкипировал своего верного Кузьму, парня, взятого маменькою из деревни ко мне для прислуги. Он был лет сорока пяти, умен, опытен, рассудлив, часто, в стесненных обстоятельствах, подавал мне полезные советы. Я без него, что называется, не мог съесть куска хлеба.

— Кузьма, мой любезный! — сказал я ему: — мне надобно ехать в Санкт-Петербург. Как хочешь, а я без тебя не поеду.

— А что же, панычу, и поедем, — сказал он, не думая долго. Привыкши же меня с детства звать панычем, он и в теперешнем моем возрасте так же называл меня. — Ездят люди, поедем и мы.

— Далеко, Кузьма.

— Теперь далеко, а как мы станем там, так будет близко. А от, что вы мне, панычи, скажете: как мы там, между немцами, будем пребывать? Вы-таки знаете что-то по-латинскому, а я только и перенял от одного солдата: "мушти молдаванешти", но не знаю, что оно значит. А в чужой стороне добудем ли без языка хлеба?

— Да там сторона русская.

— Ну, когда так, так и ничего. И лишь бы не морем ехать.

Этим замечанием он смутил и меня. Я боялся крепко моря, и мы тут на совете положили: если трафится море на дороге, объехать его. Хоть и далее, зато безопаснее.

Итак Кузьма, из усердия ко мне, оставлял жену и пятерых детей, пускался, по нашему расчету, на край света. В отраду себе, просил заказать ему платья, какие он сам знает, чтоб не стыдно было показаться среДй чужих людей. Я ему дал полную волю.

Мой Горб-Маявецкий, кроме моего дела, имел еще несколько и других, по которым взялся хлопотать в Санкт-Петербурге, и потому он, имея надобность заезжать в другие города, поехал особо, а для меня приискал извозчика и подрядил его довезти меня до Санкт-Петербурга за условленную плату. Я запасся в дорогу большим количеством хлебов, мясной и всякой провизии, даже воды набрал побольше. Сторона далекая, мне неизвестная, — так чтобы не бедствовать в дороге. Горб-Маявецкий дал мне на все то время, пока приедет ко мне, достаточное число денег, но советовал жить осмотрительно и обещался не далее как через две недели после моего приезда отыскать меня и дал записку, у кого я должен стать на квартире: то был приятель его.

Выехал я, наконец, в путь с Кузьмою и начал вояж благополучно. Скоро увидел, что не нужно было обременять себя таким множеством съестного. Везде по дороге были села и города, следовательно, всего можно было купить; >но Кузьма успокоил меня поговоркою: "Запас беды не чинит, — не на дороге, так на месте пригодится". Однако же, от летнего времени, хлеб пересох, а прочее все испортилось, и мы должны были все кинуть. Находили, однако же, все нужное по дороге, и Кузьма всегда приговаривал: "Абы гроши — все будет".

Много важных и больших городов я проехал, не видав их. Благодетельный берлин много мне сокращал пути. Он висел на пассах — рессор тогда не было и качался, точно люлька. Только лишь я в него, тронулись с места, я и засыпаю до ночлега. Мы откатывали в день верст по пятидесяти.

Не знаю наверное, в которой губернии — я много их проезжал — а помню, что в городе Туле, когда извозчик поспешал довезти нас до своего знакомого постоялого двора, при проезде через одну улицу, из двора выбегает человек и начинает просить нас заехать к ним во двор. Я призадумался было и рассуждал, почему он меня знает и на что я ему? Но человек просил убедительно сделать милость, не отказать, — будете-де после благодарить.

— Кузьма! Заедем? — во всем я всегда советовался с этим верным слугою.

— А что ж? заедем, так заедем, — отвечал Кузьма.

Взъехали. Нас ввели в большой каменный дом и провели в особые три покоя. Да какие? С зеркалами, со стульями и кроватями.

— Кузьма! Смотри: каково? — сказал я, мигая ему на убранство комнат.

— Нешто! — отвечал Кузьма, с удивлением рассматривая себя в зеркале.

Явился сам хозяин, должно думать, купец. Засыпал меня ласками и предложениями всего, чего душе угодно.

Сперва представил мне чаю. Я с жажды выпил чашек шесть, но ласковый хозяин убеждал кушать еще; на девятой я должен был забастовать.

Что же? После меня он к Кузьме, и давай упрашивать его, чтобы также выкушал чайку.

Мне стало совестно; я просил ласкового хозяина не беспокоиться, не тратиться для слуги, что он и холодной воды сопьет; так куда? упрашивал, убеждал и поднес ему чашку чаю. Кузьма, после первой, хотел было поцеремониться, отказывался; так хозяин же убеждать, нанес калачей и ну заливать Кузьму щедрою рукою! Не выпил, а точно съел Кузьма двенадцать чашек чаю с калачами и, наконец, начал отпрашиваться.

Гостеприимный хозяин, оставя его, принялся снова за меня. Предложил мне роскошный обед; чего только там не было! И все это приправлено такими ласками, такими убеждениями! Поминутно спрашивает, не прикажу ли того, другого? Я то и дело, что соглашаюсь; совещусь, чтоб отказом не огорчить его усердия.

Не только меня, Кузьму угощал нараспашку, но и об извозчике позаботился. Лошадей поставил на конюшню, задал им сена и овса, а сам поминутно ко мне: извозчик-де спрашивает того и того: прикажите ли отпустить? Я все благодарю и соглашаюсь.

Извиняясь перед хозяином, я просил его сказать: чем могу быть полезен? "Ничем, батюшка! — отвечал он: — только и одолжите в обратный путь заехать ко мне и позволить вас также угостить".

Я благодарил его и просил, чтоб он шел к другим гостям своим, коих шум слышен был через стену. "И, помилуйте! — отвечал он: — что мне те гости? Они идут своим чередом; вот с вами-то мне надо хлопотать…" — и вдруг спросил, не хочу ли я в баню сходить?

Я бы не пошел, но Кузьма мой и губы развесил, начал соглашать меня, и хозяин сам бросился хлопотать о бане.

Когда он ушел, Кузьма от удивления поднял плечи и сказал: "Полно, москаль ли он? А уж навряд! Наш только будет такой добрый".

— Верно, он слышал, что я еду, — сказал я, — так и перенял нас на дороге, чтоб угостить. Добрый, добрый человек!

— Он точно думает, что мы какие-нибудь персоны, — сказал чванно Кузьма. — Какая нужда? А может, москали и в самом деле добрый народ! Вот так нам и везде будет. Не пропадем на чужой стороне! — заключил Кузьма, смеясь от чистого сердца.

Были мы и в бане, парились со всеми прихотями, а особливо Кузьма; чего уж он не затевал! После бани — сколько чаю выпито нами! Потом огромный ужин. Мы не знали, как управиться со всем этим.

Я хотел выезжать пораньше, так куда! Хозяин предложил, не лучше ли уже нам и отобедать у него? Совестно было огорчить отказом, и я остался. Завтрак и обед кончился; я приказал запрягать. Хозяин пришел проститься; я благодарил его в отборных выражениях, наконец, обнял его, расцеловал и снова благодарил. Только лишь хотел выйти из комнаты, как хозяин, остановя меня, сказал: "Что же, батюшка! А по счету?" — и с этим словом подал мне предлинную бумагу, кругом исписанную.

Не понимая, в чем дело, я взял и думал, что он поднес какие похвальные стихи в честь мне, потому что бумага исписана была стихотворною манерою, то есть неполными строками, как, присматриваюсь, читаю: За квартиру… за самовар… за калачи… и пошло — все за… за… за… Я думаю, сотни полторы было этих «за»…

— Что это такое, мой любезный хозяин? — спросил я, свертывая бумагу, все еще почитая ее вздорною.

— Ничего, батюшка! — отвечал он, потряхивая головою, чтобы уравнять свои кудри, спадающие ему на лоб. — Ничего-с. Это махенький счетец, в силу коего получить с милости вашей…

— Что получить? — спросил я, все еще меланхолично.

— Семьдесят шесть рублев и шестьдесят две копейки, — сказал также меланхолично гостеприимный хозяин, поглаживая уже бороду свою.

— Как? За что? — уже вскрикнул я.

— А вот, что забрато милостью вашею и что в счете аккурат вписано.

Дрожащими руками я развернул этот счет и — о, канальство! — увидел, что все то, чем потчивал меня и Кузьму гостеприимный хозяин, все это поставлено в счет, и не только, что на нас употреблено, но что и для извозчика и лошадей: не забыта ни одна коврига хлеба, ни малейший клочок сена, ни одна чашка чаю, ни один прутик из веника, коим меня с Кузьмою парили в бане. Это ужас!

Признаюсь, от такого пассажа вся моя меланхолия — или, как батюшка-покойник называл эту душевную страсть, мехлиодия — прошла и в ее место вступил в меня азарт, и такой горячий, что я принялся кричать на него, выговаривая, что я и не думал заехать к нему, не хотел бы и знать его, а он меня убедительно упросил; я, если бы знал, не съел бы у него ни сухаря, когда у него все так дорого продается; что не я, а он сам мне предлагал все и баню, о которой мне бы и на мысль не пришло, а в счете она поставлена в двадцать пять рублей с копейками. Много, много говорил я ему, и говорил сильно, сверх ожидания, умно и доказательно…

Он же мне в ответ, знай, поглаживая свою рыжую бороду, при переводе мною духа, все твердит; "Станется-с… сбудется-с. Оно, конечно, так-с… а денежки пожалуйте… следует заплатить".

— Не дам, не дам и не дам! — кричал я, топая ногами. — Так ли, Кузьма?

Кузьма стоял, одеревенев от изумления и в разинутом рте держа кусок пряника, не успев его проглотить. Надобно знать, что этот пряник хозяин ему поднес, а в счет таки поставил. Насилу Кузьма расслушал, в чем дело и что требуется его мнение. Проглотив скорее кусок пряника, он также начал утверждать, что платить не надо и что мы были у него гости.

— К чему мне было вас угощать? — говорил тем же голосом лукавый хозяин: — на что вы мне надобны? А коли денег не заплатите, так я ворот не отопру и пошлю к господину городничему…

Услышав такое его решение, я опустил руки и замолчал, а Кузьма побледнел и, переведя дух, сказал: "Заплатите уже ему, паныч; цур ему! Ну, угостил нас москаль! Будем помнить!"

Нечего делать: отсчитал я все деньги сполна и сунул хозяину. Он как будто переродился: бросался помогать выносить чемоданы, предлагал чего покушать, испить на дорогу… Но я уже все сердился, молчал и спешил выехать из такого мошеннического гнезда. Кузьма же отлил ему славную штуку. Сев на свое место, он сказал ему: "Слушай ты, москаль, рыжая борода! У нас так не делают. Вы хоть и говорите, что мы хохлы, и еще безмозглые, да только мы проезжего не обижаем и не грабим, как ты, заманив нас обманом. Мы еще рады заезжего угостить, чем бог послал, а хлеба святого не продаем. Оставайся себе! Слава богу, что я не твоей, москальской, веры!"

Хозяин же и ничего, все кланяется да просит: "И напредки просим таких дорогих гостей!.."

Тьфу! Подлинно, что дорогие гости для него.

Качание берлина скоро успокоило кровь мою, и я скоро отсердился, хотя и жаль мне было такой пропасти денег, на которые не только до Санкт-Петербурга доехать, но и половину света объездить мог бы; но делать нечего было, и я не только что отсердился, но, глядя на Кузьму, смеялся, видя, что он все сердится и ворчит что-то про себя; конечно, бранил нашего усердного хозяина. Когда же замечал я, что он успокаивался, то я поддразнивал его, крича ему в окошко берлина:

— А что, Кузьма! угостили нас? — или: — А каков туляк? А? Кузьма?

И Кузьма начнет его перебранивать снова, а я хохочу.

Когда проезжаем, было, через какой город, то я и начну трунить над Кузьмою и кричу ему: "Смотри, Кузьма, не зовут ли нас куда в гости, так заворачивай…"

— А чтоб они не дождали! — отвечал всегда с сердцем Кузьма. — Здесь, как видно, все москаль наголо. С ними знайся, а камень за пазухой держи. Берегитесь вы их, а меня уже не проведут.

Таким побитом мы докатили до Москвы. Вот город, так так! Три наших города Хорола слепить вместе, так еще не поровняется. А сколько там любопытного, замечательного! Вообразите, что в нескольких местах лежат на скамьях, столах и проч. хлебы, калачи, пироги и всякой всячины съестной, и все это в один день раскупится, съестся — это на удивление!

Занимаясь такими мыслями, я проехал Москву, не заметив более ничего. Впрочем, город беспорядочный! Улиц пропасть, и куда которая ведет, ничего не понимаешь! Бог с нею! Я бы соскучил в таком городе.

Чем далее мы с Кузьмою отъезжали от Москвы и, следовательно, ближе подъезжали к Санкт-Петербургу, тем чаще спрашивали проезжие про меня у Кузьмы: кто я, откуда еду, не везу ли свою карету на продажу и все т. п. Но Кузьма отделывал их ловко, по-своему: "А киш, москали! Знаем мы уже вас. Ступайте себе далее!"

Если же случалось, что путешественники расспрашивали обо мне у самого меня, тогда я говорил им все о себе, и многие любопытствовали знать о малейших подробностях, до меня относящихся; карета моя также обращала их внимание, и они советовали мне — в Санкт-Петербурге, вывезя ее на площадь, предложить желающим купить. И я от того был не прочь, лишь бы цена выгодная за этот прочный, покойный и уютный берлин.

При одном случае отдыха вместе с другими путешественниками, среди разговора, я узнал, что мы в Петербургской губернии. Стало быть, мы недалеко уже и от Санкт-Петербурга, подумал я, обрадовавшись, что скоро не буду обязан сидеть целый день на одном месте, что уже мне крепко было чувствительно. И сел себе в берлин, заснул, как скоро с места тронулись.

Долго ли мы ехали, не знаю, как Кузьма будит меня и кричит: "Приехали — город!" "Что город, это я вижу, — сказал я, зевая и вытягиваясь, — а приехали ли мы, об этом узнаю, расспросивши прежде, что это за город".

Должно полагать, что Горб-Маявецкий, поверенный мой, предварил, сюда писавши, что я еду, потому что всех въезжающих расспрашивали, кто и откуда едет, и когда дошла очередь до меня, то заметно, что чиновник, остановивший всех при въезде в город, обрадовался, узнав мое имя. Усмехнувшись, когда я объяснил, что я подпрапоренко, регулярной армии отставной господин капрал, Трофим Миронов сын Халявский — он записывал, а я, между тем, дабы показать ему, что я бывал между людьми и знаю политику, начал ему рекомендоваться и просил его принять меня в свою аттенцию и, по дружбе, сказать чисто и откровенно, в какой город меня привезли?

— Кажется, и спрашивать нечего, — сказал чиновник, смотря на меня во все глаза, — вас привезли в. Петербург.

— Видите! — вскричал я в изумлении и горестно смотря на Кузьму: — а мне надобно быть в Санкт-Петербурге.

— И, полноте, все равно, — сказал чиновник торопливо, спеша к другим.

— А побожитесь, что все равно: Петербург и Санкт-Петербург?

— Где вы остановитесь? — спросил чиновник с досадою и вовсе не думая рассеять мое сомнение.

— У Ивана Ивановича, — отвечал я спокойно, дабы он заметил, что и я на грубость могу отвечать грубостью.

— В какой части, в чьем доме? — уже прикрикнул чиновник.

— У него же в доме и остановимся. Он знакомый моему Ивану Афанасьевичу…

— Где дом его? Мне это нужно знать.

— Так бы вы и сказали, — отвечал я. — Вот записка… вот. Где она?.. Кузьма! А где записка об доме?.. Не у тебя ли она?..

— А вы, видно, потеряли? — отвечал взыскательно Кузьма…

— Не потерял, а изорвал вместе с счетом туляка… помнишь?

— Эге! Ищите же вчерашнего дня!

— Надоели вы мне здесь с своим… что это, слуга, ваш, что ли? спросил чиновник.

— Нет, это мой лакей, Кузьма, — сказал я.

— Ну, ступайте же себе в город скорее. Таких молодцов скоро все узнают.

— То-таки узнают, — сказал я, сел в берлин и въехал в город…

Итак, это город Санкт-Петербург, что в календаре означен под именем «столица». Я въезжаю в него, как мои сверстники, товарищи, приятели и соседи не знают даже, где и находится этот город, а я не только знаю, вижу его и въезжаю в него. "Каков город?" — будут у меня расспрашивать, когда я возвращусь из вояжа. И я принялся осматривать город, чтоб сделать свое замечание.

Не видав никого важнее и ученее, как домине Галушкинский, я почитал, что он всех важнее и ученее; но, увидев реверендиссима начальника училища, я увидел, что он цаца, а домине Галушкинский против него — тьфу! Так и Петербург против прочих городов. Искренно скажу, я подобного от самого Хорола не видал. Вот мое мнение о Петербурге, так и мною уже называемом, когда я узнал, что это все одно.

— Где же вы остановитесь, барин? — спросил извозчик, остановясь среди улицы.

— У Ивана Ивановича, — сказал я покойно, разглядывая в окно берлина чудесные домы по улице.

— Да у какого именно? Здесь их не одна тысяча.

— Ну, когда не знаешь, расспроси: где дом Ивана Ивановича, приятеля моего Ивана Афанасьевича?

— Нет, барин! — сказал извозчик: — уж я расспрашивать не пойду от лошадей, а пусть ваш хохол ходит по дворам да узнает. Мне не хочется, чтобы меня дураком сочли, да еще где? в Питере.

Пошел Кузьма, спрашивал всех встречающихся, наведывался по дворам нет Ивана Ивановича. Вся беда от того произошла, что я забыл то место, где его дом, и как его фамилия, а записку в сердцах изорвал. Обходил Кузьма несколько улиц; есть домы, и не одного Ивана Ивановича, так все такие Иваны Ивановичи, что не знают ни одного Ивана Афанасьевича. Что тут делать? А уже ночь на дворе.

Извозчик, увидев, что не отыщем скоро, кого нам надобно, сказал, что он нас свезет, куда сам знает.

— Куда же это? — спросил Кузьма. — Может, к какому туляку? — В понятии Кузьмы туляк и плут было все одно: так поразил его случай в Туле.

— Нет, — сказал извозчик, — свезу вас в Лондон.

— Куда нам в этакую даль? — вскричал я, видя, что уже стемнело, и знав, по перочинным ножичкам, что подписанный на них Лондон — город чужой и не в нашем государстве: так можно ли пускаться в него к ночи?

— Да нет, барин. Там трактир преотменный, там все господа въезжают, сказал извозчик и, не слушая моих расспросов, поехал, куда хотел.

Во весь переезд я все рассуждал: "этих людей не поймешь: у них Санкт-Петербург и Петербург — все равно; трактир и город Лондон — все едино. Не там ли, может, ножички делают?.."

А Кузьма, идучи пешком возле берлина, заглядывая в окно, все твердил мне: "Берегитесь, панычу, пуще всего, чтоб в этом городе не попасть в руки туляка".

— Не бойся, Кузьма! Не на таковских напали.

Наконец, дотащились мы и до Лондона. Что же? Дом как и всякий другой-прочий. Дали нам комнату; объявили, сколько за нее в сутки, почем обед, ужин, вино и все, и все, даже вода была поставлена в цене.

"Хитрый город! Любит деньги!" — сказал я Кузьме; а он мне отвечал: "Нешто!"

— Наперед объявляют, что ничего даром не дают, а все за деньги, сказал я. — Хитрый, хитрый город: любит деньги!

Зато же и обед нам подали — объедение! Довольно вам сказать, что я и Кузьма не могли всего съесть. Поневоле лишнее платишь, что много всего.

Отдохнувши хорошенько, я, нарядившись поприличнее, приказал нанять лошадей в мой берлин и поехал осматривать город. Я рассудил, чтобы прежде насмотреться всего, а потом уже, отыскав моего Горба-Маявецкого, приняться за дела. Я приказал найти такого извозчика, который бы знал все улицы и вывозил бы меня по ним. Кузьма стал сзади берлина, в новой куртке синего фабричного сукна с большими белыми пуговицами; шаровары белые, из фландского полотна, широкие, и красным кушаком подпоясан. На голове шапка высокая, серая, баранья, с красным верхом; усы длинные, толстые; на голове волосы подстрижены в кружок. Кузьма видел так одетых лакеев у одного помещика близ Переяслава, и ему очень понравилось, почему и себе заказал все такое же. Теперь он в этом наряде трясся за берлином, где сидел я, также разряженный. Я забыл вам сказать, что в то время, в наших местах, все уже из казацкого перерядились в немецкое, а потому и на мне был немецкий, кирпичного цвета, кафтан, с 24-мя пуговицами; в каждой из них была нарисована красавица, каждая особо прелестна и каждая — чудо красоты. О! я-таки сообразил, что еду в столицу. Разрядясь так щегольски, я поехал, развалясь в моем берлине. Берлин же мой был отличный и сделан, по случаю маменькиного замужества, в Батурине, по фасону старинного берлина его яоновельможности пана гетмана; и отделка была чудесная, с золочеными везде шишечками, коронками и проч., правда, уже постертыми; но видно было, что была вещь. Да вот как, я вам без обиняков скажу: во все время бытности моей в Петербурге я и подобного моему берлину ничего не видал. Не знаю, после моего отъезда, может, и показались, спорить не хочу. Немудрено подражать!

