КНИГА ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Париж Paris
КНИГА ПЕРВАЯ

I

В один из январских дней, в конце месяца, аббат Пьер Фроман, которому предстояло отслужить мессу в соборе Сердца Иисусова на Монмартре, уже в восемь часов утра стоял на вершине холма перед собором. Прежде чем войти, он бросил взгляд на Париж, раскинувшийся внизу, подобно безбрежному морю.

После двух месяцев жестоких морозов, снегов и льда наступила оттепель, и Париж тонул в угрюмой зябкой мгле. С неоглядного свинцового неба траурным вуалем спускался густой туман. Восточная часть города, кварталы нищеты и труда, была застлана рыжеватым дымом, в котором угадывалось дыхание верфей и заводов; а на западе, над кварталами роскоши и довольства, расползавшийся туман светлел, превращаясь в тонкую неподвижную пелену. Округлая линия горизонта была еле различима. Со всех сторон громоздились дома беспредельным каменным хаосом, среди которого там и сям виднелись лужи белесой, словно мыльной, воды; а над ними вырисовывались черные, как сажа, гребни зданий и контуры высоко расположенных улиц. Париж, полный тайн, накрытый тучами, словно погребенный под пеплом после какой-то катастрофы, исчезал во мгле, погружаясь в бездну страданий и позора.

Пьер, худой и мрачный, одетый в тонкую сутану, созерцал город, когда к нему подошел аббат Роз, который, как видно, подстерегал его, спрятавшись на паперти за колонной.

— А! Наконец-то вы пришли, дорогой мой мальчик! Я хочу кое о чем вас попросить.

Аббат казался смущенным, обеспокоенным. Опасливо оглядевшись по сторонам, он удостоверился, что кругом нет ни души. Но безлюдье, очевидно, не успокоило его, и он отвел Пьера еще подальше, словно не замечая ледяного северного ветра.

— Вот что, мне говорили об одном бедняке, это бывший маляр, семидесятилетний старик, который, понятно, не может работать и умирает с голоду в конуре на улице Вётел… И тогда, дорогой мой мальчик, я подумал о вас, — надеюсь, вы согласитесь передать ему от меня три франка, их хватит на несколько дней хотя бы на хлеб.

— Но почему вы сами не отнесете ему подаяние?

Аббат Роз снова взволновался и встревожился, в глазах его отразились испуг и смущение.

— Ах нет, нет! Я не могу этого сделать после всех неприятностей, какие обрушились на меня. Вы же знаете, за мною следят, и меня опять будут распекать, если увидят, что я раздаю милостыню вот так, не слишком-то зная кому. По правде говоря, мне пришлось кое-что продать, чтобы раздобыть эти три франка… Умоляю вас, дорогой мой мальчик, окажите мне эту услугу.

С болью в сердце Пьер смотрел на доброго священника, на его седые волосы, широкое улыбающееся лицо, ясные детские глаза и крупный добродушный рот. Ему вспомнилась история этого любовника нищеты, и душу захлестнула волна горечи: этот праведник, исполненный милосердия, своей святой доверчивостью навлек на себя немилость. Его тесная квартирка на первом этаже, на улице Шаронн, превращенная нм в убежище для всех бедняков округи, в конце концов стала предметом скандальных пересудов. Наивностью и простодушием аббата жестоко злоупотребляли, и он даже не подозревал, что в его доме совершаются всякие грязные дела. Туда шли уличные девицы, не нашедшие себе мужчин на ночь. Там происходили гнусные свидания, там царил чудовищный разврат. И вот однажды ночью туда нагрянула полиция и арестовала тринадцатилетнюю девочку, обвиненную в убийстве собственного ребенка. Потрясенные этим событием епархиальные власти принудили аббата Роза закрыть убежище и перевели его из церкви св. Маргариты в собор св. Петра на Монмартре, где он опять занял должность викария. Это не было опалой, — аббата просто удалили с прежнего места. Ему сделали строгий выговор; как он и сам говорил, за ним наблюдали, ему было очень больно и стыдно, что теперь приходится давать милостыню лишь тайком, уподобляясь безрассудному моту, краснеющему за свои проступки.

Пьер взял три франка.

— С великой радостью исполню ваше поручение, мой друг, — обещаю это вам.

— Вы пойдете туда после вашей мессы, правда? Его зовут Лавев, он живет на улице Вётел, в доме в глубине двора, почти на углу улицы Маркаде. Его легко найти. И, надеюсь, вы будете так добры, что придете рассказать мне об этом посещении сегодня вечером, к пяти часам, в церковь Мадлен, где я буду слушать проповедь монсеньера Март а . Он был так добр ко мне!.. Может быть, и вы зайдете туда его послушать?

Пьер ответил неопределенным жестом. Монсеньер Март а , епископ Персеполийский, приобрел огромное влияние в архиепископской епархии после того, как своими поистине гениальными проповедями удесятерил пожертвования на собор Сердца Иисусова; он действительно поддержал аббата Роза, добившись, чтобы старика оставили в Париже, переместив в храм св. Петра на Монмартре.

— Право, не знаю, попаду ли я на проповедь, — отвечал Пьер. — Во всяком случае, я непременно вас там найду.

Дул северный ветер, пронизывая их обоих до костей промозглым холодом на этой безлюдной вершине, в тумане, превращавшем гигантский город в океан мглы. Но вот послышались шаги, и аббат Роз, охваченный тревогой, увидел, как мимо них прошел мужчина, очень высокого роста, широкоплечий, в какой-то обуви, похожей на галоши, с непокрытой головой и густыми, коротко остриженными седыми волосами.

— Скажите, это ваш брат? — спросил старый священник.

Пьер не шелохнулся.

— Это действительно мой брат Гильом, — отвечал он спокойным голосом. — С тех пор как я стал бывать в соборе Сердца Иисусова, я снова его увидел. Здесь неподалеку у него собственный дом, где он живет, кажется, уже более двадцати лет. Когда мы с ним встречаемся, то пожимаем друг другу руки. Но я даже ни разу к нему не зашел… Ах, между нами все кончено, у нас больше нет ничего общего, нас разделяет пропасть.

На губах аббата Роза снова появилась нежная улыбка, и он сделал движение рукой, как бы говоря, что никогда не следует сомневаться в силе любви. Гильом Фроман, ученый, человек глубокого ума, химик, бунтарь, живший в уединении, теперь принадлежал к его приходу, и, уж конечно, аббат мечтал о том, чтобы вернуть его в лоно церкви. Эта мысль овладевала им всякий раз, как он проходил мимо дома, где Гильом жил со своими тремя взрослыми сыновьями и где кипел неусыпный труд.

— Но, дорогой мой мальчик, — продолжал аббат, — я задерживаю вас здесь, на этом пронизывающем ветру, и вы, наверное, замерзли… Ступайте служите мессу. До вечера, в церкви Мадлен.

Потом, снова убедившись, что их никто не подслушивает, он добавил умоляющим тоном, с видом провинившегося ребенка:

— Но смотрите, никому ни слова о моем маленьком поручении. А то еще будут говорить, что я не умею себя вести.

Пьер провожал глазами старого аббата, удалявшегося по направлению к улице Корто, где он жил на первом этаже в сырой квартире с окнами в садик. Мгла словно сгустилась под порывами ледяного ветра, зловещий пепел, погребавший Париж, стал еще непроницаемей. Наконец Пьер с опустошенным сердцем вошел в собор; в нем всколыхнулась вся накопившаяся горечь, когда он снова пережил эту историю: банкротство милосердия, злую иронию судьбы, наказавшей святого человека за его щедрость и вынуждавшей его давать милостыню тайком. Жгучую боль открывшейся в его сердце раны не могли успокоить ни теплота и мир, царившие в храме, ни торжественное безмолвие обширного и глубокого нефа с голыми, свежеоштукатуренными стенами, лишенными икон и каких-либо украшений, нефа, наполовину перегороженного лесами, закрывавшими еще не достроенный купол собора. В этот утренний час, при сером свете, лившемся из высоких и узких прорезей окон, в нескольких приделах уже были отслужены молебны, и в глубине абсиды горело множество свечей. Пьер поспешил в ризницу, чтобы облачиться в священные одеяния и отслужить мессу в приделе Сен-Венсан-де-Поль.

Но воспоминания нахлынули на него, и он весь отдался своей скорби, машинально выполняя ритуал, совершая установленные жесты. После своего возвращения из Рима уже три года он жил во власти самого жестокого отчаяния, какое может испытывать человеческое сердце. Сначала, стремясь вновь обрести утерянное религиозное чувство, он сделал первую попытку — отправился в Лурд на поиски наивной веры ребенка, на поиски примитивной веры еще незрелых народов, склоняющихся в страхе перед неведомым. Но еще больший протест вызвало в нем прославление абсурда, поругание здравого смысла, ибо он был убежден, что ребяческий отказ от рассудка в наши дни не принесет человечеству спасения и мира. Потом им снова овладела потребность любви, и, повинуясь властным требованиям разума, он предпринял вторую попытку, рискуя навеки утратить душевный мир, — поехал в Рим посмотреть, способен ли католицизм возродиться, вновь проникнуться духом раннего христианства, стать религией демократии, той верой, которую ожидает потрясенный и близкий к гибели современный мир, надеясь обрести в ней покой и новую жизнь; но Пьер увидел только развалины, прогнивший внутри ствол дерева, неспособного выбросить весной новые побеги, он слышал, как зловеще трещит ветхое социальное здание, вот-вот готовое рухнуть. Тогда, обуреваемый глубокими сомнениями, придя к отрицанию всего, он вернулся в Париж, куда его призывал аббат Роз во имя бедных, вернулся, желая забыться, принести себя в жертву, поверить в свое служение беднякам, ибо теперь у него оставались они одни со своими ужасающими страданиями; и в течение трех лет он неизменно встречался с крушением, с банкротством самой доброты, этого смехотворного милосердия, милосердия ненужного и всеми осмеянного.

Уже три года Пьер находился в состоянии все возрастающей тревоги, до конца подтопившей корень его жизни. Вера его навеки умерла, умерла даже и надежда использовать веру толпы для всеобщего спасения. Он все отрицал, теперь он ожидал только неизбежной конечной катастрофы, восстания, кровавой расправы, пожара, которые должны были разрушить преступный и обреченный мир. Утративший веру священник оберегал веру других, честно, безупречно выполнял свои обязанности, испытывая печальное удовлетворение при мысли о том, что он не отрекся от разума, как отрекся от радостей любви и от мечты о спасении человечества, и он твердо стоял на ногах, одинокий в своем суровом величии. И этот безудержный отрицатель, впавший в бездну отчаяния, внушал такое уважение своим строгим и серьезным видом, был проникнут такой возвышенной добротой, что в своем приходе Нейи приобрел славу святого, стяжавшего благоволение божье и творившего чудеса своей молитвой. Будучи образцом для всех, он лишь внешне сохранял оболочку священника, оболочку, лишенную бессмертной души, и уподоблялся пустой гробнице, где не сохранилось даже пепла надежды; скорбящие женщины, проливающие слезы прихожанки, боготворили его и целовали его сутану. Одна несчастная мать, у которой грудной ребенок лежал при смерти, умолила его просить исцеления у Иисуса, не сомневаясь, что Иисус услышит молитву аббата в святилище Монмартра, где сияло его чудесное сердце, пламенеющее любовью.

И вот Пьер, облачившись в священные одеяния, вошел в придел Сен-Венсан-де-Поль. Поднявшись по ступеням в алтарь, он начал мессу, и когда он повернулся к молящимся, воздев руки для благословения, они увидели его впалые щеки, скорбно изогнутые тонкие губы нежного рта, излучающие любовь глаза, расширенные от страдания и казавшиеся черными. Как непохож был он на юного священника, с лицом, воспламененным любовью, отправлявшегося в Лурд; непохож и на священника, с вдохновенным лицом апостола, ехавшего в Рим. Он был наделен противоречивой наследственностью: отец, даровавший ему крутой, как неприступная башня, лоб, и мать, подарившая нежные, жаждущие любви губы, продолжали борьбу в недрах его существа, это была глубоко человеческая война между чувством и рассудком; в минуты забвения в его искаженных чертах отражался весь его душевный хаос. Его губы еще выдавали ненасытную жажду любви, самопожертвования и жизни, жажду, которую он считал себя не вправе утолить; а могучая крепость лба, где разыгрывалась его трагедия, упорно не желала сдаваться, отражая натиск заблуждений. Он напрягал все свои силы и, затаив ужас, терзавший его опустошенную душу, торжественно, величаво делал нужные жесты, произносил установленные слова. И мать, стоявшая на коленях среди других женщин, мать, ожидавшая от него заступничества перед высшей силой, полагая, что он умоляет Иисуса о спасении ее ребенка, видела сквозь слезы, что его лицо сияет небесной красотой, как лицо ангела, вестника божественного милосердия.

После проскомидии, когда Пьер снял покров с чаши, он вдруг почувствовал презрение к самому себе. Он был слишком потрясен, и мысли его возвращались все к тому же предмету. Каким ребячеством было с его стороны предпринимать эти две попытки, поездки в Лурд и Рим! Как был он наивен и жалок в своем отчаянном, безумном стремлении к любви и к вере! И он воображал, что его разум, оснащенный всеми современными знаниями, примирится с верой, какая процветала восемьсот лет тому назад! А главное, он, Пьер, имел глупость надеяться, что ему, ничтожному священнику, удастся вразумить папу, убедить его, что он должен стать святым и изменить лицо вселенной! Пьер испытывал острый стыд: можно себе представить, как над ним потешались! И тут же он краснел, вспоминая о своей идее раскола. Он снова увидел себя в Риме; в то время он мечтал написать книгу, в которой собирался резко отколоться от католицизма и проповедовать новую религию демократии, Евангелие очищенное, человечное и живое. Какое смехотворное безумие! Раскол! Пьер был знаком в Париже с одним аббатом, человеком горячего сердца и незаурядного ума, который попытался осуществить этот пресловутый раскол, уже возвещенный и ожидаемый. О несчастный, какой плачевной и смешной оказалась его роль: он встретил всеобщее безверие, ледяное равнодушие одних, насмешки и оскорбления других! Если бы Лютер вновь пришел в наши дни, он окончил бы жизнь где-нибудь в Батиньоле на пятом этаже, изголодавшийся и всеми позабытый. Раскол не будет поддержан народом, утратившим веру, остывшим к церкви и возлагающим надежду совсем на другое. Католицизм, более того, христианство в целом будут упразднены, так как Евангелие, если не считать нескольких изречений нравственного характера, уже не может быть кодексом общественной морали. Эта уверенность усиливала муки Пьера в дни, когда сутана нестерпимой тяжестью давила на его плечи, когда он презирал себя за то, что, совершая святое таинство мессы, выполняет ритуал мертвой религии.

Наполнив чашу до половины вином из сосуда, Пьер вымыл руки и снова увидел мать, лицо которой выражало пламенную мольбу. И Пьер подумал, что ведь это для нее, движимый милосердием и связанный обетом, он остается на посту священника, священника без веры в сердце, питающего хлебом иллюзий веру других. Он замкнулся в гордой героической решимости, выполняя свой долг, но это не избавляет его от смертельной, все возрастающей тоски. Разве элементарная честность не требует, чтобы он сбросил сутану и вернулся в мир людей? Временами Пьер остро сознавал всю сложность своего положения, ему становился противен его бесплодный героизм, и он спрашивал себя, не гнусно ли и не опасно ли поддерживать в толпе ее суеверия? Правда, в течение долгих веков ложь о боге, справедливом и пекущемся о людях, ложь о будущей жизни и рае, где получают награду за все мучения, пережитые на земле, была необходима для бедствующего человечества. Но какая ловкая приманка, как тиранически эксплуатировались народные массы, и насколько благороднее было бы круто повернуть человечество, призвав его к реальной жизни и внушив ему мужество для перенесения страданий! Ведь если в наши дни народы отвращаются от христианства, не значит ли это, что они испытывают потребность в более человечном идеале, в религии здоровой и радостной, которая придет на смену религии смерти? В день, когда потерпит окончательный крах идея милосердия, вместе с ней рухнет и здание христианства, ибо оно базируется на идее божественного милосердия, исправляющего роковую несправедливость, обещающего воздаяние тому, кто страдал в этой жизни. И здание христианства постепенно разрушается, бедняки уже потеряли веру, негодуя на этот обманчивый рай, вера в который так долго заставляла их терпеть, они требуют своей доли счастья здесь, а не в потустороннем мире. Из всех уст раздается крик — люди взывают о справедливости здесь, на земле, о справедливости для всех голодных, которых за восемнадцать веков господства евангельского учения милосердие так и не могло спасти от нищеты и которые по-прежнему не имеют куска хлеба.

Когда, опершись локтями о престол, Пьер преломил облатку и осушил чашу, он почувствовал еще большее отчаяние. Итак, он предпринял третью попытку, началась решающая борьба между справедливостью и милосердием, на этот раз схватка рассудка с сердцем произойдет в огромном Париже, погребенном под пеплом и полном грозной неизвестности. В душе Пьера потребность в боге все еще боролась с властительным разумом. Возможно ли будет когда-нибудь утолить жажду тайны, присущую толпе? Сможет ли наука, став достоянием народных масс, удовлетворить их желания, утешить их в горе, осуществить их заветные мечты? И что ожидает его самого, когда обнаружится полное банкротство милосердия, которое одно держало его последние три года, занимая все его время, внушая ему иллюзию, что он преданно служит людям и полезен им? Внезапно почва стала уходить у него из-под ног, ему послышался грозный крик народа, этого великого немого, ропщущего, требующего справедливости, угрожающего завладеть своей долей счастья, которой его лишили насилием и хитростью. Теперь уже ничто не может задержать надвигающуюся неизбежную катастрофу, братоубийственную войну классов, которая уничтожит старый мир, обреченный погибнуть под громадой своих преступлений. Каждый час Пьер с безумной тоской ожидал этого крушения, ему мерещился Париж, залитый кровью, Париж, объятый пламенем. Испытывая леденящий ужас перед насилием, он не знал, где ему почерпнуть новую веру, которая могла бы отвратить смертельную опасность, и в то же время понимал, что социальная проблема тесно связана с религиозной, что ею только и живет Париж, занятый грандиозным повседневным трудом; но сам он был так взбудоражен, так истерзан сомненьями и сознанием своего бессилия и так далек от жизни благодаря своему сану, что не мог сказать, где же были правда, здоровье, жизнь. О, если бы ему быть здоровым, жить, дать наконец удовлетворение разуму и сердцу, испытывать душевный мир, выполняя какую-нибудь работу, простую и честную, для чего и явился на землю человек!

Месса закончилась, и Пьер спускался из алтаря, когда плачущая мать, мимо которой он проходил, схватила дрожащими руками край его ризы и благоговейно поцеловала, — так прикладываются к мощам святого, от которого ждут спасения. Она благодарила его за чудо, которое он должен был совершить, уверенная, что найдет своего ребенка исцеленным. Пьер был глубоко тронут этой любовью, этой пламенной верой, но внезапно им овладела ужасная скорбь при мысли, что он совсем не тот высокий служитель божий, способный отогнать смерть, в которого верила эта женщина. Но все же она ушла от него утешенная, обнадеженная, и он воззвал к неведомой разумной Силе, горячо умоляя ее, если только она существует, помочь несчастному созданию. Потом Пьер разоблачился в ризнице и, выйдя из собора, остановился на паперти; ледяной ветер прохватывал до костей и, дрожа смертельной холодной дрожью, он старался разглядеть в тумане Париж: не разразилась ли уже катастрофа, которая должна его поглотить однажды утром? Не смел ли его с лица земли ураган гнева и справедливого мщения, оставив под свинцовым небом среди болота лишь груду зачумленных развалин…

Пьер решил тут же исполнить поручение аббата Роза. Он направился по улице Норвен, проходящей по гребню Монмартра, затем стал спускаться по улице Вётел, круто сбегающей вниз между замшелыми стенами, и очутился на другой стороне Парижа. Три франка, которые он нащупывал рукой в кармане сутаны, умиляли его и вместе с тем возбуждали глухой гнев против бесполезного милосердия. Когда он спускался по крутому склону, с площадки на площадку, по бесконечным лестницам, ему бросались в глаза картины нищеты, и сердце его сжималось от беспредельной жалости. После грандиозных работ по сооружению собора Сердца Иисусова целый квартал стал застраиваться новыми зданиями, и образовались широкие улицы. Высокие, предназначавшиеся для зажиточных людей дома уже вставали среди пустырей и разрытых садов, еще обнесенных изгородями. И рядом с этими богато разукрашенными, блистающими свежей белизной постройками еще мрачнее и омерзительнее казались уцелевшие до сих пор ветхие, пошатнувшиеся лачуги, гнусные притоны с кроваво-красными стенами, кварталы горькой нищеты, где теснились закопченные, почерневшие лачуги, загоны, битком набитые человеческим скотом. В этот день небо низко нависло над городом, развороченная колесами подвод мостовая была покрыта слякотью, стены домов пропитались леденящей сыростью, и при виде всей этой грязи и убожества в душе поднималась волна едкой печали.

Пьер дошел до улицы Маркаде, повернул назад, на улицу Вётел, и уверенно вошел во двор, с трех сторон обставленный неправильной формы зданиями, напоминавшими казармы или больничные корпуса. Этот двор был сущей клоакой, там накопились кучи нечистот, выбрасывавшихся в течение трех месяцев жестоких морозов; теперь все это растаяло, и нестерпимое зловоние поднималось над озером отвратительной жидкой грязи. В полуразвалившихся домах были выломаны наружные двери, и входы зияли, словно отверстия погребов; пыльные разбитые стекла были как попало залеплены полосками бумаги, всюду висели мерзкие лохмотья, как знамена смерти. Заглянув в каморку, где должна была находиться консьержка, Пьер увидел калеку, кутавшегося в какое-то неописуемое тряпье, обрывки старой попоны.

— У вас здесь живет старик рабочий по имени Лавев. На какой это лестнице и на каком этаже?

Человек ничего не ответил, только с идиотским видом ошалело выпучил глаза. Очевидно, консьержка куда-то отлучилась. С минуту священник выжидал, потом заметил в глубине двора маленькую девочку и, набравшись храбрости, ступая на носках, перебрался через клоаку.

— Дитя мое! Не знаешь ли ты у вас в доме старика рабочего, которого зовут Лавев?

Малютка вся дрожала на ветру, ее худенькое тело было прикрыто розовым холщовым платьицем, превратившимся в лохмотья, руки обморожены. Она подняла голову, и Пьер увидел тонкое, хорошенькое личико, посиневшее от холода.

— Лавев? Нет, не знаю, не знаю…

И бессознательно, жестом нищенки, она протянула жалкую ручонку, окоченелую, всю в ссадинах. И когда Пьер дал ей блестящую монетку, она принялась скакать по грязи, как резвящийся козленок, припевая пронзительным голоском:

— Не знаю, не знаю, не знаю…

Он решил последовать за девочкой. Она исчезла в одном из зияющих входов, и вслед за ней Пьер стал подниматься по темной зловонной лестнице с выщербленными ступенями, которые были до того скользкими от валявшихся на них очистков овощей, что ему пришлось воспользоваться засаленной веревкой, служившей перилами. Но все двери были заперты; Пьер стучал в одну за другой, не получая ответа, и только за самой последней дверью ему послышалось глухое ворчанье, как будто там было заперто какое-то замученное животное. Спустившись во двор, некоторое время он стоял в нерешительности, затем направился по другой лестнице. На этот раз он был оглушен пронзительными воплями ребенка, который кричал так, будто его резали. Двигаясь навстречу крикам, он поднялся наверх и очутился перед распахнутой настежь дверью.

В комнате сидел ребенок, которого привязали к стульчику, чтобы он не упал, и оставили одного; он вопил что есть мочи. Пьер снова спустился вниз, потрясенный до глубины души видом такой нищеты, такой заброшенности.

Но тут он встретил женщину, которая возвращалась домой, неся в переднике три картофелины; он стал ее расспрашивать, и она подозрительно покосилась на его сутану.

— Лавев, Лавев, в первый раз слышу. Будь тут консьержка, она, может быть, и сказала бы вам… Понимаете, здесь целых пять лестниц, и далеко не все у нас знают друг друга, а потом, жильцы так часто меняются. Посмотрите все-таки вон на той лестнице.

Находившаяся в глубине коридора лестница оказалась еще отвратительней других, ступеньки разъехались, а стены были влажные и липкие, словно покрытые предсмертным потом. На каждой площадке тянуло тошнотворной вонью из отхожих мест, из каждого жилья доносились жалобы, ругань. Распахнулась дверь, и на пороге появился мужчина, он волочил за волосы женщину, а трое крошек горько плакали. На следующем этаже Пьер успел разглядеть в приоткрытую дверь худенькую молодую женщину с уже увядшей грудью, которая кашляла и в отчаянии, что у нее пропало молоко, с ожесточением качала на руках плачущего младенца. В соседнем помещении Пьер увидел душераздирающую картину: трое существ без пола и возраста, еле прикрытые лохмотьями, сидели в совершенно пустой комнате и жадно хлебали из одной миски какое-то месиво, от которого отвернулась бы собака. Они едва подняли голову и что-то проворчали, не отвечая на вопросы.

Пьер хотел было спускаться, но на самом верху, в начале коридора, решил в последний раз постучаться в первую же дверь. Ему открыла женщина с растрепанными волосами, которые уже начали седеть, хотя ей было не больше сорока; ее желтое лицо, бледные губы и ввалившиеся глаза выражали крайнюю усталость и постоянную тревогу, казалось, она пришиблена жестокой нищетой. Увидав сутану, она смутилась и беспокойно пробормотала:

— Входите, входите, господин аббат.

Но тут мужчина, которого Пьер сперва не заметил, сделал гневный жест, словно угрожая выбросить священника за дверь. Это был рабочий лет сорока, высокий, сухощавый, облысевший, с редкими рыжеватыми усами и бородой. Но он быстро овладел собой и сел возле хромоногого стола, повернувшись спиной к вошедшему. В комнате находилась еще белокурая девчурка лет одиннадцати — двенадцати, с кротким продолговатым лицом и умненькими глазками, не по летам серьезная, как все дети, выросшие в суровой нужде. Отец подозвал ее и поставил между колен, как бы защищая от сутаны.

У Пьера сжалось сердце от такого приема. Убогая каморка, голая, без огня в камине, и мрачные, скорбные лица трех ее обитателей выдавали беспросветную бедность. Однако он отважился задать вопрос:

— Сударыня, не знаете ли вы в вашем доме старика рабочего по фамилии Лавев?