Не могу умолчать, как мгновенно весь город узнал о моем приезде. Или чиновник, записавший приезд мой, оповестил жителей, или видевшие меня въезжающего узнали о моем пребывании — только весь город подвинулся ко мне. Явились перукмахеры, стричь, чесать меня; предлагали модные парики с буклями, вержетами, прививными косами; цырюльники предлагали свое искусство брить, портные — шить платья; сапожники принесли сапоги; нанесли продажных продуктов: ваксы, мыл разных, духов всяких, шуб, плащей, часов, книг, карандашей, нот и… вот смех!.. вставных зубов, уверяя меня, что эти зубы очень легко вставить, и никто не отличит от настоящих; что здесь, в Санкт-Петербурге, редко у кого собственные зубы, а все ложные, подобно, как и волосы на голове… Чудный город! — подумал я, — как его внимательнее рассмотрю, так, может, и много ложного найду… Нечего скрывать: все мастерства, какие были в городе, все явились услужить мне, слыша — так говорили все пришедшие — о моем вкусе, что я знаток в прекрасном и люблю щегольски наряжаться. Откуда они это узнали?

Даже тайные домашние дела мои были в Санкт-Петербурге более известны, нежели в нашем Хороле. Дома еще мне случалось иногда подать бедному какую-нибудь безделицу. Что же? И это не скрылось в Санкт-Петербурге. Не успел я, приехавши, расположиться, как явилась вдова пребеднейшая, с пятью деточками, малмала меньше. В поданном ею письме она пишет: "Высокородный господин! (вот как должно нас величать!) Узнав о везде прославляемых добродетелях ваших (удивительно, как везде меня знают!), я поспешила прибегнуть к вашему сострадательному сердцу и объяснить свои беды…" Тут и объяснила "всякие несчастья", постигшие ее, бедную, с сироточками… Но я, не дочитав, облегчил ее бедствия: плакав сам, утер слезы ее… И малютки пошли мною довольны…

За нею явилась девушка. В письме своем ко мне (конечно, она давно ожидала меня, потому что письмо было все истерто и довольно засалено) она описывала, что в ней течет кровь высокоблагородная; что один злодей лишил ее всего; что она имеет теперь человека, который, несмотря ни на что, хочет взять ее, но она не имеет ничего, просит меня, как особу, известную моими благотворениями во всех концах вселенной (каково? вселенная знает обо мне!), пособить ей, снабдив приданым… И она не раскаялась, что прибегнула ко мне…

Сделав подобных несколько благодеяний прибегавшим ко мне, я не хотел огорчить усердствующих мне мастеровых и других, принесших свои продукты; я, хотя и вовсе не нужных мне вещей, накупил несколько, кроме парика и зубов, в чем, за имением собственных, не нуждался. Они все предлагали мне еще из своих мебелей, но я не мог их удовлетворить, потому что мне оставалось денег очень немного! Надобно было отыскивать Ивана Ивановича и. дом его: город я уже осмотрел; теперь пойду пешком и, спрашивая от дома до дома, конечно, найду. Итак, я взял да и пошел, в препровождении Кузьмы своего.

Я заметил, что жители Петербурга очень любопытный народ. В первый день, когда я объезжал в своем берлине город, заметил ясно, что их занимал мой экипаж. Все останавливались, смотрели, указывали пальцами на берлин и Кузьму, и что-то с жаром говорили. Я утешался их недоумением и с удовольствием наблюдал, как я поразил их моим сосудом, говоря словами домине Галушкинского. Теперь же, хотя и пешком пошел, но удивление встречающих было не менее вчерашнего. Все останавливались против меня, осматривали меня с ног до головы, старались познакомиться со мною, спрашивали: какой портной шьет на меня?.. Другие желали знать: не в кунсткамеру ли я иду и слугу веду для показу? Я всем. им скромно отвечал, что знал, и всех оставлял довольными… Так идучи, вдруг увидел реку, да какую? Чудесную! От изумления остановился и с восторгом глядел на нее.

Через полчаса места, придя несколько в себя, был у меня с Кузьмою, также пораженным удивлением и стоящим разинув рот, следующий разговор:

— Кузьма! — сказал я: — видишь?

— Атож, — отвечал он, не смотря на меня и не сводя глаз с реки.

— Вот река, так так!

— Нешто.

— Может быть, будет против нашей Ворсклы? — сказал я аллегорическим тоном.

— Куда ей!

— Вот бы на ней плотину сделать да мельницу поставить. Дала бы хлеба!

— Пожалуй! А какая это речка? Как ее зовут?

— А кто ее знает!.. Не знаю, голубчику! Пойди расспроси.

И Кузьма пошел; а я даже сел, продолжая рассматривать чудесную реку.

Кузьма возвратился скоро и сказал, что реку зовут «Нева». Ну, так и есть, — подумал я, — как мне было не догадаться, что ее так зовут. Вот Невский монастырь, а тут Невский прошпект (так называется одна улица); стало быть, река, что подле них течет, от них должна зваться Нева.

— Пойди, Кузьма, — сказал я ему, после часу времени, — пойди, разыскуй дом Ивана Ивановича; а я сегодня никуда не пойду, буду рассматривать Неву: у нас такой речки нет.

Кузьма пошел и часа через четыре — чего только я в это время не передумал! — возвратился и рассказывает, что не отыскал дома. Как я глядь на него — и расхохотался поневоле!.. Вообразите же: вместо прекрасной козацкой шапки, бывшей у него на голове, вижу предрянную, безверхую, оборванную шляпенку!.. Нахохотавшись, начал его осматривать, гляжу — у него на спине написано мелом: "Это Кузьма, хохол!"

— Кто тебя так отделал? — спросил я у него, нахохотавшись.

— Не кто, как приятели, — так рассказывал он, — только что вошел я вон в ту улицу, как несколько человек и пристали ко мне: — Здравствуй, земляк, здравствуй, Иван! — говорит один. "Может, Кузьма, а не Иван", сказал я от досады, что он меня не так зовет — Так и есть, так и есть! — закричал он же: — я, давно не видавшись с тобою, уж и позабыл. — А чорт его знает, когда я с ним и виделся. А другой сказал: — Да какой спесивый стал, и не кланяется. — Да тут же и приподнял мою шапку… Эге! фить, фить! посвистал Кузьма и продолжал: — Вот в то же время, видно, как он мою шапку приподнял, а другой, схвативши ее, надел на меня эту гадость… а я и не спохватился. Ну, тут они начали меня обнимать один перед одним; после пустили и просили к себе в гости. Чорт их знает только, где они живут; я пошел бы к ним за моею шапкою!.. — При сих словах Кузьма побледнел как полотно… Он хватился — приятели вытащили у него рожок с табаком, платок и в нем двадцать копеек, что я дал ему на харчи…

Бедный Кузьма не находил слов, как бы сильнее разбранить своих приятелей, так его обобравших! Попросил бы он брата Петруся. Вот уже, хотя я с ним и в ссоре, а скажу правду, — мастер был на это! Кузьма ругал их нещадно, вертел в ту сторону, куда они пошли, пребольшие шиши, и все не мог утешиться… И от горя пошел домой, проклиная своих приятелей.

"Хитрый город!" подумал я и продолжал любоваться рекою. Гляжу, подле меня какой-то мужчина, пристойно одетый. Слово за слово, мы познакомились, подружились, говорили о том, о сем; я рассказал ему, кто я, зачем здесь, как отыскиваю дом Ивана Ивановича, не зная, какого и про все ему рассказал. Он, расспрашивая меня, все что-то записывал, а я и не подозревал ничего. Поговоривши очень долго, он советовал мне посмотреть в городе то и се, чего я и не расслушивал порядочно, и что все там найду любопытнее, чем самая река. "Вряд ли!" думал я, но соглашался с ним из дружбы. После советовал мне сходить в театр, что я там много найду любопытного для себя, и просил меня приходить сюда в такие-то дни и часы, куда и он будет приходить и будет расспрашивать, что я замечу. С тем и ушел, весьма довольный мною. Я же и не подозревал его ни в чем.

"В театры, — подумал я. — В театрах показывают различные комедии и дают дули (шиши)". А вот с какого побыту я так рассуждал!

В юношестве моем, или чуть ли не в отрочестве, слышал я от батеньки справедливую повесть, которая была самая истинная. Думаю, что и теперь есть люди, помнящие рассказы стариков; так они не дадут мне солгать, что это было настояще так. Вот как батенька рассказывали. Не стало Глуховского пана полковника. Надобно было избрать нового. Кроме других прочих, желали получить полковничество Глуховское два магната из первых фамилий по знатности и по богатству. Забыл их фамилии: для различия назову одного Азенко, другого Букенко. Оба хлопотали, оба подбирали себе голоса; а как пришло к выбору, так и выбрали Азенка, а Букенко остался ни в сех, ни в тех. Нечего делать: подавился полковничеством и замолчал… Будто бы. Был весел, на праздниках, по случаю элекции пана полковника, участвовал, и никто бы на него ничего не подумал. Так и ничего все прошло. Пожалуйте же, что тут выйдет?

Через полгода места в Глухове ярмарка. Купечества съехалось много и старшины прибыло довольно, даже из других полков. Открылось после, что пан Букенко крепко хлопотал о большом съезде, всех приглашал, а некоторым дал способы приехать. В начале ярмарки объявились приезжие комедианты, по-нынешнему, а тогда их называли «комедчики», и, явясь у его ясновельможности пана полковника Глуховского Азенка, испросили дозволение "пустить комедию, не однажды или дважды, но и многожды". Пан полковник, народного ради смеха, дозволил и отвел им для игрища большой сарай. Вот комедчики и начали там чинно все устраивать; сделали все, что должно; намостили, где им комедии пускать и где сидеть желающим "а эти диковины смотреть. Потом заперлися, никого из любопытствующих более не впускали в комедный дом или сарай, а слышно было, что там стучали, работали под политикою то есть секретно.

Народ и нужды нет. Полагая, что они приготовляют там что ни на есть «комедное», оставляли их в покое, дабы не мешать и скорее насладиться зрелищным удовольствием. В городе Глухове все умирало, то есть так только говорится, а надобно разуметь — мучились от нетерпения увидеть скорее представительную потеху.

Как вот и настал игрательный день. На сарай взлез человек с необыкновенным горлом и прокричал во всеуслышание, что в тот день будет знатная комедия: просил приходить к вечеру и деньги за вход приносить, кажется, по пятаку… По тогдашнему времени это была сумма порядочная. В городе закипела новость, а к вечеру у комедного дома подвинуться не можно было: такое множество собралось народу. Большая часть, или, почитай, и все, не видели вовсе комедий и, как их пускают, понятия не имели; так и простительно было их любопытство.

Батенька — они в те поры находились в Глухове — не были охотники вечером сидеть, а рано ложились опочивать; но тут любопытства ради, поохотились пойти; пошли и насилу влезли, за теснотою, в дверь; заплатили своего пятака и уселись на скамейке.

Перед сидящими развешено было большое полотнище, из чистых простынь сшитое (так рассказывали батенька), и впереди того горело свечей с десяток. В вырытой нарочно перед полотнищем яме сидели музыканты: кто на скрипке, кто на басу, кто на цымбалах и кто с бубном. Когда собралось много, музыка грянула марш на взятие Дербента, тогда еще довольно свежий. Потом играли казачка, свадебные песни, а более строились. Собравшиеся, наслушавшись музыки, желали скорее потешиться комедным зрелищем.

Как вот полотнище — да прехитро! — так рассказывали батенька — не упало, не спустилось, а поднялось кверху, а как и отчего, — никто не мог догадаться… Но хорошо: поднялось себе.

Взору представились деревья с листьями, воткнутые в землю, по обеим сторонам, а посредине чисто, гладко и ничего нет. Вот все и смотрят себе.

Как вот и вышел человек, совсем не по-комедному одетый, а так, просто, якобы казак. Не поклонясь никому, начал во все стороны рассматривать, присматриваться, глаза щурит, рукою от света закрывается и все разглядывает…

— Чего ты так смотришь? — спросил один из кучи сидящих.

— Смотрю, все ли собрались? — отвечал этот. — Пусть будет, — сказал, почмыхивая.

— Да все, все, давно все собрались. Пускай свой комедии! — закричало несколько голосов: — ноги помлели от сиденья.

— А пан Азенко тут? — спросил казак, все приглядываясь.

— Да тут, тут, давно тут! — кричали голоса.

— А где же вы, ваша ясновельможность? Я что-то вас не рассмотрю, говорил казак, заслоня свет рукою.

— Да вот я! вот! — изволили отозваться сами пан полковник, указывая на себя пальцем.

— Так и есть. Это вы, пан полковник! — сказал казак и, подняв руку, сказал прегромко: — нате же вам, пане Азенко, дулю! — и с этим словом протянул к нему руку с сложенным шишом… Переднее полотнище, как некоею нечистою силою, рассказывали батенька, опустилось и скрыло казака с шишом и все прочее зрелище.

Трудно и описать, что в сей момент произошло в комедном доме. Это был неслыханный пассаж! Смех, хохот, крики заглушали гневные слова пана Азенка! Все бывшие тут (как их в Петербурге называют, зрители) встали с своих мест и с шумом толпились у выхода. Его ясновельможность пан Азенко чуть не лопнет от гнева и, в бешенстве, приказывает своим «сердюкам», заведенным и у него, на подобие как и у найяснейшего пана гетмана, схватить, поймать полковникохульца, дерзнувшего, при всякой старшине и поеполитстве, тыкнуть, почитай к самому его ясновельможности носу преогромнейшую дулю. Сердюки бросились, но ни того казака и ни одного комедчика даже следа никакого не осталось. Искали, искали, весь город обыскали, всю ярмарку перешарили, нет как нет, и по сей день нет! Как в воду все кануло…

Батенька-покойник, рассказывая, бывало, валяются от смеху, что пан Азенко привсенародно скушал такую большую дулю, а пан Букенко, все это придумавший и распорядивший, потешался крепко своим методом к отмщению за помешательство в выборе его в Глуховские полковники.

Поверьте, что все это была истинная правда.

Пожалуйте, к чему же это я начал рассказывать?

Да! Это по случаю заключенной мною приязни с неизвестным мне человеком, предлагавшим мне сходить в театры.

"Хорошо, — подумал я, — увижу, что здесь в комедном действии делается. Пойду". И пошел прямо, по расспросу, к театру; а комедного дома, сколько ни спрашивал, никто не указал; здесь так не называется. Это' я и в записной книжке отметил у себя.

Хорошо! Вот я и пришел к театру, чтобы узнать, будут ли в тот день пускать комедию? Я думал, что и здесь крикун влезет на крышу да и станет кричать. Куда! Петербург город хитрый! Рассчитали, где взять такого горлана, который бы кричал на весь Петербург, который, должно знать, несравненно пространнее Глухова. Вот и умудрились: напечатают листочков, что будет, дескать, комедия, и рассылают по городу. Вот народ и знает, и валит на комедию. Таким побытом пришел и я. Вижу, люди покупают билетики… Я в расспрос. Изволите (видеть: в театре есть ложи, кресла, места за креслами и еще кое-что.

Вот, будь я бестия, если лгу! Я подумал: ложа? это ложе; как мне, приезжему, никому неизвестному, притти в театр с тем, чтобы лежать на ложе? Не хочу. Я знаю политику. Кресла? я и не помню, сидел ли я в жизни на кресле? И как мне сидеть в кресле, когда люди важнее меня берут билетики за креслами. Я и заключил, что это мне приличнее. Была не была, — взял билетик и заплатил полтора рубля. Справился с другими покупателями, — точно: не обманули в цене, взяли и с других, и сдачу верно дали. Любопытствующих около меня пропасть! Все рассматривают, расспрашивают. Любопытный народ! Я тут же свел много знакомств с неизвестными мне людьми, и был ими очень ласкаем. Рассказы мои их много веселили, и приятели мои не отпускали меня от себя.

Сяк-так, только я и в театре. Тьфу ты, пропасть, вежливость какая! Лакей встречает, провожает, место указывает; надобно же вам знать, что я не один гость там был. Слуга всем успевал услужить. Уселся я. Тьфу ты, пропасть! Знати, знати! И все общество было отличное! Уж насмотрелся. А тут музыка дерет, да какая? И флейты, и скрипки! Да так жарят, что с соседом и не думай говорить! Услаждение чувств, да и полно. Зрение пресыщается: одно то, что светло-пресветло; всех в лицо ясно видишь; а другое — сколько тут особ! О людях и говорить нечего, я их пропускал и не обращал внимания, но все смотрел на почтенных особ. Столько вдруг не увидишь их в нашем Хороле. И то правда, город городу рознь: Хорол и Петербург. Более же всего меня прельщал и пленял прекрасный пол, которого тут были кучи, как стадо какое. И все прекрасны, без исключения, и все прелесть до того, что меня, при взгляде на них, мороз подирал по коже. Конечно, были на разные вкусы, смотря по комплекциям любующихся ими. "Были корпорации дебелой, были и утонченной", как выражался некогда домине Галушкинский; следственно, для всех было приятно любоваться ими. Уж так, что насладился! Не жаль мне было уже и полутора рублей. Да чего? Скажи он мне про этакое наслаждение и запроси два рубли? Дал бы; каналья, если бы не дал!

Наслушавшись к тому еще и музыки, когда — скажу словами батеньки-покойника — как некоею нечистою силою поднялась кверху бывшая перед нами отличная картина, и взору нашему представилась отдельная комната; когда степенные люди, в ней бывшие, начали между собой разговаривать: я, одно то, что ноги отсидел, а другое, хотел пользоваться благоприятным случаем осмотреть и тех, кто сзади меня, и полюбоваться задним женским полом; я встал и начал любопытно все рассматривать.

Вдруг от задних и боковых моих соседей услышал вежливые приглашения: "Не угодно ли вам сесть?.. Садитесь, пожалуйста!" Я, им откланиваясь, все говорю: "Покорнейше благодарю! Я и здесь насиделся, и сюда не пешком пришел… Покорно благодарю: устал сидя, разломило всего". — Куда? Они не отстают; все упрашивают садиться, а я, знай, откланиваюсь и благодарю за честь, а чтоб они яснее слышали о моей учтивости, я во весь голос отказываюсь. Все бывшие тут обратили внимание на мою вежливость. Как вот пробирается чиновник, подумал я, важный, в мундире, и прямо ко мне; и он с предложением, чтобы я садился.

"Что за вежливый город! — подумал я, — как ласкают заезжего! Все принимают участие. Но не на таковского напали! Я им покажу, что и в Хороле политика известна не меньше Петербурга!" И по такому побыту еще больше начал благодарить и сказал наотрез: "Ей-богу, не сяду, а еще больше — при вас…"

— Так садись же! Или я тебя вон выведу! — почти закричал вежливый чиновник и с этим словом почти бросил меня на стул. — Когда пришел сюда, должен, как зритель, наблюдать порядок и делать все то, что и прочие «зрители» делают. — И тут же ушел от меня.

"Ага! так это я теперь зритель? — подумал я, — понимаю теперь. Я должен «зреть» на них и за ними все делать. Хорошо же, это немудрено". И уселся себе преспокойно. Гляжу на всех, что они делают? Ан они «зрят» на особо разговаривающих. Давай и я «зреть»: ведь я зритель.

Вперив свое зрение на разговаривающих, я невольно стал вслушиваться в их разговоры, и только лишь понял сюжет их материи и ждал, далее что будут объяснять, как вдруг… Канальская картина некою нечистою силою опустилась и скрыла все…

— Фить-фить! — невольно просвистал я от изумления… Но видя, что все около меня сидевшие зрители встали, встал и я; они вышли, вышел и я. Они вошли в комнаты с разными напитками, вошел и я. Они начали пить напиток, пил и я… И тотчас узнал, что это вещество изобретения брата Павлуся пунш, которого я терпеть не мог и в рот, что называется, не брал; а тут, как зритель, должен, наблюдая общий порядок, пить с прочими зрителями, как назвал их вельможный чиновник; но я рассудил, что, по логическим правилам знаменитого домине Галушкинского, должно уже почитать их не зрителями, понеже они не зрят, а пителями или как-нибудь складнее, понеже они пьют…

Но делать нечего; они выпили — и я выпил; они заплатили, заплатил и я; ни в чем не отставал от порядка. Посмотрим же, что это за хитрый город Петербург?

Выпивши, они собираются итти, собираюсь и я, и спросил их: куда же нам теперь должно итти?

— Разумеется, в театр, скоро начнут, — сказал один и поспешил.

— Начнут! — подумал я. — Что начнут? — спросил я сам себя. — Конечно, начнут пускать комедию? То было совещание у них между собою, а теперь примутся за дело. Итти же в театр. Подумал так, да и пошел: взял снова билет, заплатил снова полтора рубля; вошел и сел уже на другое место, указанное мне услужливым лакеем. Поднялась опять картина.

Скука смертельная! Сидят старики и рассказывают молодому человеку чорт знает о чем! — о добродетели, самоотвержении и подобном тому вздоре. Молодой человек, таки видно, что горячится; того и гляди, что даст им шиш и — баста! — картина невидимою силою упадет, и нас распустят по домам. Ничего не бывало! Говорят себе да сердятся, но все с вежливостью. А мы скучаем.

Не занимаясь пустыми разговорами, я задумался о своем: о Короле, о маменьке-покойнице, о кормленной ими птице и тому подобных радостях, как вдруг ногу мою что-то оттолкнуло… Глядь я — подле меня сидит прекрасный пол… То есть, одна, должно быть особа, а не простая, потому что была корпорации дебелой и с обнаженными привлекательностями, не так, чтобы совсем, а прикрыто несколько флеровою косыночкою. Вот как она оттолкнула меня, да и говорит, впрочем, довольно меланхолично: "Вы истолкали мне все коленки! Что вы это толкаете?"