Женщина дрожала от страха, видя, что, впустив священника, вызвала недовольство мужа, но все же она робко попыталась уладить дело.

— Лавев, Лавев… нет… Слышишь, Сальва? Ты не знаешь такого?

Сальва только пожал плечами в ответ. Но у девочки чесался язычок.

— Послушай, мама Теодора… Может быть, это Философ?

— Это бывший маляр, — добавил Пьер, — больной старик, который больше не может работать.

Госпожу Теодору сразу осенило.

— Ну да, это он, конечно, он… Мы зовем его Философом, такую кличку дали ему у нас в квартале. Но почему бы ему не зваться Лавевом?

Сальва поднял кулак, словно грозя ужасному миру и богу, который допускает, чтобы престарелые рабочие подыхали с голоду, как разбитые на ноги клячи. Но он не произнес ни звука и снова погрузился в угрюмое, тяжелое молчание, отдавшись своим безотрадным думам, прерванным приходом Пьера. Он был механик и смотрел, не отрывая глаз, на мешок с инструментом, лежавший на столе, кожаный мешок, который сбоку оттопырился, вероятно, там лежал какой-то предмет, сделанный на заказ. Должно быть, он думал о затянувшейся безработице, о двух последних месяцах суровой зимы, в течение которой он напрасно искал какого-нибудь заработка. Или, может быть, он помышлял о грядущем кровавом восстании бедняков, отдаваясь бунтарским мечтам, от которых вспыхивали его боль-шок жгучие синие глаза с блуждающим странным взглядом. Внезапно он заметил, что дочка схватила мешок и пытается его открыть, чтобы посмотреть, что там внутри. Он вздрогнул, побледнел от волнения и сказал, глядя на ребенка с какой-то горькой нежностью:

— Селина, сейчас же оставь! Я запретил тебе трогать инструменты!

Он схватил мешок и с чрезвычайной осторожностью прислонил его к стене.

— Так, значит, сударыня, — спросил Пьер, — Лавев живет на этом этаже?

Госпожа Теодора устремила на Сальва боязливый вопросительный взгляд. Ей вовсе не хотелось, чтобы грубо обращались со священником, который удостоил их своим посещением, ведь от него можно иногда получить несколько су. Увидев, что Сальва опять погрузился в мрачное раздумье и предоставляет ей свободу действий, она сразу же пришла на помощь Пьеру.

— Если вам угодно, господин аббат, то я могу вас проводить. Это в самом конце коридора. Но надо знать дорогу, потому что придется одолеть еще несколько ступенек.

Зажатая между коленями отца Селина, обрадовавшись развлечению, вырвалась из плена и побежала тоже провожать Пьера. Сальва остался один в комнате, где царили нищета и страдания, возмущение и гнев, он сидел, продрогший и голодный, во власти своей пламенной мечты, по-прежнему неотрывно глядя на мешок, как будто там, вместе с инструментами, было спрятано средство для исцеления мира.

Действительно, пришлось подняться еще на несколько ступенек, и, следуя за г-жой Теодорой и Селиной, Пьер очутился в каком-то узком чулане в несколько квадратных метров, на чердаке, под самой крышей, где даже нельзя было выпрямиться во весь рост. Свет проникал туда только сквозь слуховое окно на крыше, но стекло было залеплено снегом, и пришлось оставить дверь открытой настежь, чтобы было светлее. Зато в каморку проникала сырость, — была оттепель, таял снег, и вода капля за каплей стекала вниз, заливая пол. После долгих недель сурового холода промозглая мгла окутала все кругом. И здесь, в пустом чулане, где не было даже стула, даже доски, простой скамейки, прямо на полу, на куче неописуемо грязного тряпья лежал Лавев, как животное, издыхающее на груде нечистот.

— Смотрите же! — сказала Селина своим певучим голоском. — Вот он. Это Философ!

Госпожа Теодора наклонилась, прислушиваясь к дыханию старика: жив ли он еще?

— Да, он дышит, мне кажется, он спит. О, если бы ему есть каждый день, он чувствовал бы себя молодцом. Но что поделаешь? У него не осталось никого на свете, и когда человеку перевалит за семьдесят, то, пожалуй, лучше всего ему утопиться. Он маляр, а эти рабочие после пятидесяти лет по большей части уже не могут работать, стоя на стремянке. Сначала он еще находил кое-какую работенку, которую можно было делать, стоя на земле. Потом ему подвезло, его наняли караулить лесной склад. А теперь ему крышка; его рассчитали, никуда не берут, и вот уже два месяца, как он свалился в этом углу и ждет смерти. Хозяин дома пока еще не осмеливается вышвырнуть его на улицу, хотя у него уже давно руки чешутся это сделать. Ну а мы — что с нас взять? Иной раз занесешь ему капельку винца да корочку хлеба. Но ведь когда самим нечего есть, не больно-то накормишь других!

Пьер с ужасом смотрел на жалкую развалину; во что превратили нищета и социальная несправедливость человека, проработавшего пятьдесят лет! Постепенно он разглядел седую голову, изможденное, плоское, изуродованное лицо. Беспросветный труд и крушение всех надежд наложили печать на черты этого человека. До самых глаз лицо заросло бородой и напоминало морду старой клячи, которую перестали подстригать, с перекосившейся беззубой челюстью. Глаза остекленели, нос смыкался с подбородком. А главное, это сходство с клячей, искалеченной непосильным трудом, охромевшей, свалившейся на землю и годной только на живодерню.

— Ах, бедняга! — прошептал, содрогаясь, священник. — И его оставили умирать тут с голоду, одного, без всякой помощи! Его не приняли ни в одну больницу, ни в один приют!

— Полноте! — сказала г-жа Теодора жалобным и покорным голосом. — Больницы для больных, а он вовсе не болен, он попросту кончается от истощения сил. А потом, с ним не больно-то столкуешься; еще на этих днях приходили за ним, хотели взять его в приют, но он не желает жить под замком, огрызается, когда его расспрашивают, да вдобавок известно, что он любит выпить и ругает буржуа… Но, слава богу, скоро придет ему избавление!

Пьер наклонился над стариком и, видя, что тот открыл глаза, ласково с ним заговорил, рассказал, что от имени своего друга принес ему немного денег, чтобы он купил себе самое необходимое. Сперва при виде сутаны старик забормотал бранные слова. Но несмотря на крайнюю слабость, в нем проснулась насмешливость рабочего-парижанина.

— Ну, что ж, я охотно выпил бы стаканчик, — проговорил он вполне внятно, — и заел бы кусочком хлеба, если бы мне дали, а то уже целых два дня я его и не нюхал.

Селина предложила свои услуги, и г-жа Теодора послала ее купить хлеба и литр вина на деньги аббата Роза. Тем временем она рассказала Пьеру, что Лавева должны были принять в приют для инвалидов труда, благотворительное учреждение, находящееся под опекой дам-патронесс, во главе которых стоит баронесса Дювильяр; но обычное обследование, несомненно, привело к такому докладу, что дело не выгорело.

— Баронесса Дювильяр! Я ее знаю и сегодня же схожу к ней! — воскликнул Пьер, у которого сердце обливалось кровью. — Нельзя же оставить человека в таком положении!

Но вот Селина вернулась с хлебом и литром вина. Они втроем приподняли Лавева, усадили его на груде тряпья, дали ему выпить и поесть, потом оставили возле него бутылку с недопитым вином и хлеб, большой четырехфунтовый каравай, и посоветовали ему не доедать его сразу, если он не хочет подавиться.

— Вы бы дали мне свой адрес, господин аббат, на случай, если мне придется вам кое о чем сообщить, — сказала г-жа Теодора, подходя к своей двери.

У Пьера не оказалось визитной карточки, и все трое снова вошли в комнату. Но теперь Сальва был уже не один. Он стоял и разговаривал вполголоса, очень быстро и почти лицом к лицу с молодым человеком лет двадцати. Это был тщедушный брюнет с коротко остриженными волосами и еле пробивающейся бородкой. На его бледном, усеянном редкими веснушками, живом и умном лице выделялись светлые глаза, прямой нос и тонкие губы. Он дрожал от холода в своей потрепанной куртке, высокий лоб его говорил о твердости и упрямстве.

— Господин аббат хочет мне оставить свой адрес, так как он интересуется Философом, — тихонько пояснила г-жа Теодора, которую раздосадовало появление постороннего лица.

Собеседники взглянули на священника, затем переглянулись со зловещим видом. Они резко оборвали разговор, и в пронизанной сыростью комнате воцарилось молчание.

Сальва с величайшей осторожностью поднял мешок с инструментом, прислоненный к стене.

— Так ты уходишь, ты опять идешь искать работу?

Муж не отвечал, но у него вырвался гневный жест, как будто он хотел сказать, что не намерен бегать за работой, раз она уже с которых пор убегает от него.

— Все-таки постарайся что-нибудь раздобыть, ты же знаешь, дома ничего нет… В котором часу ты вернешься?

Сальва в ответ снова махнул рукой, как бы говоря, что он вернется, когда придет время, а может, и никогда. И несмотря на героические усилия воли, его синие блуждающие глаза, горевшие беспокойным огнем, внезапно увлажнились. Он схватил в объятия свою дочку Селину, порывисто, исступленно ее поцеловал и вышел из комнаты с мешком под мышкой в сопровождении молодого товарища.

— Селина, — опять заговорила г-жа Теодора, — дай твой карандаш господину аббату. Прошу вас, сударь, садитесь вот сюда, здесь вам будет удобнее писать.

Когда Пьер уселся перед столом на стуле, который недавно занимал Сальва, она прибавила, как бы извиняясь за невежливость мужа:

— Он у меня не злой, но у него в жизни было столько невзгод, что он стал немного взбалмошный. Совсем как молодой человек, которого вы сейчас видели, Виктор Матис, вот уж тоже не из счастливцев. Это очень хорошо воспитанный, очень образованный молодой человек, и он с матерью, вдовой, перебивается с хлеба на воду. Ну, понятное дело, оба они свихнулись и только толкуют о том, что нужно взорвать весь мир. Я не сочувствую их взглядам, но прощаю им, от всей души прощаю.

Пьер был взволнован, окружавшая его атмосфера жуткой тайны пробудила в нем любопытство, он не спешил писать свой адрес и слушал г-жу Теодору, вызывая ее на откровенность.

— Ах, если бы вы знали, господин аббат, какой он несчастный, этот Сальва! Подкидыш, без отца, без матери, он с малых лет скитался по свету и, чтобы не умереть с голоду, брался за любую работу. Потом он стал механиком. Он очень хороший мастер, уверяю вас, уж такой ловкий, такой работящий! Но он уже набрался разных там идей, начал ссориться, подстрекать товарищей, так что нигде не мог удержаться на работе. И вот, когда ему стукнуло тридцать, он сдуру отправился в Америку с одним изобретателем, который выжимал из него все соки, так что через шесть лет он вернулся оттуда больной и без гроша в кармане… Надо вам сказать, что он женился на моей младшей сестре Леонии, а она умерла еще до его отъезда в Америку, и у него на руках осталась годовалая Селина. А я тогда жила со своим мужем Теодором Лабитом, каменщиком. Хвалиться не хочу, но я день и ночь корпела над шитьем, портила себе глаза; а он бил меня смертным боем. Под конец он меня бросил и удрал с девчонкой двадцати лет, а я скорее обрадовалась, чем огорчилась… Так вот, когда Сальва вернулся из Америки, я жила одна с маленькой Селиной, — он поручил мне ее перед отъездом, и она меня звала мамой. Ну, ясное дело, мы волей-неволей с ним сошлись. Мы не венчаны, но правда ведь, господин аббат, это то же самое?

Однако она испытывала некоторое смущение и продолжала, желая показать, что у нее приличная родня:

— Мне-то не слишком повезло, а вот у меня есть сестра Гортензия, так она вышла замуж за чиновника, мосье Кретьенно, они живут в прекрасной квартире на бульваре Рошешуар. Нас было трое от второго брака: Гортензия самая младшая, потом покойная Леония, а я старшая, меня зовут Полина… От первого брака у нас есть еще брат Эжен Туссен, старше меня на десять лет, он тоже слесарь и работает после войны все на том же заводе Грандидье, это в ста шагах от нас, на улице Маркаде. На беду, недавно его хватил удар. Ну, а я потеряла зрение, вконец погубила глаза, работая иглой по десять часов в день. И стоит приняться за починку, как слезы застилают мне глаза. Я искала место приходящей прислуги, но не нашла, судьба немилосердно нас бьет. И вот у нас в доме нет ничего, можно сказать, черная нищета, иной раз два-три дня сидим без хлеба, живем собачьей жизнью, хорошо, если изредка удастся перехватить кусок; а в эти последние два месяца, когда стояли такие холода, мы до того мерзли, что порой думали, нам и не проснуться поутру… Что поделаешь? Я никогда не знала счастья, сперва меня колотили, а теперь я конченный человек, заброшена в этот угол и даже не знаю, зачем живу.

Голос у нее начал дрожать, воспаленные глаза подернулись слезами, и Пьер понял, что перед ним женщина, проплакавшая всю свою жизнь, доброе, но безвольное существо, уже почти вычеркнутое из списка живых, не знавшее в замужестве любви и покорившееся обстоятельствам.

— О, я не жалуюсь на Сальва, — снова заговорила она. — Это хороший человек, он только и думает что о всеобщем счастье, он не пьет, трудится, когда подвернется работа… Только если бы он поменьше занимался политикой, он наверняка больше бы работал. Разве можно вести споры с товарищами, ходить на собрания и работать в мастерской? Ясное дело, тут он сам виноват… И все-таки у него есть основания быть недовольным. Вы и представить себе не можете, сколько напастей на него свалилось, как упорно преследуют его несчастья, он прямо-таки раздавлен жизнью. Тут и святой потерял бы рассудок, и понятное дело, бедняк, горький неудачник, вконец озлобляется… За эти два месяца он повстречал только одного доброго человека, это ученый, он живет вон там, высоко на холме, мосье Гильом Фроман. Он дает мужу кое-какую работу, так что иной раз нам хватает и на суп.

Пьер чрезвычайно удивился, услыхав имя своего брата, и ему захотелось ее расспросить, но его удержало странное чувство какой-то неловкости и смутного страха. Он посмотрел на худенькую девочку, которая все время слушала, стоя перед ним с серьезным видом. И г-жа Теодора, видя, что он улыбается ребенку, в заключение сказала:

— Знаете, он прямо выходит из себя, как только подумает об этой малютке. Он обожает ее и готов укокошить всех на свете, когда видит, что она ложится спать без ужина. Она у нас такая славная и так хорошо училась в коммунальной школе. А теперь у нее нет даже кофтенки, чтобы туда ходить.

Между тем Пьер написал свой адрес, тихонько сунул девочке в руку пятифранковую монету и, не желая слушать слова благодарности, поспешно сказал:

— Теперь вы знаете, где меня найти, в случае, если я понадоблюсь для Лавева. Во второй половине дня я займусь его делом и очень надеюсь, что за ним приедут сегодня же вечером.

Госпожа Теодора не слушала Пьера, она призывала благословение на его голову, а Селина, восторженно глядя на монету в сто су, прошептала:

— Ах, бедный папа! Он пошел охотиться за денежками! А если побежать за ним и сказать ему, что сегодня у нас есть на что жить?

И священник, уже в коридоре услыхал, как женщина ей ответила:

— Он, верно, уже далеко ушел. Может быть, он вернется.

Когда Пьер вырвался наконец из ужасного дома, полного скорби, у него шумело в голове и сердце разрывалось от боли; к своему удивлению, он увидел Сальва и Виктора Матиса, стоявших в уголке грязного двора, где веяло чумным дыханием клоаки. Они сошли туда и продолжали прерванный разговор. По-прежнему они говорили лихорадочным шепотом, сблизив головы, и глаза их горели яростным пламенем. Но вот они услыхали звук шагов и узнали аббата; внезапно успокоившись, не произнеся ни звука, они крепко пожали друг другу руки. Виктор стал подниматься на Монмартр. Сальва с минуту стоял в нерешительности, как человек, вопрошающий судьбу, затем этот усталый, худой, изголодавшийся рабочий выпрямил спину, повернул на улицу Маркаде и зашагал по направлению к Парижу, навстречу суровой случайности, зажав под мышкой мешок с инструментами.

На мгновение у Пьера возникло желание побежать за ним, крикнуть ему, что дочурка зовет его домой. Но тут он снова ощутил неловкость, боязнь и смутную уверенность, что судьбу ничем не отвратить. Пьер уже не испытывал, как утром, леденящего спокойствия и безнадежной тоски. Очутившись вновь на улице, в промозглом тумане, он почувствовал, как им снова овладел лихорадочный пыл, как в сердце его вновь разгорелось пламя милосердия при виде ужасающей нищеты. Нет, нет! Довольно страданий! Ему опять захотелось бороться, спасти Лавева, подарить крупицу радости еще многим несчастным. Он предпримет новую попытку в этом Париже, который он увидел сегодня под покровом пепла, в этом таинственном и волнующем городе, над которым нависла угроза неизбежного возмездия. И Пьер стал мечтать о могучем солнце, которое принесет людям здоровье, изобилие и превратит город в огромное плодоносное поле, где возникнет мир прекрасного будущего.

II

В этот день, как обычно, у Дювильяров завтракало запросто несколько друзей, которые приходили, не ожидая приглашения. Холодным туманным утром в великолепном особняке на улице Годо-де-Моруа, возле бульвара Мадлен, цвели самые редкостные цветы, к которым питала страсть баронесса, превращавшая высокие, роскошные комнаты, полные всяких чудес, в теплые благоухающие оранжереи, где бледный, унылый свет парижского дня становился невыразимо мягким и ласкающим.

Обширные покои, предназначенные для приема гостей, были расположены на первом этаже и выходили окнами в просторный двор, к которому примыкал небольшой зимний сад, своего рода застекленный вестибюль, где всегда дежурили двое лакеев в ярко-зеленых с золотом ливреях. Всю северную часть дома занимала знаменитая картинная галерея, которая оценивалась в несколько миллионов. Парадная лестница, также убранная со сказочной роскошью, вела в комнаты, обычно занимаемые членами семьи; это были: большая красная гостиная, маленькая гостиная голубая с серебром, рабочий кабинет со стенами, обитыми старинной кожей, светло-зеленая столовая, обставленная в английском вкусе, а также спальни и будуары. Построенный при Людовике XIV особняк еще не утратил своего аристократического величия, хотя был завоеван и порабощен жадной до наслаждений, торжествующей буржуазией, воцарившейся сто лет тому назад и положившей начало всемогущей власти капитала.

Еще не пробило двенадцати, когда барон Дювильяр, против обыкновения, вошел первым в маленькую голубую с серебром гостиную. Это был мужчина шестидесяти лет, рослый и плотный, с крупным носом, мясистыми щеками и широким чувственным ртом, где уцелели крепкие волчьи зубы. Он рано облысел и красил остатки волос, а с тех пор, как поседела борода, сбривал всю растительность на лице. Его серые глаза Дерзко смотрели на мир, в его смехе звучало торжество. Лицо его выражало гордость победителя, беззастенчивость властелина, который наслаждается, свободно пользуясь властью, похищенной и удержанной его кастою.

Сделав несколько шагов, он остановился перед корзиной с чудесными орхидеями, стоявшей у окна. На камине и на столе разливали аромат букеты фиалок. Барон развалился в голубом атласном кресле, затканном серебром, среди усыпляющего благоухания цветов и теплой тишины, которую словно излучала шелковая обивка гостиной. Он вынул из кармана газету и стал перечитывать какую-то статью. Вся обстановка особняка красноречиво говорила о несметном богатстве и самодержавной власти его хозяина, повествуя историю века, вознесшего его на высоту. Дед его, Жером Дювильяр, сын незначительного адвоката из Пуату, в 1788 году, восемнадцати лет от роду, приехал в Париж и начал свою карьеру клерком у нотариуса. Этот суровый, умный, ненасытный делец нажил первые три миллиона, сперва — спекулируя национальным имуществом, затем — делая поставки императорской армии. Отец его, Грегуар Дювильяр, сын Жерома, родившийся в 1805 году, крупнейшая фигура в их роде, первым воцарился на улице Годо-де-Моруа, после того как король Луи-Филипп пожаловал ему титул барона. Он стал одним из героев современного финансового мира и в дин Июльской монархии, и при Второй империи скандально наживался, участвуя во всех знаменитых грабительских авантюрах и спекуляциях, имея дело с угольными копями, железными дорогами и Суэцким каналом. А он, Анри Дювильяр, родившийся в 1836 году, начал серьезно заниматься делами только в тридцатилетием возрасте, после окончания войны, когда умер барон Грегуар, но проявил такой бешеный аппетит, что за четверть века удвоил свое состояние. Он губил и пожирал, развращал и поглощал всех и все вокруг себя. Это был соблазнитель, покупавший всякую продажную совесть, глубоко постигший дух времени и хорошо раскусивший демократию, столь же алчную и нетерпеливую. Во многих отношениях он уступал отцу и деду, так как чересчур гонялся за радостями жизни и добыча была ему милей победы, по все же это был страшный человек, разжиревший, торжествующий завоеватель. Он действовал наверняка, подобно банкомету, то и дело загребая лопаточкой миллионы, был на равной ноге с членами правительства и вполне мог упрятать в карман если не всю Францию, то, по крайней мере, министерство. На протяжении исторического столетия, как представитель третьего поколения, он воплощал королевскую власть, уже находившуюся под угрозой, уже слегка поколебленную предвестниками грядущей бури. Но временами его образ как бы вырастал, принимал гигантские размеры и становился олицетворением буржуазии, той самой, которая во время дележа 1789 года всем завладела и, разжирев за счет четвертого сословия, ничего не желала возвращать.

Барона явно интересовала статья, которую он читал в грошовой газетке «Голос народа» — так именовался бойкий листок, который, под предлогом защиты оскорбленной справедливости и морали, каждое утро раздувал очередной скандал, в надежде повысить свой тираж. И этим утром там красовался заголовок, набранный крупным шрифтом: «Дело Африканских железных дорог! Взятка в пять миллионов! Подкуплено двое министров. Скомпрометировано тридцать человек депутатов и сенаторов». Затем в статье, написанной с отвратительной наглостью, главный редактор, всем известный Санье, заявлял, что он намерен опубликовать имеющийся у него список тридцати двух членов парламента, голоса которых купил барон Дювильяр, когда в палатах ставился на голосование вопрос об Африканских железных дорогах. Ко всему этому была приплетена целая романтическая история о похождениях некоего Гюнтера, которого барон использовал как вербовщика и который потом бежал. Сохраняя спокойствие, барон перечитывал фразу за фразой, взвешивал каждое слово, и хотя в комнате никого не было, он пожал плечами и сказал вслух спокойным тоном, как человек, уверенный в своей безопасности и слишком могущественный, чтобы тревожиться:

— Вот болван! Ведь он еще многого не знает.

Но тут вошел первый гость, молодой человек лет тридцати с небольшим, элегантно одетый красивый брюнет со смеющимися глазами, правильным носом и вьющимися волосами и бородкой; вид у него был легкомысленный, и он чем-то напоминал порхающую птичку. Но в это утро он как-то необычно нервничал и растерянно улыбался.

— А, это вы, Дютейль, — произнес барон, поднимаясь. — Читали?

И он показал гостю «Голос народа», который складывал, собираясь сунуть в карман.

— Ну да, читал. Какое безумие!.. Где мог Санье раздобыть список имен? Неужели нашелся предатель?

Барон невозмутимо взирал на Дютейля, его забавляло явное волнение молодого человека. Сын нотариуса из Ангулема, отнюдь не богатого и весьма честного, он был еще совсем юным направлен в качестве депутата от этого города в Париж; этим он был обязан высокой репутации отца. В столице зажил в свое удовольствие, предаваясь лени и развлекаясь, так же как и в дни своего студенчества. Однако уютная холостая квартирка на улице Сюрен и успехи этого красавца, вечно окруженного роем женщин, дорого ему обходились, и с веселой беззаботностью, не связывая себя никакой моралью, он скользнул на путь всевозможных компромиссов, на путь постыдных падений; он проделывал это с легкомысленной небрежностью, с видом превосходства: казалось, этот очаровательный ветрогон не придавал ни малейшего значения подобным пустякам.

— Ба! — снова заговорил барон. — Да есть ли в самом деле список у Санье? Сомневаюсь, какие там списки! Гюнтер не так глуп, чтобы их заводить… И потом, что тут особенного? Это самая обыкновенная история, было сделано только то, что всегда делают в подобных случаях.

Испытывая первый раз в жизни тревогу, Дютейль слушал барона, надеясь, что тот его успокоит.

— Правда? — воскликнул он. — Я так и думал. Стоит ли расстраиваться, — это все равно что кошку выбросить в окошко!

Дютейль натянуто улыбался; будучи замешан в эту авантюру, он не мог припомнить, под каким предлогом получил десять тысяч — то ли в виде какого-то займа, то ли для уплаты газетам за якобы помещенные публикации, — ведь Гюнтер проявлял необычайный такт и умел щадить чужую совесть, даже самую запятнанную.

— Кошку в окошко? — повторил Дювильяр, которого явно забавляло беспокойство Дютейля. — А известно ли вам, милый друг, что кошка, падая, всегда становится на все четыре лапы?.. Вы видели Сильвиану?

— Я только что от нее, она ужасно на вас сердится… Сегодня утром она узнала, что в Комедии ее дело лопнуло.

Внезапно лицо барона побагровело от гнева. Этот человек, так спокойно и насмешливо встретивший угрозу скандала с Африканскими железными дорогами, потерял самообладание и вскипел, едва дело коснулось предмета его последней бурной страсти.

— То есть как это лопнуло? Да ведь еще третьего дня в департаменте изящных искусств мне дали чуть ли не формальное обещание!

Речь шла о настойчивой прихоти Сильвианы д’Онэ. Имея до сих пор успех в театре только благодаря своей красоте, она решила теперь попасть в труппу Французской Комедии, чтобы дебютировать там в роли Полины в «Полиевкте», — эту роль Сильвиана разучивала уже несколько месяцев. Весь Париж смеялся над этим безумием, так как мадемуазель славилась ужасной развращенностью, обладала всеми пороками и всеми низменными наклонностями. Однако она держалась высокомерно, выставляла себя напоказ и требовала роль, уверенная в победе.

— Этого не захотел министр, — пояснил Дютейль.