Тут я только заметил, что, предавшись сладким мечтам, не заметил женской натуры, подле меня сидевшей; свободно соединил мое колено с ее и преаккуратно поталкивал, сам не зная, какой ради причины. Увидя следствие моей задумчивости, я настоятельно начал извиняться и утвердительно доказывал, что я толкал ее без всякого худого намерения.

— Еще бы я позволила вам иметь какие-либо намерения!..

Дальнейшее наше знакомство тут и прекратилось, потому что картина упала перед нами. Все встали, встал и я; все пошли, пошел и я в прежнее место. Но мои соседи по зрительству были люди другой комплекс ции, нежели прежние: они не пили пуншу, ели яблоки, кои и я ел, обтирались, вышедши из душной залы, обтирался и я. "В театр, в театр!" закричали они и побежали. Пошел и я медленно, рассуждая: "ну, уж этот театр! буду его помнить!" Купил снова билет и снова заплатил полтора рубля.

Вошедши в залу, сел; смотрю… у меня по соседству нет прекрасного пола, все мужской: не опасно, хоть и толкну кого.

Опять разговоры, только уже не комедчики, а жены и сестры их. "Бабьего болтанья нечего слушать, — подумал я, — тут жди сплетней и ссор. Буду свое думать", — и начал.

Удивительное я тут заметил! В бумажках, коими приглашались гости в театр, запрещалось стучать ногами и палками! Так они что выдумали? давай хлопать в ладоши; да как преударят дружно, так что ваша музыка! Я так и хохочу от удовольствия, а они как нарочно дразнят комедчиков да хлопают, и, конечно, от досады, что нельзя стучать ногами и палками; даже плачут, да знай плещут. Это меня в комедии только и потешило.

Уже в четвертый раз брал я билет — что делал всегда, как выходил из театра — четвертый раз платил полтора рубля, что мне очень досадно было, и я не вытерпел, спросил у купчика, продающего билеты: "Скоро ли вы нас распустите? Долго ли вам мучить нас?"

— Это в вашей воле, — сказал он: — отчего же, сударь, вам театр так скучен?

NB. Он счел меня, конечно, за особу, что все величал «сударь».

Я ему объяснил, что мне все три театра, данные в этот вечер, понравились очень, а наиболее музыка и зрелища прекрасного пола; но ежели еще это все продолжится хоть одним театром, то я не буду иметь возможности чем платить. С этого слова, разговорясь покороче, мы стали приятелями, и он мне сказал, что я напрасно брал новые билеты на каждое «действие».

NB. Тут он мне рассказал, как что должно называть и как поступать в театре.

"Хитрый, хитрый город!" подумал я тихонько.

Слово за словом, мы разговорились, и очень. Он мне сказал, что он из нашей Малороссийской подсолнечной и родом из Переяслава, учился в тех же школах, где и я, и знает очень домине Галушкинского. Слыхал о нашей фамилии и сказал, что счастье мое, что я попался ему в руки, как земляку, а то другие нагрели бы около меня руки.

Когда мы так дружески разговаривали, то там, в театре, музыка гремела ужасно, и прочие, то есть зрители, слушая актерщиков, коих я прежде по незнанию называл «комедчиками», хлопали в ладоши без памяти…

"Хитрый город! нечего сказать, — думал я. — Нет того, чтобы приезжему все рассказать и объяснить, а тем и удержать его от роскоши платить за билетики на каждый театр. Будь этакой театр у нас, в Хороле, и приехали бы к нам из петербургских мест гости, я все бы им объяснил и не дал бы им излишне тратиться. Хитрый город! Но вперед не одурачите".

В заключение беседы нашей приятель мой, Марко… Вот по отчеству забыл; а чуть ли не Петрович? Ну, бог с ним! как был, так и был; может, и теперь есть — так он-то советовал мне ежедневно приходить в театры: тут-де, кроме что всего насмотришься, да можно многое перенять. Причем дал мне билетик на завтра, сказав, что будет преотличная штука: царица Дидона и опера. Я обещался; с тем и пошел.

Когда, пришедши домой, рассказал все случившееся со мною Кузьме, так он выходил из себя от сердцов — и всех актерщиков, и всех зрителей, кроме меня, бранил наповал туляками, братьями, дядьями и даже отцами того хозяина, что нас угощал в Туле.

Я, однако же, долго не мог уснуть. Все мне мерещился прекрасный пол, бывший со мной в театрах. Фу! да и красавицы же! Откуда их столько навезено сюда?..

Утро провел я, любуясь рекою, и до обеда не сходил с места. Любуюсь и не налюбуюсь! Меня занимала мысль все одна: что, если бы эта река да у нас в Хороле? Сколько бы добра из нее можно сделать? Мельницы чудесные, винокурни преотменные! А здесь она впусте течет.

Признаюсь, театры меня занимали, и я пошел туда пораньше. Я уже все знал: вошел бодро и смело, поклонился приветливо на все стороны, к верхним и нижним дамам, знавши, что все это были особы. Что же? Поверите ли? — а я будь гунстват, если лгу! — хоть бы кто-нибудь кивнул мало головою, шаркнул ногою! А чтобы сказать: "Здравствуйте-де, милости, дескать, просим!" — об этом никто и не подумал. Так вот город! Вот та столица! вот где вся политика должна заключаться! О, посмотрели бы они, уже я не говорю о Хороле, ступайте даже в Кобеляки… Так подумаете — ничего? на сухих вас примут? Нет, батюшка! там замучат вас ласками и надоедят вам приветствиями, знают ли вас или не знают. Но ведь разница: Петербург и Кобеляки!

Оставя все, я сел негляже ни на что и, по совету вчерашнего приятеля, советовавшего мне ничем не заниматься и ничего не слушать, кроме актерщиков, я так и сделал. Как ни ревела музыка, как ни наяривал на преужасном басе какой-то проказник, я и не смотрел на них, и хоть смешно было, мочи нет, глядеть на этого урода-баса, и как проказник в рукавице подзадоривал его реветь, но я отворотился от него в другую сторону и сохранил свою пассию.

Начался однако же театр. Вот театр, так театр, — я вам скажу! В этот раз я не был олухом, как вчера; я, по совету моего приятеля, смотрел и занимался только тем, за что деньги заплатил, то есть театром; и, правду сказать, было чем заняться и нахохотаться.

Это был не просто театр, а история; не умею вам сказать, выдуманная ли, или настоящая. Только и выйди к нам на глаза сама Дидона… Фу! баба отличная, ражая! Да убранство на ней, прелесть! Эта баба и расскажи всем, при всех, что она любит, — как говорится, до положения риз — какого-то Энея; он, конечно бы, и молодец, но не больше, как прудиус, так, живчик; и я подметил, что он… так, а не то, чтобы жениться.

А напрасно. И я, и всякий посоветовал бы ему: одно то, что на ней убранства и богателей столько, что было бы чем век прожить. Так нет же! Надобно-де ему куда-то уехать. Может, была другая сударка, ну, так и извинительно. Надобно же на беду, что в эту бабу, Дидону, не знаю далее, как звали ре, да влюбись… ну, урод! мурза! арап! Да как влюбился? так на нож и лезет! Как он станет расписывать свои лютые страсти, тут при всех, при нас… я так и ложусь от смеха!.. Не вытерпит никто, так смешно вдавали, то есть комедию пускали, или, как должно говорить, «представляли».

Видите ли, я сперва думал, что это идет по натуре, то есть настояще, да так и принимал, и потужил немного, как Дидона в огонь бросилась. Ну, думаю, пропала душа, чорту баран! АН не тут-то было! Как кончился пятый театр, тут и закричали: Дидону, Дидону! чтоб, дескать, вышла напоказ — цела ли, не обгорела ли? Она и выйди, как ни в чем не бывало, и уборка не измята.

Тут я отлил штучку, которая много всех позабавила.

Видите ли, вчерашний приятель сказал, что будет театр. Дидона и опера. Вот я и вижу и слышу, что эту бабу зовут Дидоною, а тут другая при ней, кое-что прощебечет, как канареечка, да и спрячется домой. Я и заключи, что это «опера». А девчонка — целое канальство: бела, румяна… ну, одним словом, приглянулась мне. Как она выйдет к нам, я сам не свой. Грешное дело и прошлое дело, признаюсь: мне показалось, что она взглянула на меня, да так — бестия! — нравственно, что я никак не выдержал, подмигнул ей, не очень, а так, деликатно, с маленьким приклонцем. Не знаю, приметила ли, но только уже не выходила. Почувствовав позыв и стремительное желание хоть взглянуть на нее, я, когда отпотчивали Дидону сделанном ей чести, отшлепав триумфально в ладоши, я тут, узнав способ выкликать и свой предмет, закричал, как обваренный:

— Опера, опера! Выйди ж, опера, хоть на часочик!

Я ведь думал, что имя ей опера, по словам приятеля моего.

Смех, крик, хохот не дали мне усилить еще крику. Все обратились ко мне, обступили, расспрашивают, кто я, как я, чего кричал, и обо всем хотели знать. Натурально, мне таиться не в чем было, а особливо, что они интересно хотят все знать. Я и распустился перед ними и открыл им все, что было на душе и за душею. Без лести скажу: все были в восторге и не наслушались меня; усадили меня некоторые между собою и искренно подружились со мною. Растолковали мне, что опера не женщина и не девушка, а так, показание одно, вид, — не знаю, как яснее сказать, — и что вот будут сейчас перед нами пускать и оперу.

Ну, да и в самом деле! Как выпустили оперу с мужчинами, с девушками, да какими красотками, да с песнями отличными, при всей гармонии, так я и не знал, где я и что я. А особливо одна!.. Посмотришь, снасть вся мужская, а она девка, да еще какая! И вдавала всесветного тирана, раздавателя мук и радостей, каналью Амура, да как живо! да как хитро! Кто смотрит на нее, подумает — она натуральна, ан нет; одета вся, а это так, обманно, подделано под натуру… ну, не умею рассказать и изъяснить, скажу только, что я заливался от хохоту, и что чувствовал, выразить не умею.

Новые мои приятели восхищались моим восторгом и не натешились надо мною; расспросили, где я живу, и проч., я все им дружески открывал. С тем и расстались, что они обещали за мною заехать.

— Туляки! — знай, твердил мой Кузьма, когда я рассказывал ему, что я видел в тот вечер и что со мною происходило. — Доходитесь по этим комедиям до того, что и есть нечего будет. Скоро ли приедет Иван Афанасьевич и где-то мы его отыщем? Я как раосмотрелся, так этот город не Хорол, а лес; нет ни входу, ни выходу. И людей много, а не можем отыскать дома Ивана Ивановича. Так пока найдем, а вы, знай, будете ходить по комедиям да по полтора рубля им носить, надолго ли станет? Уже всего у вас денег дня на три; а как сходите завтра, так послезавтра и сядем голодом. — Так высчитывал мне Кузьма, а я ему, наоборот, расчитывал, сколько я уже имею знакомых; не доведут до нужды и помогут отыскать дом Ивана Ивановича, где квартирует Иван Афанасьевич,

Кузьма же на все только и говорил: "Глядите, так ли кончится?"

Однако же он нагнал мне было раздумья, и я чуть-чуть не решился отложить проходок в театры, но как вспомнил оперу, то есть уже настоящую, вообразил девку, что была Амуром; привел на память, как она поет разные штучки и на высшие тоны, как взлезет, как задребенчит, так что твои колокола, в которые звонил, было, брат Павлусь, покойник!

Все это живо вообразивши, я махнул рукою и сказал громко: хоть голодом сидеть буду, а театрами буду потешаться. С сими мыслями и уснул сладко.

Что же? Так и вышло. Не успел проснуться, как вчерашние мои театральные знакомые и прибежали за мною, и едва я успел прифрантиться по-своему, как и схватили меня, да к себе. Пошли ласки, угощения; все были мною очень довольны, не отходили от меня, расспрашивали об моих сокровенностях, то есть житейских, и я им все, от самого детства, рассказывал дружески, то есть прямо…

Я и обедал с ними, если можно назвать петербургские обеды обедами. Это не обед, а просто, так, ничто, тьфу! как маменька покойница говаривали и при этом действовали. Вообразите: борщу не спрашивай, потому что никто и понятия не имеет, как составить его. Подадут тебе на тарелке одну разливную ложку супу — ешь и не проси более; не так, как бывало в наше время: перед тобою миска, ешь себе молча, сколько душе угодно. Между прочим злом, вошедшим в состав жизни нашей и называемым французским, выпустили они, плуты, еще свой соус. Что же этот за соус? Кушанье, что ли? Совсем напротив: по-нынешнему называется «блюдо». И в самом деле: блюдо-то есть, одно блюдо, да на блюде почитай ничего нет. Пахнет, правда, задорно; но начни получать порцию, так прямо по блюду скребешь и ничего не захватишь. Такими-то обедами петербургцы потчивают заезжих гостей. Такими обедами лакомили и меня. Что же? едва существовал, а жить — и не говори. По моему заключению, тот человек живет и наслаждается жизнию, кто услаждает свой вкус и желудок. Еще в юношестве, а чуть ли и не в отрочестве ли еще, я сочинил такое рассуждение, и тогда домине Галушкинский, выслушав, сказал: "bene, домине Трушко!" Следственно, мысль моя неоспорима.

Вот на таких-то обедах, посидевши я голодным, совсем было исчах и решился поддержать силы и здоровье своим произведением. Заказал в этом чудном Лондоне, где я, по необходимости, квартировал, свои собственные блюда: борщ с молодою индейкою, поросенок в хрену, сладкое, утку с рыжиками, гуся жареного с капустою и вареники. Только вообразите же! глупый кухарь отказался готовить, что у него таких продуктов нет, а о варениках он и понятия не имел.

— Кузьма! а что? — после долгого осматривания кухаря, стоявшего передо мною, спросил я своего Кузьму.

— Тула, туляки!.. — сказал меланхолично Кузьма, стряхивая посредством щелканья с пальцев табак, понюханный им.

— Да, так! — отвечал я ему после долгого думанья.

Кухарь ушел, а Кузьма, конечно, сжалясь над моим патриотизмом, вызвался накормить меня варениками, сказав: "Не велика штука! я и сам их налеплю; был бы достаток".

— За достатком дело не станет, — сказал я и пошел покупать, чего нужно; а Кузьма принялся доставать муки.

Ну, хитрый же город этот Петербург! Пошел я по лавкам вдоль. Так что же? выбегают, бестии, и почти за полы хватают, тащат к себе в лавку и кричат: "пожалуйте, господин приезжий!" NB. Надобно знать, что я известен был всему городу Петербургу и, где бы ни являлся, тотчас меня спрашивали, давно ли я из Малороссии? Так вот даже и купчики знали; с полною охотою предлагали свои услуги и, почитая меня богатым, рекомендовали свои товары: тот бархат, атлас, парчи, штофы, материи; другой — ситцы, полотна; оттуда кричат: вот сапоги, шляпы! и то и се и все прочее, так что, если бы я был богат, как царь Фараон, так тогда бы только мог искупить все предлагаемое мне этим пространным купечеством. Но что же? и тут не без хитростей. Уговорят, убедят, упросят зайти непременно в лавку, уверяя, что все у них найду; зайдешь, спросишь чего мне надо… а мне нужно было сыру на вареники… спросишь, так и надуются и "никак нету-с, мы этим не торгуем!" скажет, отворотился и пошел других зазывать.

Ну, уж народец! Послушайте далее.

Выморившись порядочно от ходьбы по лавкам, насилу имел удовольствие услышать "у нас-де продается сыр; сколько вам его угодно?"

— Я и сам не знаю, сколько мне угодно, а отвесь, голубчик, сколько нужно на две персоны для вареников! — сказал я, желая полакомить нашею земельскою пищею верного моего Кузьму.

Купец был так вежлив, что предоставлял мне на волю взять, сколько хочу, и я приказал подать… Что же?.. и теперь смех берет, как вспомню!.. Вообразите, что в этом хитром городе сыр совсем не то, что у нас. Это кусок — просто — мыла! будь я бестия, если лгу! мыло, голое мыло — и по зрению, и по вкусу, и по обонянию, и по всем чувствам. Пересмеявшись во внутренности своей, решился взять кусок, чтобы дать и Кузьме понятие о петербургском сыре. Принес к нему, показываю и говорю:

— Кузьма! а что это?..

Он, не думавши, тотчас и решил:

— Мыло. А на что оно нам?

— На вареники, — говорю я аллегорично.

Он стоял долго, выпуча на меня глаза, потом сказал:

— А давно мы стали собаками, чтоб нам есть мыло?

— Отведай! — говорю я. Он отведал.

— А что? — говорю я.

— Чорт знает что: ни мыло, ни сало! — сказал он решительно. Долго мы, советовавшись, не придумали, как с этим сыром делать вареники. После того уже узнали, что в Петербурге, где все идет деликатно и манерно, наш настоящий сыр называется «творог». Но уже нас с Кузьмою не поддели, и мы решились оставаться без вареников. То-то чужая сторона!

Пожалуйте же! я, кажется, совсем отбился от материи; обращаюсь к своей цели. С этими приятелями и другими, подружившимися со мною, я проводил время преприятно. Каждый раз они водили меня с собою в театры, и там я так привык, как будто дома. Не боялся вовсе чертей, в адском пламени горевших; не любовался и не прельщался актерщицами; я узнал, что это не натура, а так, вдают только. Черти такие же люди, как и я; пламя их не жгущее; красота актерщиц не истинная, а так, красками подведено для нравственности мужчинам. Все это узнавши, я до того в театрах бывал бодр и смел, что, заложив руки в боковые карманы моего необходимого платья, прохаживался себе бодро и негляже ни на кого.

Объявили, что будет театр «Коза» и какая-то «Рара». Дай посмотреть и этого дива! Приятели меня привели. Правда, козы не было, но зато и штука была преотменная. Верите ли! как запоют актерщицы, так даже в ушах звенит. Прелесть! А тут выскочит к нам актерщик, да и станет подлаживать под их; да как стакаются, и он пойдет басовым голосом, а тут музыка режет свое; так я вам скажу: такая гармония на душе и по всем чувствам разольется, что невольно станет клонить ко сну. Невольно чмокаешь и губы утираешь. Да мало ли чудес видел я в этом, подлинно комедном доме, что должно называть «театр»! Вдруг сад; не успеешь налюбоваться, глазом мигнуть, уже и дом, а там город, пустыня, море… как это делается — теперь, хоть сейчас убейте меня, не объясню вам, потому что не понимаю ничего!.. А балеты? вот высокая прелесть! Это, изволите видеть, танцуя действуют, а действуя танцуют… Но и танцы ничего; а вот плясуньи, танцорки, так это, будь я бестия! сойти с ума. Молодо, ужасно красиво, да как высоко одето, да как живо, вертляво!.. а как скакнет, закружится, поднимет ножку."- высокая, самая высокая прелесть!.. канальи, да и полно! Через силу оставишь театр, придешь домой плясуньи в глазах; ляжешь — плясуньи тут, и продумаешь всю ночь о высоких прелестях бесподобных плясуньев, которых у нас, в Короле, и не говори когда-либо увидеть! куда!

В один театр, только что мои милые со всем усердием расплясались в лесу, я слушаю, восхищаюсь, и был готов вздремнуть; везде все тихо, будто и все уснуло; вдруг, сзади нас, раздался громкий, резкий голос: "Панычу, гов!" Все засуетилось, всполошилось: многие вскочили, актерщицы замолкли, музыка смешалась… слышен шум; кого-то тискают, удерживают, а он барахтается и кричит: "Та гетьте, пустите, я за панычем!" Все смотрят туда, и я за ними… глядь! ан это бедный мой Кузьма попался в истязание!..

Жалость меня взяла; я бросился на выручку моего верного Кузьмы, а его уже подхватили под руки и ведут, не слушая моих уверений, что это мой Кузьма… Куда! так и исчез в глазах моих!

Уж мне было не до театров и не до актерщиц; пропадай все, жаль одного Кузьмы. Мы с ним двое заезжие были, теперь я один остался, а его, может, запроторят на край света. В таких чувствительных мыслях отправился я домой… глядь! в квартире сидит у меня Иван Афанасьевич, мой поверенный Горб-Маявецкий…

Вот как это случилось, что он меня неумышленно нашел.

Приехавши в этот Петербург, он прямо к Ивану Ивановичу… меня нет и не было… Принялись они разыскивать; стояло в записке, что я въехал, но где остановился, никто из начальствующих не заботился. Меня и без того все знали. Горб-Маявецкий подумал было, что я и совсем пропал, и недоумевал, как без меня начинать дело, потому что некому было отхватывать: "к сему прошению"… Как вдруг попадается ему книжечка, да не такая, чтоб книжечка настоящая, а так, чепуха. Изволите видеть: Петербург хитрый город, и люди в нем живут на все руки. Некоторые и примутся за особый промысел. Дело не дело, правда не правда, слышал или выдумал, да все это в строку: напишет, отпечатает в книжечку, да и рассылает по городу и по всему свету. Состряпавши одну, принимается за другую, и так через весь год; а за все это денежки и лупит. Как же надобно, чтоб застоя не было, так он в своих книжечках дует, что зря. Там и любовь всех сортов, и всякая механика, и про пирожное, и про актерщиц, и про сапоги… одним словом, про все, что этому проказнику на мысль придет. Как же не всегда у человека мысли бывают, так он и пустится по улицам; что подметит, а что, ходя, выдумает, да тотчас и в список, что при себе так и носит.

Хитрый город!