Барон задыхался.

— Министр! министр! О! Я его вышвырну, этого министра!

Ему пришлось замолчать, в гостиную вошла баронесса Дювильяр. В сорок шесть лет она еще сохранила красоту. Это была светлая блондинка, высокая, немного располневшая, с прелестными плечами и руками и безупречной атласной кожей, — только лицо у нее слегка поблекло, и кое-где на нем выступили красные пятнышки, что тревожило баронессу и занимало все ее мысли. Чуть удлиненный овал лица, своеобразное очарование и голубые глаза, нежные и томные, выдавали ее еврейское происхождение. Ленивая, как восточная рабыня, всецело поглощенная своей внешностью, она не любила двигаться, ходить, даже говорить и, казалось, была создана для гарема. На этот раз она появилась в белом шелковом платье, изящном и подчеркнуто простом.

Дютейль с восхищенным видом поцеловал ей руку и отпустил комплимент:

— Ах, сударыня, от вас на меня прямо повеяло весной. Сегодня Париж такой черный и грязный.

Но вот вошел второй гость, высокий красивый мужчина лет тридцати пяти, и терзаемый страстью барон воспользовался этим случаем, чтобы ускользнуть. Он увлек Дютейля в свой кабинет, находившийся рядом с гостиной.

— Пойдемте, дорогой друг, мне надо еще сказать вам два слова об этом деле… Господин де Кенсак займет пока мою жену.

Оставшись наедине с новым гостем, который также почтительно поцеловал ей руку, баронесса долго молча глядела на него, и ее прекрасные, с поволокой, глаза наполнялись слезами. Наконец она прервала затянувшееся неловкое молчание, проговорив почти шепотом:

— О, Жерар, как я счастлива, что хоть минуту могу побыть с вами наедине! Вот уже месяц, как вы не доставляли мне такой радости.

История женитьбы Анри Дювильяра на младшей дочери крупного еврейского банкира Юста Штейнбергера носила легендарный характер. Подобно братьям Ротшильдам, четверо братьев Штейнбергеров одновременно начали свою карьеру — Юст в Париже, остальные трое — в Берлине, Вене и Лондоне. Эта тайная деловая компания приобрела страшную силу, интернациональное могущество и оказывала решающее влияние на все европейские биржи. Между тем Юст был наименее богатым из четырех братьев и в лице барона Грегуара имел опасного противника, с которым ему приходилось бороться, оспаривая каждую крупную добычу. И вот после ужасной схватки с Дювильяром, при яростном дележе наживы, ему запала в душу мысль выдать свою младшую дочь Еву за Анри, сына барона, и тем самым подложить мину сопернику. До сего времени все считали Анри приятным молодым человеком, любителем лошадей, завсегдатаем клубов, и, без сомнения, Юст рассчитывал после кончины грозного барона, уже неизлечимо больного, без труда одолев своего зятя, прибрать к рукам банк соперника. А тут как раз Анри воспылал бешеной страстью к белокурой Еве, находившейся в полном расцвете красоты. Он решил на ней жениться, и старик, знавший, что за человек его сын, дал согласие, втайне потешаясь над коварным замыслом Юста. Действительно, затея обернулась против старого банкира, когда Анри, сделавшись преемником отца, сбросил личину прожигателя жизни и наружу выглянул хищник, который начал отхватывать жирные куски, пользуясь разнузданными аппетитами буржуазной демократии, наконец дорвавшейся до власти. Еве отнюдь не удалось поглотить Анри, ставшего, в свою очередь, всемогущим банкиром, бароном Дювильяром, повелителем биржи, напротив, это он поглотил состояние Евы за каких-нибудь четыре года. Подарив ей одного за другим двух детей, дочку и сына, он внезапно отдалился от нее еще во время второй беременности, как будто после пылких радостей обладания начал испытывать к ней отвращение; так бросают плод, пресытившись его сладостью. Сперва Ева была потрясена и глубоко опечалена, узнав, что муж вернулся к своей холостой жизни и завел любовные интриги. Потом, без тени упрека, без всякой злобы, даже не пытаясь вернуть себе мужа, она тоже завела любовника. Она не могла жить без любви, она родилась на свет, чтобы проводить дни в атмосфере обожания, в объятиях и ласках. Ева прожила пятнадцать лет с любовником, которого выбрала себе еще в двадцатилетием возрасте, и сохраняла ему безупречную верность, как была бы верна супругу. И когда он умер, это было для нее тяжелым горем, она переживала настоящее вдовство. Но через полгода, встретив графа Жерара де Кенсака, она ему отдалась, не в силах противостоять властной потребности в любви.

— Скажите, милый Жерар, — продолжала она материнским и одновременно влюбленным тоном, видя замешательство молодого человека, — вы были нездоровы? Может быть, вы скрываете от меня какую-нибудь неприятность?

Ева была на десять лет старше его; и на этот раз она с отчаянием цеплялась за последнюю любовь, вкладывая в свое чувство к этому красавцу весь пыл женщины, боящейся состариться, готовой бороться, чтобы сохранить любовника наперекор всему.

— Да нет, уверяю вас, я ничего не скрываю, — отвечал граф. — Все эти дни моя мать удерживала меня возле себя.

Она продолжала смотреть на него беспокойно и страстно, — ей так нравилась его представительная и благородная внешность — правильные черты, темные выхоленные усы и шевелюра. Он принадлежал к одному из самых древних французских родов и жил со своей матерью — вдовой, которую разорил муж, склонный к авантюрам. Она старалась держаться соответственно своему рангу и ухитрялась прожить на каких-нибудь пятнадцать тысяч, снимая квартиру в первом этаже на улице Сен-Доминик. А Жерар всю свою жизнь ничего не делал, отслужив по необходимости один год и отказавшись от дальнейшей военной карьеры, как отказался от карьеры дипломата, единственной, соответствующей его достоинству. Он целые дни проводил в том деятельном безделье, в котором живет большинство светских молодых парижан. Его мать, особа чопорная и высокомерная, по-видимому, не винила его в этом, она как будто считала, что при республиканском строе человек столь высокого происхождения из протеста должен держаться в стороне. Но, без сомнения, для такой снисходительности у нее имелись куда более интимные и волнующие причины. В семилетием возрасте он чуть не умер от воспаления мозга. Восемнадцати лет он стал жаловаться на сердце, и врачи посоветовали беречь его во всех отношениях.

Она, стало быть, знала, что породистая внешность сына, высокий рост и гордая осанка — не более как обманчивая декорация. Он мог ежеминутно превратиться в прах, ему постоянно угрожала болезнь и гибель.

С виду мужественный, по натуре он был податлив, как девушка; это было слабовольное и добродушное существо, не умевшее сопротивляться соблазнам. Жерар увидел Еву в первый раз в приюте для инвалидов труда, куда приехал с матерью, отличавшейся строгим благочестием. Отдавшись ему, Ева им завладела. Встречи их продолжались, он все еще испытывал к ней влечение, да и не знал средства порвать с нею, а мать закрывала глаза на эту «преступную» связь с представительницей презираемого ею общества, — она уже не раз закрывала их на безрассудные выходки сына, прощая ему, как больному ребенку. Но вскоре Ева одержала решительную победу, изумив весь высший свет своим поступком. Внезапно распространился слух, что монсеньер Март а обратил ее в католичество. То, в чем она отказала законному мужу, она сделала, чтобы обеспечить себе навсегда привязанность любовника. И весь Париж был взволнован великолепным зрелищем, имевшим место в церкви Мадлен, где было совершено крещение сорокапятилетней еврейки, красота и слезы которой потрясли все сердца.

Жерару льстила эта великая, трогательная любовь. Но им уже овладевала усталость, он пытался порвать с баронессой, всячески увиливая от свиданий, и прекрасно понимал, о чем молили ее глаза.

— Уверяю вас, — повторил он, уже слабея, — матушка все эти дни не отпускала меня ни на шаг. Но, разумеется, я был бы так счастлив…

Не произнося ни слова, она продолжала его умолять, и глаза ее увлажнились слезами. Уже целый месяц он не назначал ей свидания в маленькой комнате, в глубине двора, на улице Матиньон, где они встречались. Мягкосердечный и слабый, как и сама баронесса, он горько досадовал, что их на несколько минут оставили вдвоем, и наконец сдался, не в силах ей отказать.

— Ну, хорошо! Если вам угодно, то сегодня днем. Как обычно, в четыре часа.

Он говорил вполголоса, но, услыхав легкий шорох, быстро повернул голову и вздрогнул, как человек, застигнутый на месте преступления. То вошла Камилла, дочь баронессы. Она ничего не слышала, но по улыбкам любовников, по страстному трепету, разлитому в воздухе, все поняла: еще одно свидание все на той же улице, относительно которой у нее были подозрения, и как раз в этот день. Произошло замешательство. Женщины обменялись тревожными и недобрыми взглядами.

Двадцатитрехлетняя Камилла была миниатюрной очень смуглой брюнеткой, немного кривобокой: левое плечо выше правого. Она отнюдь не походила ни на отца, ни на мать: это был один из тех непредвиденных капризов наследственности, которые порой вызывают полное недоумение. Единственной ее гордостью были прекрасные черные глаза и великолепные черные волосы, которые при ее маленьком росте могли, по ее словам, укрыть ее с головы до ног. Но резкие черты, чуть перекошенное на левую сторону лицо, длинный нос и острый подбородок, тонкие умные недобрые губы говорили о досаде и едкой злобе, которые накопились в душе у этой дурнушки, приходившей в ярость от своего уродства. Несомненно, больше всех на свете она ненавидела свою мать, эту пылкую любовницу, лишенную материнских чувств, которая никогда не любила ее, никогда ею не интересовалась и еще в грудном возрасте бросила на попечение нянек. Между матерью и дочерью возникла ненависть, с годами все возраставшая, немая и холодная — у одной, горячая и страстная — у другой. Камилла терпеть не могла своей матери, потому что находила ее красивой, и злилась, что она не передала ей своей красоты, той красоты, которая теперь ее так подавляла. Ее каждодневные страдания объяснялись тем, что она никому не нравилась, в то время как мать до сих пор еще была полна обаяния. У Камиллы был злой язычок, ее слушали, она вызывала смех, но все мужчины, даже самые молодые, — да именно самые молодые! — вскоре опять устремляли взгляд на ее торжествующую мать, не желавшую стареть. Тогда-то она и приняла жестокое решение отнять у матери последнего любовника, женить на себе Жерара, зная, что эта потеря непременно убьет ее мать. Благодаря пятимиллионному приданому у нее не было недостатка в претендентах, но это не слишком ей льстило, и она говорила, ехидно посмеиваясь: «Черт возьми, да за пять миллионов они пойдут за невестой даже в Сальпетриер».

Потом она полюбила Жерара, который по доброте душевной был ласков с этой полукалекой. Он жалел ее, видя, что она никому не нужна, испытывал к ней симпатию и встречал с ее стороны нежную благодарность. Этому красавцу нравилось быть в роли божества, иметь рабыню. Пытаясь порвать с матерью, любовь которой его тяготила, он смутно мечтал о том, что не худо бы позволить дочери женить его на себе и таким образом положить приятный конец этой связи. Но пока он еще стыдился себе в этом признаться, помышляя о своем громком имени, о всевозможных осложнениях и о слезах, которые будут пролиты.

Все трое молчали. Острым взглядом, убийственным, как удар ножа, Камилла дала понять матери, что она все знает; потом устремила на Жерара скорбный взгляд, взывая к его состраданию. Чтобы умиротворить соперниц, граф не нашел ничего лучшего, как прибегнуть к комплименту:

— Здравствуйте, Камилла… Ах, это прелестное платье табачного цвета! Удивительно, до чего вам к лицу темноватые тона!

Камилла взглянула на белое платье матери, потом на свое темное платье, почти без выреза и с длинными рукавами.

— Да, — отвечала она, смеясь, — у меня только тогда сносная внешность, когда я не наряжаюсь, как молодая девушка.

Испытывая неловкость, с тревогой чувствуя, что дочь становится ее соперницей, но все еще не желая этому верить, Ева переменила тему разговора:

— Что же я не вижу твоего брата?

— Он идет, мы спустились с ним вместе.

Вошел Гиацинт и усталым жестом пожал руку Жерару. Ему было двадцать лет, он унаследовал от матери белокурые волосы и удлиненное лицо, носившее отпечаток какой-то восточной томности, а от отца серые глаза и чувственные губы, говорившие о бесстыдной жадности к удовольствиям. Он отвратительно учился, решив ничего не делать, и питал одинаковое презрение ко всем профессиям. Этот баловень отца интересовался поэзией и музыкой и жил в причудливом мирке, окруженный артистами и низкопробными девицами, сумасбродами и негодяями, похваляясь своими пороками и преступлениями, делая вид, что ему омерзительны женщины, исповедуя самую дрянную философию и самые сомнительные социальные идеи, вечно впадая в крайности, поочередно разыгрывая роль то коллективиста, то индивидуалиста, то анархиста, то пессимиста, то символиста, то… содомита и при этом оставаясь католиком, как того требовали правила хорошего тона. В сущности, это был пустой и глуповатый малый. В четвертом поколении могучая алчная кровь Дювильяров после трех ярко выраженных хищников вдруг сразу потеряла жизненную силу, словно истощившись, и вот появился на свет этот выродок, этот гермафродит, даже неспособный на крупные преступления и на разврат большого размаха.

Камилла была слишком умна, чтобы не замечать, какое ничтожество ее братец, и вечно поднимала его на смех. И сейчас, взглянув на его преувеличенно длинный, падавший складками сюртук, сшитый по возродившейся моде эпохи романтизма, она произнесла:

— Мама тебя спрашивала, Гиацинт… Покажи-ка ей свою юбку… Знаешь, ты был бы очень мил в женском платье.

Но он отошел, ничего не ответив. Он смутно опасался старшей сестрицы, хотя они постоянно откровенничали, называя вещи своими именами, рассказывая об извращенных вкусах и напрасно стараясь удивить друг друга. Он бросил презрительный взгляд на корзину с великолепными орхидеями, уже вышедшими из моды и оказавшимися по вкусу буржуа. Он пережил увлечение лилиями и теперь предпочитал анемону, цветок крови.

Два последних гостя появились почти одновременно. Сначала вошел Амадье, судебный следователь, близкий друг семьи, маленький человечек лет сорока пяти, выдвинувшийся на недавнем процессе анархистов. У него было лицо чиновника, плоское и правильное, и длинные светлые бакенбарды; чтобы подчеркнуть свою проницательность, он носил монокль, сквозь который поблескивал его глаз. Впрочем, он отличался светскостью, будучи тонким психологом, принадлежал к новейшей школе криминалистов и написал книгу, обличающую ошибки судебной медицины. Обладая огромным честолюбием, он жаждал известности и все время стремился принять участие в каком-нибудь громком деле и прославиться. Наконец, появился генерал де Бозонне, дядюшка Жерара с материнской стороны, высокий худощавый старик с орлиным носом, из-за ревматизма недавно вынужденный подать в отставку. Он был произведен в полковники после войны в награду за доблесть, проявленную в битве при Сен-Прива, и сохранял верность Наполеону III, несмотря на свои ультрароялистские связи. Старику военному в его среде прощали этот бонапартизм за ту горечь, с какой он обвинял республику в уничтожении армии. Этот добряк обожал свою сестру, г-жу де Кенсак, и, казалось, исполнял ее тайное желание, принимая приглашения баронессы и тем самым как бы оправдывая постоянное присутствие племянника Жерара в ее доме.

Между тем из кабинета вышли барон и Дютейль, они смеялись чересчур громко, наигранным смехом, конечно, желая показать, в каком они превосходном настроении. Вся компания проследовала в столовую, где в камине ярко пылал веселый огонь, подобно лучам весеннего солнца, бросая отблески на изящную мебель светлого красного дерева в английском стиле, на серебряную посуду и хрусталь. В бледном дневном свете нежно-зеленая комната, цвета мха, дышала уютом и сдержанным очарованием; на стоявшем посередине столе с роскошными приборами, с белоснежной скатертью, обшитой венецианским кружевом, словно каким-то чудом расцвели крупные чайные розы, необычные для этого времени года и струившие тонкий аромат.

Баронесса справа от себя посадила генерала, а слева — Амадье. Барон сел между Дютейлем и Жераром. Затем по концам стола уселись брат и сестра, Камилла — между генералом и Жераром, а Гиацинт — между Дютейлем и Амадье. И как только подали взбитые яйца с трюфелями, завязался разговор, веселый и непринужденный, обычная беседа парижан за завтраком, где обсуждают крупные и мелкие события вчерашнего дня и сегодняшнего утра, где сменяют друг друга правда и ложь о представителях всех слоев общества, финансовый крах, политическая авантюра, только что вышедший в свет роман, последний спектакль, где истории, которые можно передавать только на ухо, рассказываются во всеуслышание. Развязностью, показной беззаботностью и звучащим фальшиво смехом каждый прикрывает свои тревоги, свое душевное смятение и горе, а порой — смертельную тоску.

Со свойственным ему бесстыдством и отвагой барон первый заговорил о статье в «Голосе народа».

— Скажите, вы читали сегодня утром статью Санье? Это одна из его лучших статей, он не лишен воображения, но какой опасный безумец!

Все вздохнули с облегчением; если бы никто не упомянул о статье, мысль о ней отравила бы завтрак.

— Затевается новая Панама! — воскликнул Дютейль. — Ну нет! Довольно с нас!

— Дело Африканских железных дорог, — продолжал барон, — да тут все ясно как день! Все лица, которым угрожает Санье, могут спать спокойно. Нет, это, видите ли, удар, направленный на Барру, попытка сбросить его с министерского поста. Очевидно, в ближайшее время в парламенте будет сделан запрос, — ну и шум поднимется!

— Эта пресса, падкая на диффамации и скандалы, — внушительно изрек Амадье, — развращающе действует на общество и погубит Францию. Тут необходимы новые законы.

У генерала вырвался гневный жест.

— Законы? А на что они, когда не хватает мужества их применять!

На минуту все замолчали. Тихонько ступая, лакей разносил жареную султанку. В теплой благоуханной комнате слуги двигались так беззвучно, что царила полная тишина, не слышно было даже звона посуды. И вдруг как-то само собой разговор перешел на другую тему. Кто-то спросил:

— Значит, в ближайшее время пьеса не будет возобновлена?

— Да, — отвечал Жерар, — сегодня утром я узнал, что «Полиевкт» будет поставлен не раньше апреля.

Камилла, которая до сих пор молчала, обдумывая, как бы ей снова завладеть молодым человеком, метнула на мать и на отца сверкающий взгляд. Речь шла о постановке, где Сильвиана упорно хотела дебютировать. Однако барон и баронесса сохраняли олимпийское спокойствие, они уже давно все знали друг о друге. Ева была так счастлива, что ей удалось добиться свидания сегодня! Она помышляла только о предстоящем блаженстве и мысленно переносилась туда, в гнездышко любви, бессознательно улыбаясь своим сотрапезникам. А барон сосредоточенно думал о том, какие новые шаги он предпримет в департаменте изящных искусств, какую бурю поднимет там, чтобы силой вырвать этот ангажемент. Он сказал как бы вскользь:

— Да разве они могут там, в Комедии, возобновлять пьесы? Ведь у них нет ни одной актрисы.

— О, — как ни в чем не бывало отозвалась баронесса, — вчера в театре Водевиль в этой пьесе на Дельфине Виньо было восхитительное платье; никто лучше ее не умеет делать прическу.

Тут Дютейль рассказал, несколько смягчая краски ввиду присутствия Камиллы, о похождениях Дельфины с одним хорошо известным сенатором. Потом новое громкое событие: смерть одной особы, близкой знакомой Дювильяров, которой хирург сделал неудачную операцию; это дело едва не попало в руки Амадье. Здесь в разговор вмешался генерал, без всякого перехода начав свои горестные излияния, как обычно, нападая на дурацкую организацию современной армии.

Старое бордоское сверкало, как алая кровь, в бокалах тонкого хрусталя, поданное на стол филе косули с трюфелями распространяло чуть терпкий аромат, который смешивался с благоуханием умирающих роз, когда появилась ранняя парниковая спаржа, некогда такая редкость, а сейчас уже никого не удивляющая.

— Теперь спаржу можно есть всю зиму, — с пренебрежительным жестом сказал барон.

— Так это сегодня, — тут же спросил Жерар, — утренний прием у принцессы де Гарт?

— Да, сегодня днем. Вы пойдете? — быстро вмешалась Камилла.

— Да нет, не собираюсь, я занят… — смущенно пробормотал молодой человек.

— Ах, эта маленькая принцесса! — воскликнул Дютейль. — У нее, право же, не все дома! Вы знаете, что она выдает себя за вдову. А на самом деле ее муж, настоящий принц королевской крови и писаный красавец, разъезжает по свету с какой-то певичкой. И вот принцесса, у которой, не правда ли, физиономия уличного мальчишки, предпочла царить в Париже в своем особняке на улице Клебер. Это, я вам скажу, ноев ковчег, где самым невероятным образом перемешаны все национальности.

— Уймитесь, вы, злой язык, — мягко прервала его баронесса. — Все мы очень любим Роземонду, это очаровательная женщина.

— Ну конечно, — снова заговорила Камилла, — ведь она нас пригласила, и мы поедем к ней скоро, правда, мама?

Чтобы избегнуть ответа, баронесса сделала вид, что не расслышала слова дочери. А Дютейль, как видно, прекрасно осведомленный, продолжал прохаживаться насчет принцессы, высмеивая ее утренний прием, где она обещала показать гостям испанских танцовщиц в такой сладострастной пантомиме, что у нее, уж конечно, будет толпиться весь Париж.

— Вы знаете, — прибавил он, — она бросила живопись и занимается химией. Теперь ее салон битком набит анархистами… Мне показалось, что она вас преследует, дорогой Гиацинт.

До сих пор Гиацинт не размыкал губ, словно ничем не интересуясь.

— О, она мне так докучает, — соблаговолил он ответить, — если я пойду на ее прием, то лишь потому, что надеюсь встретить там моего приятеля, молодого лорда Эльсона, он написал мне из Лондона и назначил там свидание. Признаюсь, это единственный салон, где еще есть с кем поговорить.

— Так, значит, — не без иронии спросил Амадье, — вы теперь ударились в анархизм?

Гиацинт с невозмутимым видом, изящно позируя, изложил свои убеждения:

— Знаете, сударь, мне кажется, что в наш подлый, развращенный век всякий хоть сколько-нибудь порядочный человек не может не быть анархистом.

Все за столом засмеялись. Гиацинта баловали, находили его весьма забавным. Барон от души веселился при мысли о том, что его сын, его собственный сын — анархист; а генерал лишь в минуты раздражения заявлял, что надо разнести в пух и прах общество, которое позволяет каким-то сорванцам водить себя за нос. Только судебный следователь, который специализировался на процессах анархистов, дал отпор Гиацинту; он начал защищать находившуюся под угрозой цивилизацию и дал ужасающую характеристику ее врагам, именуя их «армией громил и головорезов». Но остальные гости по-прежнему улыбались, смакуя восхитительный паштет из утиной печенки, поданный лакеем. На свете столько нужды, все это надо понять, но со временем все уладится. Тут барон сказал примирительным тоном:

— Разумеется, можно кое-что сделать. Но что именно? Никто не может в точности сказать. Что до разумных требований, — о! я охотно их принимаю. Например, улучшить участь рабочих, создать благотворительные учреждения, ну хотя бы вроде нашего приюта для инвалидов труда, мы им вполне можем гордиться. Но нельзя же требовать от нас невозможного!

За десертом на минуту внезапно наступило молчание. Казалось, после праздной болтовни у этих людей, старавшихся отвлечься от мрачных мыслей за обильным завтраком, вдруг тоска и тревога сжали сердце, и все это отразилось на их растерянных лицах. В глазах Дютейля сквозила тревога и страх перед доносом, по глазам барона было видно, что он разгневан, взволнован и думает, как бы удовлетворить каприз Сильвианы. Всемогущий барон питал к ней неистовую страсть, и этот тайный недуг грозил со временем подточить его и сломить. На лицах баронессы и Камиллы особенно ярко отразилась переживаемая ими жестокая драма, взаимная ненависть матери и дочери, ревниво оспаривающих друг у друга любимого человека. Все осторожно очищали фрукты позолоченными ножами. В вазах золотились гроздья на редкость свежего винограда, конфеты, пирожные и всевозможные сладости дразнили уже пресыщенный аппетит.

Когда подали чашки для полосканья, лакей подошел к баронессе и, наклонившись, что-то шепнул ей на ухо, она ответила вполголоса:

— Ну что ж, введите его в гостиную. Я сейчас к нему приду. — Потом громко гостям: — Тут пришел господин аббат Фроман и очень просит, чтобы его приняли. Он нас не стеснит, мне кажется, вы все его хорошо знаете. О, это настоящий святой, я питаю к нему глубокую симпатию!

Гости, еще несколько минут просидев за десертом, покинули столовую, где витали ароматы изысканных кушаний, вин, фруктов и роз, где в камине, разливая тепло, догорали толстые поленья, рассыпавшиеся углями, где на столе царил веселый беспорядок и в бледном свете дня поблескивали серебро и хрусталь сдвинутых с мест приборов.

Пьер стоял посреди маленькой голубой с серебром гостиной. Глядя на стол, где на подносе были поданы кофе и ликеры, он сожалел, что добился приема. Его смущение еще возросло, когда вошли гости, громко разговаривая, разрумянившиеся, с блестящими глазами. Но в душе его с такой силой разгорелось пламя любви к ближнему, что он поборол чувство неловкости. Правда, ему было еще не по себе, так как предстояло в этой гостиной, такой роскошной, светлой, теплой и благоухающей, переполненной бесполезными, излишними вещами, поведать перед лицом этих людей, с виду таких веселых после превосходного завтрака, об ужасных впечатлениях этого утра, о встрече с нищетой, о холоде и голоде, о беспросветной темноте и грязи.

Баронесса тотчас же подошла к Пьеру в сопровождении Жерара, мать которого Пьер знал и который представил его Дювильярам в дни пресловутого обращения Евы. Пьер поспешил извиниться, что пришел в неурочное время.

— Что вы, господин аббат, — сказала баронесса, — мы всегда рады вас видеть… Позвольте мне сейчас заняться моими гостями, через минуту я буду в вашем распоряжении.

Она приблизилась к столу и принялась с помощью дочери разливать кофе и ликеры. Жерар остался рядом с Пьером и заговорил с ним как раз о приюте для инвалидов труда, где они недавно встретились на церемонии закладки нового корпуса, — барон Дювильяр великодушно пожертвовал учреждению сто тысяч франков на его постройку. До сих пор приют состоял всего из четырех корпусов, но в первоначальном проекте предусматривалось двенадцать на обширной территории, подаренной городом на полуострове Женвилье. Поэтому сбор пожертвований продолжался, и был поднят немалый шум по поводу сего акта милосердия, это послужило громкой, энергичной отповедью смутьянам, обвинявшим пресыщенную буржуазию, что она ничего не делает для рабочих. На самом же деле великолепная часовня, воздвигнутая в центре этого участка, поглотила две трети собранных средств. Дамы-патронессы из всех слоев общества, баронесса Дювильяр, графиня де Кенсак, принцесса Роземонда де Гарт и еще двадцать других взялись доставать средства этому учреждению путем сборов и устройства благотворительных базаров. Но особенно блестящих результатов достигли, когда возникла счастливая мысль избавить этих дам от тяжелых организационных хлопот, назначив старшим администратором главного редактора «Глобуса», депутата Фонсега, замечательного дельца. «Глобус» непрестанно вел пропаганду, отвечал на нападки революционеров, восхваляя неистощимое милосердие правящих классов, и во время последних выборов это благотворительное учреждение оказалось весьма выигрышным козырем.

Камилла расхаживала по комнате с дымящейся чашечкой в руках.

— Господин аббат, угодно ли вам кофе?

— Нет, благодарю вас, мадемуазель.

— Тогда, может быть, рюмочку шартреза?

— Нет, благодарю.

Разлив всем кофе, баронесса вернулась и любезно спросила:

— Так чего же вы от меня хотите, господин аббат?


Пьер заговорил вполголоса, от волнения у него учащенно билось сердце и перехватывало дыхание.

— Сударыня, я обращаюсь к вашей великой доброте. Сегодня утром я видел в ужасном доме на улице Вётел, позади Монмартра, картину, которая потрясла меня до глубины души… Вы и представить себе не можете такой нищеты и страданий. Целые семьи без топлива, без хлеба, мужчины обречены на безработицу, матери, у которых пропало молоко и им нечем кормить своих младенцев, кашляющие и дрожащие от холода полураздетые дети… Много я видел там ужасов, но больше всего меня потряс старик рабочий, дряхлый и беспомощный, умирающий с голоду на груде лохмотьев в конуре, из которой убежала бы и собака.

Он старался говорить в самом сдержанном тоне, его самого ужасали вырывавшиеся у него слова, все, о чем он рассказывал в обстановке роскоши и благоденствия этим счастливцам, обладавшим всеми благами жизни; он чувствовал, каким нестерпимым диссонансом звучит здесь его рассказ. Что за нелепая мысль была прийти в час, когда заканчивается завтрак, когда аромат горячего кофе приятно щекочет ноздри людей, переваривающих вкусные блюда.

Тем не менее Пьер продолжал, он даже повысил голос, поддаваясь чувству возмущения, и докончил свой ужасный рассказ; он назвал Лавева жертвой несправедливости и во имя милосердия и человечности просил о помощи и поддержке. Все подошли к аббату и слушали его; он видел перед собой барона, Дютейля и Амадье, пивших кофе маленькими глотками, молча, без единого жеста.

— И вот, сударыня, — закончил он, — я подумал, что больше нельзя ни одного часа оставлять этого старика в таком ужасном положении и что сегодня же вечером вы по своей великой доброте поместите его в приют для инвалидов труда, где ему давно уже место.

Слёзы увлажнили прекрасные глаза Евы. Она была очень расстроена этой печальной историей, которая омрачала радость, ожидавшую ее в этот день. Вялая, лишенная инициативы, чересчур занятая своей особой, она согласилась стать председательницей комитета лишь при условии, что все административные обязанности будут переложены на Фонсега.

— Ах, господин аббат, — пробормотала она, — у меня прямо разрывается сердце. Но я ничем не могу помочь, решительно ничем, уверяю вас… К тому же этот Лавев… мне кажется, мы уже рассматривали его дело. Вам известно, что мы принимаем в приют только после тщательного обследования. Назначается специальное лицо, которое и собирает для нас сведения… Ведь это, кажется, вы, мосье Дютейль, занимались Лавевом?

Депутат допивал рюмочку шартреза.

— Ну да, это я… Господин аббат, этот молодчик разыгрывал вам комедию… Он вовсе не болен, и если вы ему оставили денег, он наверняка после вашего ухода отправился их пропивать. Это горький пьяница и вдобавок отъявленный бунтарь; с утра до ночи он ругает буржуа и кричит, что если бы он еще владел руками, то взорвал бы эту лавочку… К тому же он вовсе не желает поступать в приют, он говорит, что это настоящая тюрьма, где находишься под надзором ханжей, которые заставляют тебя слушать мессу, что это мерзкий монастырь, где запирают двери в девять часов вечера! И сколько таких, как он, предпочитают сохранять свободу, мерзнуть и умирать с голоду!.. Пусть же эти Лавевы подыхают на мостовой, раз они не хотят быть с нами, жить в тепле и сытости в наших приютах!

Генерал и Амадье одобрили его слова кивком головы. Но Дювильяр проявил больше великодушия.

— Нет, нет, человек остается человеком, надо оказать ему помощь, хотя бы и против его воли.

Ева, с отчаянием помышлявшая, что это дело может отнять у нее весь день, начала отговариваться, придумывая благовидные предлоги.

— Уверяю вас, у меня руки связаны. Надеюсь, вы, господин аббат, не сомневаетесь в моих чувствах и в моем добром желании. Но разве я могу сейчас же созвать наш комитет? На это потребуется несколько дней, а без согласия наших дам я не имею права принимать никакого решения, тем более о деле уже рассмотренном.

Но внезапно ее осенило:

— Вот что я вам посоветую предпринять, господин аббат, — немедленно же отправляйтесь к нашему администратору, господину Фонсегу. В экстренных случаях он может действовать самостоятельно, ведь он знает, что наши дамы питают к нему безграничное доверие и одобрят все, что он предпримет.

— Вы застанете Фонсега в парламенте, — с улыбкой добавил Дютейль. — Только заседание обещает быть бурным, и я сомневаюсь, что вам удастся спокойно с ним поговорить.

Пьер, у которого болезненно сжималось сердце, больше не настаивал. Он решил немедленно повидаться с Фонсегом и во что бы то ни стало в этот же день устроить в приют беднягу, страшный образ которого его преследовал. Он пробыл еще несколько минут в салоне, удержанный Жераром, который любезно советовал ему, что лучше всего убедить депутата, указав, какое скверное впечатление произведет эта история, если о ней раструбят революционные газеты. Между тем гости начали расходиться. Генерал перед уходом спросил племянника, увидит ли он его вечером у его матери, г-жи де Кенсак, которая принимала в этот день, на что молодой человек отвечал лишь уклончивым жестом, заметив, что на него смотрят Ева и Камилла. Затем, в свою очередь, ускользнул Амадье, заявив, что спешит по важному делу в суд. Вскоре за ним последовал Дютейль, направлявшийся в парламент.

— Между четырьмя и пятью у Сильвианы, не так ли? — сказал провожавший его барон. — Приходите туда рассказать, какой отзвук будет иметь в парламенте гнусная статья Санье. Все же мне необходимо это знать… Я отправляюсь в департамент изящных искусств договориться насчет Комедии. А потом мне предстоит поездить по городу, повидаться с подрядчиками и уладить одно важное дело общественного значения.

— Хорошо, как всегда, между четырьмя и пятью у Сильвианы, — отвечал депутат и вышел, вновь испытывая тягостное чувство тревоги, опасаясь за исход этой скверной истории с Африканскими железными Дорогами.

Все уже забыли несчастного умирающего Лавева и разбежались во все стороны, подхлестываемые заботами и страстями, вновь попадая под зубья машины, под жернова мельницы, поглощенные водоворотом Парижа, подгоняемые лихорадкой, которая сталкивала их в яростной суматохе, где, спеша обогнать друг друга, попирали ногами тела упавших.

— Мама, значит, ты повезешь нас на прием к принцессе? — спросила Камилла, не спускавшая глаз с матери и Жерара.

— Да, сейчас же… Только я не останусь там с вами, сегодня утром я получила депешу от Сальмона по поводу моего корсета, и мне непременно нужно поехать на примерку к четырем часам.

Голос баронессы слегка дрожал, и девушка была убеждена, что мать лжет.

— Вот как! А я думала, что примерка назначена на завтра… Ну, так мы заедем за тобой в коляске к Сальмону после приема!

— Ну, уж нет, моя дорогая! Разве можно знать заранее, когда освободишься! К тому же, если у меня найдется свободная минута, я заеду к модистке.

В черных глазах Камиллы вспыхнуло пламя сдержанной ярости. Ей было ясно, что назначено свидание. Но она не могла, не осмеливалась продолжать борьбу, хотя ей страстно хотелось придумать новые препятствия. Напрасно умоляла она взглядом Жерара, молодой человек стоял, отвернувшись от нее, собираясь уходить. И Пьер, который посещал Дювильяров и разбирался в их семейных отношениях, почувствовал по волнению баронессы и Камиллы безмолвную, затаенную драму.

Растянувшись в кресле, Гиацинт смаковал ампулу эфира, единственный ликер, который он признавал.

— А я, — вдруг подал он голос, — еду на выставку в Салон Лилии, где сегодня толпится весь Париж. Главное, там есть одна картина — «Растление души», которую совершенно необходимо посмотреть.

— Ну что ж! — проговорила баронесса. — Я не отказываюсь вас туда свезти. По дороге к принцессе мы можем заглянуть на эту выставку.

— Вот, вот! — с живостью отозвалась Камилла, которая всегда жестоко издевалась над художниками-символистами, но сейчас надеялась задержать на выставке мать, чтобы заставить ее пропустить свидание.

— А вы, мосье Жерар, не отважитесь посетить с нами Салон Лилин?

— Право, не могу! Мне хочется пройтись пешком. Я провожу господина аббата Фромана до парламента!

И он простился с матерью и дочерью, поцеловав им обеим руку. Чтобы как-то убить время до четырех часов, он решил на минуту заглянуть к Сильвиане, которая допускала его к себе после того, как однажды он остался у нее на ночь. Выйдя на пустой парадный двор, он сказал священнику:

— Как хорошо немного подышать свежим воздухом! У них слишком жарко натоплено, и запах цветов ударяет в голову.

Пьер шел, оглушенный, с горящими ладонями, подавленный всей этой роскошью. Казалось, ему только что приснился знойный, благоухающий рай, обитель избранных. С какой-то болезненной остротой он снова испытывал потребность творить добро, думал только о том, как добиться от Фонсега согласия поместить Лавева в приют, и не слушал графа, который с нежностью говорил о своей матери. Ворота захлопнулись за ними, и они прошли несколько шагов по улице, как вдруг Пьер увидел… или это ему померещилось? На краю противоположного тротуара стоял рабочий, глядя на монументальные ворота особняка, за которыми скрывались такие сказочные богатства, и словно выжидал, что-то разыскивая глазами. По мешку с инструментом Пьер как будто узнал Сальва, голодного мастерового, отправившегося утром на поиски работы. Священник быстро обернулся, потрясенный контрастом между такой нищетой и таким изобилием земных благ. Но он уже вспугнул рабочего, и тот, быть может, опасаясь, что его заметили, медленно уходил, волоча ноги. Глядя вслед удаляющейся фигуре, Пьер уже начал сомневаться и наконец решил, что обознался.

III

Войдя в вестибюль Бурбонского дворца, аббат Фроман вдруг вспомнил, что у него нет входного билета, он уже собирался попросту вызвать Фонсега, хотя тот и не знал его, когда заметил Межа, депутата-коллективиста, с которым он объединился в дни, когда в пылу воинствующего сострадания вел кампанию против нищеты в квартале Шаронн.

— Как?! Вы здесь! Уж не собираетесь ли вы проповедовать нам Евангелие?

— Нет, я пришел поговорить с господином Фонсегом по неотложному делу, по поводу одного бедняка, которому надо спешно помочь.

— Фонсег. Не знаю, пришел ли он… Постойте. — И он остановил молодого человека, маленького брюнета, похожего на пронырливого мышонка.

— Слушайте, Массо, господин аббат Фроман хочет сейчас поговорить с вашим патроном.

— С патроном? Да его здесь нет. Я только что покинул его в редакции, он пробудет там еще добрых четверть часа. Если господину аббату угодно подождать, он наверняка его здесь увидит.

Меж проводил Пьера в зал Потерянных шагов, огромный и холодный, с его бронзовым Лаокооном и Минервой, с голыми стенами, освещенными бледным, печальным светом зимнего дня, который проникал сквозь высокие двери балконной галереи, выходившей в сад. В эту минуту зал был полон народом, и царившее там лихорадочное волнение, казалось, накалило атмосферу; люди сбивались в кучки, сновали туда и сюда в невообразимой суматохе. Тут были, главным образом, депутаты, а также журналисты и просто любопытные. Голоса сливались в оглушительный гул; слышались обрывки тихих и яростных споров, громкие восклицания, смех. Все эти господа бурно жестикулировали.

Когда Меж снова окунулся в эту сумятицу, гомон, казалось, еще усилился. Высокий, сухощавый, Меж чем-то напоминал апостола, был довольно неопрятен, казался истасканным и куда старше своих сорока пяти лет, только глаза сверкали молодым блеском за стеклами пенсне, никогда не покидавшего его тонкого носа, похожего на птичий клюв. Его горячую отрывистую речь все время прерывал кашель, и ему давало силы к жизни лишь страстное желание жить и осуществить заветную мечту о перестройке общества. Сын бедного врача из северного городка, он совсем юным очутился на мостовой Парижа, первое время он существовал газетным заработком в полной безвестности; лотом стал выступать на публичных митингах и стяжал славу оратора. После войны он сделался главой партии коллективистов. Пламенно веря в свои идеи, обладая незаурядным темпераментом борца, он развил кипучую деятельность, и, наконец, ему удалось стать депутатом парламента. Чрезвычайно осведомленный, он боролся там за свои убеждения с отчаянной энергией и упорством, как доктринер, уже мысленно перекроивший весь мир согласно своим догматам и разработанной по пунктам программе коллективизма. Теперь, когда он получал жалованье как депутат, рядовые социалисты считали его краснобаем с замашками диктатора, уверяя, что он стремится переделать людей на свой лад и обратить их в свою веру, чтобы властвовать над ними.

— Вы знаете, что сейчас происходит? — спросил он Пьера. — А? Еще одна хорошенькая авантюра!.. Что поделаешь! Мы сидим в грязи по самые уши!

В свое время он проникся искренней симпатией к этому священнику, который проявлял такое милосердие к страждущим и мечтал о преобразовании общественного строя. А священник тоже под конец заинтересовался этим деспотическим мечтателем, который твердо решил осчастливить человечество против его воли. Пьер знал, что Меж очень беден, избегает говорить о себе и живет с женой и четырьмя детьми, которых обожает.

— Вы, конечно, понимаете, что я не разделяю мнения Санье, — продолжал он. — Но поскольку он выступил сегодня утром, угрожая опубликовать список всех подкупленных, я не желаю, чтобы нас считали сообщниками. Все уже давно подозревают, что грязные махинации с Африканскими железными дорогами были предлогом для гнусных афер. Хуже всего то, что взяты под обстрел двое членов теперешнего кабинета, ведь три года назад, когда в парламенте обсуждался вопрос о предприятии Дювильяра, Барру был министром внутренних дел, а Монферран — министром общественных работ. А теперь, когда они снова в кабинете, — Монферран — министр внутренних дел, а Барру — министр финансов и одновременно председатель совета министров, — неужели нельзя заставить этих господ в их собственных интересах дать объяснения их тогдашнего образа действий?.. Нет, нет, они не могут больше молчать, я уже заявил, что сегодня же подаю запрос.

Известие о запросе Межа вызвало смятение в кулуарах, уже взбудораженных свирепой статьей в «Голосе народа». Вся эта история несколько ошеломила Пьера, который до сих пор был всецело поглощен мыслью о том, как бы спасти несчастного старика от голода и смерти. И он слушал страстные разъяснения депутата-социалиста, не слишком понимая, в чем дело, между тем шум в зале все усиливался, и раздававшиеся вокруг смешки говорили об удивлении, вызванном беседой депутата со священником.

— Ну и дурачье! — пробормотал Меж с презрительным видом. — Неужели они думают, что я каждое утро за завтраком съедаю по священнику?.. Прошу прощения, дорогой мосье Фроман. Вот что! Садитесь-ка на эту скамью и поджидайте Фонсега.

И он устремился в человеческий водоворот. Пьер сообразил, что ему лучше всего, в самом деле, спокойно сесть и ждать; все окружающее приковывало его внимание, возбуждало любопытство, и он уже начал забывать Лавева, заразившись волнением, царившим в зале в связи с парламентским кризисом, свидетелем которого он вдруг оказался. Едва закончилась чудовищная авантюра с Панамским каналом, — Пьер с острой тревогой следил за развитием этой драмы, как человек, который каждый вечер ожидает, что грянет набат и возвестит о последнем часе одряхлевшего общества, переживающего свою агонию. И вот начинается еще одна маленькая Панама; опять слышится треск обветшавшего здания. Испокон веков в парламентах разыгрывались такие бури, когда вставал вопрос о крупном денежном предприятии, но этот случай в связи с обстановкой, создавшейся в стране, приобретал роковое значение. Эта история с Африканскими железными дорогами, эта обнаруженная куча грязи, издававшая подозрительный запах, внезапно вызвала в парламенте необычное волнение, страхи и злобу, но, в сущности, то был лишь предлог для политической борьбы, почва для схватки жадных до наживы групп, и в действительности речь шла лишь о том, чтобы свергнуть одно министерство и заменить его другим. Однако злосчастной жертвой этой всеобщей свалки, этой непрерывной борьбы честолюбий оказывался страдающий и погрязший в нищете народ.

Пьер заметил, что рядом с ним на скамью уселся Массо, маленький Массо, как его называли. Этот быстроглазый человечек, всегда настороже, всегда подмечавший все происходящее вокруг, пробиравшийся повсюду с ловкостью хорька, был тут не в качестве парламентского хроникера, он просто почуял бурное заседание и явился в надежде подцепить тему для какой-нибудь статейки. Несомненно, его заинтересовал и этот священник, затерявшийся в шумном сборище.

— Наберитесь терпения, господин аббат, — проговорил он с любезной веселостью человека, для которого нет ничего святого. Мой патрон непременно придет, он знает, какая здесь заварится каша… Скажите, ведь вы принадлежите к числу его избирателей из Кореза?

— Нет, нет, я из Парижа и пришел по поводу одного бедняка, которого необходимо немедленно поместить в приют для инвалидов труда.

— А! Очень хорошо! Я тоже дитя Парижа.

И он засмеялся. Да, уж поистине дитя Парижа: сын аптекаря из квартала Сен-Дени, бывший ученик лицея Карла Великого, неисправимый лентяй, даже не закончивший курса. Ему никуда не удалось пристроиться, и восемнадцати лет он стал сотрудником прессы, еле-еле научившись грамотно писать. Уже двенадцать лет он, по его выражению, таскался по свету, исповедуя одних, разгадывая других. Он всего насмотрелся, во всем разочаровался, больше не верил в великих людей, утверждал, что на свете нет правды, и давно примирился со злобою и глупостью человеческой. Разумеется, он не обладал ни малейшим литературным честолюбием, он даже уверял, что имеет все основания презирать литературу. Впрочем, он был далеко не глуп и строчил все что угодно, в какой угодно газете, не имея ни веры, ни убеждений, заявляя с невозмутимым видом, что вправе решительно обо всем говорить публике, лишь бы ее позабавить или чем-нибудь удивить.

— Так вы знакомы с Межем, господин аббат? А? Вот замечательный тип! Это большой ребенок, мечтатель-утопист в шкуре самого свирепого из сектантов! О, я часто бывал у него и давно его раскусил… Вы знаете, он живет в постоянной уверенности, что не пройдет и полгода, как захватит власть и в один день осуществит свой пресловутый коллективистский строй, который придет на смену капиталистическому строю, как утро приходит на смену ночи. И вот сегодня, делая свой запрос, он убежден, что, свергнув министерство Барру, ускорит свой приход к власти. Это его система — уничтожать своих противников. Сколько раз он при мне строил свои планы: вот он уничтожит этого, потом того, затем еще одного и, наконец, сам захватит власть! И всякий раз не позже, чем через полгода… Но беда в том, что он то и дело спихивает других, а его черед так и не приходит.

Маленький Массо весело расхохотался. Потом продолжал, понизив голос.

— А Санье вы знаете? Нет? Видите этого рыжего мужчину с бычьей шеей, который смахивает на мясника? Вон тот, что разглагольствует среди кучки потрепанных сюртуков.

Наконец Пьер его разглядел. У Санье были огромные оттопыренные уши, толстые губы, крупный нос и большие тусклые глаза навыкате.

— Вот этого я тоже, можно сказать, раскусил. Я работал с ним в «Голосе народа», до того, как перешел в «Глобус» к Фонсегу… Никто толком не знает, откуда он взялся. Долгое время он прозябал, сотрудничая в самых низкопробных газетках, заурядный журналист с бешеным честолюбием и необузданным аппетитом. Вы, может быть, помните первую вызванную им шумиху, довольно-таки нечистоплотную историю с новоявленным Людовиком Семнадцатым, которого он попытался ввести в моду, показав себя отчаянным роялистом, он и теперь не изменил своих убеждений. Потом он вздумал стать мстителем за народ, провозгласил какой-то радикальный католический социализм, ополчился на свободомыслие и на республику, принялся обличать язвы наших дней, желая исцелить их во имя нравственности и справедливости. Первым делом он дал портреты финансистов: это куча гнусных сплетен, непроверенных и бездоказательных, за которые он должен бы попасть в руки исправительной полиции, а между тем, собранные в книжонке и выпущенные в свет, они, как вам известно, имели сногсшибательный успех. И он продолжает все в том же духе, изощряясь на страницах «Голоса народа», который он начал издавать в разгар Панамы, сразу же занявшись доносами и скандальными историями. Сейчас это настоящая сточная труба, извергающая все нечистоты нашего времени; когда они иссякают, он создает их из ничего с единственной целью вызвать побольше шума, ради славы и денег.

Маленький Массо и не думал сердиться, он снова рассмеялся; произнося с беспечным видом эти жестокие слова, он в душе питал уважение к Санье.

— О, это бандит, но все-таки сильный человек! Вы и представить себе не можете, до чего тщеславен этот субъект! Вы бы видели, как он принимал на днях приветствия простонародья, разыгрывая роль короля парижского рынка. Вполне возможно, что он всерьез вошел в роль справедливого судии и поверил, что спасает народ и содействует торжеству добродетели… Но больше всего меня поражает его неистощимая плодовитость по части доносов и скандальных происшествий. Не проходит и дня, чтобы он не обнаружил какую-нибудь новую пакость, не предал новых преступников на растерзание толпы. Нет! Этот поток грязи никогда не может быть исчерпан, Санье то и дело подваливает туда груды еще никому не ведомых мерзостей и как только заметит, что все это наскучило публике, пресыщенной ужасами, — поднатужится и преподнесет еще более чудовищную сенсацию. Как видите, господин аббат, он прямо-таки гениален, ведь он великолепно знает, что тираж его газеты увеличится, стоит ему бросить угрозу рассказать все, опубликовать имена подкупленных и предателей, как это он сделал сегодня. Это обеспечит ему продажу газеты на несколько дней.

Пьер слушал веселую, насмешливую болтовню Массо, и теперь ему становились понятнее многие факты, подлинный смысл которых до сих пор от него ускользал. И он спросил Массо, удивляясь, почему сейчас, когда происходит заседание, так много депутатов в кулуарах. Ах, какое там заседание! Пусть себе обсуждают хоть самое важное дело на свете, хотя бы закон общегосударственного значения — все члены парламента разбегутся, услыхав о неожиданном запросе, который может вызвать падение кабинета. Страсти разбушевались, сдержанный гнев, все возрастающее беспокойство ставленников министров, которые опасаются, что их снимут и придется уступить свое место другим; и внезапно вспыхнувшая надежда, жадное нетерпение приспешников тех лиц, которые завтра же станут во главе кабинета.

Массо показал Пьеру главу кабинета Барру, который взял на себя финансы, область ему чуждую, надеясь, что его безупречное имя и высокая репутация успокоят общественное мнение, взбудораженное панамским крахом. Стоя в стороне, он беседовал с министром народного просвещения, сенатором Табуро. Этот старый профессор с бесцветным лицом и унылым видом был на редкость порядочен, но совершенно не знал Парижа, его откопали в одном из провинциальных университетов. Барру, напротив, обладал весьма представительной, благородной наружностью — высокий, с гладко выбритым красивым лицом, которое слегка портил чересчур короткий нос. Барру было шестьдесят лет. Вьющиеся белоснежные волосы придавали ему несколько театральное величие, и он умел показать себя на трибуне. Происходил он из старинной парижской семьи, обладал большим состоянием, сперва был адвокатом, а потом, в дни империи, журналистом-республиканцем; к власти он пришел вместе с Гамбеттой, отличался честностью и романтическими вкусами, был громогласен и недалек, но крайне отважен, прямолинеен и пламенно верил в идеалы Великой революции. Этот якобинец отстал от века, становился какой-то живой реликвией, одним из последних столпов буржуазной республики, и над ним уже начинали зло посмеиваться недавно появившиеся молодые зубастые политики. Несмотря на свои величавые повадки и пышное красноречие, это был нерешительный, добродушный человек, который проливал слезы, перечитывая стихи Ламартина.

Потом появился Монферран, министр внутренних дел, который отвел Барру в сторону и шепнул ему на ухо несколько слов. То был пятидесятилетний мужчина — приземистый и полный, улыбавшийся с каким-то отеческим видом; его круглое, несколько вульгарное лицо, обрамленное еще совсем темной бородой, выражало живой ум. Чувствовалось, что это человек, привыкший повелевать, способный к суровому труду и никогда не выпускающий добычу из рук. Бывший мэр Тюлля, он приехал из департамента Кореза, где обладал крупным поместьем. Он представлял собой несомненную силу, и многие с тревогой следили за его упорным восхождением. Говорил он очень просто и спокойно, проявляя удивительную силу убеждения. Он не обнаруживал честолюбия и подчеркивал свое крайнее бескорыстие, под которым таились самые яростные вожделения. Это вор, писал про него Санье, убийца, задушивший двух теток, чтобы получить наследство. Во всяком случае, то был незаурядный убийца.