В один день этот публичный балагур и прийди к реке; увидя меня и познакомься со мною; вот как я рассказывал, да все мои речи, что я тогда, сидя над рекою Невою, ему по дружбе говорил, умные и так, расхожие, все в список, за пазуху, да и домой; а там в свою книжечку, да в печать, хватавши, правду сказать, многое и на душу ради смеха, да и ославь меня по всей подсолнечной. Пошли читать все.

Эта книжечка, какова ни есть, попадись в руки моему Горбу-Маявецкому. Прочитал и узнал меня живьем. Принялся отыскивать; отыскал петербургский Лондон, а меня нет, я любуюсь актерщицами. Он Кузьму за мною: призови, дескать, его ко мне. Кузьма отыскал театр, да и вошел в него. Как же уже последний театр был, и на исходе, то никто его и не остановил. Войдя, увидел кучу народу, а в лесу барышни гуляют; он и подумал, что и я там где с ними загулялся. Вот и стал по-своему вызывать.

Не дешево достался ему этот выход! Его потащили и заперли в преисподнюю, пока до завтра, а тогда в расспрос. Пошел Кузьма городить околесную! Он говорил дело, да его не понимали. Он правильно отвечал, что приехал из Хорола с панычем с Трофимом с Мироновичем с Халнвским: что я ему нужен был, и потому он звал меня. Ему дали памятное наставление, чтобы он впредь иначе отыскивал своего господина; а Кузьма, этим не удовлетворившись, начал спорить и доказывать, что когда паныч ему нужен, так он везде пойдет и будет кричать, отыскивая его. Чтобы убедить его, что он ошибается, ему поручили чистить улицы, и вечером, не накормивши, прислали его ко мне. Но досталось же и притеснителям его. Куда! Кузьма целый вечер ругательски их ругал и, лежа в своей конурке, все вертел шиши и посылал в ту сторону, где его так поучили. И поделом им! Так напасть на безвинного человека и обругать его!

Радость наша при свидании с Иваном Афанасьевичем была неописанна. Он радовался тому, что отыскал меня; а я радовался, что нашел его. Он боялся за меня, что меня, неопытного, не знающего света, одного в чужих людях, оберут, обманут. (NB. Не на таковского напали! только и обобрали в Туле, да в театре, за лишние билетики, да за сапоги, что я купил. себе щегольские, смазные, и подошвы были не пришиты, а приклеены; обобрали еще меня разные парикмахеры, цырюльники и проч.; издержал многонько денег для вспоможения бедным; но это в счет нейдет. Вот только и лишнего расхода. Куда меня обмануть кому-либо!), я же обрадовался, нашедши Ивана Афанасьевича, потому что у меня не осталось вовсе денег и на завтра; не только обедать, но и в театры итти не с чем было.

Спасибо ему: он рассчитался за меня с хозяином Лондона, и хотя много шумел, что лишнего много было на меня приписано, чего я и не употреблял вовсе, но должен был заплатить, и вывез меня в дом к Ивану Ивановичу, приятелю своему.

Прошу же покорно отыскать дом Ивана Ивановича, когда он был очень далеко и в таком глухом месте, что и доступиться к нему не можно было! Но домик очень порядочный, комнат шесть, и в нашем Короле он был бы из первых.

Ивану Афанасьевичу ничто не нравилось в моем одеянии и во всей наружности: вследствие чего обшит я был с головы до ног снова. Фу ты, канальство! что за франт вышел из меня! Сапоги со скрипом, фалды у кафтана так и болтаются, в кармане платок белый, чистенький на каждый день, с красными краешками. Все было мило и щегольски. Я не мог налюбоваться собою. Давал мне деньги и на радости жизни, например, в театры, на апельсины и другие лакомства. Сам же он занялся по моему делу, а я обязан был раз пять в день подписывать ненавистное мне "к сему прошению". Один раз повез меня к судьям, у коих было мое дело, без надобности, а так, для блезиру, напоказ. Каждый из судей заговаривал со мною меланхолично, и при мне говорили, что я жалкий молодой человек, без образования. Не знаю, что они разумели; но я был очень хорошо образован: платье все по последней моде, волосы на голове завиты, взъерошены, распудрены… Какого же образования? Больше я к ним не пожелал ездить, и Иван Афанасьевич не находил в том надобности.

Получивши отличное, щегольское образование и не имевши чем заняться, я не хотел попусту сидеть дома. Притом же возгорелась во мне прежняя мыслишка, чтобы женить себя. Где удобнее это сделать, как не в Петербурге? Женского пола тьма тьмущая, и каждая — красавица, и каждая имеет все необходимое показаться в свете, потому что вечно увидишь их кучи на улицах, или гуляющих, или по делам своим идущих. Выбирай только любую. Но я располагал иначе. Выбрать на улице из встречающихся — это никуда не годится, и мне ли, пану Халявскому, так жениться? Хотя беспристрастно сказать, страстишка велика была, как бы ни жениться, да жениться; но я помнил все, чем обязан был роду своему. Я хотел, чтобы моя жена имела тон в обществе, то есть голос звонкий, заглушающий всех так, чтобы из-за нее никто не говорил; имела бы столько рассудка, чтобы могла говорить беспрестанно, хоть целый день (по сему масштабу — говаривал домине Галушкинский — можно измерять количество разума в человеке: глупый человек не может-де много говорить); имела бы вкус во всем, как в варенье, так и в солении, и знала бы тонкость в обращении с кормленою птицею; была бы тщательно воспитана, и потому была бы величественна как в объеме, так и в округлостях корпорации. Худых, не только жен, но и вообще людей худых не люблю, по неоспоримому — все же домине Галушкинским изобретенному силлогизму, что худо, то и нехорошо.

Положивши на мере, какой комплекции мне нужна жена, я полагал: пусть лучше в меня несколько из них влюбится, и тогда из десятка можно будет избрать для меня симметрическую. На таков конец, разодевшись самым щегольским штилем, я ходил из улицы в улицу… Скажу без лести, многие на меня посматривали, и тут я должен был проходить несколько раз мимо тех же окон, но предмет страсти моей скрывался, а на ее место выходил слуга, и, без всякой политики, говорил, чтобы я перестал глазеть на окна, а шел бы своею дорогою, иначе… ну, чего скрывать петербургскую грубость?.. иначе, — говорит, — вас прогонят палкою. Подумаешь — и это Петербург? У нас в Хороле не так!

Бывал и в таких улицах, где не только на меня смотрели, — кланялись, приглашали к себе. Но… каких только людей в Петербурге нет. Во всех частях хитрый город!

Я все ходил, но к женитьбе не подвинулся нимало; а Иван Афанасьевич покончил все свои дела и выиграл мою тяжбу. Присуждено было принадлежащую мне часть возвратить всю сполна, как движимого, так и недвижимого, и уплатить за все годы следующую мне часть дохода. А что, Петрусь? Что, взял? Я теперь, как выражаются у нас, целою губою пан. Роду знатного: предок мой, при каком-то польском короле бывши истопником, мышь, беспокоившую наияснейшего пана круля, ударил халявою, т. е. голенищем, и убил ее до смерти, за что тут же пожалован шляхетством, наименован вас-паном Халявским, и в гербовник внесен его герб, представляющий разбитую мышь и сверх нее халяву — голенище — орудие, погубившее ее по неустрашимости моего предка. Итак, прямая, чистая, благородная кровь обращалась в жилах моих; сам собою я был очень недурен, даже хорош; обороты мои и все ухватки щегольские; кланялся значительно, ходил важно и все-таки хорошо. Что небольшого чина, это ничего: хоть мал чин, но заслуженный. А достаток? тьфу ты, канальство! достаток такой, что на, да поди! Сколько душ, земли, домашней богатели!.. Будь я гунстват, что если бы не выехал так скоро из Петербурга, то верно такую бы сударку подхватил, что из-под ручки посмотреть.

Но надобно было оставить Петербург. А что я в нем видел и каким его заметил? опишу свое мнение.

Санкт-Петербург город большой, обширный, пространный, многолюдный. Пышный, огромный, великолепный, красивый — все правда; но хитрости в нем на каждом шагу; так там люди заучены. Будто и знакомится, будто и дружится с вами, а это с тем, чтоб от вас воспользоваться. Я сам делал так. Пока отыскал своего Горба-Маявецкого и был без денег, то нарочно старался отыскивать побольше приятелей, чтобы они меня звали с собою обедать и в театры водили. Обед, совсем не обед, а лишь бы деньги содрать. На театрах нет натуры, а все выманки денег: черти не черти, а наряженные люди; будто королева, а смотри — она жена актерщика. Все актерщицы вовсе не красавицы, а так, подправлены. В театр приглашают, прося сделать честь своим посещением, а денежки берут. На них глядя, и многие хозяева домов просят знакомых пожаловать откушать; вот и накормил, да потом как завинтит их в карточки, и обед с лихвою завертится. Прекрасный пол точно прекрасен, даже бывает и очень красен от неумеренности в придаче себе красоты или краски. Вовсе не любовного сложения, на мужеской пол никогда не глядят с любезностью: это я на себе испытал. Таких балагуров, как меня в книжечке описал, не мало: будто для потехи других сбывают свои книжечки — пустое! они за них деньги приобретают; иначе, что бы ему за охота ночь и день мучить себя выдумываньем да писаньем. И все так, все так, до последнего. Так вот этот Санкт-Петербург! Правда, таков был при мне, а я в нем был давно; может, теперь и переменился, как и все на свете изменяется.

Но каков бы он ни был, а я в нем находился — что формально и доказал Лаврентию Степановичу, нашему таки соседу. Он было вздумал отвергать, что я-де не был в столице, а это, дескать, я, наслышавшись от других про Неву, про театры, про слона и другие драгоценности, выдаю за виденное самим. Как же я припустил на него! И начал ему доказывать, — и все петербургским штилем, каким у нас не могут говорить, — что я именно видел, что за деньги, а что и без денег: мосты, домы, крепости, корабли и все и все. Так он и язык прикусил. То-то же!

Надобно сказать правду, как мне трудно было, приехавши из Хорола, переучивать свой язык на петербургский штиль и говорить все высокопарными словами, коими я описывал выше жизнь мою в столице: так тяжело мне было переучиваться на низкий штиль, возвратяся в Хорол. Вот с этой точки Петербург неизъяснимо хорош. Сколько в нем людей, говорящих по часу без умолку, да так отборно да так высоко, что не поймешь предмета, о чем он говорит, и что хочет сказать. Завидно! А как этакая голова да испишет свои мысли на бумагу, да собьет с того книжечку? Ах ты, боже мой! не расстался бы с нею, не выпустил бы из рук. Мастерство необыкновенное! именно чудно. Буквы и слова русские, да прошу толку доискаться? И не говори! глубина премудрости, да и только. Полюбивши этот метод, я позанялся им и довольно-таки успел. Где надобно, при оказии, блеснуть, и я распущу свою философию… слушают голубчики провинциалы, развеся уши, и удивляются моему уму; а мне это и не стоит ничего: напорол дичи петербургским штилем и знай наших!

Пустились мы с Иваном Афанасьевичем в обратный путь; Кузьма сидел со мною и тут-то он мне порассказал, какой ему показался Петербург! Это чудеса. Я умирал со смеху. Он обо всем судил превратно и иначе, нежели я. Когда проезжали через Тулу, я не забыл его подразнить услужливым хозяином; а Кузьма сердился и ругал его всячески.

Без всяких приключений совершили мы путь, потому что Иван Афанасьевич все распоряжал, и благополучно прибыли в свой Хорол. Мой знаменитый родительский берлин безжалостный Горб-Маявецкий променял на веревочные постромки, необходимые в дороге. Лишась покойного экипажа, я всю дорогу трясся в проклятой кибитке и должен был пролежать целую неделю, пока исправилось все растрясшееся существо мое и поджило избитое во многих местах.

Горб-Маявецкий не отпустил меня из своего дома, пока-де не окончу дела и не приму следующего вам имения. Пожалуй. Мне очень недурно было жить у него. Его дочь, прежде бывшая Анисинька, а ныне ставшая Анисья Ивановна, потому что была девушка уже со всеми формами и в полной комплекции, требуемой для невесты. Она мне, после дороги, очень приглянулась, и я старался увиваться около нее на петербургский фасон. Анисья Ивановна, заметно было, от того не прочь: но, как девица, воспитанная в пансионе, так все действовала с маленькою меланхоличностью и ужимками. Например, когда мы оставались вдвоем, и со всею страстью я смотрел ей в глаза, то и она делала мне симметрию и улыбалась так же мне, как и я ей; но я вздохну, а она молчит; я хочу взять ее руку, а она спрячет ее под фартух. Занимаясь с нею долго сиденьем вдвоем и молча, я, ради скуки, предложу ей итти в проходку, она наморщится и скажет: "это неприлично". Странные суждения были у нее: предпочитала битых два часа сидеть со мною и молчать, а на прогулку не решалась. Может быть, она находила первое великим для себя удовольствием? Я же напротив; я не влюблялся в нее и не был к тому расположен, а так, действовал по натуре и искал нравственности. Но что значит судьба, и кто может итти против предела ее? Вот увидите, что тут выйдет.

Горб-Маявецкий, возвращаясь от своих по судам занятий домой, всегда, бывало, подшутит надо мною и скажет: "А наш молодец все около барышни?" то жена его и промолвит: "Это что-то не даром. Уж нет ли чего?" Я же, чтоб показать вежливость и что бывал на свете, шаркну по-петербургски и отпущу словцо прямо, просто, по-дружески: "Помилуйте, это просто без причины, пур пасе летан". Они на такое петербургское приветствие, не поняв его, и замолкнут.

Хорошо. В один день Иван Афанасьевич, возвратись из судов, начал мне объяснять довольно аллегорически, что и здесь все дела мои кончены и ведено мне принять от брата имение. "Так видите ли, — заключил он, — какою вы мне благодарностью обязаны? Я, один я, все вам это обработал". — Тут я начал со всею искренностью и довольно меланхолически благодарить его и показывать ему свою готовность отблагодарить ему, чего он пожелает.

— Мне, персонально, ничего не нужно, — перервал он, — но я отец; мне дорого счастье моей дочери. Она, я вижу, страдает; я боюсь… и должен вам открыть… — Тут он нюхал табак и не находил, что сказать.

Я очень ясно понял, в чем дело, и полагая, что не его, а дочь должен отдарить за труды, им понесенные, рассудил подарить Анисье Ивановне золотой перстень, который маменька, очень любя, носила во всю жизнь до самой кончины, и на нем был искусно изображен поющий петух. Полагая, что такой подарок будет приличен, сказал, право, без всякого дурного намерения: "мое главное желание устроить ее счастье (разумея перстнем), и если мое счастье такое…"

— Право? — воскликнул Горб-Маявецкий: — так обними же меня, любезнейший зять! — и с сим словом обнял меня крепко, производя даже икоту, и, не допуская меня ничего сказать, закричал относительно: "Анисинька! иди, обними своего жениха".

Судьба, видно, так устроила, что их Анисинька стояла в это время за дверью, потому что при первом слове нежного родителя она уже и тут и скок! — прямо мне на шею и обвила своими руками, и вскрикнула: "твоя навеки!.."

Никому бы не поверил, если бы не испытывал сам, что значит сила любви и сила судьбы. Я говорил, что не был влюблен в эту Анисиньку и скажу без меланхолии, прямо: есть ли она, нет ли — для меня было все равно, и если и допускал ей куры, так чтобы не быть для нее скучным. Причем, как в деле прошлом, фундаментально сознаюсь, что когда обнял меня Иван Афанасьевич и назвал зятем, я хотел объяснить ему все дело, и что я, вместо своего сердца, подношу перстень с петухом, и сказал бы, точно сказал бы; но тут кстати слова стихотворца:

"Знать судьбины так желали!"

И я не сказал ни полслова. А тут Анисинька как прищемила меня своим сердцем к своему сердцу, сделалось столкновение наших сердец, а тут, конечно, явился и незванный раздаватель любовного пламени, сам Купидон или Амур, и поразил своею пламенною стрелою мое сердце, которое так и запылало!.. Не думано, не гадано, я очутился страстно влюбленным в Анисиньку и — будь я бестия! — если не от одного только ее прикосновения!.. Вся кровь моя взволновалась, в глазах зарябило, ничего ясно не вижу, а кого-то цалую, и не пойму, кто и меня цалует… Для меня эта была восхитительная минута…

И слова ее, в существе своем, так, флегматические, но как произнесены были ею со всею силою любви, то отозвались во всех пружинах души моей до того, что и я невольно провозглашал: "твой навеки! как я счастлив!.."

— Нет, я счастлива, что вы избрали меня в подруги своей жизни, — так сказала она, приклонясь к моему плечу… О! она была многому обучена, как окажется после; знала всю иностранную мифологию, оттого и отвечала с такою остротою.

Чтоб показать себя, что я недаром жил в большом свете, я начал шаркать и хотел было отпустить какое-нибудь петербургское банмо, которых у меня запасено было порядочное количество… но тут открылась новая, трогательная картина…

Когда мы упражнялись в открытии родившейся в нас любви и сообщали друг другу сладостные первоначальные объятия, тут явились родители моей Ани-синьки, отныне ставшие уже и моими; начали нас благословлять и называть сладкими именами: "сын… дочь… дети… любите друг друга, будьте счастливы!.." Я не мог утерпеть и пролил несколько радостных, скорбных слез! От сильного чувства я отошел в сторону и предался размышлениям. "Кто бы поверил, чтобы я так был счастлив? Насилу нашлась же девушка, которая полюбила меня до того, что без принуждения выходит за меня. Да еще какая девушка?" Тут я начал смотреть на нее глазами страстного любовника и нашел в ней все совсем противное от первых моих на нее воззрений. Все то, что было в ней нехорошо, и даже не нравилось мне, совершенно исчезло и, на то место, все явилось прелестно. На что ни погляди, как ни осматривай, все восхитительно! Вот какова сила судьбы и сила любви! Кто Трофим Миронович Халявский и кто Анисья Ивановна Горб-Маявецкая? Восток и Запад. Где был я и где она? На Севере и Юге. А теперь судьба, все это судьба свела и соединила воедино. Судьба, судьба! Кто против тебя!

После первых восторгов и поздравлений новые родители мои начали устраивать благополучие наше назначением для соединения судьбин наших в одну; им хотелось очень поспешить, но Иван Афанасьевич сказал, что ближе не можно, как пока утвердится раздел мой с братьями. Нечего было делать, отложили.

Во все это время я был неотступен от Анисиньки. И сколько я открыл в ней достоинств? Тьфу ты, мои батюшки! Во-первых, она бегло читала всякую российскую книгу; скоропись — середка на половине, но, протвердивши, уже не запиналась. Играла на клавире несколько штучек и, подчас, на вариации поднималась. Чуть было только выйду к ней, она за музыку и примется; не отвечает мне ничего, а все услаждает меня песенками. В такой степени была любовь ее ко мне! Но когда, с громом музыки, начнет петь, то… о, природа! я ничего разительнее не слыхал! До того чувства мои оледенятся, что я нечувствительно усну и сплю крепко близ нее; вселенную забуду! Разбужают уже к обеду; а по обеде опять те же занятия наши. Подумаешь, как сильна любовь в человеческих сердцах!

Странное, однако ж, дело. Когда я сижу близ своей Анисиньки, точно как Амур близ Венеры, тут я чувствую всю силу любви, страстный пламень жжет меня, и я сетую на медленность в совершении нашего брака. Готов был бы в тот же день все покончить. Эти чувства владели мною при ней. Но лишь спускал ее с глаз, чувствовал в себе довольно равнодушия. Даже и не влекло меня к ней никакое внутреннее стремление. Что же? Я забывал даже, что я сговорен и обладаю такою прелестною невестою; но лишь выйду к утру из вежливости, глядь на нее, и как порох вспыхну… к ней — и не отхожу от нее вплоть до вечера. Это, конечно, было во мне борение природы с любовью. Когда я. оставлял любовь при Анисиньке и уходил от нее, тогда природа торжествовала; когда же я встречался с Анисинькою, тогда любовь, неотлучная спутница ее прелестей, нападала на меня и прогоняла или усыпляла природу. Другой дефиниции, по методу Галушкинского, я не мог вывести.

Скажу признательно, то есть по совести: брак этот казался мне унизительным для текущей во мне знаменитой крови древнего благородства рода Халявских. Изволите видеть: Иван Афанасьевич был прежде Иванька, и по проворству в своих оборотах, отдан был помещиком своим Горбуновским (древнего рода) в научение одному ходоку по делам, сиречь, поверенному, для приучения к хождению по тяжебным делам, коих у пана Горбуновского по разным судам была бездна; для хождения по коим хотелось ему иметь своего собственного поверенного, на коем он мог бы взыскать, в случае проигрыша какой тяжбы; поелику наемные поверенные часто предавались противникам пана Горбуновского и разоряли его нещадно разнородными требованиями. Иванька Маяченко скоро набил руку в делах до того, что товарищи его по ремеслу боялись состязаться с ним. Тяжбы своего пана Горбуновского размножил он до невероятности. Из каждого процесса, кои десятками считались, он развил по шести, по семи. Столетия нужны для окончания всех их.

При подписании сотен прошений, Иванька Маяченко подсунь пану Горбуновскому отпускную себе в роды родов и на вечные времена; а тот, не читав, да и подмахни. Хорошо… Вот Иванька и определись в какую-то канцелярию и выслужил чин, и стал уже Иван Маявецкий. Пан Горбуновский, за своими процессами, этого и не знает, знай подписывает, да вместе и подпиши, что Иван Маявецкий происходит от одного с ним рода благородной крови, в древности именовавшегося Горб, по коему он и пишется Горбуновский; а другая отрасль, от одного Горба происходящая, пишется Горб-Маявецкие, от коих истинно и бесспорно произошел сей "Иван Афанасьевич Горб-Маявецкий" и есть ближайший ему родственник. С такою бумагою Иван Афанасьевич пролез в дипломные дворяне и бросил все тяжбы своего господина.

Пан Горбуновский, узнав все дело досконально, схитрил, зазвал к себе бывшего поверенного, принял его чинно, полюбопытствовал видеть дипломы, положил их на скамью и на них расположил своего поверенного… да как отчистил!.. что тот насилу встал. Пан Горбуновский прочитал тогда все бумаги, признал и подтвердил правильность их, назвал его своим родственником и чинно отпустил во-свояси. Вот ход дела, по коему Иванька Маяченко сделался из крестьян пана Горбуновского сам Иваном Афанасьевичем Горб-Маявецким и новым моим родителем.

Таковое происхождение меня крепко щекотало, и что бы сказали батенька, если бы от них зависело согласие на мой брак? Ни за что бы не согласились смешать кровь свою с холопскою. А если бы и маменька вздумали дожить до сего времени? Те бы уже и руками и ногами забрыкали, не соглашаясь, чтобы их невестка "была письменная". О, маменька, маменька! встаньте хоть на часок из гроба и рассмотрите дело! Вы увидите, что уже необходимо женскому полу иметь ум. Без того нельзя. Необходимо знать и науки. Нынче они уже не занимаются вашими благодатными предметами, предоставили это своим служанкам-экономкам, а сами… Но что говорить! их не переучишь на старый лад.

А каким-то побитом, на Анисиньке ли бы я женился или на другой какой, все бы жена была умная и ученая. В наше время неизбежно зло — иметь такую жену.

Все это я соображавши в уме своем, когда был без Анисиньки, следовательно, вне любви моей, крепко морщился от неравенства брака, и иногда, подчас, приходили разные мыслишки: то написать письмо и изложить все препятствия и причины к моему нехотению или уехать, не сказавши, куда и зачем; заехать подальше и жить там, пока судьбина с Анисинькою не устроит иначе. Первое средство было для меня тяжело и неудобоисполнимо: я не мог терпеть никакого писанья. Последнего же не мог исполнить, потому что не имел ни копейки денег на дорогу, а без того нельзя. Такие мысли колебали меня з моем одиночестве; но когда я выходил в нашу компанию, Анисинька взглядывала на меня своими черными, блестящими глазками, я целовал ей на добрый день ручку, вспоминал, что скоро всеми этими драгоценностями буду обладать бесспорно, вся моя меланхолия и пройдет, и я запылаю прежним пламенем. Подумаешь, как любовь сильна и всемогуща! Она не смотрит на неравенство рода, на низость "крови; все равняет, заставляет презреть все и искать одних наслаждений своих.

Не всегда мы занимались музыкою в нашем полюбовном обращении. Когда наскучит Анисиньке бренчать на клавире, она и пристанет ко мне: "Полноте дремать; поговоримте, как мы будем жить?"

Тут я ободрюсь и пущусь в рассуждения. По всем предметам у нас будет итти ладно; но в одном мы не соглашались тогда, и даже в супружеской жизни: это дети. Анисинька уверяла, что очень хорошо и должно иметь детей побольше, разных полов, потому-де, что сыновья переженятся, дочери выйдут замуж, семейство будет большое; съедутся, будет весело — игры, пляски, и разные потехи. NB. Анисинька была веселой комплекции, любила танцовать и хорошо плясывала. Уж как отожжет «казачок» и все двенадцать фигур, как орешек раскусит… О! она в пансионе воспитывалась. Так вот пожалуйте же, обратимся к нашей материи. Я же, напротив, желал небольшого количества детей: две-три штуки — и баста! Знаю по себе, сколько нас было у батеньки: шум, писк, визг! Куда за всеми присмотреть, приодеть их? А вырастут? Шалости, проказы, своевольства… Не хочу большого числа детей.

Анисинька было и рассердится, а я тут и поддамся; начну аллегорически соглашаться, а тут свое думаю. Поддался ей и помирился. В один день, среди таких нежностей, она спросила у меня, если так страстно люблю ее, то чем это докажу? Я доказательство любви моей обещал выразить на бумаге и завтра представить ей. Она обрадовалась несказанно, даже поцеловала меня, и с гримасою, на петербургский штиль, сказала мне: "Так папенька и маменька говорят, что нужно меня обеспечить насчет моего вдовства…"

Я, занятый моим проспектом, спешил удалиться от нее и не очень взял в толк слова ее, почитая их за влияние нежностей; пошел себе и расположился думать… в чем во времени и успел. А вот что: все уверения, все клятвы, все нежности к живой жене, все можно принять за лесть, за аллегорию, за критику. Нет, голубушка! умри! вот тут-то я истощусь в горести, распотешу тебя моим отчаянием! Но как ты будешь уже мертва, следовательно, не увидишь и не узнаешь меры моей горести, так лучше я опишу теперь же, как буду по тебе сходить с ума, сколько волос оборву и как лютому отчаянью предамся. Читай и плачь о будущей моей горести. Так положивши, я приступил к делу: по методу домине Галушкинского, составил мерку на стихи, схватил бумагу, перо и пошел писать!.. Уж как я писал! И что ни стих, то все мужской, а там женский; и так все вперемежку и ни один стих не перешел через мерку; все в обрез. Рифмы же были самые богатейшие; дешевле полтины и не спрашивай. А вот и сюжет.

Начинаю просьбою, чтобы она умерла, и скорее, дабы я мог доказать любовь свою горестью такою, такою скорбию, отчаянием таким и таким, и пошел, пошел, все, чем далее, тем все выше тоном, все выше тоном, и наконец дописался до того, что пишу — "умер и сам".

На другое утро торжественно отнес ей свою — как бы назвать по-ученому? — не песнь… ну, эпиграмму. Она прочла, и при первых строчках изменилась в лице, бумагу изодрала, — а у меня и копии не осталось побежала к новой моей родительнице: но та, спасибо ей! была женщина умная и с рассудком; она, не захотевши знать, за что мы поссорились, приказала нам помириться и так уладила все дело.

Ставши опять на любовной точке, мы сдружились снова, и тут моя Анисинька сказала, что она ожидала другого доказательства любви моей, а именно: как я-де богат, а она бедная девушка, а в случае моей смерти братья отберут все, а ее, прогнавши, заставят по миру таскаться: так, в предупреждение того, не худо бы мне укрепить ей часть имения…

Я с радостью тотчас согласился, но все же аллегорически, как и о количестве детей, а думал свое, чем и успел совершенно обратить ее ко мне и поставить на прочном основании.

Новый родитель мой, желая поспешить устроением счастья моего, предварительно оканчивал раздел наш. На таков конец просил предводителя миротворством кончить между нами. Предводитель созвал нас, всех братьев, бывших на ту пору дома, и начал нам говорить все умное и дельное. Какая добрая душа была у него, так и сохрани бог! Самых честнейших правил человек! Начал с того, что нам, родным, не должно ссориться, а разделиться по согласию; а затем и приступил к расписанию жеребьев и предложил нам взять их. Мы вынули жеребьи, и всякий из нас остался доволен своею частью.

Следовало брату Петрусю удовлетворить нас каждого доходами на часть всякого брата, потому что он один пользовался всем, а нам давал иному мало, а иному, как и мне, вовсе ничего. Батюшки! какая пошла тут резня! меньшие братья, если бы не при предводителе, на кулаки готовы были выйти! Посмотрите же, что может один благоразумный человек сделать с разгорячившимися. Часа через два насилу он уломал и Петруся и нас всех подписать бумагу, сколько кому следует получить. На мою долю приходило значительное количество тысяч рублей.

Надобно еще обратиться за несколько времени вперед. Один из ближайших сродственников батенькиных, быв человек отличного от нашего времени ума, много путешествовал по всем пределам Российского государства, и что подметит любопытненькое, то и купит. Таким побытом он приобрел довольное количество трубок и табакерок различных сортов, седел, ошейников собачьих, перочинных ножичков, шляп курьезных, пуговиц всяких комплекций и других подобных тому курьезных вещей. На что и для чего? — кроме его никто не скажет; но надобно отдать справедливость: все эти вещи были отличной доброты и фасона. Кроме того, он, по комплекции своей, очень любил книги. И каких книг не насобирал он?! Это прелесть! Теперь таких книг и у разносчиков не отыщешь. Как теперь несколько помню, там были: Похождение Клевеланда, побочного сына

Кромвеля; Приключения маркиза Г.; Любовный Вертоград Камбера и Арисены; Бок и Зюльба; Экономический Магазин; Полициона, Храброго Царевича Херсона, сына его, и разные многие другие отличных титулов. Да все книги томные, не по одной, а несколько под одним званием; одной какого-то государства истории, да какого-то аббата, книг по десяти. Да в каком все переплете! загляденье! Все в кожаном, и листы от краски так слепившиеся, что с трудом и раздерешь.

Вот этот родственник все эти вещи и книги тщательно хранил, и уложенных в короба никогда не разворачивал, боясь подвергнуть все это изъяну, и в таком положении умер. Как же был бездетен, то, по мере любви своей, отказал сродственникам, по назначению, вещи. По особенной аттенции своей к моему батеньке, отказал им свое книгохранилище. Когда это все привезено было к батеньке, то они сначала разозлились было очень за такой, по их размышлению, вздор; а походив долго по двору и рассудив со всех сторон, решили принять, сказав: "Может, мои хлопцы — то есть мы, сыновья его — будут глупее меня, не придумают, чем полезнейшим заняться, как только книгами. Спрятать их бережненько". Вот это книгохранилище и запрятали в погреб, где стояли бочки с наливками. Там оно и пробыло до теперешнего момента раздела.

Разделившись всякою рухлядью, у нас дошло и до книг. Как ими делиться, вопрос был нерешимый. Петрусь, как гений ума, тотчас меланхолично предложил: выбрать ему следующее количество книг, по числу всей массы; за ним выбираю я столько же, и так далее, до последнего брата, коему останется остаток. Меньшие братья мои, быв натуральны, за книгами не гонялись и, чтоб показать нравственность старшему брату, тотчас и согласились; но я, я, санктпетербургский жилец, следовательно, почерпнувший и тамошние хитрости, я предложил новый метод делиться книгами, едва ли где до нас бывший и весьма полезный по своей естественности и который должны принять за образец все братья, разделяющие отцовское книгохранилище. Вот мой метод: "Брат Петрусь! вы у нас старший, вы берите первый том; я, по старшинству за вами возьму второй, за мною берет Сидорушка третий, Офремушка четвертый и Егорушка пятый. Это книги томные. А одиночки и оставшиеся из томных, за недостающим числом братьев, поставить по порядку и брать каждому по книге, начиная с старшего брата". Метод мой очень понравился предводителю; он, от удовольствия, так и прыснул и залился смехом, и очень похвалил мою выдумку. Так Петрусь же на стену полез! Кричит, спорит и требует, чтоб интересная книга не была разделяема. "Покорный слуга! Так это и отдай всего Клевеланда, а самому «тюти»? Нет, любезнейший братец! книга редкая, интересная, и я хоть частичку ее желаю иметь. Что за нужда: вторая ли, четвертая; без начала ли повесть, без развязки, да Клевеланд — мое, мне по праву наследства принадлежащее. Не уступлю ни за какие предложения". Так я резал брату Петрусю. И хотя он гений, а я петербур… не знаю, как дописать? — гец, или жец? — он с умом, а я с хитростью, я и переспорил его; а меньшие братья шли по ветру: кто громче кричал, они с тем и соглашались. Настоящая маменькина комплекция была у них, а особливо в предмете, не интересующем их; начни же обсчитывать их в рубле, тут вспыхнет батенькина природа, и резаться готовы.

Таким побытом удержав свое право, я из всех отличных книг получил вторые и седьмые томы. Брат Петрусь, пересмотрев свои, как взбегается, что у него не полные сочинения. Меньших братьев тотчас и одурил; предложил им первые томы отличного песенника, сочиненного Михаилом Чулковым, и Российского Феатра, сочинения Веревкина; те, по глупости, и обменялись на какие-то хозяйственные. Захотелось было и меня «надуть», как говаривал домине Галушкинекий. Крепко ему хотелось отжилить доставшиеся мне вторые части: Экономического Магазина, не помню, чьего сочинения, и Мирамонда, сочинения знаменитого и навсегда бессмертного Ф. Эмина. Предлагал мне какую-то архитектуру с рисунками. А на чорта мне она? Я не плотник; а хорошенькое, ради скуки, люблю и сам почитать. Сколько брат ни бился, сколько ни просил, но я твердо помнил правило, постановленное у нас на случай разделов: чего брату хочется, не уступай ни за какие предложения, низа какие просьбы; благо имеешь случай причинить досаду тому, кто берет у тебя следующее тебе. Не будь его на свете, тебе не нужно бы и делиться. И я удержал книгу за собою, к немалому увеселению нашего почтенного предводителя, который во все время похвалил как выдумку, так и твердость мою, и довольно хохотал.

Оставался еще один спорный пункт. Был один особнячок десятин двадцать, и на нем лесу строевого двенадцать десятин, и в нем сад из отличных прищеп различных сортов. Батенька-покойник с большим тщанием доставали из Опошни прививок плодовых и сами своими руками щепали и окулировали. Одним словом, сад был чудесный! В саду пасека, ульев до двухсот; при нем пруд с рыбою и мельница, дававшая доход. Местечко это нравилось всем нам, и ни один из братьев не соглашался уступить другому ни полступня. Крику и упрекам не было конца.

Бедный предводитель, уговаривая нас, выбился из сил. За меня стоял новый родитель мой, Иван Афанасьевич, и какими-то словами как спутал братьев всех, что те… пик-пик!.. замялись, и это место вот-вот досталось бы мне, как брат Петрусь, быв, как я всегда говорил о нем, человек необыкновенного ума, и, в случае неудачи, бросающий одну цель и нападающий на другую, чтоб смешать все, вдруг опрокидывается на моего нового родителя, упрекает его, что он овладел моим рассудком, обобрал меня, и принуждает меня, слабого, нерассудливого, жениться на своей дочери, забыв то, что он, Иван Афанасьевич, из подлого происхождения и бывший подданный пана Горбуновского…

Господи! Как же "взбесится мой новый родитель! Тотчас запротестовался в начале Петруси произвести личную ему обиду, а тут и начал упреками, укорами, доказами в таких делах, что это прелесть! С грязью его смешал! И пошло, пошло! Кстати тут сказать, что и я вступился за свою обиду, Как-таки публично назвать меня нерассудливым, а будущую жену мою — подлого рода? Мы с ним имели процесс и выиграли его. Стоило нам каждому до пяти сот, а присудили Петруся заплатить новому родителю моему бесчестья два рубля пятьдесят копеек, а против меня быть впредь скромнее. А что, Петрусь? что, взял? Победа была на нашей стороне. Но это дело особь-сторона: рассказана пятилетняя тяжба для блезиру. Обратимся к нашему предмету. Как ни мучился предводитель с нами, но ничего не успел; а мы, досадуя один на другого и не желая, чтоб кто из нас получил выгоду от того хуторка, решили: лес и сад изрубить и медом разделиться, плотину уничтожить. Каждый из нас торжествовал и в глаза шикал другу другу: "А что, взял? Воспользовался садочком, медком от пчел? Вот возьмешь!" Предводитель насилу нас разнял и, кончив дело, почти прогнал от себя. На этом мире мы больше перессорились, нежели до того были, и уже никогда не были в ладу, исключая встречающейся надобности одного в другом, Тогда нуждающийся и приедет, примирится аллегорически: да как успеет в своем желании, снова зассорится, насмехается, что тот поверил ему — и пошло попрежнему.

Я очень удивился, когда Петрусь, при предложении удовлетворить меня в неимении дома, предложил мне жить в своем доме. А каков этот дом, как это картина! Каменный, в два этажа под железом, не бойся ничего. В каждом этаже по двенадцати комнат. Чудо! Это такой дом сварганил брат Петрусь. Необыкновенный ум! Вот он, с первого слова, дает мне целый этаж, да еще верхний, парадный, отлично изукрашенный, и дает с тем, что каждый из нас есть полный хозяин своего этажа (Петрусь оставил за собою нижний, а мне, как будущему женатому, парадный), и имеет полное право, по своему вкусу, переделывать, ломать и переменять, не спрашивая один у другого ни совета, ни согласия. Хорошо. На том кончили, подписали бумаги и потом все статьи, вместо примирения, кончили, как я описал. Предводитель даже перекрестился, проводив нас, и потом везде описывал нас весьма невыгодно… Ему извинительно. Он пришел к нам из другой губернии, и это первое встретилось ему казусное дело наше. Потом он прикусил язык. Где дележ, там и ссора. Богатые ссорятся, что есть чем делиться; а бедные ссорятся, что нечем делиться. Это не нами выдумано.

Еще вот в чем чуден мне предводитель. Слышал я, что он, по сторонам рассказывая о нашем дележе, винил моих батеньку и маменьку, что не заботились о нашем воспитании и не поселили в нас благородных правил. Наше воспитание было всем видимо; своими же детьми не мог похвалиться: сухие и тощие, точно щепки. А правила нам преподавали и пан Кнышевский, и домине Галушкинский по всем предметам. Какие же другие правила были бы у нас, кроме благородных, когда мы самые благороднейшие и в нас течет древняя дворянская кровь? Не нравилось предводителю то, что мы за свое, резались и, при лишнем рубле, забывали, что дело имеем с родными братьями. Так это, по его правилам, что брату только понравилось, так и уступай ему, а сам довольствуйся его нежными обниманьями? Нет, прошу погодить! Это они вводят такой метод, а будет ли он полезен частно, еще увидим. По моему рассуждению: брат ли он мне, сват, а своего, на нож готов, а не поступлю. Много можно бы об этом наговорить, но нынешние люди не поймут нас. Замолчим и обратимся к приятнейшему сюжету.

С окончанием раздела пресеклись все препятствия к судьбе моей. Новый родитель мой вывел счет, что стоила поездка в С. -Петербург, жизнь там и здесь у него в доме, все расходы по делу, и на все это требовал от меня заемного письма — это primo. Потом, находя необходимым, чтобы моя жена принесла мне отличное приданое, заказал все доставить из Полтавы и из Роменской ярмарки, все же на мой счет. А в заключении тестюшка мой расчислил, сколько придется на часть жене моей, если я умру, из движимого и недвижимого, и на все это поднес мне для подписания бумагу, укреплящую ей все это заживо при мне. Но нет, новый мой батенька! Я вам не Горб, прежний ваш помещик, с которым вы, что хотели, то и делали; я вам не поддамся.

Посмотрев бумаги и разочтя, я увидел, что Анисинька будет для меня очень недешева. За мою сумму, платимую за нее, можно бы купить порядочную деревню, а тут я беру одну только штуку. Сообразивши все это, я начал не соглашаться и деликатно объяснять, что не хочу так дорого платить за жену, которая, если пришлось уже правду сказать, не очень мне-то и нравится (Анисиньки в те поры не было здесь, и потому я был вне любви), и если я соглашался жениться на ней, так это из вежливости, за его участие в делах моих; чувствуя же, после поездки в Санкт-Петербург (тут, для важности, я выговаривал всякое слово особо и выразно), в себе необыкновенные способности, я могу найти жену лучше его дочери — и все такое я объяснял ему.

Новый или, лучше сказать, сомнительный батенька мой сконфузился крепко от моих объяснений чистосердечных, вспотел, утирался и, собравшись с духом, начал — да как? — и грозил судом, исканием бесчестья вечным процессом: но я, как гора, был тверд и уже начинал было разгорячаться, а избави бог мне разгорячиться! Тут я никого и ничем не уважаю; не слушая ничего, наговорю такого, что и в душу не полезет; но в отвращение всего этого, вдруг, где ни возьмись — Анисинька! Кажется, отец мигнул, чтоб за нею сходили. Она, в легком убранстве, как-то располагающая к любви, вдруг выскочила и, сломя голову, прямо мне на шею… плутовка! знала силу своих прелестей!.. и ну меня обнимать, прижимать, ласкать, целовать и разными невинными именами называть. "Он подпишет", то и дело кричит: "он подпишет; он умница, он душенька, он красавчик"… и се и то, все от чистого сердца мне твердит: "он подпишет!.."

Бух!.. осыпаемый ее ласками, нежностями, не возражая ничего, я освободил из ее рук свою и подписал все, что мне ни подложили. И кто бы не подписал даже смертного на себя приговора, если бы побуждала его к тому молоденькая девушка, в утреннем платьице, полузакрывающем все заветное, охватившая своими ручками, целующая вас… не она, так канальские прелести ее убедят, как и меня. Я ни о чем не думал, ничего не расчислял, а только глядел… нет! скажу прямо: велика сила любви над нами смертными!..

Как скоро я подписал все, так все приняло другой вид. Анисинька ушла к себе, а родители принялись распоряжать всем к свадьбе. Со мною были ласковы и обращали все, и даже мои слова, в шутку; что и я, спокойствия ради, подтверждал. Не на стену же мне лезть, когда дело так далеко зашло; я видел, что уже невозможно было разрушить. Почмыхивал иногда сам с собою, но меня прельщали будущие наслаждения!

Не замедлило все устроиться. Приданое все привезли — и что за отличное было! — сшили, уладили все, сложили, назначили день свадьбы и пригласили ровно сорок человек гостей.

Надобно вам сказать, что новая моя родительница была из настоящей дворянской фамилии, но бедной и очень многочисленной. Новый родитель мой женился на ней для поддержания своей амбиции, что у меня-де жена дворянка и много родных, все благородные. Тетушек и дядюшек было несметное множество, а о братьях и сестрах с племянничеством в разных степенях и говорить нечего. Оттого-то столько набралось званых по необходимости.