Но вот появился еще один герой драмы, которая должна была разыграться, — депутат Виньон, чей приход вызвал волнение среди присутствующих. Оба министра взглянули на него, а Виньон, которого сразу же окружили со всех сторон, ответил им издали улыбкой.

Виньон был светлый блондин лет тридцати пяти, среднего роста, худощавый, с великолепной русой холеной бородой. Чистокровный парижанин, он быстро поднялся по ступенькам административной лестницы, одно время был префектом в Бордо, а теперь воплощал собою молодые силы, будущее парламента, поняв, что на политическую арену должны вступить новые деятели, чтобы осуществить самые насущные и неотложные реформы. Он обладал огромным честолюбием, незаурядным умом, разносторонними познаниями и выработал программу, которую надеялся, хотя бы частично, провести в жизнь. Впрочем, он не обнаруживал поспешности, отличался благоразумием и хитростью, уверенный, что рано или поздно его час пробьет. Он еще ничем не запятнал себя, и это придавало ему силу и открывало перед ним широкое поле деятельности.

В сущности говоря, то был всего лишь первоклассный администратор с четкой и ясной манерой говорить, и его программа мало чем отличалась от программы Барру, он только подновил кое-какие лозунги, а между тем, если бы Виньон вслед за Барру оказался главой кабинета, это восприняли бы как значительное событие. И это о Виньоне Санье писал, что он метит в президенты республики и готов шагать по колена в крови, лишь бы добраться до Елисейского дворца.

— Боже! — воскликнул Массо. — Весьма вероятно, что на этот раз Санье не солгал и в его руки действительно попала записная книжка Гюнтера, где был список имен. Мне лично уже давно известно, что, когда рассматривался вопрос об Африканских железных дорогах, Гюнтер исполнял роль вербовщика, покупая голоса для Дювильяра. Но для того, чтобы разобраться в этом деле, надо знать, к каким приемам он прибегал. Возможно, что он действовал очень ловко, проявлял обходительность и любезность, а это не имеет ничего общего с грубым подкупом, с грязными сделками, о которых многие подозревают. Надо быть Санье, чтобы вообразить, будто парламент какой-то рынок, где можно купить любую совесть, где каждый готов бесстыдно продаться тому, кто больше даст. О! Это произошло совсем по-другому, и всему можно найти объяснение, а кое-кого даже оправдать!.. Например, статья направлена, главным образом, против Барру и Монферрана; правда, они не названы, но их сразу же можно узнать. Вам, конечно, известно, что в момент голосования Барру был министром внутренних дел, а Монферран — министром общественных работ, и вот оба они обвиняются в измене своему долгу, то есть в самом чудовищном из гражданских преступлений. Не знаю, к какой политической группе примыкал тогда Барру, но я готов поклясться, что он ничего не положил себе в карман, потому что это честнейший человек. Другое дело Монферран, этот своего не упустит, но я буду очень удивлен, если узнаю, что он попался в скверной истории. Он действует безошибочно и тем более не способен на такой грубый промах, как дать расписку в получении взятки.

Массо внезапно прервал свою речь и движением головы указал на Дютейля, лихорадочно возбужденного и все же улыбающегося, который стоял в группе людей, окружавших обоих министров.

— Видите того молодого человека, красивого брюнета, которому борода придает такой победоносный вид?

— Я знаком с ним, — сказал Пьер.

— Ах, вы знакомы с Дютейлем. Ну что ж, вот этот наверняка кое-что получил. Настоящая птичка божья! Он явился к нам из Ангулема, вовсю наслаждается жизнью, и у него не больше совести и чести, чем у хорошеньких зябликов, которые в его краях непрестанно предаются любви. О, для него деньги Гюнтера были прямо манной небесной, и ему даже не пришло в голову, что он пачкает себе руки. Уверяю вас, он удивляется, что можно придавать значение такому пустяку.

Тут Массо указал еще на одного депутата, который стоял в той же группе, — человека лет пятидесяти, неряшливо одетого, высокого, как жердь, слегка согбенного под тяжестью головы, с жалобным, растерянным выражением длинного, лошадиного лица. Его волосы, желтоватого оттенка, редкие и плоские, обвисшие усы, вся помятая физиономия выражали безысходную тоску.

— А это Шенье, вы его знаете? Нет… Посмотрите-ка на него, — не кажется ли вам, что этот тоже кое-что получил? Он пожаловал из Арраса. Там он был стряпчим. Когда его направили сюда как депутата, он просто опьянел от того, что ему сулила политика, продал все свое имущество, чтобы искать счастья в Париже, где и водворился с женой и тремя дочками. Можете себе представить, как безалаберна его жизнь, — вокруг него четыре женщины, ужасные особы, помешанные на тряпках, проводящие время в беготне по магазинам, в визитах и в приеме гостей, не говоря уже о безуспешной ловле женихов. Это горький неудачник, на которого каждый день сыплются все новые беды; в простоте душевной он вообразил, что, став депутатом, сможет легко обделывать дела, — и быстро пошел ко дну — Ну как было Шенье не клюнуть — ведь ему всегда не хватает пятисотфранкового билета! Я не думаю, что он был бесчестным человеком. Но он им стал, вот и все.

Массо разошелся, он набрасывал все новые портреты, перебрал всех, о которых одно время мечтал написать статью под заголовком: «Продаются депутаты». Среди них были простаки, поскользнувшиеся и попавшие в яму, оголтелые честолюбцы, подлые душонки, не устоявшие перед соблазном и запустившие руку в казну, зарвавшиеся воротилы, опьяненные запахом миллионов. Однако он охотно признавал, что их было относительно не так много и что во всех парламентах на свете встречаются такие паршивые овцы. Тут снова подвернулось имя Санье, он утверждал, что только Санье изображает наши палаты как воровские притоны.

А Пьера больше всего занимало смятение, вызванное в зале угрозой министерского кризиса. Вокруг Барру и Монферрана толпились не одни только Дютейли и Шенье, бледные от ужаса, терявшие почву под ногами и задававшие себе вопрос, не придется ли им сегодня ночевать в тюрьме Мазас. Тут собрались все приверженцы министров, все те, кто получил благодаря им влияние и место и кому предстояло с их крушением все потерять и самим сойти на нет. Надо было видеть их тревожные взгляды, бледные лица, выражавшие напряженное ожидание; все они перешептывались, передавая друг другу всевозможные слухи и ходячие сплетни. А на другом конце зала вокруг невозмутимо спокойного, улыбающегося Виньона сгрудились его приспешники, выжидавшие только момента, чтобы двинуться на штурм власти, завоевать влияние и видные места. В их взглядах сверкала алчность, радостная надежда и удивление, вызванное внезапным счастливым поворотом событий. Когда друзья ставили вопрос ребром, Виньон уклонялся от ответа, заверяя их, что не намерен вмешиваться в ход событий. Было ясно, что ему на руку запрос Межа, который приведет к падению кабинета; Меж не был ему опасен, и он рассчитывал, что после краха ему останется только подбирать упавшие портфели.

— Ну и Монферран! — разглагольствовал маленький Массо. — Этот молодчик всегда держит нос по ветру! Он был мне известен как заядлый антиклерикал, он, — если вы позволите мне так выразиться, господин аббат, — готов был съесть живьем священника, а теперь, — не думайте только, что я хочу сказать вам приятное, — могу вам сообщить, что он как будто примирился с господом богом… Во всяком случае, мне передавали, что монсеньер Март а , сей великий проповедник, неразлучен с ним. Это весьма отрадное явление, характерное для нашего времени, когда наука обнаружила свою несостоятельность и во всех областях, в искусстве, в литературе, даже в обществе, наблюдается религиозное движение, расцвет упоительного мистицизма.

Массо, как всегда, насмехался, но он произнес эту тираду с таким любезным видом, что священнику только и осталось, что поклониться. Между тем в зале началось бурное движение, раздались голоса: «Меж поднимается на трибуну!» — и все депутаты опрометью устремились в зал заседаний. В зале Потерянных шагов остались одни любопытные да несколько журналистов.

— Меня удивляет, — снова заговорил Массо, — что Фонсега все еще нет. Ведь все происходящее должно его интересовать. Но если этот хитрец не поступает так, как на его месте поступил бы всякий другой, значит, у него есть на то свои основания… Вы его знаете?

И, услыхав отрицательный ответ, он продолжал:

— Вот уж голова и настоящая сила!.. О! Я свободно о нем говорю, у меня нет никакой шишки почтения. И, в конце концов, что такое мои патроны? Те же картонные плясуны, хорошо мне известные, и мне доставляет особое удовольствие разбирать их по косточкам… Фонсег также ясно указан в статье Санье. Впрочем, он всегдашний прислужник Дювильяра. Нет ни малейшего сомнения, что он хапнул, потому что он всегда и везде берет. Только у него все шито-крыто, он берет под благовидными предлогами — на оплату реклам или за вполне законную комиссию. И если сегодня он мне показался взволнованным, если он нарочно не спешит сюда, чтобы установить свое моральное алиби, то, значит, он в первый раз в жизни сделал промах.

Массо продолжал выкладывать всю подноготную Фонсега: он тоже родом из Кореза и насмерть поссорился с Монферраном по какому-то неизвестному поводу; был адвокатом в Тюлле, потом приехал в Париж, намереваясь его завоевать, и он его действительно завоевал благодаря видной утренней газете «Глобус», основателем и редактором которой он был. Теперь Фонсег занимает роскошный особняк на авеню Булонского леса и в каждом вновь возникающем предприятии захватывает львиную долю. Он гениальный делец и, пользуясь безграничным влиянием своей газеты, царит на рынке. Но какая тонкая стратегия, как долго и хитро он выжидал, пока наконец приобрел прочную репутацию человека серьезного и авторитетного, руководящего самой высоконравственной и благопристойной из газет! В душе не веря ни в бога, ни в черта, он сделал свою газету оплотом порядка, собственности и семьи, стал республиканцем-консерватором, почуяв, что такая позиция ему на руку, но сохранил верность религии, исповедуя спиритуализм, который успокаивает буржуазию. И, будучи на вершине власти и почета, он запускает руку в каждый мешок.

— Ну что, господин аббат, теперь вы видите, к чему приводит пресса. Вот вам Санье и Фонсег, сравните-ка их! По существу говоря, это собратья, у каждого из них свое оружие, которое они и пускают в ход. Но как различны их тактика и достижения! Листок Санье настоящая сточная труба, и ноток нечистот подхватил ого и неудержимо несет в клоаку. А газета Фонсега — нечто особое, чрезвычайно изысканное, весьма литературное, подлинное лакомство для людей с утонченным вкусом; она делает честь человеку, ею руководящему… И, боже ты мой, в сущности — и здесь и там — тот же самый фарс!

Массо расхохотался, радуясь своей шутке. И тут же воскликнул:

— А! Вот наконец и Фонсег!

И как ни в чем не бывало он, продолжая смеяться, представил священника:

— Это господин аббат Фроман, он уже около получаса поджидает вас, дорогой патрон! Ну, я пойду посмотрю, что там происходит. Вы знаете, что Меж подает запрос?

Фонсега слегка передернуло.

— Запрос, говорите… Хорошо, хорошо! Я туда иду.

Пьер разглядывал вновь вошедшего. Человечек лет пятидесяти, худой и подвижной, моложавый для своих лет, с еще совершенно черной бородой. Сверкающие глаза, губы закрыты густыми усами, но, говорят, с этих губ срываются ужасные слова. При этом дружественно-приветливый вид и лицо дышит умом — до самого кончика маленького острого носика, чутко принюхивающегося носа гончей собаки.

— Господин аббат, чем я могу служить?

Тут Пьер в кратких словах изложил свою просьбу, рассказал, как он утром был у Лавева, привел все душераздирающие подробности и попросил, чтобы несчастного немедленно же приняли в приют.

— Лавев? Но разве мы не рассматривали его дело?.. Дютейль сделал нам доклад о нем, и факты были таковы, что оказалось невозможным его принять.

— Уверяю вас, сударь, — настаивал священник, — что, если бы вы были там со мной сегодня утром, у вас сердце разорвалось бы от жалости. Это возмутительно — оставлять хотя бы на один час старика без ухода и надзора! Он должен сегодня ночевать в приюте.

— Что! Сегодня! — воскликнул Фонсег. — Это невозможно, никак невозможно! Необходимо выполнить целый ряд формальностей. К тому же я не могу самолично принимать подобные решения, мне не дано таких полномочий. Ведь я всего лишь администратор и только осуществляю постановления комитета дам-патронесс.

— Но, сударь, меня послала к вам именно баронесса Дювильяр, она уверяла, что вы уполномочены в экстренных случаях самолично разрешать прием.

— Ах, вас посылает баронесса! О, я узнаю ее, она не способна самостоятельно принимать решения и так оберегает свой покой, что никогда не берет на себя ответственности!.. Почему это она возлагает все заботы на меня одного? Нет, нет, господин аббат, я ни в коем случае не стану нарушать наш устав и не отдам распоряжения, которое может поссорить меня со всеми этими дамами. Вы их не знаете, они становятся прямо свирепыми, как только соберутся вместе.

Фонсег оживился и говорил шутливым тоном, твердо решив ничего не предпринимать. Но вдруг появился Дютейль. Выскочив из зала заседаний, он понесся сломя голову по кулуарам, собирая всех отсутствующих, заинтересованных в важном вопросе, поставленном на обсуждение.

— Как, Фонсег, вы еще здесь? Скорей, скорей, идите на свое место! Дело серьезное!

И он исчез. Однако депутат не слишком спешил, как будто грязное дело, взволновавшее весь зал заседаний, ничуть его не касалось. Он по-прежнему улыбался, только веки его слегка дрогнули.

— Извините меня, господин аббат, вы видите, я сейчас нужен своим друзьям… Повторяю, я решительно ничего не могу сделать для вашего подопечного.

Однако Пьер все еще не хотел признать отказ окончательным.

— Нет, нет, сударь! Идите по своим делам, а я вас тут подожду… Не принимайте решения, пока не обдумаете со всех сторон этот вопрос. Вас торопят, я чувствую, что вам сейчас не до меня. А потом, когда вы вернетесь и сможете всецело заняться мной, я уверен, что вы исполните мою просьбу.

И хотя Фонсег, уходя, еще раз подтвердил, что не изменит своего решения, священник продолжал упорствовать и снова уселся на скамью, готовый просидеть там до самого вечера. Между тем зал Потерянных шагов почти совсем опустел и теперь казался еще угрюмее и холоднее со своими Лаокооном и Минервой и голыми стенами, безличными, как стены вокзала; разыгрывающиеся в нем жаркие схватки даже не согревали высокого потолка. Мертвенно-бледный, бесконечно равнодушный свет вливался в огромные стеклянные двери, за которыми виднелся небольшой оцепеневший сад с чахлой прошлогодней травой. Из соседнего зала, где происходило заседание, где свирепствовали бури, не долетало ни звука. Мертвое молчание царило в величественном зале, но порой туда доносился какой-то неясный рокот, словно отдаленный отзвук скорби, объявшей всю страну.

Вот что занимало теперь мысли Пьера. Перед ним разверзлась застарелая гноящаяся рана, которая распространяла заразу и отравляла атмосферу. Парламент был охвачен медленным тлением, оно охватило весь общественный организм. Несомненно, за всеми этими низменными интригами, за яростным столкновением личных честолюбий шла великая борьба высоких идей, поступательное движение истории, сметающей прошлое, пытающейся осуществить в будущем больше правды, справедливости и счастья. Но на поверку — какая отвратительная стряпня, какой разгул ненасытных аппетитов, какое стремление восторжествовать, задушив соседа! Все эти группы только и делали, что боролись за власть, сулившую им все блага жизни. Левые, правые, католики, республиканцы, социалисты — добрых два десятка партий всевозможных оттенков таили под различными вывесками все то же жгучее желание повелевать и господствовать. Все вопросы сводились к одному: кто из них — этот, тот или вон тот заберет в свои руки Францию, будет широко пользоваться своим могуществом и осыпать милостями клику своих ставленников! И хуже всего было то, что все эти ожесточенные битвы, все потраченные на захват власти тем, другим или третьим дни и недели приводили только к дурацкому топтанию на месте, так как все трое стоили один другого и мало чем отличались: очутившийся у кормила правления так же неряшливо работал, как и его предшественник, и неизменно забывал все свои прежние программы и обещания.

Непроизвольно мысли Пьера возвращались к Лавеву, которого он на минуту забыл, и он содрогался от гнева и смертельного ужаса. Ах, какое дело этому несчастному старику, издыхающему от голода на куче тряпья, до того, свергнет ли Меж кабинет Барру и придет ли к власти кабинет Шиньона? При таком ходе дел понадобится сто и даже двести лет, чтобы появился хлеб на чердаках, где хрипит в предсмертных муках надорвавшаяся, искалеченная рабочая скотина. За спиной Лавева целое море нищеты, целое племя обездоленных бедняков, которые погибают и взывают к справедливости, в то время как члены парламента на решающем заседании с безумным волнением ожидают, кому достанется Франция и кто будет ее пожирать. Поток грязи затоплял берега, бесстыдно обнажалась омерзительная кровоточащая рана, которая медленно расползалась, подобно раку, поражающему орган за органом в своем неуклонном движении к сердцу. Какое отвращение, какую тошноту вызывало это зрелище, и как хотелось, чтобы мстительный нож, совершив расправу, принес здоровье и радость!

Пьер не мог бы сказать, сколько времени он просидел, погруженный в раздумье: но вот оглушительный взрыв голосов снова прокатился по залу. Люди возвращались, бурно жестикулируя, собираясь в группы. Внезапно маленький Массо крикнул где-то совсем рядом:

— Его еще не свалили, но он все равно обречен. Я не поставил бы на него и гроша!

Он говорил о кабинете. Кроме того, он рассказал о ходе заседания одному из своих собратьев, который только что вошел. Меж произнес блестящую речь, с необычайной яростью нападая на разлагающуюся и разлагающую буржуазию, но, как всегда, он хватил через край, напугав парламент своим бешенством. Поэтому, когда Барру взошел на трибуну и попросил отсрочить запрос на месяц, он выразил весьма искреннее негодование, высокомерно гневаясь на известного рода прессу, которая предпринимает гнусные кампании. Неужели нам предстоит пережить позор новой Панамы? Неужели народные представители позволят себя запугать угрозами каких-то новых наветов? Ведь это враги хотят затопить республику потоком гнусностей. Нет, нет! Время не терпит, мы должны дружно сплотиться и мирно работать, не позволяя любителям скандалов нарушать общественное спокойствие. И парламент, под впечатлением его речи, опасаясь, что избирателей в конце концов утомит бесконечное переполаскивание грязного белья, отсрочил запрос на месяц. Но хотя Виньон и уклонился от выступления, вся его группа голосовала против кабинета, так что тот получил большинство всего в два голоса, прямо смехотворное большинство.

— Ну, тогда, — спросил кто-то Массо, — они подадут в отставку?

— Да, ходят слухи. Но все же Барру очень упорен… Во всяком случае, если они будут упрямиться, не пройдет и недели, как их сбросят, тем более что разъяренный Санье грозится завтра же опубликовать список имен.

В эту минуту через зал поспешно прошли Барру и Монферран, растерянные и озабоченные, а за ними плелись их испуганные сторонники. Толковали, что кабинет намерен срочно собраться в полном составе, чтобы принять то или иное решение. Потом появился Виньон, окруженный толпою друзей, он так и сиял, хотя старался скрыть свою радость и успокаивал своих приверженцев, не желая заранее торжествовать победу, но у всех его прихвостней сверкали глаза, и они смахивали на свору псов, предвкушающих раздел добычи. Торжествовал и Меж. Только два голоса, и он сверг бы кабинет. Еще один подорван! Он подорвет также кабинет Виньона! Он придет наконец к власти!

— Черт возьми! — прошептал маленький Массо. — Шенье и Дютейль похожи на побитых собак. А вот патрон — тот еще держится. Взгляните-ка на него, не молодец ли наш Фонсег!.. До свидания, я удираю.

Пожав руку своему собрату, он удалился, хотя заседание продолжалось и новый вопрос чрезвычайной важности обсуждался в опустевшем зале.

Шенье с убитым видом облокотился на пьедестал величавой Минервы. Этот горький неудачник еще никогда не переживал такого сокрушительного удара. А Дютейль — тот разглагольствовал среди группы депутатов, стараясь придать себе насмешливый и беззаботный, вид, однако нос у него нервно подергивался, губы кривились и красивое лицо было все в поту от страха. Действительно, один только Фонсег сохранял спокойствие; этот маленький подвижной человек по-прежнему держался молодцом, и глаза его, чуть затуманенные тревогой, сверкали умом.

Пьер поднялся, собираясь повторить свою просьбу. Но Фонсег предупредил его, с живостью сказав:

— Нет, нет, господин аббат, повторяю, я решительно отказываюсь нарушать наш устав. Был сделан доклад, вынесено постановление. Разве я могу через него перешагнуть?

— Сударь, — горестно проговорил священник, — речь идет о старике, который голодает, мерзнет и умрет, если ему не окажут помощь.

Редактор «Глобуса» развел руками с безнадежным видом, словно призывая стены в свидетели своего полного бессилия. Без сомнения, он опасался, как бы не подверглась нареканиям его газета, на страницах которой во время предвыборной кампании он в корыстных целях без конца писал о приюте для инвалидов труда. А может быть, в глубине души он был напуган бурным заседанием, и сердце его окаменело.

— Не могу, решительно ничего не могу… Но, конечно, я буду только рад, если вы заставите меня это сделать через дамский комитет. Вы уже заручились согласием баронессы Дювильяр, — так постарайтесь убедить и других.

Пьер решил бороться до конца, и ему захотелось сделать последнюю попытку.

— Я знаю графиню де Кенсак и могу сейчас же пойти к ней.

— Вот-вот! Графиня де Кенсак! Превосходно! Садитесь в коляску и отправляйтесь прямо к ней, а от нее к принцессе де Гарт. Она очень деятельный член комитета и приобретает все большее влияние… Получив согласие этих дам, возвращайтесь к баронессе, добейтесь от нее письма, снимающего с меня ответственность, и приезжайте ко мне в редакцию. В девять часов ваш старичок ляжет спать в приюте.

Теперь, обезопасив себя от возможных неприятностей, Фонсег прикинулся жизнерадостным добряком и уже не выражал сомнения в успехе. В душе Пьера снова проснулась великая надежда.

— О, благодарю вас, сударь! Вы сделаете поистине благое дело.

— Но ведь мне только этого и хочется. Если бы мы могли одним-единственным словом излечить людей от нужды, от голода и жажды! Торопитесь, не теряйте ни минуты.

Они обменялись рукопожатием, и священник поспешно направился к выходу. Но выбраться из зала было не так-то легко: собравшиеся там группы людей все увеличивались, туда хлынули после заседания охваченные гневом и тревогой депутаты, и кругом царила невообразимая суматоха: так камень, брошенный в глубокую лужу, поднимает со дна тину, и на поверхность всплывает вся гниль. Проталкиваясь сквозь шумную толпу, Пьер читал на лицах у одних откровенную трусость, у других — дерзкий вызов и почти у всех — пороки, неизбежные в этой среде, где люди заражают друг друга. Но у него зародилась надежда, и ему казалось, что, если он в этот день спасет одну жизнь и осчастливит одного человека, это будет началом искупления, он хоть отчасти загладит глупости и ошибки этого политического мирка, жадного и себялюбивого.

В вестибюле еще одно происшествие на минуту задержало Пьера. Там всех взбудоражила стычка какого-то субъекта с привратником, который не пустил его, обнаружив старый пропуск с подчищенной датой. Человек этот сперва грубо требовал, чтобы его впустили, а потом, словно охваченный внезапной робостью, замолчал. И Пьер, к своему удивлению, в этом бедно одетом человеке узнал Сальва, рабочего-слесаря, который утром при нем отправился на поиски работы. Да, это был он, длинный, тощий, изможденный, с мертвенно-бледным, изголодавшимся лицом, на котором горели большие мечтательные глаза. При нем уже не было мешка с инструментом, застегнутая доверху рваная куртка оттопыривалась с левой стороны, куда он, вероятно, засунул кусок хлеба. Когда его вытолкали привратники, он направился к мосту Согласия, поплелся медленно, наугад, как человек, который сам не знает, куда идет.

IV

В старомодной гостиной, с серыми деревянными панелями, с выцветшей мебелью в стиле Людовика XVI, у камина на своем обычном месте сидела графиня де Кенсак. Она была удивительно похожа на сына — то же удлиненное благородное лицо, слегка суровый подбородок и все еще прекрасные глаза, осененные тонкими белоснежными волосами, причесанными по старинной моде ее молодых лет. При всем своем холодном высокомерии она умела быть изысканно любезной и приветливой.

После длительного молчания, сделав легкий жест рукой, она заговорила, обращаясь к маркизу де Мориньи, сидевшему с другой стороны камина в кресле, которое он занимал уже много лет.

— Ах, мой друг, вы совершенно правы, господь бог забыл о нас в эти ужасные времена.

— Да, мы с вами прошли мимо своего счастья, — медленно произнес он, — и это ваша вина, но, конечно, и моя.

С грустной улыбкой она заставила его умолкнуть новым движением руки. И снова воцарилось безмолвие, уличный шум не проникал в это мрачное помещение на первом этаже старого особняка, расположенного в глубине двора, на улице Сен-Доминик, почти на углу улицы Бургонь.

Маркиз был старик семидесяти пяти лет, на девять лет старше графини. Маленький и сухой, с бритым лицом, изрезанным глубокими строгими морщинами, он не лишен был величия. Маркиз принадлежал к одному из самых древних родов Франции и был из последних легитимистов: утратив всякую надежду, после великого крушения, безупречно честный и возвышенно настроенный, он сохранял верность умершей монархии. Его капитал, все еще исчислявшийся в несколько миллионов, был как бы заморожен, ибо маркиз не желал его приумножать, вкладывая в предприятия этого века. Было известно, что он тайно любил г-жу де Кенсак еще при жизни ее супруга и что он просил ее руки после кончины графа, когда вдова, уже сорока с лишним лет, поселилась в этой сырой квартире на первом этаже и жила на ренту в пятнадцать тысяч франков, которую ей с трудом удалось сохранить. Но она обожала своего сына Жерара, хрупкого мальчика, которому шел тогда десятый год. Она пожертвовала ему всем, движимая какой-то особой материнской стыдливостью и суеверным страхом: ей казалось, что она потеряет сына, если разрешит себе другую любовь, возьмет на себя другой жизненный долг. Маркиз покорился ее воле и по-прежнему обожал графиню, ухаживая за ней, как в тот вечер, когда впервые ее увидал; скромный и предупредительный, он четверть века сохранял ей безупречную верность. Они даже ни разу не обменялись поцелуем.

Уловив грустное выражение ее лица и опасаясь, что она им недовольна, маркиз добавил:

— Я так желал вам счастья, но не сумел его вам дать, и, безусловно, во всем виноват я один. Может быть, вы беспокоитесь о Жераре?

Она молча покачала головой. Потом сказала:

— Пока все обстоит по-прежнему, нам с вами не приходится жаловаться, мой друг, ведь мы приняли все это.

Графиня имела в виду преступную связь Жерара с баронессой Дювильяр. Она питала слабость к своему сыну, которого вырастила с таким трудом; ей одной было известно, что таится за красивой внешностью и гордой осанкой Жерара, последнего отпрыска вымирающего рода. Она прощала ему лень и безделье, погоню за удовольствиями и отказ от военной и дипломатической карьеры, внушавшей ему отвращение. Сколько раз приходилось ей исправлять глупые промахи сына, тайком выплачивать его мелкие долги, отказываясь от денежной помощи маркиза, который даже не решался предлагать ей свои миллионы, видя, что она упорствует в героической решимости жить на остатки своего состояния. Так она и смотрела сквозь пальцы на скандальную связь сына, догадываясь, как это произошло: всему виной его слабоволие и крайнее легкомыслие, он не может порвать с женщиной, которая за него цепляется и удерживает своими ласками. А маркиз простил эту связь только в тот день, когда Ева стала христианкой.

— Вы знаете, мой друг, — продолжала графиня, — Жерар у меня такой добрый. В этом его сила и его слабость. Ну, скажите, разве я могу его бранить, когда он плачет вместе со мной?.. Эта особа скоро ему надоест.

Маркиз покачал головой.

— Она еще очень хороша собой… А потом, там есть дочь. Хуже будет, если он на ней женится.

— Ах, дочь! Да ведь она калека!

— Вот именно, и вы услышите, как будут говорить: «Граф де Кенсак женился на уродине из-за ее миллионов!»

Оба они до смерти этого боялись. Они знали решительно обо всем, происходившем у Дювильяров, — о волнующей дружбе между обиженной природой Камиллой и красавцем Жераром, об этой трогательной идиллии, за которой скрывалась жесточайшая драма. И они протестовали изо всех сил, пылая негодованием.

— О нет, только не это! Никогда! — воскликнула графиня. — Чтобы мой сын вошел в эту семью! Нет! Никогда не дам своего согласия!

В этот момент вошел генерал де Бозонне. Он обожал свою сестру и в ее приемные дни проводил с ней время, так как кружок завсегдатаев мало-помалу поредел, и лишь немногие преданные друзья еще посещали эту серую, мрачную гостиную, где можно было подумать, что находишься на расстоянии тысяч лье от современного Парижа. С места в карьер, чтобы развеселить графиню, он сообщил, что завтракал у Дювильяров, назвал всех гостей и добавил, что там был и Жерар. Генерал знал, что доставляет удовольствие сестре, посещая этот дом; он оказывал высокую честь семье Дювильяров, несколько облагораживая ее своим присутствием, и приносил оттуда последние новости. Впрочем, он там не скучал, так как уже давно стал истинным сыном века и весьма снисходительно принимал все, что не имело отношения к военному искусству.

— Бедная малютка Камилла прямо обожает Жерара, — заявил он. — За столом она так и пожирала его глазами.

— Вот где опасность, — сурово возразил маркиз де Мориньи. — Брак между ними совершенно недопустим, со всех точек зрения — это было бы чудовищно!

Казалось, эти слова удивили генерала.

— Почему же? Положим, она не из хорошеньких, но разве женятся только на красивых девушках? К тому же она принесет миллионы, наш дорогой мальчик уж сумеет ими воспользоваться… Правда, тут еще связь с матерью. Но боже ты мой! В наши дни это самая обыкновенная история!

Возмущенный маркиз величавым жестом выразил свое отвращение. К чему спорить, когда все кругом рушится! Что возразить генералу, последнему представителю знаменитого рода Бозонне, который докатился до оправдания мерзких пороков республики, генералу, который отрекся от своего короля, служил империи, связал себя с судьбой Цезаря и свято чтит его память!

Но графиня тоже вознегодовала.

— О, что вы говорите, братец? Никогда в жизни я не дам согласия на такой скандальный брак! Я только что в этом поклялась.

— Не давайте клятвы, сестра! — воскликнул генерал. — Мне хочется видеть нашего Жерара счастливым, вот и все! А ведь согласитесь, от него нельзя ожидать ничего путного. Я понимаю, что он не стал военным, в наши дни это гиблое дело. Но мне трудно понять, почему он не пошел по дипломатической части, не захотел чем-нибудь заняться. Конечно, можно все валить на новые времена, утверждая, что человек нашего круга не может здесь найти себе честного занятия. Но, по существу говоря, теперь одни лентяи так рассуждают. И единственное оправдание Жерара — это недостаток способностей, безволие и слабое здоровье.

На глаза матери навернулись слезы. Она все время дрожала за сына, зная, насколько обманчива его внеш-поста: он не перенес бы и малейшей простуды, хотя был высок ростом и казался крепким. Не являлся ли он символом всей этой знати, с виду еще такой величавой и гордой, но прогнившей до самого корня?

— В конце концов, — продолжал генерал, — ему тридцать шесть лет, а он все время сидит у вас на шее; надо же положить этому конец.

Тут графиня попросила его замолчать и обратилась к маркизу:

— Друг мой, не правда ли, доверимся воле божьей! Не может быть, чтобы господь не помог мне, ведь я никогда его не оскорбляла.

— Никогда! — ответил маркиз, вложив в это простое слово всю свою печаль, всю свою нежность, все свое обожание, — ведь он уже столько лет боготворил эту женщину, и оба они ни в чем не согрешили.

Вошел еще один друг дома, и разговор принял другое направление. Г-н де Ларомбардьер, товарищ председателя суда, был высокий старик лет шестидесяти пяти, тощий и лысый; на его длинном, гладко выбритом лице белели узкие полоски бакенбард. Серые глаза, поджатый рот с необычайно длинной верхней губой и квадратный упрямый подбородок придавали ему весьма суровое выражение. Трагедия его жизни состояла в том, что он как-то по-детски шепелявил и не мог проявить своих дарований в прокуратуре, а между тем он считал себя великим оратором. Эти тайные терзания были причиной его мрачности. Он воплощал в своем лице старую Францию, преданную королю и ворчливую, нехотя принявшую республику, магистратуру старинного склада, строгую, не склонную совершенствоваться и воспринимать по-новому вещи и людей. Он дослужился до дворянства, был легитимистом, преданным Орлеанскому дому, любил блеснуть своим умом и логикой в гостиной графини и очень гордился, что встречается здесь с маркизом.

Поговорили о последних событиях. Но политические темы были быстро исчерпаны, и разговор свелся к ядовитому осуждению людей и порядков. Все трое дружно обличали мерзости республиканского строя, это были живые развалины, обломки старых партий, почти окончательно утративших влияние. Маркиз закоснел в крайней непримиримости, сохраняя верность усопшей монархии, и был одним из последних представителей еще не разорившейся аристократии, высокомерной и упрямой, готовой скорее умереть, чем сдвинуться с места. Судья, все-таки имевший в запасе претендента, рассчитывал на чудо и доказывал, что оно непременно совершится, если только Франция не пойдет по пути, чреватому ужасными бедами, которые быстро приведут ее к гибели. А генерал сожалел только о великих войнах, которые велись во времена Первой и Второй империй; он не слишком-то надеялся на реставрацию Бонапартов и заявлял, что, покончив с императорской армией, введя всеобщую воинскую повинность и вооружив весь народ, республика убила войну, а заодно и родину.

Когда лакей, подойдя к графине, спросил, не угодно ли ей принять господина аббата Фромана, она выразила некоторое удивление.

— Что ему нужно от меня? Введите его.

Графиня была чрезвычайно набожна, и ей приходилось встречаться с Пьером на поприще благотворительности; она умилялась, видя его рвение, и высоко его ценила, так как прихожанки церкви в Нейи создали вокруг него ореол святости.

Когда лихорадочно возбужденный Пьер переступил порог гостиной, им внезапно овладела робость. Сперва он ничего не мог разглядеть, ему чудилось, что он попал в какую-то обитель скорби, во тьму, где расплывались очертания фигур и тихо шелестели голоса. Потом, когда Пьер узнал находившихся там людей, он еще более смутился; они казались ему столь чуждыми, столь печальными, столь далекими от мира, из которого он пришел и куда должен был возвратиться. И когда графиня усадила его рядом с собой у камина, он поведал ей шепотом печальную историю Лавева и попросил ее поддержки, чтобы устроить старика в приют для инвалидов труда.

— Ах да! это учреждение… сын уговорил меня принять в нем участие… Но я, господин аббат, ни разу не была на заседаниях комитета. Разве я могу быть вам полезной? Ведь я не имею ни малейшего влияния!

Снова перед ее мысленным взором всплыли образы Жерара и Евы, ведь любовники впервые встретились именно в приюте. В ее материнском сердце пробудилась скорбь, и она уже готова была уступить, хотя и раскаивалась, что связала свое имя с одним из громких благотворительных предприятий, руководителей которого обвиняла в корысти и в злоупотреблениях.

— Сударыня, — настаивал Пьер, — речь идет о несчастном старике, который умирает с голоду. Сжальтесь, умоляю вас!

Хотя священник говорил вполголоса, генерал расслышал и подошел к нему.

— Вы все хлопочете об этом старом революционере! Так вам не удалось уговорить администратора?.. Черт возьми, трудновато жалеть молодцов, которые заявляют, что, будь они хозяевами положения, они вымели бы всех нас.

Господин де Ларомбардьер одобрил его слова кивком головы. Последнее время ему везде мерещились заговоры анархистов.

Пьер продолжал свою раздирающую душу защитительную речь. Он рассказал об ужасающей нищете, о жилищах, где вечно голодают, где женщины и дети дрожат от холода, а отцы таскаются зимой по грязным улицам Парижа в поисках куска хлеба. Он просит только об одном, — чтобы графиня написала на визитной карточке несколько благосклонных слов; он немедленно же отнесет карточку баронессе Дювильяр и убедит ее нарушить устав. Голос его дрожал от подавленных рыданий, и слова одно за другим падали в угрюмой тишине гостиной; казалось, они доносились откуда-то издалека и замирали в этом мертвом царстве, не пробудив ни малейшего отзвука.

Госпожа де Кенсак повернулась к господину де Мориньи. Но тот казался безучастным. Он пристально глядел на пламя камина с высокомерным и отчужденным видом, равнодушный к событиям и к людям, в среду которых его по ошибке забросила судьба. Но вот он поднял голову, почувствовав, что на него смотрит обожаемая им женщина, глаза их встретились и засветились бесконечной нежностью, печальной нежностью их героической любви.

— Боже мой, — сказала она, — я знаю, как велики ваши заслуги, господин аббат, и не могу не помочь вам в этом добром деле.

Графиня вышла из гостиной и через минуту вернулась с карточкой, где написала, что она от всей души поддерживает просьбу аббата Фромана. Пьер поблагодарил, у него даже задрожали руки от переполнившей сердце признательности, и удалился в восторге, словно обретя надежду; а после его ухода сумрак и безмолвие, казалось, вновь окутали старую даму и последних хранящих ей верность друзей, сидевших у камелька, — готовый исчезнуть мирок.

Очутившись на улице, Пьер с легким сердцем сел в свой фиакр и приказал везти его к принцессе де Гарт на авеню Клебер. Если он добьется согласия и у этой дамы, то успех обеспечен. Однако мост Согласия был до того загроможден экипажами, что пришлось ехать шагом. На тротуаре Пьер заметил Дютейля. Изящный, безупречно одетый, беспечный, как птичка, он покуривал сигару и приветливо улыбался, глядя на толпу, радуясь, что окончилось бурное парламентское заседание и можно пройтись по сухой улице под голубым небом. Пьеру бросился в глаза веселый и торжествующий вид Дютейля, и вдруг его осенило: он непременно должен завоевать, привлечь на свою сторону этого молодого человека, чей доклад так повредил Лавеву! В этот момент коляска совсем остановилась, депутат узнал Пьера и улыбнулся ему.

— Куда это вы направляетесь, господин Дютейль?

— Да совсем недалеко, на Елисейские поля.

— Я проеду мимо них и буду очень рад, если вы согласитесь сесть со мной, — мне нужно кое-что вам сказать. Я высажу вас, где вы захотите.

— Охотно, господин аббат. Вы ничего не имеете против, если я докурю сигару?

— О, нисколько!

Фиакр выбрался из затора, пересек площадь и стал подниматься к Елисейским полям. Зная, что в его распоряжении всего несколько минут, Пьер сразу же приступил к делу, решив энергично бороться и убедить Дютейля. Он помнил выпад молодого человека против Лавева в гостиной барона и был весьма удивлен, когда Дютейль прервал его и сказал добродушным тоном, радуясь яркому солнцу, выглянувшему из облаков:

— Ах, это ваш старый пьянчуга! Так вы не уладили это дело с Фонсегом? Чего же вы хотите? Чтобы его сегодня же приняли туда?.. Ну, я, знаете ли, не возражаю.

— А ваш доклад…

— Мой доклад, ну что мой доклад? Вопрос решают по-разному, в зависимости от той или иной точки зрения… И если вы так стоите за Лавева, я не отказываюсь вам помочь!

Пьер смотрел на него, пораженный и очень обрадованный. Ему даже не пришлось больше говорить.

— Вы плохо взялись за дело, — продолжал Дютейль, наклоняясь к Пьеру с доверительным видом. — У себя дома барон полновластный хозяин, вы, конечно, догадываетесь, почему это так, даже, наверное, знаете; баронесса беспрекословно исполняет все его просьбы, и зря вы колесили по городу, — ведь стоило бы вам сегодня утром уговорить его поддержать вас, — а он был в прекрасном настроении, — и она сразу бы сдалась.

Дютейль рассмеялся.

— Знаете, что я намерен предпринять? Ну, так вот: я привлекут на вашу сторону барона. Да, я как раз направляюсь в один дом, где он сейчас находится, в этом доме его можно ежедневно наверняка застать в этот час… — И он засмеялся еще громче. — Быть может, вы догадываетесь, какой это дом, господин аббат? Если барона о чем-нибудь попросить, когда он там, то он ни за что не откажет. Обещаю вам, я заставлю его поклясться, что сегодня же вечером он потребует у жены зачисления вашего старика. Вот только время будет позднее. — Тут у него явилась новая мысль: — А почему бы вам не пойти туда вместе со мной? Барон даст вам записку, и тотчас же, не теряя ни минуты, вы отправитесь разыскивать баронессу… А, понимаю, вы стесняетесь войти в этот дом. Вы хотите видеть одного барона? Так вы подождете внизу, в маленькой гостиной, а я приведу его к вам.

Эта затея окончательно развеселила Дютейля, а Пьер был огорошен, колебался, и его смущала мысль, что он попадет к Сильвиане д’Онэ. Это было весьма неподобающее для него место. Впрочем, он готов был пойти хоть в преисподнюю и не раз туда заглядывал вместе с аббатом Розом в надежде облегчить страдания какого-нибудь бедняка.

Не разгадавший его мыслей Дютейль понизил голос и сообщил как некое откровение:

— Вы знаете, там вся обстановка куплена на его деньги. О, вы можете войти без всяких опасений.

— Ну конечно же, я иду с вами, — сказал священник, который тоже не мог не улыбнуться.

Небольшой, но роскошный особняк Сильвианы д’Онэ находился на авеню Антен, недалеко от авеню Елисейских полей, и своим изысканным убранством напоминал какой-то модный храм. Свет, проникавший сквозь цветные стекла окон, зажигал лиловатыми отсветами золотую старинную парчу занавесей этого святилища, жрице которого только что минуло двадцать пять лет. Весь Париж знал эту маленькую тонкую брюнетку и восхищался ее прелестным личиком мадонны с нежным удлиненным овалом, тонким носом, крохотным ртом, невинными щечками и детским подбородком; свой низкий лоб она прикрывала черными прядями густых тяжелых волос. Сильвиана прославилась благодаря контрасту ее очаровательно удивленного выражения лица, беспредельной чистоты голубых глаз, невинной стыдливости, которую умела на себя напускать, с ее подлинным существом, — ведь она была отвратительной девкой, извращенной до мозга костей, вошедшей в моду и всеми признанной, из тех, что произрастают на задних дворах больших городов. Рассказывали странные вещи о ее вкусах и причудах. Одни уверяли, что она дочь консьержки, другие — что она дочь врача. Как бы там ни было, она кое-чему научилась и получила какое-то воспитание, так как при случае могла блеснуть остроумием, изяществом и изысканными манерами. Она уже десять лет подвизалась в театрах, где аплодировали ее красоте, и даже добилась немалого успеха, исполняя роли невинных девушек и молодых женщин, любящих и страдающих от преследований. Но когда встал вопрос о ее вступлении в труппу Французской Комедии, где она мечтала исполнять роль Полины в «Полиевкте», то многие стали возмущаться, а иные — потешаться над ней, — до того это казалось нелепым и даже кощунственным, ибо речь шла о величавой классической трагедии. Но Сильвиана, уверенная, что получит эту роль, с невозмутимым упорством добивалась своего, и добивалась изо всех, сил, с наглостью девки, которой мужчины ни в чем не могли отказать.

В этот день, около трех, Жерар, не зная, как убить время до свидания с Евой на улице Матиньон, решил заглянуть по соседству к Сильвиане и подождать у нее. Несколько лет назад у него была с ней мимолетная связь, он стал одним из близких друзей в маленьком особняке и порой даже позволял себе кое-какие вольности, развлекая скучающую красотку. Но на этот раз он застал ее в крайнем раздражении, он сидел на правах друга в глубоком кресле в гостиной цвета старого золота и слушал ее жалобы. Она стояла перед Жераром вся в белом, сияя белизной, совсем как Ева за завтраком, говорила с жаром и почти убедила его. Граф поддавался доводам Сильвианы, очарованный ее молодостью и красотой, бессознательно сравнивая ее с другой. Он заранее тяготился предстоящим свиданием и был объят такой нравственной и физической ленью, что предпочел бы весь день сидеть, развалившись в этом глубоком кресле.

— Слышишь, Жерар, — воскликнула Сильвиана, забывшись и переходя на «ты», — больше ни вот столько! Он не получит ни вот столько! Пока не принесет мне бумажку о моем назначении.

Тут вошел барон Дювильяр. Сильвиана мигом превратилась в ледяную статую и приняла его с видом оскорбленной королевы, требующей объяснений, а барон натянуто улыбался, собираясь сообщить ей о новом поражении и предвидя грозу. Она была язвой этого человека, еще крепкого и могущественного, хотя и отмеченного печатью вырождения. Она также была орудием справедливости и кары: она черпала полными пригоршнями накопленное бароном золото и своей жестокостью мстила ему за тех, кто страдал от холода и голода. Жалко было смотреть, как он, которого боялись, которому льстили, перед которым дрожали государства, бледнел от волнения, смиренно склонялся перед ней и по-детски бессвязно лепетал, охваченный страстью на старости лет.

— Ах, дорогой друг, если бы вы знали, как я набегался! Куча надоедливых дел — встречи с промышленниками, необходимость уладить важное общественное дело. Мне казалось, что я так и не доберусь до вас, чтобы поцеловать вашу ручку.

Он поцеловал ее пальчики, но она с холодным, равнодушным видом уронила руку и молча смотрела на него, ожидая, что он скажет. Взгляд ее приводил его в такое смятение, что он потел, заикался, не находя нужных слов.

— Ну конечно, я занялся и вашим делом. Я отправился в департамент изящных искусств, где мне дали формальное обещание… О, они очень к вам расположены, там, в департаменте… Только, можете себе представить, этот болван министр, этот Табуро, старый провинциальный учитель, совершенно не знающий Парижа, решительно высказался против вашего назначения и заявил, что, пока он у власти, он не допустит, чтобы вы дебютировали в Комедии.

— А дальше?

— Ну, дальше, дорогой друг, я прямо не знаю, что делать… Нельзя же свергнуть кабинет, чтобы вы могли сыграть роль Полины!

— А почему бы и нет?

Он принужденно засмеялся, но лицо его побагровело, и грузное тело содрогалось от волнения.

— Ну же, моя малютка Сильвиана, не надо упрямиться. Вы бываете такой милой, когда захотите… Оставьте мысль о дебюте. Ведь вы ужасно рискуете, — какой это будет для вас удар, если вы провалитесь! Вы выплачете все свои слезы. А потом вы можете просить меня о чем угодно, я буду так счастлив исполнить ваше желание. Ну, скорей, сейчас же говорите, чего бы вы хотели, и вы немедленно это получите.

Заигрывая с ней, он попытался взять ее за руки. Но она отступила назад с непреклонным видом и обратилась к нему на «ты», как только что говорила с Жераром.

— Слышишь, милый мой, больше ни-ни, ни вот столько, пока я не сыграю роль Полины!

Это означало, что альков для него закрыт, что она не позволит ему самых невинных шалостей, даже не даст себя поцеловать в затылок; он уже изучил ее и знал, что она ни за что не подпустит его к себе. У него перехватило дыхание, он пробурчал что-то невнятное, но по-прежнему делал вид, что считает все это шуткой.

— Какая она сегодня злая! — продолжал он, повернувшись к Жерару. — Чем же вы ее так расстроили, что довели до такого состояния?

Но молодой человек, опасавшийся, что его забрызгают грязью, молча сидел, развалившись в кресле.

Тут Сильвиана разъярилась.

— Он меня расстроил? Да он от души пожалел, что мной помыкает такой человек, как вы, такой эгоист, такой равнодушный к оскорблениям, которыми меня осыпают! Почему вы не дали волю своему негодованию? Почему вы не добились, чтобы меня приняли в Комедию? Это значило бы восстановить свою честь! Ведь это удар для вас: если считают меня недостойной, тем самым оскорбляют и вас… Так, выходит, я девка? Ну, говорите прямо: я девка, которую выставляют из приличного дома!

Сильвиана все не унималась, из ее чистых уст, как всегда в минуты гнева, посыпалась ругань, отвратительные слова. Напрасно барон, зная, что стоит ему сказать хоть одну фразу, и поток грязной брани хлынет с удвоенной силой, бросал на графа умоляющие взгляды. Жерар, который раньше из любви к покою не раз их мирил, сейчас сидел не шевелясь, в каком-то сонном оцепенении и не желал вмешиваться. Внезапно она снова перешла на «ты» и нанесла барону последний удар, отсекая всякую надежду:

— Так вот, мой милый! Ты уж там как-нибудь изловчись и устрой мне дебют, а если нет, то ничего не получишь! Слышишь, даже кончика моего мизинца!

— Хорошо, хорошо, — осклабясь, в отчаянии пробормотал Дювильяр, — уж мы это устроим.

В это время вошел лакей и доложил, что пришел господин Дютейль и внизу в курительной ждет господина барона. Дювильяр сперва удивился, так как обычно Дютейль поднимался наверх, как у себя дома. Но тут же он подумал, что депутат, наверное, принес из парламента важные новости, которые хочет немедленно же сообщить ему с глазу на глаз. И он вышел вслед за лакеем, оставив Жерара наедине с Сильвианой.

Сквозь арку с приподнятой портьерой Пьер вслед за Дютейлем прошел из вестибюля в курительную и там поджидал барона, с любопытством оглядываясь по сторонам; оба они стояли. Пьера поражала проникновенная, чуть ли не религиозная торжественность обстановки этой комнаты, расположенной почти у входа: тяжелые занавеси, таинственный свет, лившийся сквозь цветные стекла, старинная мебель, тонувшая в полумраке, разлитый в воздухе аромат мирры и ладана, — совсем как в часовне. А Дютейль весело постукивал тросточкой по низкому дивану, на котором не только отдыхали, но и предавались любви.

— А недурная у нее мебель?! О, эта девица знает свое дело!

Вошел барон, все еще взволнованный, с тревожным видом. Не замечая священника, он начал расспрашивать Дютейля.

— Что там было? У вас, значит, важные новости?

— Меж подал запрос и требовал немедленно сбросить Барру. Вы представляете себе, что это была за речь.

— Да, да! Против буржуа, против меня, против вас. Все одно и то же… А потом?

— А потом — запрос был отсрочен, но Барру, хотя и превосходно защищался, получил большинство всего в два голоса.

— Два голоса! Черт возьми! Да он положен на обе лопатки, через неделю у нас будет кабинет Виньона.

— В кулуарах об этом толковали.

Барон нахмурил брови, словно соображая, что может принести миру такая перемена, и сердито махнул рукой:

— Кабинет Виньона… Чем он, черт побери, лучше прежнего! Эти молодые демократы делают вид, будто стоят за добродетель, и министерство Виньона тоже не допустит Сильвиану в Комедию.

На первых порах переворот, вызвавший панику в политических кругах, навел барона лишь на такие мысли. Но депутат уже больше не мог скрыть своих опасений.

— Ну, а с нами-то, с нами что будет?!

Эти слова вернули Дювильяра к действительности. Он снова сделал жест, на этот раз величественный, и проговорил с великолепной и дерзкой самоуверенностью:

— С нами? Да мы остаемся самими собой, мне думается, нам до сих пор еще ничто не угрожало! О, я совершенно спокоен, пусть себе Санье опубликовывает свой пресловутый список, если это его забавляет. А мы лишь потому до сих пор не купили Санье и его список, что Барру честнейший человек, а вдобавок я терпеть не могу швырять деньги на ветер… Повторяю, нам решительно нечего бояться.

Тут барон заметил аббата Фромана, стоявшего в тени, и Дютейль объяснил ему, какой услуги ждет от него Пьер. Должно быть, у взволнованного и раненного в самое сердце Дювильяра шевельнулась смутная надежда, что доброе дело принесет ему удачу, так как он сразу же согласился похлопотать за Лавева. Вынув из записной книжки визитную карточку и карандаш, он подошел к окну.