Как ни заботился мой новый батенька, чтобы ни перед кем из званых не упустить ничего из вежливости, дабы не навлечь себе неприятностей, но не остерегся. Пославши ко всем письма от одного числа, к одной двоюродной племяннице послал уже на завтрашний день. Та, узнав о такой ошибке, прислала к нам с большим упреком, что Иван Афанасьевич и все его глупое семейство уважает троюродных больше, нежели двоюродных, что прислал к ней приглашение после всех; что после этого, будь она проклятая дочь, если не только на свадьбу, но и никогда к нам не будет; знать нас не хочет и презирать будет вечно.

Одной тетушкой у меня стало меньше — что делать!

Настал день свадьбы. С вечера еще съехались все гости и гуляли на девичнике без всяких счетов. Анисинька моя была весела, чем и возбуждала любовь мою, отчего и я был в кураже и старался знакомиться с новыми родными; но, от множества их, путался в именах и называл одного вместо другого. Угощение было всем равное и отличное.

В день же, назначенный для перемены судьбы моей, я разрядился, как только можно лучше, по самой последней моде, в Санкт-Петербурге мне сшитой, и притом добавил чем только мог, чтоб казаться совершенно санктпетербургским франтом. От восхищения собою и оттого, что я, наконец, женюсь, и земли не слышал под собою; не оставлял ни одного зеркала, чтобы не полюбоваться собою; беспрестанно оборачивал голову, любуясь мотающимся у меня назади пучком, связанным из толстой моей косы. Прическа волос была на мне отлично устроена перукмахером городничего, в малолетстве учившимся также в Санкт-Петербурге. Я также любовался стальными пуговицами на кафтане и беспрестанно наводил их на солнце, чтобы отсвечивали на стену. Камзол у меня был вышит разными шелками, да как искусно. Пряжки на ногах и далее, блестящие… одним словом, совершенный петиметр!

Когда собрались все гости и уселись чинно, тогда вывели не Анисиньку уже — а Анисью Ивановну. Тьфу ты, батюшки! Что за деликатес! Как пава выплыла.

Убранство на ней было все преизрядное и драгоценное!

"Брильянт!" — воскликнул я сам себе, глядя на нее. В самом деле, было на что посмотреть! Не умею описать, как она была убрана, а знаю, что блеску много было. Я утопал в восхищении, зная, что это все мое и для нее купленное.

Нас благословили и обвенчали, как водится. Один из родных был одет маршалом, украшен цветными перевязями и с пребольшим жезлом, также изукрашенным развевающимися разноцветными лентами. Шесть шаферов, с алыми бантами на руке, исполняли все его препоручения. Эти чиновники предшествовали нам к венцу и от венца.

Должно полагать, что я был очень хорош, когда стоял под венцом. Все тут присутствовавшие девушки смотрели на меня с удовольствием и тихо перешептывались между собою. Нельзя же иначе. Во мне была тьма приятностей.

По совершению моего счастья, когда мы возвратились в дом родителей наших, они встретили нас с хлебом и солью. Хор музыкантов, из шести человек, гремел на всю улицу. Нас посадили за стол, и все гости сели на указанные места, по расчету маршала.

Не успели порядочно усесться, как одна из гостей — она была не кровная родственница, а крестная мать моей Анисьи Ивановны; как теперь помню ее имя, Афимья Борисовна — во весь голос спрашивает мою новую маменьку: "Алена Фоминишна! Когда я крестила у вас Анисью Ивановну, в какой паре я стояла?"

— В первой, как же? в первой, — отвечала моя теща.

— А вот эта сударыня? — сказала Афимья Борисовна, указывая на даму, сидящую выше ее.

— Во второй.

— Отчего же это, когда дело дошло до почета, так я ступай на запятки, бог знает к кому? Зачем она у вас выше почтена?..

— Кроме того, что она и кума, хотя и во второй паре, — отвечала теща, — но она жена моего троюродного брата, так потому…

— Так потому? Ни за что в свете не вытерплю такой обиды! — закричала Афимья Борисовна. Глаза ее распылались, она выскочила со стула, бросила салфетку на стол и продолжала кричать: "Кто-то женился бог знает на ком и для чего, может, нужно было поспешить, а я терпи поругание? Ни за что в свете не останусь… Нога моя у вас не будет…" и хотела выходить.

Как та сударыня, которая сидела выше Афимьи Борисовны, вдруг вскочила, да за руку ее, и ну кричать: "Постойте! почему я сударыня? почему я бог знает кто? почему я спешила замужеством? Докажите! Гости любезные! прошу прислушать. Я на нее подам прошение. Батюшка Иван Афанасьевич, защитите обиженную у вас в доме. Вы на то хозяин…" та-та, та-та… и пошла схватка! Обе барыни сцепились между собою и кричали обе вместе. Сколько их хозяин и маршал ни унимали, сколько ни уговаривали, но не могли ничего сделать. Они обе уехали от обеда, поклявшись не быть никогда у нас.

Еще двумя тетушками с костей долой.

По уходе их все успокоилось и пошло чинно. Вместе с раздачею горячего начались питья здоровья. Начали с нас, новобрачных. Весело, канальство! Когда маршал стукнет со всей мочи жезлом о пол и прокричит: "Здоровье новобрачных, Трофима Мироновича и Анисьи Ивановны Халявских!" Я вам говорю, восхитительная минута! Если бы молодые люди постигали сладость ее, для этого одного спешили бы жениться.

После наших здоровьев пили здоровья родителей родных, посаженных; потом дядюшек и тетушек родных, двоюродных и далее, за ними шла честь братцам и сестрицам по тому же размеру… как в этом отделении, когда маршал провозгласил: "Здоровье троюродного братца новобрачной, Тимофея Сергеевича и супруги его Дарьи Михайловны Гнединских!" и стукнул жезлом, вдруг в средине стола встает одна особа, именно Марко Маркович Тютюн-Ягелонский и, обращаясь к хозяевам, говорит:

— Любезнейший дядюшка, Иван Афанасьевич и любезнейшая тетенька, Алена Фоминишна! Благодарю вас всепокорнейше за хлеб-соль и угощение, а особенно за почет вашего двоюродного племянника. А от дальшего угощения прошу великодушно увольнить!

— Как? Почему? — спросили новый мой батенька. — Разве?..

— Честь моя требует выйти от стола, где дан преферанс предо мною троюродному вашему племяннику; а я, кажется, двоюродный.

— Так что ж, что двоюродный? — с прикриком сказали батенька. — Но ты холостой человек, а Тимофей Сергеевич женатый! ты еще без чина, а он майор. Посиди, будем пить и твое здоровье.

— В свиной голос? — сказал азартно Тютюн-Ягелонский: — благодарю за честь! Неужели я должен быть, когда во мне вашей супруги кровь, и унижен за то, что у Тимофея Сергеевича пузо в золоте.

Тимофей Сергеевич, как майор, имел на себе камзол с позументами и был пузаст.

Майор так и вскипел было за честь свою, но вдруг одумался и сказал: "Но я не баба, чтоб из пустяков портить аппетит. Дообедаю и поговорю с тобою".

— Не беспокойтесь ожидать, — сказал Тютюн-Ягелонский: — я отказываюсь не только от обеда, но и от родства. Нога моя не будет у вас и не признаю вас дйдею за оскорбление моей чести. — С этим словом ушел и он.

Вот и братец один со счета вон.

Полагаю, если бы обед еще продолжался и пили бы вновь здоровья, то все бы родные нашли причины почитать себя униженными, рассердились и оставили бы нас одних оканчивать свадебный пир.

Но остальная часть обеда кончена благополучно, и все здоровья, по расписанию, допиты покойно. После обеда пошли пляски. Надобно было видеть меня в польском, как я манерно выступал с своею новобрачною! После нее я сделал честь всем дамам и барышням, проплясал с ними польский, и потом открылись веселые танцы. Тут уже отличилась моя Анисья Ивановна, и какими фигурами она выводила каждую пляску, так это на удивление! Я мог бы и сам пуститься выплясывать, хотя и не учился вовсе, ступить не умел; но мне, бывшему в Санкт-Петербурге, все сошло бы с рук; если бы и фальшь какая замечена была, не почли бы за фальшь; подумали бы, что так должно выкидывать ногами по-санктпетербургски. И так я все сидел с скромными старичками и занимался разговорами. Я им рассказывал о Санкт-Петербурге, о тамошних обычаях, что слышно было там во время моего пребывания. Слушающие смотрели на меня с отличным уважением. Да, у нас не просто смотрят на того, кто побывал в столичном городе Санкт-Петербурге. Зато же и говори — не бойся; наври чего хочешь, всему поверят. Они почитают, что там-то все необыкновенное. Издали так; а побывай, вот как и я побывал, осмотри все с таким примечанием, как и я, так право… ну лучше замолчу.

Какую же отлил со всеми нами штуку брат Петрусь, так на удивление! Быв ума необыкновенного и духа предприимчивого, вздумал так всех нас обидеть, что никому бы подобное и на мысль не пришло.

Среди развалу нашего веселья, когда молодые танцуют, а степенные люди сидят и угощаются жидкостями, вдруг подают письмо моему новому батеньке. Они, полагая, что есть нечто важное, при всех распечатывают: прочтя несколько раз, бледнеют, комкают письмо, бросаются схватить посланного, но его и духу нет, словно исчез. Оправившись не скоро от своего смущения, потом показали мне это ужасное письмо… и что же? Какой-то Терешка Маяченко, якобы дядя Ивана Афанасьевича, моего нового родителя, пишет к нему и пеняет, что не позвал его, как ближайшего своего родственника, на свадьбу своей доченьки Ониськи и прочее такое.

Ни этого дяди нет на свете, никто и письма не писал; а это брат Петрусь отлил такую штуку, чтобы уязвить моего батеньку и меня. Ему, конечно, досадно было, что я и моложе его, но уже наслаждаюсь брачною жизнию, а он сидит в холостых. Вот он и за насмешки. Почерк его я тотчас узнал и сказал новому батеньке. Они было взбесились сначала куда как! Письмо приобщить к делу, подать новое на Петрусю прошение, просить о бесчестии… но потом и присели, затихли и замолчали, а письмо уничтожили; видно, боялись, что по следствию открылось бы, что Терешка в самом деле ближайший нам родственник…

Затейливый дух Петруся этим не удовольствовался: он еще придумал новое нам огорчение. Утром очень рано, на другой день свадьбы, когда я еще в "храме любви", то есть в парадной спальне покоился на роскошной постели и погружен был в сладкий сон, вдруг услышал я страшный стук в дверь, запертую от нас. Испуганный, бросился я к дверям и, не отпирая, спрашивал: кто стучит и зачем?

— Трофим Миронович! — сказал громко грубый голос: — скажите подданной пана Горбуновского, Аниське, что теперь у вас, чтобы скорее поспешила к своему барину на кухню мыть посуду.

Поспешно схватил я верхнее платье, отпер дверь, бросился за дерзким, кликнув людей; но нигде не могли его найти, а сказывали, что у ворот останавливалась тройка и в повозке сидел брат Петрусь. Его великого ума была эта новая мне обида, о которой я не сказал ни батеньке, ни даже моей Анисье Ивановне. Она была в глубоком сне и ничего не слыхала.

Утром, после обыкновенных поклонений родителям, поднесения им от меня подарков, ими же для себя купленных, и приняв от них кучи желаний здоровья,

благополучия, многочадия и всего, всего со всею щедростью желаемого, мы приступили обдаривать новых моих родственников. Но как ни заботились, чтобы каждому было приличное и соразмерно степени родства, но не предусмотрели всего и навлекли неприятности.

Майору подарили серебряного глазету на камзол. Он, рассмотрев, швырнул его в глаза Анисье Ивановне, сказав: "Нейдет, голубушка, серебра дарить мне на камзол, когда я выслужил золотой". Он был пехотный майор и носил красный камзол с золотыми галунами.

Особливо от женского пола было много упреков: одна сердилась, что подаренная ей материя вовсе будет не к лицу, и она будет казаться старее, нежели есть; другая швыряла свой подарок с презрением затем, что дальней родственнице поднесли лучше, нежели ей, ближайшей. Были расчеты и в том, кому прежде и кому после поднесли подарок. Пожилая девушка, обидясь, что ей дарили темного цвета материю, а не светлого, швырнула мне, новому родственнику, и сказала: "Возьмите назад себе: как умрет ваша жена, так покройте ее этой дрянью".

Вот такова-то от всех была благодарность, если не за усердие, так за долг наш, исполненный нами весьма неохотно, а в особенности мною, потому что все это накуплено было на мой счет. Спор, упреки, обидные слова слышимы от них во все утро, и все эти обиженные родные после обеда (а обедать остались-таки) тотчас и разъехались.

Мы не были этим огорчены, постигая, что они так поступили от аллегорики: притворно обижались, чтобы не соблюсти политики и не отдаривать нас взаимно. Мы ожидали такого пассажа от них.

Отдохнув немного после свадебного шуму, новые мои родители начали предлагать мне, чтобы я переехал с женою в свою деревню, потому что им-де накладно целую нас семью содержать на своем иждивении. Я поспешил отправиться, чтобы устроить все к нашей жизни — и, признаться, сильное имел желание дать свадебный бал для всех соседей и для тех гордых некогда девушек, кои за меня не хотели первоначально выйти. Каково им будет глядеть на меня, что. я без них женился! Пусть мучатся!

Фу, какой знатный дом брат Петрусь взбудоражил, так это на удивление! И верхний этаж мой!.. Да какие комнаты, какое убранство!.. Туда пойдешь, там зеркало и кресла; сюда посмотришь, тут софы и столы… да чего? все и везде было аккуратно, и я, как бывший в столице, тотчас заметил, что все по-санктпетербургскому методу. Чрезвычайно меня восхитил дворецкий, сказав, что хотя все эти вещи и убранства барина его Петра Мироновича, но, как их некуда снести; то они останутся в моем распоряжении до времени, с тем, однако ж, чтобы все было в целости сдано и бесспорно. Я охотно согласился и секретно благодарил брата за такое снисхождение. Где бы я мог достать столько отличных вещей и в такое короткое время?

Осмотрев все в доме, я озаботился рассмотреть и расчислить, буду ли иметь возможность дать желаемый бал? К утешению моему, все было в порядке и ни в чем не было недостатка. Птицы и прочей живности, по методу маменьки покойницы выкормленной, равно и прочего всего, было в изобилии; оставалось накупить вин и всего нужного, и я был в состоянии все это сделать: денег хотя издержал много, но брат Петрусь должен мне был более того, и векселей от него лежит у меня за пазухою. Я решился блеснут Новый мой батенька зазывал сорок персон, а я катнул на восемьдесят. Знай наших Халявских! Целый вечер, и даже заполночь, я, все от скуки без жены, писал зазывные письма и только к свету уснул.

Что же? в самое то время, когда я находился в приятнейшем положении и, говоря по-пиитически, божок Морфей осыпал меня маковыми цветами, то есть когда я, со всею нежностью, спал сладким сном, вдруг разбужен был страшным ревом и гулом!.. От сна мне показалось, что это новая моя родительница шумит со служанками, что я, живши у них, слышал каждое утро; но нет; прислушавшись, нашел, что все еще грубее и сильнее. Посылаю человека узнать, что это такое? и мне говорят, что это брат Петрусь забавляется, приказав своим псарям трубить во все рога изо всей мочи. Мало того: туда же приведены были собаки, кои подняли ужасный вой.

Я рассердился ужасно и послал Петрусе сказать, чтоб он унялся с своею чертовою музыкою и не мешал бы мне спать.

"Он в своей половине дома может делать что хочет, а я в своей поступаю по своей воле" — был ответ Петруси — и гул рогов усилился, собаки снова завыли и прибавилось еще порсканье псарей. Что прикажете делать? Петрусь имел право поступать у себя как хочет, и я не мог ему запретить. Подумывал пойти к нему и по-братски поискать с ним примирения, но амбиция запрещала мне унижаться и кланяться перед ним. Пусть, думаю, торжествует; будет время, отомщу и я ему.

Я с ним не встречался; но когда, распорядивши все, собирался ехать к своим, то — нечего делать! — послал к нему сказать мой поклон, что я дня через три буду с моей женой, а в следующее воскресенье будет у меня здесь свадебный бал, и что гости уже званы, так чтобы сделал мне братское одолжение, не трубил бы по утрам и ничего бы не беспокоил нас по ночам и во время бала, за что останусь ему вечно благодарным.

К удивлению моему, он поручил мне отвечать деликатно, что во все время, пока проживает здесь любезнейшая его невестушка, он ни ее, ни гостей моих не обеспокоит ничем.

Я поехал покойнее и хотя сомневался, чтобы он сдержал слово, но нечем было переменить: гости все званы были прямо в эту деревню и у меня в виду не было другого места для бала. Положась на честь брата Петруся, я удалял беспокойные мысли.

В доме новых моих родителей мы скоро уложили свое приданое и отправили в деревню — поверите ли? — на сорока подводах! Конечно, размещено на каждую было всего понемногу, но все же сорок! Все, видевшие этот обоз, с любопытством расспрашивали, что везут? и узнав, восклицали: "Вот Горб-Маявецкий какой богатый, что столько за одною дочерью дает! Да, видно, и пан Халявский (до женитьбы моей меня, как обыкновенно, называли только панычем, а с того времени целым «паном» величать начали) себе на уме, что такую подхватил!" А того и не знали, что приданое было на мой счет сделано, но суждения их тешили мой гонор и амбицию.

Прибыв в деревню, я располагал всем устройством до последнего: назначал квартиры для ожидаемых гостей, снабжал всем необходимым, в доме также до последнего хлопотал: а моя миленькая Анисья Ивановна, что называется, и пальцем ни до чего не дотронулась. Лежала себе со всею нежностью на роскошной постели, а перед нею девки шили ей новое платье для балу. Досадно мне было на такое ее равнодушие; но по нежности чувств моих, еще несколько к ней питаемых, извинял ее.

Скажу вам о нашей перемене. С самого дня свадьбы Анисья Ивановна перестала быть ко мне ласкова и не оказывала вовсе нежностей, коих я ожидал и как бы следовало от новобрачной жены. А оттого, как я рассказывал вам про свою комплекцию, что без ее ласк не чувствовал к ней любовного влечения, то теперь, по совершении брака, я заметил, что, при ее холодности ко мне, и я делался холоднее. Видно реверендиссиме Галушкинский, как во всем, так и в этом, говорил правду. Он риторически доказывал, что божок Амур есть великий шалун и большой мучитель человеческого рода, тешащийся страданиями нас, влюбленных. Возжет обоюдное пламя и, соделав нежно любящихся счастливыми чрез любовь, вмиг улетает, исторгнув и самые стрелы из пронзенных сердец, и тогда на этих любовников с их любовью — хоть наплевать. Видно, и мы стали такими. Посмотрим на последствия.

Ночи мы проводили покойно, то есть со стороны брата Петруся не было ни трубления в рога и никакого шума, как он и обещал; но все же не пришел познакомиться с своею любезнейшею невесткою, как долг от него требовал, по респекту к прекрасному полу. Правда, ведь он не был в Санкт-Петербурге, как, например, хоть бы и я.

Все к балу уже было устроено. Не было уже у нас городового «кухаря», как в оное время, при жизни покойников, моих истинных родителей; повара ученого я у себя не "мел и за собою жена в приданое не привела… Ох, мне это приданое! Придало оно мне много долгу и потом беспокойств — выплачивать его!.. но не о том речь. И так как простые куховарки, готовившие нам кушанья, не могли скомплектовать нам "званого обеда", или, как называлось это во дни батенькины, «банкета», то я и должен был отыскать известного своим талантом повара. Таковой был у нашего предводителя. Он учился у отличных, по этой части, немцев — и, во время открытий наместничеств в нашем крае, был при кухне наместника. Славился знающим свое дело и разумеющим кондитерское. Он был приглашен мною; спросил, на сколько персон готовить; договорился в цене и потребовал дать ему во всем волю. При договоре я спросил у него, на сколько перемен он располагает стол? Но он посмеялся над бывшим временем, покритиковал прошедшее, похвалил теперешнее и начал требовать продуктов целые горы.

Вот уже и пятница. К вечеру приехали наши дражайшие родители. Мы их встретили со всею политикою и чванно. Они были нами довольны. Хвалили все. Новый мой батенька поощряли меня прилежнее наблюдать за хозяйством и извлекать больше доходов; а новая моя маменька настаивали, чтобы я не копил денег и, не жалея их, доставлял бы удовольствия, каких пожелает жена моя, "яко в целом мире единственный друг мой". В таких полезных нам и приятных в особенности для жены моей, а их дочери, советах и разговорах проведши весь вечер, легли спокойно спать.

В субботу мне понадобилось встать поранее и сойти вниз. Я поспешаю на парадную лестницу… и вообразите мое удивление! не нахожу лестницы: она исчезла… сломана от самого низу до верху, и признака не осталось, чтобы она существовала!.. Не имея времени размышлять, отчего и как это случилось, я побежал на домашнюю лестницу… и о ужас! и там то же. Ни малейшего признака лестничного!.. Я пришел в неизъяснимый восторг! Как? Я, жена и новые мои родители остались одни в пустом доме, как на необитаемом острове. Мы одни, то есть одни наши персоны были здесь, а все, без изъятия, все, в чем и до чего мы могли иметь нужду, все осталось в кладовых и вообще внизу. Как пройти туда? Как сойти вниз? Как добраться, куда нам надобно? К вечеру же начнут приезжать гости; как мы их введем, без лестниц, к себе? Не на веревках же их поднимать вверх и опускать вниз?

После таких запутанных идей и жестокого беспокойства мне пришло на мысль: отчего же это лестниц нет? Не сломал ли кто их? И кто бы это так наштукатурил? Стесняемый и мыслями и всем, я начал сперва ворчать, потом говорить, а далее уже кричать, стуча от гнева сильно ногою.

Не увидел, откуда явился внизу брат Петрусь и отозвался ко мне будто и чистосердечно, с приветствием: "А, здравствуй, любезный Трушко! (прилично ли женатого человека называть полуименем? Подите же с ним!) здравствуй! Здорова ли моя вселюбезнейшая невестушка? Не угодно ли вам, по-родственному, пожаловать ко мне чаю напиться?"

Я, по собственной моей комплекции, не подозревая, что он говорит аллегорикою, с признанием отвечал ему, что охотно бы пожаловал я и жена моя, но у нас лестницы ни одной не стало…

— Ничего, братец! — сказал он: — можно спрыгнуть. Оно не так высоко, как кажется.

— Хорошо туда; а оттуда как? Ты мне, братец, скажи, где девались наши лестницы?

— Лестницы… — сказал меланхолично, как будто бы спрашивал себе стакан воды испить: — Я приказал их сломать обе.

— На что? — вскрикнул я, уже начиная приходить в азарт.

— Они были мне вовсе не нужны, так я и приказал их сломать. — Сии слова он произносил с великим смехом, что меня еще более оконфузивало.

— Как же вы смели их сломить? Как же мне быть без лестницы? Как мне сойти вниз?

— А мне что до того за дело? Нижний этаж и в нем что ни есть все мое собственное: я властен распоряжать.

Как сказал он эти слова, у меня дух замер. Точно так. По разделу, при предводителе, сделанному, так точно было постановлено. Теперь я всесемейно пропал в этом ужасном доме, откуда ни нам сойти, ни к нам никому притти не можно. А темперамент Петрусин мне совершенно был известен; он ни за что не сжалится над нами, что бы тут с нами не случилось.

Но, оставляя в стороне всю мою ссору с братом Петрусею и все, что вытерпливал я от теперешней его штучки, скажу аккуратно, что этакий пассаж могла произвести только его голова. Разберите в тонкость, сколько тут необыкновенного ума! Уверяю вас, что он и ногою не был в Санкт-Петербурге, а какова его хитрость, а? Приватно уверяю вас, что жилец санктпетербургский, родившийся и взросший в этом хитром городе, едва ли бы выдумал такую интермедию! Это прелесть сколько ума! Конечно, действие злое, но очень хитрое, и при всем том он имел законное право так поступить. Низ, то есть нижний этаж, есть его собственность.

Мою досаду сменила справедливость, а потом, как будто в чужом теле, взял смех, видя, в каком жалком положении мы остаемся.

Брат Петрусь продолжал издеваться над моим положением и преспокойно предлагал мне спрыгнуть сверху. Но, оставив его шуточки, я начинал опасаться, если не придумаю ничего к нашему исходу, что последует с нами? Как вот явились мой новый батенька, без всякого убранства, и над местом, где была лестница, стали, опусти руки и свеся голову вниз, с всею готовностью посвистать от такого необыкновенного казуса.

Вскоре явился и наш женский пол, осужденный вместе с нами на бедствия. Это были жена моя и маменька ее. Они не могли выговорить ни слова, но плакали тихо, а охали громко!..

Новый мой батенька, кажется, стояли просто, но изобрели решимость. Они с большою запальчивостью начали кричать на брата Петруся, все внизу стоявшего и утешавшегося нашим неописанным мучением.

— Ты изверг… ты убийца… ты умышляешь на жизнь нашу… ты расстраиваешь здоровье наше!.. — Во множестве собравшаяся от бешенства во рту их пена не позволила им объяснить дело в подробности.

А Петрусь префлегматично стоял себе внизу, хохотал и только знал, что на все наши требования и оханья прекрасного пола отвечал: "А мне что за дело?.. мне все равно… мне нужды нет!.."

Наконец, новому моему батеньке, по сродному им благоразумию, которого у них, правду сказать, была куча, пришла, из сожаления к нам и собственно к себе, счастливая мысль: поддобриться к брату и поддеть его разными хитростями, чтобы дал способ свободно сходить сверху.

Сколько ни подпущал Иван Афанасьевич разных ему лестей, сколько ни упрашивал, как ни сильно доказывал, что он это делает нехорошо, глупо, подло и бесчестно, но Петруся ничем не урезонил; наконец, сказал ему: "Ну, возьми с нас хотя деньги, только устрой сообщение".

Брат Петрусь обрадовался этому — и начался торг. Как, впрочем, ни шумели, как ни настаивали новый мой батенька, чтобы Петрусь что-либо уступил, но не успел ничего, и Петрусь не отступил от своего требования: уничтожить бумагу, по которой он должен мне уплатить несколько тысяч за доходы, им полученные. Дорого, правда, обходилась нам свобода; но я, если бы Петрусь потребовал, я бы и один из хуторов придал ему за свободу.

Что делать? Мы находились в самых стесненных обстоятельствах. Долго споря и ссорясь, решили мы с батенькою разорвать вексель Петрусин; но для этого надо было сделать условия, обеспечивающие нас во всех предметах. Полдень приближался, гости скоро начнут приезжать, а у нас ничего не распоряжено, и мы не только не завтракали, но и горячего не пили. Для уничтожения этих неприятностей, мы, бывшие в осаде, объявили осадившему нас Петрусю, что сдаемся на условия, им предложенные, но для приведения всего в ясность нужно Ивану Афанасьевичу слезть вниз и кончить все дело.

Приставили лестницу и по ней, как условлено было, спустили одного Ивана Афанасьевича. Брат Петрусь дал обязательство немедленно уставить лестницу, как и была она, и во все время бала и даже никогда не снимать ее и, одним словом, не причинять нам и гостям нашим никакого беспокойства. Тогда уничтожен был и его вексель.

Лестницы, которые не были разорены, а только разобраны, мигом поставили и уладили, и мы скоро имели удовольствие воспользоваться свободою; но чего нам это стоило? Беспокойство замучило меня, если все не устроится к приезду гостей! Принявшись, однако же, со всем усердием за распоряжения, я уладил все прежде, нежели начали съезжаться гости.

Никто не отказался от приглашений, и экипажи поминутно въезжали и разводимы были по квартирам, прежде для каждого семейства назначенным. Там они, вырядившись, вечером собрались к нам и время проводили в приятных разговорах.

Как хозяин, я обязан был заводить разговоры, чтобы не скучали гости. Любимейшею и твердою матернею было у меня — вояж мой в Санкт-Петербург, и я немедленно начинал описывать его от самого дому, чрез каждую станцию, до самой столицы. О тульском и некоторых других пассажах, постигших меня даже в Санкт-Петербурге, я умалчивал; зато уже санктпетербургскую жизнь, и в особенности театры, объяснял гостям со всем моим красноречием и всем петербургским штилем, примешивая часто модные слова. Признаюсь, весело было моему честолюбию рассыпаться в рассказах того, что никто из моих гостей не слыхал и о чем понятия не имел. Все они слушали меня, разинув рты, а некоторые и дремали.

Так удовольственно проведя вечер и поужинав не парадно, расстались до утра. Надобно сказать, что все гости сделали мне честь, пожаловав со всеми деточками малейшими и даже грудными. Кроме гостей, должно было угостить и всех кормилиц, мамушек и нянюшек привезенных детей, прислужниц разных и всякого народа.

А сколько было гостиных лошадей? иные забрали все свои конюшни, привезли даже и заводских жеребцов, под предлогом похвастать ими на таком съезде. Эти три дня угощения, конечно, равнялись с трехгодовою жизнию обыкновенного помещика. Но нечего было делать: обычаев нам переменять не должно. А сколько собственно мне было хлопот! Моя возлюбленная супруга не вмешивалась ни во что; все занималась своими нарядами и мало сидела с гостями: посидит, посидит, да и уйдет понежиться, как говорила она, полежать. Она уже начинала чувствовать себя нездоровою. Везде я один хлопотал.

После рассылки по квартирам каждому семейству транспортов чаев и кофеев, гости, разряженные в пух, вовсе не по-санктпетербургски, а каждая по своему вкусу, собрались на бал.

Не успел окончиться огромнейший завтрак, как поспел и обед. Убил меня, собачий сын, этот выписной повар своим обедом! Кроме чрезвычайных издержек, послушайте, сколько было мне конфузу.

Когда отворил дверь в столовую, то подлинно пышность и нарядство стола изумило всех. Что правда, то правда. Что хорошо, не потаю и не похулю. Я на правду — чорт! Представьте себе длинный стол, покрытый чистыми скатертями, уставленный восемьюдесятью приборами, украшенный карафина: ми с разноцветными винами, и все в пестроту. Картина чудесная! Но посреди стола… вот штучка! была сделана зеленая гора, изукрашенная разными цветочками, а на верху этой горы чашечка, а из этой чашечки бьет красное вино струею вверх на поларшина. Это удивление, да и полно! Пожалуйте же, это еще не все.

У подножия этой горы посажены были две куколки, мужчина и женщина; он на нее возлагает венок, а она на него возлагает такой же, и обе эти куколки смотрят друг другу в глаза и улыбаются. У ног мужчины был вензель Т. X.. а у ног женщины — А. X. Мужчина изображал меня, Трофима Халявского, а женщина представляла жену мою, Анисью Халявскую. Сверх же нас, то есть куколок, представляющих нас, чорт его знает, как он умудрился, невидимо за что, укрепить и повесить божка Амура, державшего над нами пылающие сердца. А сказать правду, этот плут, растравивши наши сердца, давно улетел от нас. Но все-таки мысль была богатая и чудесно устроена.

Этого мало. По концам стола стояли две стеклянные банки, завязанные золотою бумагою. Но что в банках было? Прелесть. Вода, правда и простая, но в этой воде плавало несколько живых разных рыбок. Премило было смотреть ка это украшение.

Затем стол был установлен двумя чашами горячего, шестью блюдами с разными холодными, двенадцатью соусниками, шестью разными жаркими и к ним солеными овощами, а в заключение красовалось четыре пирожных. Все это, уставленное симпатически, делало вид превосходный, возбуждающий к еде.

Когда вошли в залу, я просил дорогих гостей, как всех равно для меня милых и почтенных, усаживаться за стол по старшинству лет. Пусть — думал я — считаются между собою сколько угодно, а мое дело сторона. Не окажу преферансу ни свату, ни брату, и претензий не будет на меня. Пошли старички и старушки между собою пересаживаться, а холостые, приношенные мужчины, имеющие еще греховные помышления, склоняющие их к браку, те садились так, середка на половине, к старикам не доходили и от молодых не отставали. Девушки же, так те, без зазрения совести, бежали на самый конец и старались захватить последние места.

— И выкинул же штучку хозяин! — говорил один гость другому, не видя меня, идущего за ними. — Уж как ловко распорядил.

— Видно, что был в Петербурге, — отвечал ему товарищ его.

— То-то и есть. И сам бы что выдумал, так ничто и в голову нейдет. Сказав это, они пошли к своим местам; а я, потирая руки от восхищения, чувствовал неизъяснимое наслаждение, видя с таким блеском все устроенное у меня.

Когда же все уселись и музыка, коей было шесть человек, грянула что-то вроде марша, тут я невольно вздохнул и почти громко сказал: "о, любезнейшие мои, настоящие батенька и маменька! Встаньте из гробов своих! Придите, посмотрите, как ваш сын, Трушко, ваш, маменька, пестунчик, какие пиры задает! Могут ли ваши банкеты сравниться с его балом? У вас была простота, а здесь какое великолепие, пышность… канальство! У вас пищали сурмы и стучали бубны, а у меня гремит хор музыки неумолкаемо: две скрипки, бас, флейта, цымбалы и бубен. Катай! У вас только и знали подавать меды, пива да наливки; а у меня разливною рекою льются вина таких наименований, что я и выговорить не умею. Знай наших!.." Но тут же и пресеклись мои восклицания, и я впал в жесточайшее уныние от постигшего меня позора.

Тысячу раз благодарю натуру, что она не исполняет человеческих желаний. Что бы с меня было, если бы мои настоящие родители, сиречь, покойники батенька и маменька, серьезно встали из гробов и пришли на наш пир? Что бы сталось с ними, если бы они увидели, что за таким пышно убранным столом, усеянным, по виду, отличными яствами, гостям нечего было кушать? О! если бы они только встали и, от непривычки ходить по нашим лестницам, кое-как взобрались бы в залу, я бы, божусь вам! тут же их за ручки и повел бы обратно, да и сам с ними лег бы в могилу на вечное время!.. Будь я бестия, если бы не сделал такой штуки! Так-то поддоброхотало мне все, и этот зазывной кухмистра, и эти заморские напитки все, таки все.

Вообразите, что произошло! Открыли горячие — о фортуна! тонко, жидко и по словам маменьки-покойницы, "небо видно". Разнесли; некоторым недостало; кто же и получил, не кушают, холодное, как вчера с очага. Холодные — ни се, ни то: все на горчице, на уксусе, а существенного мяса не спрашивай! Соусы — нечто вроде мазей; ложкою немного захватить, и в них обжаренные косточки, кое-откуда собранные. Жаркие — надсырь и то все застылое. Пирожные бы и порядочные, но как верхние гости брали побольше, то низшим и недостало. Я горел от стыда!

К довершению огорчения, штучка, забавлявшая гостей, испортилась. Винная струя иссякла и делаемое ею увеселение прекратилось. Как же текущее вино струилось по горе и подтекло под куколку, представляюшую Анисью Ивановну, отчего приклейка подмокла, и куколка, шатаясь вдруг… чубурах! повалилась со всех ног и упала неблаговидно!.. За нею вскоре последовал и прелестный божок, по той же причине, и из всех прелестей остался один я, или куколка моего имени, с улыбкою на лице и с венком в руке. Гости, видя сие, производили веселый смех…

В дополнение конфуза, по. винной части оказались большие злоупотребления. Хорольский винопродавец не мог доставить требованного мною числа бутылок вин; чего для решился наполнить их всякою бурдою, засмолил и привесил ярлыки с разными надписями: Французское, Рейнское, Лондонское, Потеште — и прочих нелепых наименований нагородил. Я, не зная в винах толку, знай подношу гостям и упрашиваю выкушать по полной. Никто в рот не берет. Наконец, уже один из гостей, по-дружески, шепнул мне, что все вина мои — просто галиматья, и их употреблять не может никакая натура.

Я думаю, от самого сотворения мира ни один хозяин при потчивании гостей не испытал подобного поражения! Я оцепенел, как окаменелый мрамор!.. Вдруг подбегает лакей и спрашивает меня, пора ли разрезывать жаркие? Я позволяю: но, знав, что это разрезыва'ние долго будет продолжаться, приказываю подавать соусы. Мне говорят, что уже все подносили. Я принялся ревизовать соусники, которые, после подноса, должны были опять поставиться, как и прочие блюда, на стол, чтобы не портить симпатии; осматривая, дохожу до одного, открываю… и что же?.. в нем сыр, или, говоря по-петербургски, творог и недоеденные ломти хлеба… Видевшие это, гости захохотали, но я чисто по фамильной комплекции, следуя маменькиной натуре, готов был сомлеть, но удержался, имея в первой горячности мысль точно бежать на могилу, вмещающую в себе прах нежнейших моих родителей, и теням их жаловаться на нововведения, осрамившие меня с ног до головы. И я побежал было… но в передней попался мне злодей, выписной кухмистра, наделавший мне столько конфузных ударов. Я чуть, в пылу гнева, чуть не прибил его, "о уже бранил громко.

Что же мошенник? Ведь оправдался. Мода требует выставлять все блюда до одного на стол; пока установят, первые простынут; а пока разнесут, остальные. застынут. У них, у отличных кухмистров, есть замечание, что из десяти персон один отказывается от блюда, и так, готовя на восемьдесят, он не додавал на восемь персон. Еще есть у них правило: готовить большое количество блюд, но как не выдумаешь полного комплекта соусов, то должно в соусники положить чего попало, лишь бы стоял и не расстроивал порядка. "Теперь, — прибавил он: — ваша глупая старина, чтобы только обкормить гостей, прошла; теперь требуется только для глаз".

Вот тебе и нововведения! — думал я, возвращаясь к столу и почесывая свою фигурную прическу до того, что пудра сыпалась с меня, как с мельника мука.

Сяк-так, с грехом пополам, гости пообедали и, встав, благодарили меня за отличное угощение; но я, знав, что это они делают аллегорически, для одной оригинальности, я, такими же учтивствами, благодарил их за сделанную мне честь. Не оставил, впрочем, чтоб не открыть некоторым, что все эти погрешности были не от конфуза, но что того требует мода. Многие разобрав хорошенько и подробно, нашли, что эта мода и правила новых кухмистров чрезвычайно выгодны. Не нужно-де заботиться об изящности стола, а наготовить чего-нибудь попроще и подешевле; все равно — гости не будут ничего кушать.

Многие из хозяев решились ввести у себя такое положение; и точно: скоро все переняли эту моду, и человеку с порядочным аппетитом, вот хоть бы и я, нег-де было пообедать порядочно. Теперь уже, в это время, этот метод брошен и с удовольствием вижу, люди вспомнили, что они созданы и живут для того, чтоб есть и пить, и, помня краткость бытия человеческого, спешат насладиться сим благом. Хвала им за исправление беспорядка, введеного нашим средним веком!

Пожалуйте, обратимся к своему предмету. Моя Анисья Ивановна не участвовала со мною ни в угощении, ни разделяла моих огорчений от конфуза: она очень часто, чувствуя различные дурности, выходила из-за стола, прося двух молодых людей поддерживать ее. Впрочем, я замечал, что этот метод ее был хитростный: она возвращалась без всякого повреждения в лице, но все больше и больше «разгардеробливалась» и под конец стола была совершенно полуодета. Только и занималась этими молодыми людьми, а с прочими вела себя негляже ни на кого.

После обеда музыка заревела и начались пляски и танцы. Молодых людей, за выбылью их по полкам, было мало, а кто и был, так те не умели танцевать, а особливо кондратанцов, кои затеяли барышни, обучавшиеся в пансионах и потому могшие производить их безошибочно. Как же сказал я, что в танцорах был недостаток, то барышни танцовали между собою. Тут опять вышел неловкий пассаж: умеющих прыгать кондратанцы было немного, то прочие сидели безо всего и только, по обычаю, повертывали пальчиками. Когда же танцующие переплясали все, умеемое ими, то, нечего делать, принялись за "горлицы, метелицы, санжаровки" и другие веселые, живые танцы, на которые смотревши только душа прыгала и дух вертелся вместе с танцующими. До того пляс всех восхитил, что многие, сперва засидевшиеся холостяки, потом женатые степенные, а далее и самые барыни бросились туда же, в кружок, вертеться, прыгать, скакать, что называется, до упаду.

Нарушилось было наше веселье умными изобретениями брата Петруся. Вдруг, среди скоков, раздался громкий звук от рогов, в которые брат приказал трубить внизу. Но некоторые из бывших тут гостей, приятелей его, пошли к нему и убедили его умолкнуть — что он и сделал, к немалому удовольствию общему. Хорошо, что унятие рогов на сей раз не стоило мне ничего. Если бы не приятели его, то я бы должен был итти к нему и купить у него тишину.

Веселье наше продолжалось до времени ужина, и когда стали накрывать стол, то все уселись играть в «фанты». Это тоже — род королей, как бывало и на прежних банкетах, но уже с вариациями. Ох, болит! сердце и проч. такие двусмысленности занимали нас очень. Молодежь не унывала, цаловались между собою преисправно, все шло по прежнему обычаю, как вдруг гаркнула вестовая пушка — и все бросились к окнам. То было приготовление к «фейварку». Как быть балу без такой потехи? Загорелись ракетки и полетели вверх. Шипение их, тресканье, хлопанье, а в комнатах крик, визг пугливых из прекрасного пола, хохот, рассказы мужчин делали превосходную гармонию. Одних ракет было пущено пятьдесят; потом колеса, шутихи, бураки и прочего такого потешного штук до двадцати. Потом вдруг запылал огонь и явился «шлейф» мой и Анисьи Ивановны, искусно сплетенный и ярко пылающий!.. Все, от восторга, захлопали в ладоши, что мне напомнило санктпетербургский театр и маленьких тамошних актерщиц… музыка грянула "многа лета", а пушки бухали салют, и нас все поздравляли. Вслед за ним прошены все были к ужину.

Лучше бы этот ужин исчез прежде своего изготовления! Вообразите, вместо горячего, подносят гостям чайные чашки… Я думал чай, кофе, пунш или что подобное, а потому взял меня большой конфуз!.. Но открылось, что это, по новой моде, тот же суп подавали в чайных чашках!.. Я дал кухмистру полную волю дурачиться по моде и, не вмешиваясь, смотрел, как вместо должных блюд, подносили какие-то винегреты, сделанные из того и сего, а больше из пустяков; пирожки, жаркое — и чорт знает, яа что все это было похоже! Я только сжимал руки, сидя в стороне, и потихоньку приговаривал: "маменька!.. о, маменька!.."

На другой день — терпения моего не стало! Выписного кухмистра взашей, приказал кухозаркам своим изготовить обед по старине, и гости покушали у меня все преисправно и разъехались, благодаря со всем чистосердечием, без малейшей аллегорики.