— Все, что вам угодно, господин аббат, с величайшей радостью приму участие в этом добром деле… Вот что я написал: «Дорогая моя, исполните просьбу господина аббата Фромана относительно этого бедняги, наш друг Фонсег ждет только вашего слова, чтобы все устроить».

В этот миг Пьер заметил в отверстии арки Жерара и провожавшую его до вестибюля Сильвиану, которая уже успокоилась и, должно быть, хотела узнать, зачем это явился Дютейль. Пьера поразила внешность молодой женщины, она показалась ему естественной и кроткой в своей непорочной, девственной чистоте. Она была похожа на чарующую, целомудренную лилию, выросшую в райском саду.

— Итак, — продолжал Дювильяр, — если вы хотите немедленно вручить эту карточку моей жене, вы должны поехать к принцессе де Гарт, у которой сейчас утренний прием.

— Я как раз собирался к ней ехать, господин барон.

— Прекрасно… Вы наверняка застанете у нее мою жену, она хотела повезти туда детей.

Тут барон заметил Жерара и позвал его.

— Послушайте, Жерар, ведь моя жена при вас сказала, что поедет на этот прием, как по-вашему, господин аббат застанет ее там?

Молодой человек, наконец решившийся ехать на улицу Матиньон на свидание с Евой, ответил как ни в чем не бывало:

— Если господин аббат поторопится, я полагаю, что он ее там застанет, она должна была действительно поехать к принцессе перед примеркой у Сальмона.

Он поцеловал руку Сильвиане и удалился с равнодушным и ленивым видом красавца, пресыщенного всеми наслаждениями.

Дювильяр представил хозяйке дома слегка смущенного Пьера. Тот молча поклонился, и она безмолвно ответила ему на поклон с такой целомудренной сдержанностью, с таким непогрешимым тактом, какому позавидовала бы любая инженю, даже из числа актрис Комедии. Барон проводил священника до дверей, а Сильвиана вернулась с Дютейлем в гостиную. Очутившись за портьерой, он обнял ее за талию и хотел поцеловать в губы. Но она не давалась еще, считая его слишком легкомысленным, вдобавок он должен был сначала заслужить ее благосклонность.

Когда Пьер, теперь уже не сомневавшийся в успехе, подъехал все в той же коляске к особняку принцессы де Гарт на улице Клебер, он снова оказался в немалом затруднении. Улица была буквально забита экипажами — столько народу съехалось на музыкальное утро, и двери особняка, которые по случаю приема осеняло что-то вроде навеса с ламбрекенами из красного бархата, показались Пьеру совершенно недоступными из-за толпы приглашенных, теснившейся у входа. Удастся ли ему войти, а главное, не помешает ли ему сутана повидаться с принцессой и вызвать хоть на минутку баронессу Дювильяр? В своем лихорадочном возбуждении он даже не подумал об этих трудностях. Он уже решил добраться до двери пешком и размышлял, как бы ему незаметно проскользнуть в толпе, когда его заставил обернуться раздавшийся за спиной веселый голос:

— А, господин аббат! Не верю своим глазам! Вы тоже здесь!

Это был маленький Массо. Он повсюду поспевал, в один день мог побывать на десяти спектаклях, на парламентском заседании, на похоронах, на свадьбе, на празднике или на траурном юбилее, когда у него был, как он выражался, «острый приступ хроники».

— Как, господин аббат, вы пришли к нашей очаровательной принцессе посмотреть танцы мавританок?

Он явно шутил, потому что мавританками называли шесть испанских танцовщиц, выступавших в Фоли-Бержер, куда сбегался весь Париж, привлеченный их жгучей, чувственной пляской. Весь смак был в том, что эти девицы исполняли в салонах наиболее вольные танцы с самыми непристойными телодвижениями, каких наверняка не допустили бы в театре. И весь высший свет устремлялся в салоны, хозяйки которых отличались смелостью, эксцентричностью или были иностранками, вроде принцессы, и не чуждались никаких развлечений.

Когда Пьер сообщил маленькому Массо, что он примчался сюда все по тому же делу, тот весьма любезно предложил его проводить. Он знал все закоулки в особняке и провел Пьера в боковую дверь, они прошли по коридору и очутились в углу вестибюля у самого входа в большую гостиную. Вестибюль украшали высокие зеленые растения, за которыми почти можно было спрятаться.

— Постойте здесь, дорогой аббат. Я пойду и постараюсь из-под земли достать вам принцессу. И вы узнаете, приехала ли уже баронесса Дювильяр.

Пьера удивляло, что окна в особняке плотно занавешены, дневной свет не проникал ни в одну щелку, а во всех комнатах электрические лампы разливали неправдоподобно яркое, ослепительное сияние. Становилось очень жарко, воздух был насыщен одуряющими ароматами цветов и дамских туалетов. Ослепленному, задыхающемуся Пьеру казалось, что он попал в какой-то вертеп разврата, на один из тех праздников плоти, которыми бредит веселящийся Париж. Поднявшись на цыпочки, он разглядел сквозь открытые двери гостиной спины сидевших там женщин, ряды белокурых и темных затылков. Очевидно, мавританки исполняли свои первый танец. Пьер их не видел, но бурная сладострастная пляска угадывалась по трепету, пробегавшему по рядам зрительниц, головы которых колыхались, как колосья на резком ветру. Потом взрыв смеха, буря аплодисментов, восторженные крики «браво!».

— Невозможно разыскать принцессу, — сказал Массо, подходя к Пьеру, — вам придется еще подождать, Я встретил Янсена, и он обещал мне ее привести… Вы не знакомы с Янсеном?

И Массо принялся сплетничать по профессиональной привычке и из любви к искусству. Принцесса была с ним в приятельских отношениях. Это он написал отчет о ее первом вечере, когда она, год тому назад, обосновавшись в Париже, дебютировала в своем особняке. Но, по правде говоря, он знал о ней не больше, чем можно было узнать. Возможно, она и богата, раз она тратит огромные суммы. По всей вероятности, замужем, причем за чистокровным принцем, и продолжает быть его женой, хотя и выдает себя за вдову, так как почти достоверно известно, что этот принц, прекрасный как архангел, путешествует с какой-то певичкой. Но нет ни малейшего сомнения, что она сумасброда прямо-таки шальная, это давно доказано и всем бросается в глаза. Впрочем, она очень образованна, и у нее то и дело появляются новые прихоти. Она неусидчива, крайне непостоянна и переходит от одного увлечения к другому. Одно время она с упоением занималась живописью, потом горячо заинтересовалась химией. Сейчас она с головой ушла в поэзию.

— Так вы не знаете Янсена?.. Это он познакомил ее с химией, и она стала изучать главным образом взрывчатые вещества. Вы понимаете, конечно, что химия привлекла ее только потому, что ею занимаются анархисты… Мне думается, она австриячка, хотя ее словам не очень-то можно верить. А вот Янсен уверяет, что он русский, но, по-моему, он немец… О, это необычайно скрытный и загадочный человек, у которого нет квартиры, а может быть, и имени. Какой-то опасный господин с неведомым прошлым, о жизни которого ничего не известно. Лично у меня есть основания думать, что он принимал участие в ужасном барселонском покушении. Как бы там ни было, уже около года я встречаю его в Париже, и, уж конечно, за ним следит полиция. Я глубоко убежден, что он согласился стать любовником нашей полоумной принцессы только для того, чтобы сбить с толку сыщиков. Он делает вид, что веселится здесь вовсю, приводит сюда самых необычайных типов, анархистов всех национальностей и всякой масти. Вот, например, Рафанель, — этот круглый веселый человечек, он француз, но его товарищам нужно его остерегаться, а это Бергас, испанец, кажется, темный биржевой спекулянт, у него чувственный рот прожигателя жизни, но какой это зловредный тип! А сколько других, всяких авантюристов, бандитов, собравшихся со всех четырех сторон света… О! Тут есть приезжие из иностранных колоний, несколько незапятнанных славных имен, два-три настоящих богача среди целой кучи всякого сброда!

Таков был салон Роземонды: громкие титулы, подлинные миллиардеры и самая невообразимая смесь проходимцев и подонков всех стран. Пьер размышлял об интернационализме и о космополитизме, о все густеющей туче иностранцев, опускающейся на Париж.

Несомненно, они приезжают повеселиться в этот город приключений и забав, и они же еще больше растлевают его. Неужели великие города, некогда правившие миром, обречены на полный упадок, на прилив всех страстей, всех желаний чужеземцев, стекающихся на этот перегной, принесенный со всех концов земного шара, где распускается во всем блеске красоты и ума цветок цивилизации?..

Но вот подошел Янсен, высокий худощавый молодой человек лет тридцати, светлоусый, с блеклыми серыми холодными глазами, остроконечной бородкой и длинными кудрями, от которых казалось еще длиннее его бледное, словно подернутое туманом, лицо. Он довольно плохо говорил по-французски, глухим голосом и без единого жеста. Янсен сообщил, что по всему дому разыскивал принцессу, но она прямо неуловима. Может быть, она на кого-нибудь обиделась, поднялась к себе в комнату, заперлась и легла спать, предоставив своим гостям веселиться на свободе у нее в доме.

— А, вот и она! — внезапно воскликнул Массо.

Действительно, Роземонда стояла в вестибюле и, казалось, кого-то поджидала. Маленькая, хрупкая, скорее оригинальная, чем хорошенькая, она надела в тот день платье небесно-голубого цвета, усеянное серебряными блестками, серебряные браслеты, серебряный обруч на пепельные волосы, которые, словно на ветру, рассыпались локонами, мелкими кудряшками и капризными прядками; у нее были тонкие черты, глаза цвета морской волны, изящный носик с трепещущими ноздрями и немного полный, чересчур яркий рот, где белели чудесные зубы.

— Все, что вам угодно, господин аббат, — ответила она Пьеру, узнав, зачем он явился. — Если вашего старика не примут в наш приют, присылайте его ко мне, я его возьму и уложу тут где-нибудь.

Она казалась возбужденной и все поглядывала на двери. Когда священник спросил, приехала ли баронесса Дювильяр, она воскликнула:

— Нет, нет! Как видите, меня это очень удивляет. Она должна привезти своих детей… Вчера Гиацинт торжественно обещал мне приехать.

Это была ее новая прихоть. Увлечение химией сменилось горячим интересом к декадентской поэзии символистов в тот самый вечер, когда она, беседуя с Гиацинтом об оккультизме, пленилась его необычайной красотой, астральной красотой странствующей души Нерона. Во всяком случае, она уверяла, что приметы были точные.

Внезапно принцесса отошла от Пьера.

— О, наконец-то! — радостно прошептала она со вздохом облегчения.

И она устремилась к дверям. Входил Гиацинт со своей сестрой Камиллой. Но чуть ли не у самого порога он встретил своего друга, ради которого пришел, юного лорда Эльсона, бледного томного эфеба, с волосами как у девушки, и едва удостоил внимания горячие приветствия Роземонды, так как считал женщину презренной, нечистой тварью, общение с которой пачкает душу и тело. В отчаянии от его холодности, принцесса последовала за молодыми людьми в гостиную, дышавшую живыми ароматами, жаркую и ослепительную, как пылающая печь.

Услужливый Массо остановил Камиллу и подвел ее к Пьеру, но первые же ее слова повергли в отчаяние священника.

— Как! Мадемуазель, ваша матушка не приехала с вами сюда?

Девушка, по обыкновению, была в темном платье цвета павлиньего пера, она нервничала, в глазах мелькали недобрые огоньки, в голосе слышались свистящие нотки. Пылая гневом, она выпрямилась во весь свой маленький рост, и сразу стало заметно, что ее левое плечо значительно выше правого.

— Нет, она не могла… Она спешила на примерку к своему портному. Мы задержались на выставке в Салоне Лилии, а по дороге сюда она велела нам высадить ее у дверей Сальмона.

Камилла очень ловко затянула осмотр выставки, все еще надеясь, что ей удастся помешать свиданию матери с графом на улице Матиньон. И она пришла в ярость, увидав, что баронесса преспокойно ускользнула от нее, сославшись на мнимую примерку.

— А что, если я поеду сейчас же к Сальмону? — простодушно спросил Пьер. — Может быть, мне удастся передать ей карточку?

У девушки вырвался резкий смешок, до того это показалось ей нелепым.

— О, вряд ли вы ее там застанете! Ей предстояло еще одно спешное свидание, и она наверняка уже в другом месте.

— Ах, боже мой, тогда я подожду ее здесь. Ведь она, наверно, приедет сюда за вами, правда?

— Приедет за нами? О нет! Я же вам сказала, что у нее дела, еще одно очень важное свидание. Мы с братом уедем отсюда в коляске одни.

Ее горькая ирония становилась все более едкой. Неужели же он не понимает, этот священник! Он раздирает ей сердце своими наивными вопросами! А между тем он должен бы знать, ведь это всем известно.

— Ах, какая досада! — вырвалось у Пьера, и от огорчения слезы выступили у него на глазах. — Речь идет о несчастном старике, я о нем хлопочу с самого утра. Ваш отец написал несколько слов, и господин Жерар мне сказал…

Пьер смешался, внезапно ему блеснула истина; поглощенный делами милосердия, он в своей святой наивности плохо разбирался в вещах мира сего.

— Я только что видел вашего отца и господина де Кенсака…

— Знаю, знаю, — проговорила она со скорбно-насмешливым видом, как опытная девушка, которой известно решительно все. — Ну, что ж, господин аббат, если вам удалось поймать папу и если у вас есть от него записка к маме, вам придется подождать, пока мама закончит свои дела… Иной раз она надолго отлучается. Заходите к нам около шести часов, но я сомневаюсь, что она вернется к этому времени, ведь это дело может ее задержать.

В ее глазах сверкала смертельная злоба, и в каждом слове звучала беспощадная насмешка, ей хотелось бы пронзить ими, как ножами, все еще прелестную грудь матери. Еще никогда она не испытывала к матери такой лютой ненависти, завидуя ее красоте, ее радостям и счастью — быть любимой. Эти язвительные слова, слетавшие с ее девственных уст перед неискушенным священником, изливали словно поток грязи, в котором она хотела утопить свою мать.

Но вот влетела Роземонда, как всегда, возбужденная, словно подхваченная порывом ветра. Она увлекла за собой Камиллу.

— Идемте, идемте же, моя дорогая! Они прямо необычайны, чудесны, упоительны!

Янсен и маленький Массо последовали за принцессой. Мужчины сбегались из соседних комнат и, толкая друг друга, устремлялись в гостиную, услыхав, что мавританки снова начали плясать. Это был, как видно, тот бешеный галоп, о котором шептались в Париже; в этом танце они бешено скакали и ржали, как кобылы, подхлестываемые яростной похотью. Пьер увидел, как встрепенулись и заметались головы зрительниц, белокурые и темные затылки, словно по их рядам пронесся бурный ветер. При занавешенных окнах электрические лампы зажгли в зале огромный костер, от которого исходил запах распаленной плоти. Опять взрыв утробного восторга, хохот, крики «браво», неудержимый разлив сладострастья, торжество разврата.

Выйдя на улицу, Пьер с минуту простоял в оцепенении, жмурясь и удивляясь, что вокруг него яркий день. Пробило половину четвертого, ему предстояло прождать еще около двух часов, прежде чем можно будет явиться в особняк на улице Годо-де-Моруа. Чем бы ему сейчас заняться? Он расплатился с фиакром, решив пройтись пешком по Елисейским полям, чтобы растянуть время. Быть может, размеренная ходьба успокоит лихорадочное нетерпение, от которого горели ладони, тот страстный порыв милосердия, который постепенно овладевал им с утра, все возрастая с новыми препятствиями. Теперь он стремился лишь к одному — завершить доброе дело, успех которого, думалось ему, обеспечен. И он шагал неторопливо, как на прогулке, по великолепной аллее, уже высохшей на ярком солнце, любуясь веселой толпой, глядя на прояснившееся, прозрачно-голубое весеннее небо.

Он обречен на бездействие в течение двух часов, а между тем бедняга Лавев умирает в своей ледяной конуре на куче тряпья. В душе Пьера поднималась волна негодования, ему хотелось побежать, немедленно разыскать баронессу Дювильяр и добиться от нее спасительного приказа. Пьер не сомневался, что она где-то там, на одной из тихих улочек, и как он волновался, как он пылал бессильным гневом при мысли, что приходится ждать, пока баронесса закончит свои дела, о которых с такой убийственной иронией говорила ее дочь, а ему надо спасать человеческую жизнь. Ему чудилось, что он слышит, как с грохотом рушатся устои буржуазной семьи: отец — у кокотки, мать — в объятиях любовника, сын и дочь знают всю грязную сторону жизни, один ударился в бессмысленный противоестественный разврат, другая бесится, мечтает похитить у матери любовника и сделать его своим мужем. Экипажи быстро неслись по величественной авеню, поток пешеходов катился по боковым аллеям, и казалось, никто из этих оживленных, роскошно одетых, самодовольных людей не подозревал, что где-то впереди зияющая бездна и все они неизбежно упадут в нее и исчезнут.

Когда Пьер поднялся к Летнему цирку, он с удивлением снова увидел Сальва, сидевшего на скамейке. Видно, после долгих бесплодных поисков заработка, изнемогая от усталости и голода, бедняга присел отдохнуть. Куртка у него по-прежнему оттопыривалась, очевидно, он нес кусок хлеба для своих домашних. Откинувшись на спинку скамьи, бессильно уронив руки, он следил мечтательным взглядом за маленькими детьми, которые, работая лопатками, старательно насыпали кучи песку, а потом разрушали их пинком ноги. Его покрасневшие глаза увлажнились слезами, а на мертвенных, бескровных губах блуждала улыбка умиления. На этот раз Пьер встревожился, и ему захотелось заговорить с рабочим, кое о чем его порасспросить. Но Сальва, недоверчиво взглянув на него, встал, направился в сторону цирка, где заканчивался концерт, и стал прохаживаться у дверей этого роскошного здания, где две тысячи счастливцев слушали музыку.

V

Дойдя до площади Согласия, Пьер внезапно вспомнил, что он обещал встретиться с аббатом Розом в четыре часа в церкви Мадлен, — в пылу своей деятельности он совсем об этом позабыл. Он опаздывал и ускорил шаги, радуясь, что за беседой незаметно пройдет время.

Войдя в церковь, Пьер удивился, что там уже сгустились сумерки. Лишь кое-где мерцали свечи, неф тонул в тени, и в этом полумраке лились неудержимым потоком звуки высокого звенящего голоса! Многочисленных слушателей вначале нельзя было разглядеть, их неподвижные, внимательные лица слились в одно бледное смутное пятно. Это монсеньер Март а , стоя на кафедре, заканчивал третью проповедь на тему о духе нового времени. Две первые его проповеди имели громадный успех. Здесь собрался весь Париж — светские женщины, политические деятели, писатели, искусный оратор пленял их своими пламенными, ловко построенными речами и величавыми жестами трагического актера.

Пьеру не хотелось отвлекать внимания слушателей и нарушать трепетную тишину, в которой звучали лишь слова епископа. Он решил пока не разыскивать аббата Роза и остановился возле колонны. Косые лучи гаснущего солнца, проникая в окно, освещали фигуру проповедника. Он стоял в белоснежном стихаре, высокий и крепко сложенный. В волосах его чуть поблескивала седина, хотя ему уже перевалило за пятьдесят. У Март а было красивое лицо с живыми черными глазами, орлиным носом, твердо очерченным ртом и подбородком. Но особенно привлекало и покоряло сердца неизменно приветливое, любезное выражение, смягчавшее его властные, суровые черты.

Пьер знал Март а еще в те годы, когда тот был священником в церкви св. Клотильды. Вероятно, он был итальянского происхождения, хотя родился в Париже, он блестяще окончил духовную академию Сен-Сюльпис, отличался незаурядным умом, крайним честолюбием и развивал такую деятельность, что это начало беспокоить его начальство. Потом, посвященный в сан епископа Персеполийского, он исчез из Парижа и пять лет провел в Риме, но так и осталось неизвестным, чем он все это время там занимался. После своего возвращения он восхищал Париж блестящими проповедями, был занят множеством дел, его очень любили в архиепископской епархии, где он приобрел огромное влияние. Но главное, ему удалось чудесным образом удесятерить приток пожертвований на еще не достроенный собор Сердца Иисусова. Он готов был на все — путешествовал, вел духовные беседы, производил сборы, обращался за помощью к министрам и даже к евреям и франкмасонам. В последнее время он еще расширил сферу своей деятельности, возмечтал примирить науку с католицизмом, объединить всех христиан Франции, сделав их республиканцами, и проводил политику папы Льва XIII, имея в виду конечное торжество церкви.

Хотя этот влиятельный и любезный прелат явно благоволил к Пьеру, тот не любил его. Правда, священник был благодарен епископу за то, что он назначил добрейшего аббата Роза викарием храма св. Петра на Монмартре, вероятно, с целью спасти от скандала престарелого аббата, которого хотели наказать за его чрезмерное милосердие. Глядя на епископа, который ораторствовал на прославленной кафедре церкви Мадлен, продолжая свое победоносное наступление, Пьер вспоминал, что видел его прошлой весной у Дювильяров, где он, со свойственной ему ловкостью, добился обращения Евы в католическую веру. Это был самый блестящий его триумф! Крещение происходило в этой самой церкви, необычайно пышная церемония, настоящий парадный спектакль, предложенный публике, не пропускающей ни одного великого события в Париже. Жерар стоял на коленях, растроганный до слез, а барон как добрый супруг от всей души радовался, что религия наконец водворит идеальную гармонию у него в семье. Присутствующие передавали друг другу, что отец Евы, старый Юстус Штейнбергер, не слишком-то огорчен этим происшествием; будто он говорил, ехидно посмеиваясь, что хорошо знает свою дочку и готов уступить ее злейшему своему врагу. Иные акции банкиры предпочитают дисконтировать у соперничающего с ним банка. Без сомнения, он упорно надеялся, что его единоплеменники восторжествуют, правда, его первоначальные расчеты не оправдались, но он утешал себя мыслью, что такая женщина, как Ева, внесет разложение в христианскую семью и в конечном итоге все капиталы и вся власть перейдут в руки евреев.

Но вот видение исчезло, голос проповедника становился все громче, все звучнее, и по рядам слушателей пробегала восторженная дрожь; епископ прославлял дух нового времени, столь благодетельный для Франции, который принесет ей мир, восстановит ее достоинство и силы. Разве при желании нельзя усмотреть решительно повсюду знамения грядущего возрождения? Дух нового времени — это пробуждение идеала, протест души против низменного материализма; это торжество спиритуализма над пошлостью и грязью литературы; это признание науки, которая, став на свое место, примирится с верой и больше не будет вторгаться в ее священную сферу! К тому же это отеческое принятие в свое лоно демократии, освящение республики, которую церковь также признает своей возлюбленной дочерью. Повеяло идиллией, церковь раскрывает объятия всем своим чадам, отныне повсюду будут царить согласие и довольство, если народ, восприняв дух новых времен, покорится учителю любви, как раньше покорялся своим королям, и признает господа единым верховным владыкой тел и душ.

Теперь Пьер внимательно слушал, спрашивая себя: где ему приходилось слышать подобные слова? Вдруг он вспомнил, — и ему почудилось, что он снова в Риме и слушает монсеньера Нани, с которым имел прощальную беседу. Такова была мечта демократически настроенного папы, отступившегося от обесславленных монархов и стремящегося завоевать народ. Если Цезарь низвергнут, то не удастся ли папе осуществить свои извечные честолюбивые замыслы и стать императором и первосвященником, верховным земным божеством? Об этом же мечтал и сам Пьер, когда он, в своей наивности апостола гуманизма, написал книгу «Новый Рим», но современный Рим грубо отрезвил его. На поверку оказалось, что это все та же политика лицемерия и лжи, ничего больше, цепкая, необычайно гибкая политика захвата, которую уже много веков ведет Рим, не брезгая никакими средствами. И каков прогресс: церковь обращается к науке, демократии, республике, будучи уверена, что проглотит их, если только ей дадут срок. О да, дух нового времени, все тот же древний дух господства, непрестанно обновляющийся, все та же жажда победы и власти над миром!

Пьеру показалось, что среди слушателей он узнает некоторых депутатов, которых видел в парламенте. Вон тот высокий господин со светлой русой бородой, который внимает проповеди с таким благочестивым видом, уж не ставленник ли он Монферрана? Говорят, Монферран, некогда заклятый враг церкви, теперь заигрывает с духовенством. Церковь уже затронута прогрессом. Приказы Рима передаются из уст в уста, дело идет о том, чтобы объединиться с новым правительством и, внедрившись в него, постепенно его поглотить. Франция по-прежнему остается старшей дочерью церкви, это единственная великая страна, которая еще достаточно здорова, сильна и способна в один прекрасный день вернуть папе всю полноту светской власти. Поэтому необходимо ею завладеть, она стоит того, чтобы вступить с ней в брак, хотя и стала республиканской. В жестокой борьбе честолюбий, в схватке дипломатов, епископ опирается на министра, который считает, что ему на руку союз с епископом. Кто же из них пожрет друг друга? И как низко пала религия, ставшая орудием предвыборной борьбы, обеспечивающая большинство голосов и тайком помогающая министру получить и сохранить портфель! Божественного милосердия и в помине нет; печаль овладела Пьером при воспоминании о недавней кончине кардинала Бержеро, последнего чистого духом великого святого, а теперь во французском епископате остались, кажется, одни интриганы и глупцы.

Между тем проповедь подходила к концу. В заключение монсеньер Март а вдохновенно изобразил собор Сердца Иисусова высоко над Парижем, на священном холме Мучеников, возносящий в небо крест, символ спасения, он нарисовал картину великого Парижа, вновь ставшего христианским городом, владыкой мира, благодаря моральному авторитету, которым он обязан божественным веяниям духа новых времен. Слушатели не могли аплодировать, но послышался шепот восторженного одобрения: всех радовало это чудесное будущее, обеспечивающее им доходы и душевный покой. Затем монсеньер Март а величаво спустился с кафедры, послышался шум отодвигаемых стульев, нарушивший тишину темной церкви, еле озаренной свечами, мерцавшими там и сям подобно первым звездам на вечернем небе. Толпа неясных шепчущихся теней двинулась к выходу. Вскоре в церкви остались одни женщины, которые молились, преклонив колена.

Пьер, не сходя с места, приподнялся на цыпочки, разыскивая глазами аббата Роза, как вдруг кто-то коснулся его рукой. То был старый священник, который издали разглядел Пьера.

— Я стоял там, у самой кафедры, и прекрасно видел вас, дорогой мой мальчик. Только я решил подождать, так как боялся помешать другим… Какая прекрасная речь! Как чудесно говорил монсеньер!

Старик и вправду казался очень взволнованным. Но печаль гнездилась в уголках его добродушного рта и омрачала ясные детские глаза, которые обычно улыбались, освещая широкое приветливое лицо, обрамленное седыми волосами.

— Я боялся, что вы уйдете, не повидавшись со мной, а мне нужно кое-что вам сказать… Вы знаете, этот несчастный старик, к которому я направил вас сегодня утром и о котором просил позаботиться… Ну, так вот, вернувшись домой, я застал у себя одну даму, которая иногда приносит мне немного денег для моих бедняков. Тут мне подумалось, что от трех франков, что я послал с вами, будет мало толку. Эта мысль так мучила меня, так терзала, что я не выдержал и сегодня днем отправился на улицу Вётел…

Аббат понизил голос из чувства благоговения, боясь нарушить мертвое молчание, царившее в храме. Он говорил бессвязно, так как ему все-таки было стыдно, что он снова согрешил, отдавшись неразумному, слепому милосердию, в котором его обвиняло начальство. Он закончил уже совсем шепотом, нервно вздрагивая.

— Так вот, мой мальчик, можете себе представить мое огорчение… Я собирался передать пять франков этому несчастному и нашел его мертвым.

Пьер вздрогнул от неожиданности. Он не хотел верить.

— Как, умер? Этот старик умер? Лавев умер?

— Да, я нашел его мертвым. И в какой чудовищной нищете! Совсем как старое животное, которое издыхает в каком-нибудь закуте на куче тряпья. Никто из соседей не присутствовал при его кончине, он попросту повернулся лицом к стене. А какая нагота, какой холод, какое одиночество! Как мучительно для человека умирать вот так, без единого слова утешения! О, это меня сразило, и до сих пор еще сердце обливается кровью!

Пьер был потрясен и только жестом выразил свой протест против бессмысленной жестокости общества. Быть может, бедняга после долгого воздержания слишком жадно набросился на хлеб, который положили около него. Или, вернее, наступила роковая развязка, и оборвалась жизнь существа, которое доконали нужда и непосильный труд. А впрочем, зачем искать причину? Пришла смерть и освободила несчастного.

— Я не его жалею, — пробормотал он наконец, — а всех нас, ведь на наших глазах совершаются эти ужасы, и мы во всем виноваты.

Но добрейший аббат Роз уже смирился, ему хотелось всех простить, и он был преисполнен надежды.

— Нет, нет, мой мальчик! Бунтовать грешно! Если мы все виновны, то нам остается только молить бога, чтобы он простил нам наши прегрешения. Я просил вас о встрече, надеясь услыхать хорошие новости, и вот я сам сообщил вам об этом ужасе… Принесем покаяние, помолимся.

И старик опустился на колени на каменные плиты у колонны, позади молящихся женщин, черные фигуры которых были еле различимы в полумраке. Он преклонил седую голову и долго молился, каясь в грехах.

Но Пьер не мог молиться, он испытывал бурное негодование. Он даже не преклонил колен и стоял, весь дрожа. Сердце его было изранено, в воспаленных глазах — ни слезинки. Лавев умер и лежал на куче зловонных лохмотьев, словно все еще цепляясь скрюченными руками за жизнь, полную мучений, а он, Пьер, отдавшись порыву милосердия, пылая апостольским рвением, изъездил весь Париж, чтобы обеспечить ему на сегодняшнюю ночь спасительный приют и чистую постель! О, какая жестокая ирония судьбы! Вероятно, он сидел у Дювильяров, в теплом, серебристо-голубом салоне, в то время как старик испускал дух. И ради этого несчастного мертвеца он бегал в парламент, оттуда к г-же де Кенсак, к Сильвиане и, наконец, к Роземонде. И ради этого отпущенника жизни, убежавшего от нищеты, он приставал к людям, досаждал эгоистам, нарушал покой одних, отравлял удовольствие других? Зачем было носиться сломя голову из парламентского балагана в холодную гостиную, где лежала смерзшаяся пыль веков, из притона буржуазного разврата в другой притон, космополитического сумасбродства, ведь он все равно опоздал и хотел спасти человека, который уже умер! Как смешна была его роль! Им снова овладело пламенное милосердие, но этот последний пожар угас и остался лишь пепел! Теперь Пьеру казалось, что он сам умер, его сердце было как пустая гробница.

Ужасная пропасть, разверзшаяся у него в душе этим утром, после мессы, совершенной им в соборе Сердца Иисусова, все углублялась и становилась поистине бездонной. Приходит конец евангельскому и библейскому учению, а вместе с ним и обманчивому бесплодному милосердию. Несмотря на упорные попытки, совершавшиеся на протяжении веков, идея божественного искупления оказалась бесплодной, и мир нуждается в новом спасительном учении, которое удовлетворит страстную жажду справедливости, какую испытывают обманутые, злосчастные народы. Они отвергли обманчивый рай, песню, которой издавна усыпляли негодование обездоленных, они требуют, чтобы здесь, на земле, был разрешен вопрос о всеобщем счастье. Но каким образом? Путем введения какого-то нового культа? Как примирить религиозное чувство с необходимостью почитать жизнь, всемогущую и преизобильную? Тут снова начинались терзания Пьера, вставала мучительная проблема, которую он бессилен был разрешить, он, священник, служитель бессмысленного культа, принесший обет целомудрия и стоявший в стороне от прочих людей.

Но после всех этих размышлений он с ужасом обнаружил, что перестал верить в силу благотворительности: в настоящее время уже недостаточно быть милосердным, необходимо быть справедливым. Прежде всего быть справедливым, и тогда удастся, не прибегая к милосердию, одолеть жестокую нищету. Нельзя сказать, что в Париже, где столько несчастных, мало сострадательных сердец: дела милосердия так же трудно исчислить, как зеленые листья, распускающиеся с первым дыханием весны. Помощь оказывают людям всех возрастов, стремятся предотвратить любую опасность, утолить все страдания. Заботясь о матерях, спасают детей еще до их рождения; затем устраивают ясли, сиротские дома для детей необеспеченных классов; далее, поставив человека на ноги, его опекают в течение всей жизни; особенно же заботятся о нем, когда он состарится, создают все новые приюты, богадельни и убежища. Простирают руку помощи беззащитным, обездоленным, даже преступникам; есть лиги защиты несовершеннолетних, общества борьбы с преступностью, дома, принимающие раскаявшихся грешников. Пропаганда благотворительности, патронаты, попечительства, дома призрения, всевозможные общества, — потребовалось бы немало страниц, чтобы только перечислить все эти побеги на редкость богатой поросли милосердия, пробивающиеся среди камней парижской мостовой, вызванные на свет прекрасным порывом, сердечной добротой, к которой примешивается светское тщеславие. Впрочем, не все ли равно, чем это порождено? Милосердие все искупает, все очищает. Но какой убийственный вывод: совершенная бесполезность и смехотворность этого милосердия! Христианская благотворительность процветает уже много веков, и за все это время ни одна рана не затянулась, нищета только увеличилась, отравляя души ненавистью. Зло все разрастается, и теперь, когда его невозможно ни исправить, ни уменьшить, уже нельзя ни одного дня терпеть подобную социальную несправедливость! И вдобавок, если хоть один старик умирает от голода и холода, — разве это не подрывает весь общественный строй, одним из устоев которого является благотворительность? Одна-единственная жертва — и всему обществу вынесен смертный приговор.

Душу Пьера захлестнула такая едкая горечь, что он больше не в силах был оставаться в церкви, где медленно сгущался сумрак, окутывая алтари и огромные распятия, на которых белела фигура Христа. Все это скоро утонет во мраке, и он слышал только замирающий шепот, сетования женщин, которые молились, стоя на коленях, слившись с темнотой.

Однако он не решался удалиться, не сказав ни слова аббату Розу, который в своей наивной вере возносил мольбы к невидимому, надеясь, что оно ниспошлет людям счастье и мир. Пьер боялся потревожить старика и хотел было уйти, когда тот поднял голову.

— Ах, мой мальчик, как трудно проявлять разумную доброту! Монсеньер Март а опять меня пожурил, и если бы я не уповал на милосердие божье, то отчаялся бы в своем спасении.

С минуту Пьер простоял под портиком церкви Мадлен, за оградой, на широкой паперти, возвышающейся над площадью. Впереди виднелась улица Ройаль, тянувшаяся до самой площади Согласия, где вставал обелиск и били два фонтана, а вдалеке горизонт замыкала еще белевшая колоннада Парламента. Это была величественная панорама. Ясное небо медленно темнело, и в сумерках улицы словно раздвигались, а огромные здания уплывали куда-то вдаль, заволакивались дрожащей дымкой и становились призрачными и словно потусторонними. Ни один город в мире не облекается в такое сказочное торжественное величие, как Париж в тот смутный час, когда, преображенный спускающейся ночью, он становится легким и беспредельным, как видения сна.

Стоя неподвижно и созерцая распахнувшиеся перед ним просторы, Пьер в недоумении, с тоской спрашивал себя, куда ему направиться теперь, когда рухнуло все, к чему он так пылко стремился с самого утра. Уж не пойти ли ему в особняк Дювильяров на улицу Годо-де-Моруа? Он совсем растерялся. Но вдруг пробудились ядовитые, раздирающие душу воспоминания. Зачем же туда идти, раз Лавев умер? Зачем скитаться по улицам, убивая время до назначенного срока? Ему даже не пришло в голову, что у него есть квартира и проще всего вернуться домой. Пьеру казалось, что он должен выполнить какую-то важную задачу, но какую именно, он не мог бы сказать. Эта цель была как будто близкой и вместе с тем далекой и до того неопределенной и труднодостижимой, что ему, конечно, никогда ее не осуществить. С сумятицей в голове, с трудом передвигая отяжелевшие ноги, он спустился с паперти, и ему вздумалось минуту-другую походить по цветочному рынку, где ранней весной расцветали первые азалии, зябко вздрагивающие на ветру. Женщины покупали фиалки и розы, привезенные из Ниццы. Пьер смотрел на них, словно пораженный этой хрупкой и ароматной роскошью. Но вдруг ему стало противно, он ушел с рынка и зашагал по бульвару.

Пьер долго шел вперед, сам не зная, куда и зачем. Он удивился, что начинает темнеть, это казалось ему каким-то необычайным явлением. Он поднял глаза к небу, и его поразило, что оно побледнело, стало таким нежным и где-то в бесконечной дали прочерчено черными дымками, вылетающими из труб. Неожиданно для себя он обнаружил на всех балконах огромные золотые буквы вывесок, в которых отражались меркнущие закатные лучи. До сих пор он никогда не замечал пестроты фасадов, цветных стекол, штор, арматуры, кричащих афиш, великолепных магазинов, ярко освещенные витрины которых напоминали гостиные и альковы, бесстыдно выставленные напоказ. А на мостовой и на тротуарах, среди колонн, синих, красных и желтых киосков, какая толкотня, какое движение! Шум проезжающих экипажей напоминал рокот речных волн. Там и сям в поток фиакров врезались тяжелые омнибусы, похожие на сверкающие военные корабли с высокими бортами, а по обеим сторонам улицы катилась несметная толпа пешеходов, они сновали между экипажами, напоминая охваченных воинственным пылом муравьев. Откуда появились все эти люди? Куда направляются эти экипажи? Какая тревога у него в душе и какая тоска!

И Пьер безотчетно шагал все дальше, отдавшись мрачным мыслям. Надвигалась ночь, зажигались первые газовые рожки, был дымчато-серый, сумеречный час, когда темнота еще не сгустилась и электрические шары сияют на фоне гаснущего дня. Со всех сторон сверкали шары ламп, загорались витрины магазинов. Скоро вдоль бульваров ожившими звездами понесутся огоньки экипажей, словно там заструится Млечный Путь, а фонари, гирлянды лампочек и жирандоли, зальют ослепительными лучами тротуары, создавая иллюзию солнечного дня. И в окриках кучеров, в толкотне пешеходов чувствовалось вечернее лихорадочное возбуждение делового и разгульного Парижа, беспощадная борьба за деньги и за любовь. Трудовой день пришел к концу. Веселящийся Париж ярко освещался, наступала ночь, посвященная удовольствиям. Кафе, винные погребки, рестораны разбрасывали снопы лучей, за огромными зеркальными стеклами виднелись блестящие металлические прилавки и столики, накрытые белыми скатертями, а у дверей были вывешены корзинки с соблазнительными фруктами и устрицами. С первыми вспышками газовых рожков пробуждался ночной Париж, охваченный ненасытной жаждой продажных наслаждений.

Но вот Пьера чуть не сшибли с ног. Целая орава мальчишек ринулась в толпу, выкрикивая названия вечерних газет. Голосистей всех были продавцы последнего выпуска «Голоса народа», эта звонкая шумиха заглушала даже грохот колес. Через каждые полминуты раздавались хриплые голоса: «Покупайте „Голос народа“! Новый скандал с Африканскими железными дорогами! Разгром кабинета! Подкуплены депутаты и сенаторы — тридцать два человека!» Газетами размахивали, как знаменами, и на их страницах бросались в глаза заголовки, напечатанные огромными буквами.


Толпа продолжала свой бег, не обращая особого внимания на газетчиков, давно привыкнув к этому позору, пресытившись мерзостями. Кое-кто из мужчин останавливался и покупал листок, а девицы, вышедшие на улицу в поисках ужина, волочили свои юбки по тротуарам, выжидая случайного любовника, исподтишка поглядывая на террасы кафе. Зловещие крики газетчиков словно обдавали слякотью и хлестали по лицу; эти крики раздавались как погребальный звон, провожающий в могилу день, возвещающий гибель нации на пороге разгульной ночи.

Тут Пьеру снова вспомнились утренние впечатления, ужасный дом на улице Вётел, где гнездились нищета и страдания. Он увидел грязный, похожий на клоаку двор, зловонные лестницы, отвратительные холодные голые квартиры, родителей и детей, вырывавших друг у друга миску с месивом, которого не стали бы есть и бродячие собаки, матерей с иссохшими грудями, носивших из угла в угол разрывающихся от крика младенцев, стариков, свалившихся, подобно животным, где-то в углу и умирающих с голоду среди нечистот. Потом вспомнился весь прожитой день: роскошь, покой, веселье, царившие в гостиных, какие ему пришлось посетить, наглый блеск Парижа финансистов, Парижа политиков и светского Парижа. И, наконец, в сумерках он очутился в Париже, воскрешавшем Содом и Гоморру, в Париже, который зажигал огни, готовясь встретить ночь, сообщницу его гнусных деяний, медленно рассыпавшую тончайший пепел над морем крыш. И, казалось, оскверненная, поруганная земля вопияла к бледному небу, где загорались первые звезды, чистые и трепещущие.

Пьер невольно содрогнулся, представив себе это море несправедливости и страданий, все, что происходило в низах общества, где люди задушены нищетой и заражены преступностью, все, что совершалось наверху, где люди утопали в роскоши и пороках. Воцарившаяся буржуазия не желала выпускать из своих рук похищенную, нагло украденную власть, а народ, который испокон веков оставался в дураках, этот великий немой, сжимал кулаки и грозно требовал своей законной доли. И так чудовищна была эта несправедливость, что нисходивший на землю сумрак, казалось, был насыщен гневом. Из какой тучи, чреватой мраком, падет молния? Уже много лет он ждал эту карающую молнию, которую возвещали глухие раскаты, громыхавшие со всех сторон. В свое время он написал книгу, где чистосердечно высказал свои упования, он в простоте душевной поехал в Рим лишь для того, чтобы предотвратить этот удар. Но теперь в его сердце умерла последняя надежда, он чувствовал, что молния неизбежно падет и уже ничто не остановит надвигающуюся катастрофу. И, глядя на бесстыдство баловней судьбы, на ожесточение обездоленных, он, как никогда, ощущал близость развязки. Тучи сгущаются, и гроза должна разразиться над похотливым, нахальным Парижем, который с наступлением темноты раздувает пламя в своей чудовищной печи.

Придя на площадь Оперы, изнемогающий от усталости, растерянный Пьер поднял голову и стал оглядываться. Куда это он попал? Сердце великого города, казалось, билось на этом обширном перекрестке, куда по величавым авеню со всех сторон приливала кровь отдаленных кварталов. Перед ним длинными коридорами уходили вдаль авеню Оперы, улица Четвертого сентября и улица Мира, озаренные последними отблесками дня и уже испещренные бесчисленными огоньками. Бульвар вливался в бурное озеро площади, где скрещивались потоки окрестных улиц, то и дело образуя водовороты в этой опаснейшей из пучин. Напрасно полицейские старались навести хоть какой-нибудь порядок, волны пешеходов захлестывали мостовую, экипажи сцеплялись колесами, лошади взвивались на дыбы под несмолкаемый рокот человеческих волн, оглушительный, как рев бушующего океана. Потом он увидел одинокое здание Оперы, мало-помалу застилаемое тенями, огромное и таинственное, встающее как некий символ, а над ним, на фоне померкшего неба, фигуру Аполлона с лирой в руках, отражавшую последний отблеск вечерней зари. Во всех домах загорались окна, и эти мириады ламп, вспыхивавших одна за другой, создавали праздничное настроение, город облегченно дышал, предвкушая отдых с приходом темноты, а электрические шары разливали яркий свет, как луна в светлую парижскую ночь.

Почему он оказался здесь? Пьер задавал себе этот вопрос с досадой, в полном недоумении. Раз Лавев умер, ему остается только вернуться домой, забиться в угол, запереть наглухо окна и двери и, потеряв всякую веру и надежду, сознавая свою совершенную бесполезность, терпеливо ожидать конца. От площади Оперы до Нейи, где находился его домик, Пьеру предстояло проделать немалый путь. Но несмотря на крайнюю усталость, он не захотел брать фиакр, повернул назад и двинулся пешком по направлению к церкви Мадлен, он снова окунулся в толкотню, в оглушительный грохот экипажей, с каким-то горьким наслаждением бередя свою рану, отдаваясь возмущению и гневу. Уж не на углу ли той улицы, в конце бульвара, зияет желанная бездна, куда должен рухнуть старый, прогнивший мир, который трещит по всем швам?

Пьер хотел было перейти через улицу Скриба, по его задержало скопление людей. У дверей роскошного кафе двое долговязых малых, дурно одетых и грязных, предлагая «Голос народа», по очереди кричали о скандале, о продажных депутатах и сенаторах такими зычными голосами, что прохожие невольно останавливались. И вдруг, к своему изумлению, Пьер увидел все того же Сальва. Он стоял, задумчиво слушая крики газетчиков, потом подошел к огромному кафе и стал с нерешительным видом смотреть в окно. Пьер был поражен этой встречей, у него возникли смутные подозрения, и он, в свою очередь, остановился, решив понаблюдать за рабочим. Ему и в голову не приходило, что Сальва войдет в кафе и усядется за столик в теплом, приветливом сиянии ламп, — ведь он такой жалкий, с куском хлеба за пазухой, который выпирал горбом под его старой дырявой курткой.

С минуту Пьер выжидал. Но вот Сальва отошел от окна и медленно, разбитой походкой, поплелся дальше, как будто ему оказалось не по вкусу это почти пустое кафе. Чего же он ищет? Зачем скитается с самого утра, одинокий и настороженный, по богатому и веселящемуся Парижу, подгоняемый неотвязным голодом? Бедняга еле брел, видно было, что он выбился из сил и совсем упал духом. С убитым видом он подошел к киоску и на минуту к нему прислонился. Потом выпрямил спину и зашагал дальше, по-прежнему что-то разыскивая.

Тут произошло нечто еще больше взволновавшее Пьера. Высокий плотный мужчина появился из-за угла улицы Комартен и, увидав Сальва, остановил его. И священник, вглядевшись пристальнее, обнаружил, что этот человек, без малейшего смущения пожимавший руку рабочему, не кто иной, как его брат Гильом. Да, это он, Пьер узнал его густые, коротко остриженные волосы, уже совсем седые в сорок семь лет, и большие темные усы, без единого белого волоска, придававшие энергичное выражение его крупному лицу с высоким, похожим на башню лбом. Подобно Пьеру, он унаследовал от отца этот лоб, говоривший о железной логике, о несокрушимой силе суждения. Однако нижняя часть лица у старшего брата была массивнее, нос крупнее, подбородок квадратный, рот большой и резко очерченный. Бледный шрам, след былой раны, пересекал его левый висок. И это лицо, на первый взгляд такое суровое и замкнутое, принимало выражение мужественной доброты, когда его освещала улыбка, обнажавшая ослепительно белые зубы.

Пьер вспомнил, что ему говорила утром г-жа Теодора. Его брат Гильом, сжалившись над бедственным положением Сальва, на несколько дней взял его к себе на работу. Вот почему он с таким участием о чем-то расспрашивал слесаря, который, видимо, был смущен, озадачен этой встречей и в нетерпении топтался на месте, словно спешил продолжать свой печальный путь. Казалось, Гильом по бессвязным ответам рабочего заметил его замешательство. Однако он отошел от Сальва. Впрочем, тут же обернулся и увидел, что Сальва удаляется своей усталой походкой, упорно пробираясь в толпе. По-видимому, Гильом не на шутку встревожился: он внезапно повернул назад и направился вслед за рабочим, чтобы издали посмотреть, куда тот пойдет.

Пьер наблюдал эту сцену, и беспокойство его все возрастало. Напряженное ожидание какой-то грозной, неведомой напасти, эти необъяснимые постоянные встречи с Сальва, который начал внушать ему подозрения, тревога за брата, замешанного в загадочную историю, — все это побуждало его разузнать, в чем дело, убедиться своими глазами и, если возможно, предотвратить беду. Он без колебаний осторожно пошел вслед за братом и за Сальва.

Он был снова удивлен, увидав, что рабочий, а за ним и Гильом внезапно повернули на улицу Годо-де-Моруа. Какой рок опять привел его на эту улицу, куда он так пламенно стремился, пока не узнал о смерти Лавева? На минуту он потерял из виду Сальва, потом с изумлением заметил, что рабочий остановился на тротуаре против особняка Дювильяра, на том самом месте, где Пьер видел его утром. Ворота особняка были широко распахнуты, их позабыли закрыть рабочие, чинившие днем в подворотне мостовую, и в этот поздний час огромная арка зияла чернотой. Узкая улица, примыкавшая к залитому огнями бульвару, тонула в синеватой мгле, кое-где пронизанной звездочками газовых рожков. Но вот мимо особняка прошли женщины и заставили Сальва сойти с тротуара. Потом он снова поднялся на тротуар, зажег окурок сигары, подобранной под столиком где-нибудь в кафе, закурил и продолжал неподвижно и терпеливо караулить напротив ворот особняка.

На Пьера нахлынули мрачные подозрения, и он в тревоге спрашивал себя, не заговорить ли ему с этим человеком. Но его остановила мысль, что брат стоит настороже, спрятавшись в соседнем подъезде, тоже готовый вмешаться. И Пьер только следил глазами за Сальва, который по-прежнему стоял на дозоре, устремив взгляд на арку ворот и лишь по временам оглядываясь на бульвар, словно ожидая, что кто-то или что-то оттуда появится. И в самом деле, вскоре показалось ландо Дювильяров, с кучером и лакеем в ярко-зеленых с золотом ливреях, — элегантное ландо, которое везла пара великолепных породистых лошадей.

Обычно к этому часу в коляске возвращались домой мать или отец, но сейчас там сидели только дети — Камилла и Гиацинт. Они ехали с утреннего приема принцессы де Гарт и оживленно болтали, стараясь удивить друг друга хладнокровным бесстыдством.

— Как отвратительны женщины! Тьфу! Один их запах чего стоит! К тому же, имея дело с ними, всегда можно ожидать, что они преподнесут тебе такую мерзость, как ребенка!

— Ну, милый мой, чем они хуже твоего Жоржа Эльсона, которому следовало бы родиться девчонкой. Нечего тебе заноситься, лучше бы ты поладил с принцессой, ей до смерти этого хочется.

— Ах, принцесса! До чего она мне надоела!

Гиацинт напускал на себя томно-разочарованный вид, ругал женщин и мужчин и отрицал все на свете. А Камилла лихорадочно сыпала злыми словами, содрогаясь от бессильной ярости. После минутного молчания она продолжала:

— Ты знаешь, ведь мама там, с ним.

Брат с первых же слов понял, о чем речь, они нередко, без малейшего стеснения, говорили на эту тему.

— Вот так примерка у Сальмона! Какой дурак этому поверит?.. Она потихоньку ускользнула в другую дверь и теперь с ним.

— Ну и пускай себе посидит со своим милым дружком Жераром, — тебе-то что? — спокойно спросил Гиацинт. Заметив, что сестра прямо подскочила на сиденье, он прибавил: — Так ты все еще любишь его, он тебе нужен?

— О да! Он мне нужен, и он будет моим!

В этом крике прозвучала вся ревнивая злоба, вся душевная боль всеми покинутой дурнушки, мать которой, еще блиставшая красотой, похищала у нее счастье.

— Да, он будет твоим, будет твоим, — подхватил Гиацинт, радуясь случаю помучить сестру, которой побаивался, — уж конечно, будет твоим, если только пойдет навстречу твоим желаниям… Ведь он тебя не любит.

— Он любит меня! — воскликнула Камилла вне себя. — Он мил со мной, и мне этого достаточно.

Гиацинт испугался, увидав, как вспыхнули злобой ее глаза, как судорожно сжались пальчики маленьких рук, похожие на коготки. Помолчав немного, он прибавил:

— Ну, а папа что говорит?

— Да что папа! Для него главное от четырех до шести побывать у той.

Гиацинт захихикал. Они называли это папиным «полдником». И Камилла от души над этим потешалась; однако в те дни, когда мама тоже полдничала вне дома, ей было не до смеха.

Закрытое ландо повернуло с бульвара на улицу и подъезжало к особняку под звучный топот двух огромных каретных лошадей. В эту минуту маленькая блондинка лет шестнадцати — восемнадцати, служившая на побегушках у модистки, с большой картонкой на руке перебежала через улицу, намереваясь проскользнуть в ворота, прежде чем туда въедет экипаж. Девушка несла шляпку для баронессы; идя вдоль бульвара, она поглядывала по сторонам голубыми, как незабудки, глазами, у нее было очаровательное личико, розовый носик и улыбающийся рот. Тут