Когда мы остались с моею Анисьею Ивановной, вот возобладала нами скука! Представьте, двое нас только; как говорить не о чем, то мы сидим по углам и молчим, а еще и месяц не прошел после нашего соединения. Она уже в разговорах с знакомыми перестала меня называть по приличию, а придавала мне одно местоимение: он. Каково! Но я, чтобы заставить ее образумиться и удержаться от употребления, даже в глаза, «ты», я, из политики, всегда называл ее деликатно: «вы». Но ничто не помогало. Она не отвечала даже на мои вопросы.

Не знаю, что бы из такой сладостной жизни нашей произошло, если бы не последовала перемена. Уже мы доживали медовый месяц нашего счастливого супружества, и я, быв в поле, то на гумне, возвращался домой с таким расположением духа, как, во дни оные, подходил с невыученным стихом к пану Тимофтею Кнышевскому. Как вдруг посетили нас, один за другим, те молодые люди, на коих облокачивалась Анисья Ивановна во время делавшейся ей дурности на нашем свадебном бале. Что же? Как рукой сняло. Анисья Ивановна стала веселенькая, губки складывает на улыбочку, часто уходит к себе для перемены шейных или грудных платочков и все у зеркала фигурится. Даже со мной сделалась ласкова; не употребляла грубого местоимения: ты или он, но всегда с прикраскою нежности и вдобавок междометия, например: "ах, друг мой!.. ох, он мне милее всего на свете!.." Признаюсь в слабости моего темперамента! Я, выслушивая все это, таял от восторга и почитал себя счастливейшим из смертных. Скажите, пожалуйста, много ли человеку надобно? Упоенный ожившим счастьем, я не выходил из гостиной, увивался около жены и, почитая, что бывшая мрачность происходила в ней от ее положения… радовался, что по вкусу пришлись ей гости, и она вошла в обыкновенные чувства; а потому, питая к ним благодарность за приезд их, я бесперестанно занимал их то любопытным рассказом о жизни моей в столице Санкт-Петербурге, об актерщиках и танцовщицах, то водил их на гумно или чем-нибудь подобным веселил их. Как вдруг жена моя, не оставляя местоимений и междометий, прибегла к предлогам: "Ах, друг мой! ты сегодня не был в поле! Ох, смотри, купидончик, не расстрой здоровья своего! Поезжай, проездись часочка три… Ох, вы не знаете — это она говорила во множественном числе к гостям — вы не знаете, как он мне дорог! Его здоровье только меня и живит. Поезжай же, мой тютинька!" это уже ко мне относилось. А почему я был тютинька, по сей час не знаю! Не сокращено ли Трофим? Быть может.

Слыша такие нежности, я не только ехать, но согласен бы лететь, как сизокрылый голубок, в угодность своей белогрудой голубке; но для политики обратился к пристойности и сказал: "Как же, душечка (нежнее этого нарицательного я не придумал!..), а гости же как?.."

— О! мой друг! гости ничего.

— Мы у вас без церемонии, — сказали оба, опережая один другого словами.

— Когда так, так так, — сказал я, благодаря мысленно, что фортуна послала гостей, отложивших все церемонии. После чего сел себе в свою таратайку и поехал осматривать поля и наблюдать, как спеет хлеб.

Я, сохраняя с своей стороны здоровье, проездил более назначенного времени и, при возвращении, встречен был женою, со всеми искренними ласками, и обоими гостьми. Они, спасибо им, прожили у нас несколько дней, в кои я поддерживал свое здоровье прогулкою по полям и, возвращаясь, имел удовольствие находить жену всегда веселую, приятную и ласковую ко мне, а не менее также и гостей моих.

Пожили гости, пожили, да и уехали, и хотя обещали часто бывать, но все без них скучно нам было. Жена моя испускала только междометия, а уже местоимений с нежным прилагательным не употребляла. Как вот моя новая родительница, присылая к нам каждый день то за тем, то за другим, в один день пишет к нам за новость, что к ним, в Хорол, пришел, дескать, квартировать Елецкий полк, и у них стало превесело…

Тьфу ты, пропасть! Что за житье мне пошло? Уж не только самые сладкие нарицательные и восхитительные междометия полились рекою, но моя милая Анисья Ивановна не выпустила моей шеи из своих объятий, пока я не согласился переехать в город на месяц. "Только на один месяц!" так упрашивала она меня. Прошу же прислушать и помнить.

Сам не знаю, как мы скоро уложились и собрались. Не успел я опомниться, как уже обоз отправлен был, как уже наша венская коляска у крыльца, моя милая

Анисья Ивановна сидит в ней и торопит меня скорее садиться, да все с ласками, с приголубливанием.

В городе мы наняли квартиру, пристойную фамилии и состоянию нашему. Жена моя не отходила от окошек и все любовалась военными. Как ими не любоваться! Кроме того, что много было в полку отличных красивых молодцов, разумеется, из их благородий, — наши братья — сержанты, капралы и прочие господа в порядочный счет не идут, — ко главное, что все они защитники наши и отечества; как же прекрасному полу не иметь к ним аттенции? Как не отдавать им преферансу? Как не завлекать их в знакомство, дабы они, в обществе с прекрасным полом, забыли все трудности и неприятности походной жизни?

Так рассуждала жена моя, и я с нею от души был согласен. По ее руководству, бывая в других домах, знакомился с военными и приглашал их к себе.

Сначала пришел один; жена моя приобу'ла ножки в новенькие башмачки. Этот один, впоследствии, привел другого; жена моя стянула платьице. Пришли еще три, жена вздела платочки из приданых, еще не надеванные. За этим и пошло… пошло…

Каждый день мы с женою доставляли удовольствия защитникам нашим беседою, в коей я, правда, редко участвовал, быв посылаем женою к соседкам за разными потребностями; но все же гостям нашим, конечно, было приятно у нас, потому, что они не оставляли нашего дома.

Скоро очень моя Анисья Ивановна с ласками заметила мне, что и среди удовольствий не нужно оставлять хозяйства без присмотра, почему и просила меня поехать в имение осмотреть все части хозяйства, дождаться доходов и привезти побольше денег, потому что в городе они очень-де нужны… да как при этом поцеловала!.. канальство!..

Со всем усердием поехал я в деревню, погряз весь в хозяйство, и то и дело, что высылал моей Анисье Ивановне деньги. Только лишь извещу, что скоро обрадую ее скорым возвращением, ан глядь! она шлет новые мне порученности: то к соседке верст за двадцать съездить, то дождаться, когда выбелится ее заказной холст, или что-нибудь такое, то я и не еду, а все хозяйничаю. Наконец, когда уже срок нашей месячной квартире начал сближаться, я отправил подводы, чтобы забрать из города мой и ее фураж и прочее все домашнее, и сам отправился, чтобы привезти в деревню мою милую жену и быть с "ею неразлучно. Но лишь объявив ей о том, как она и слышать не захотела, и объявила мне, что я как хочу, а она не переедет, договорила-де квартиру на год и иначе жить не может, как в городе.

Удивился я крепко, но должен был замолчать и согласиться с нею. Однако же, из любопытства, начал примечать, что бы ее так веселило в городе? Примечать, примечать, как вот и не скрылось: у нас от раннего утра до позднего вечера набито офицеров, и она, моя сударыня, между ними и кружится, и вертится, и юлит, и франтит, и смеется, и хохочет…

Ага-а-а-а!..

Офицеры же как подобраны! молодец с молодца, и молоды, и красивы, проворны, веселы… и все наголо поручики!..

Я не знаю, зачем эти поручики в армии существуют? Всех бы их либо произвесть, либо чины снять, лишь бы истребить этот ненавистный для меня сорт людей. Я не скажу ничего больше, но я их терпеть не могу!..

Еще того мало. Возвратясь один раз из деревни, куда я уже и без посылок жены часто ездил и проживал, жена моя, как-то неумышленно оставшись со мною одна, вдруг сказала мне:

— А я без тебя обновку получила.

— Какую? — спросил я, романтически вздохнув.

— Истерику.

— Поздравляю, — сказал я, обрадовавшись чистосердечно, и от удовольствия захотел поцеловать ее руку.

— Ах, как ты глуп! — вскрикнула она, покосись на меня. — Поздравлять с болезнью! Неужели и до сих пор не знал, что так называется одна из болезней?

— Не знал, душечка, будь я бестия, если знал! Да и от кого же мне знать французские названия болезням? — Тут принялся я расспрашивать, какого свойства и комплекции эта болезнь.

— Вот увидишь, — сказала она меланхолично.

И подлинно увидел!

Скоро начали собираться поручики и окружили ее. Она была весела, игрива и что-то кстати одному из них сказала пресмешное «банмо». Все захохотали, и я, полный удовольствия от ее остроумия, захохотал, а подошедши к ней близехонько, по праву мужа, хотел поцеловать ее в ручку… Батеньки мои! вдруг она: ги-ги-ги-ги!.. ну, словцо кликуша, и пошла на разных голосах… да чибурах! — на руки одному поручику. Тот не сдержал да и спустил ее на диван, а она и глазки закрыла, да кликала, кликала, а там и замолкла! Поручики же все сбежались, кричат: воды, воды, уксусу… перья… и разбежались все. Я преспокойно вынул из кармана бумажку, свернул ее трубкою и остреньким кончиком к носу ей — и вознамерился пощекотать в носу… Она вскочила как встрепанная и, обозрев, видит, что поручиков-голубчиков нет около нее ни одного, напустилась на меня и даже вскрикнула:

— Убирайся со своими глупостями! не смей мне никогда этого делать.

— Но как же, душечка? — начал я говорить романтически, — это у вас наследственный припадок от моей маменьки-покойницы. Они, бывало, часто хотят сомлевать, да и ничего; а как не удержатся, сомлеют наповал, настояще, как батенька-покойник им бумажкою в носу пощекочут — и как рукой снимут…

— Ги-ги-ги! га-га-га! — и пошли из грамматики все междометия и ахти, а ахи, и у! и о! и все такое кричала она, пока поручики, как по барабану на тревогу, явились — и ну ей помогать… а она, голубушка, и глазок не может открыть, только все рукой машет на меня и со стоном говорит:

— Прочь… прочь его от меня!., он говорит про. покойников… Скорее, скорее удалите его от меня!..

Мигом два поручика схватили меня под руки и увели в кабинет, и начали, впрочем, очень вежливо, убеждать, чтобы я целый день не показывался на глаза дражайшей моей супруге, иначе произведу в ней опять истерику…

Нечего было делать, просидел преспокойно и безвыходно в одной комнате целый день. Хотя скоро имел удовольствие услышать, что она и поручики с нею громко хохочут, но боялся показаться к ней, чтоб не сбить ее с ног еще. Притом не без причины полагал, что, может, и поручики заистеричились от нее…

Что вам далее рассказывать? От появления у нас в доме этой проклятой истерики, которую я называл и «химерикою», потому что она ни с чего, так всегда почти при моем приближении, нападала на Анисью Ивановну; называл ее и "поруческою болезнью", потому что Анисья Ивановна будет здорова одна и даже со мною, и говорит и расспрашивает что, но лишь нагрянули лоручики, мо>я жена и зачикает и бац! на пол или куда попало! Так вот, с появления-то этой модной болезни жизнь моя изменилась совершенно. Для своей супруги я сделался совершенно чужим и даже ненавистным!.. Лишь поручики в дом — я из дому и скитаюсь один. В деревню поеду — скука и хозяйство надоело; в городе же — купивши дом, мы, по воле жены, поселились навсегда — сижу безвыходно в своей комнате, чтоб не причинять истерики жене.

А тут, ни отсюда, ни оттуда, дети кругом осыпали. Сам не знаю, откуда они уже брались! На свободе как-то сосчитал наличных, так ужас! Миронушка, Егорушка, Фомушка, Трофимушка, Павинька, Настенька, Марфушка и Фенюшка ну, прошу покорно! Ведь поставила же на своем Анисья Ивановна! Исполнила намерение, положенное еще до замужества ее, и я не переспорил ее.

Ну, и нужды бы нет. Дети и дети, — не на улицу же их выкидывать. Я было хотел, чтобы они все дома росли… куда! как это можно? Когда этакие болваны будут около меня вертеться, так меня будут почитать сорокалетнею старухою… Не хочу их видеть! А не то… а, ах, ги-ги-ги! — и заистеричила! Надобно знать, что и поручики давно ушли в поход, а эта химерика все осталась при ней. Весела, печальна, заговорили, замолчали… и она, бац! и сомлела. Так, без ничего, сомлевала и — ох! и теперь у нее такой темперамент. Даже в старости истеричничает.

Нечего делать! Надобно было уважать желание больной жены; не дать же истерике задушить ее. Развез сыновей по разным училищам. А сколько было хлопот при определении их! Подай свидетельства о законном их рождении, о звании, и все, все это должен был достать — и так определил.

Думаете же вы, что я насладился радостями семейной жизни? Ничего не бывало! Мои повесы, все до одного, — не знаю только, по ком пошли, — все вдались в глубь наук. "Домой неохотно ездили, все над книгами; зато как испитые!

И науки кончивши, не образумились. "Пустите нас отличаться на поле чести или умереть за отечество". Тьфу вы, головорезы! По нескольку часов бился с каждым и объяснял им мораль, что человек должен любить жизнь и сберегать ее, и се и то им говорил. В подробности рассказывал им, что я претерпел в военной службе по походам из роты к полковнику… ничто не помогло! Пошли. Правда, нахватали чинов, все их уважают… но это суета сует.

А что женились! так уж так! Совершенные иностранки — жены их! Слова не скажут без форбье. И детей так ведут. Дитя, дескать, не должно слышать русского слова. Ах вы, мамзели, мамзели! отнять бы у вас детей; вы их иметь-то недостойны. Увидим впоследствии.

Поверите ли? Отца, мать, богом данных им родителей и богом повеленных чтить и уважать, они, вместо нежного нарицательного: "батенька, маменька", иначе не кличут, как "папаша, мамаша!" И точно «кличут» — как собак кличут. Кто их поймет? В критику им я своего старого пуделя прозвал «папаша», что же? — эти щенята, то есть внуки мои, не совестятся горланить: "папаша, папаша!" Отец-дурак, — между нами будь сказано, — и откликается: "чего, дескать, Тиня?" (и это, возьмите в резон, это христианское имя Тимофей, а по-ихнему, чорт знает по-какому — Тиня!). А молокосос и заливается от смеха: "я-де не тебя, а пуделя!" И папаша-отец хохочет вслед за дураком!.. И мамаше та же честь бывает; в глаза смеются! По-моему, когда уже допустит мое рождение говорить мне в глаза «ты», так очень легко услышать от него: "ты, папаша, дурак! ты, мамаша, глупа!" И не сердитесь, нежнейшие папаша и мамаша! Настаивал я, правда, во власти моей родоначальника, чтобы эта мелюзга с малых ногтей приучалась уважать родителей: так куда? "Фи! это по-русски; тошно". Надобно же знать, что и это их "фи!" есть подобно значительно маменьки моей: "тьфу!" Подите же с ними: все изменили!

При ребятишках инспекторов, подобно как при нас был домине Галушкинский, нет, а есть «гувернеры». Оно одно и то же; только те бывали в халатах и киреях, а эти во фраках; те назначали жалованье себе в год единицами рублей, а эти тысячами; те боялись своих хозяев, робели пред ними и за несчастье почитали прогневать их, а эти властвуют в домах, где живут, и требуют исполнения своих прихотей. Польза же от них одна и та же: Галушкинские ничему не учили, не знав сами ничего, а преподавали один бурсацкий язык, а гувернеры не учат ничему, за незнанием ничего, а преподают один французский язык. Одно, одно и то же: все иностранный диалект, и польза от обоих одна и та же.

Анисья Ивановна моя — несмотря ни на что, все-таки «моя» — так она-то хитро поступила, несмотря на то, что в Санкт-Петербурге не была. Ей очень прискорбно было видеть сыновей наших женившихся; а как пошли у них дети, так тут истерика чуть и не задушила ее. "Как, дескать, я позволю, чтобы у меня были внуки?., неужели я допущу, чтобы меня считали старухою? Я умру от истерики, когда услышу, что меня станут величать бабушкою!"

— Не беспокойтесь, маман! — сказала старшая невестка. — Мои дети будут отлично воспитаны: они слова не будут знать по-русски, и вас не иначе будут кликать, как «гран-маман»…

— Вздор! — закричала хитрая Анисья Ивановна: — я не позволю себя уронить; я сама придумаю приличное себе наименование.

И в самом деле, придумала. Да как хитро! совершенно по-санктпетербургски: "бушечка!" Какого? Оно и не грубое «бабушка», а еще нежнее самой бабушечки, бабушки и проч. "Бушечка"!.. Подите вы с нею: совершенно в новом вкусе и сходно с теперешнею атмосферою, то есть с понятием обо всем.

Один я остался неперекрещенный. Дедушка — и полно. А кто иначе назовет, или осмелится мне тыкнуть, тому я заранее объявил мое проклятие, исключение из роду Халявских и лишение наследства.

— Последнее только и опасно, — сказал с критикою «Гого», или Гриша, двенадцатилетний внук мой, щенок, явный фармазон! Вот нынешние дети! каковы будут люди?

Из числа гувернеров есть один: ну, так собаку съел. Я рассказывал уже, кто он и как полезен для второй невестки. Но его надобно послушать, когда он, при чае, за пуншем (он иначе не пьет чаю, как с прибавлением), начнет говорить, так есть чего послушать! И резонно, и наставительно, и для всех нравственно. Например:

— К чему, — он говорил, и говорил отборным, высоким штилем, а я буду передавать по-своему: — К чему молодых людей, детей, птенцов, изнурять ученьем? к чему время, данное им благодетельною природою для узнания жизни и чтобы воспользоваться всеми наслаждениями ее, обращать в скуку, в стеснение, в досаду? Воспитав столько юношей, я на опыте знаю, что все науки для них, во время учения, непонятны, а в жизни бесполезны, от непонятия их молодости. Оставьте юношу поступать по воле его, следовать всем его желаниям и не удерживайте его от исполнения хотений его. Познав их все в подробности, он пресытится ими, возненавидит их и будет удаляться, словно от пресыщения ботвиньи, составляемой у русских из их глупого квасу. Ум человеческий есть полновластный господин. Он не любит стеснений, принуждений; он имеет некоторые капризы: начнете наполнять его познаниями, он будто принимает их и сохраняет, но разом выкинет все переданное ему так, что и с свечою и лоскутков не найдешь. Дайте ему волю; пусть покоится, нежится, бездействует; но, как он есть «ум», то, в случае надобности, он просыпается, принимается действовать и производить то, чего учившийся всему не в состоянии произвесть и в десять лет.

"Правда твоя, мусье!" восклицал я тогда внутренно, слушая его, и теперь говорю: правда! Ну, что из того, что мой ум с самого детства всеми науками наполняли и пан Кнышевский, и домине Галушкинский? Пожалуй, мой ум и притворился, что все постигнул: и быстрый разбор словотитл, и латинские вокабулы, и синтаксис, и Пифагорову таблицу умножения; но как только я возмужал, так мой ум, раскапризившись, все и выкинул из себя. Подите же теперь? Лишь только понадобится что нужненькое к моему уму, он тут и проснулся и действует. Сколько было периодов в моей жизни, где, если бы ум во мне не действовал, так чего бы я не набедокурил сам по себе? И теперь спасибо уму моему: вот и описал жизнь мою все по его милости. Куда бы мне самому отделать двести страниц? Нужен мне расчет экономический: что мне в арифметике, которой мой ум и знать не захотел. Мы с ним запремся вдвоем, нарежем бумажек, раскладываем, рассчитываем, и так верно все приведем, что люли!

Нет, гувернер резонно говорил. Его метод очень нравится нынешним молодым людям.

Другое он говорил: "к чему служить в какой бы то ни было службе? Мало ли в России этих баранов-мужиков? Ну, пусть несут свои головы на смерть, пусть роются в бумагах и обливаются чернилами. Но наследникам богатых имений это предосудительно! Как ставить себя на одной доске с простолюдином, с ничтожным от бедности дворянином? Ему предстоят высшие чины, значительные должности. Несведущ будет в делах? возьми бедного, знающего все, плати ему деньги, а сам получай награды без всякого беспокойства".

Правда, правда, тысячу раз правда твоя, господин мусье! Ну, что было бы из меня, если бы я продолжал военную службу? Мучился бы, изнемогал, а все бы не дошел выше господина капрала. Теперь же — даже губернатором могу быть! Состояние у меня отличное, могу найти двух-трех с большими познаниями людей, буду им платить щедро и служил бы отлично. Подите же вы с теперешнею молодежью! И слышать не хотят. Все бы им самим служить, не как предки наши… Портится свет!

Еще мусье говорит: "уважение к заслугам, чинам, достоинствам, а в особенности к старости — вздор, ни с чем не сообразно, не должно быть терпимо даже. Каждый должен себя ценить выше всего и смотреть на всех как на нечто, могущее быть только терпимо. Старики же? фи! они не должны требовать никакого к себе внимания. Ведь они старики: а что старо, то негодно к употреблению. Глупое правило у русских: уважать родителей есть также вздор. И что это родители? — те же старики!.."

Тут я приходил в запальчивость; я не мог переносить таких кривых толков; но как я не мог остановить мусье гувернера, потому что все мое поколение, с жадностью слушавшее его, восстало бы против меня, так я, молча вскакивал, звал своего папашу-пуделя и уходил с ним в свою комнату размышлять, тужить и повторять восклицание, коим и начал описание моей жизни:

— Тьфу ты, пропасть! не наудивляешься, право, как свет изменяется!..


Читать далее

Григорий Федорович Квитка-Основьяненко. Пан Халявский
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 16.06.15
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 16.06.15
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть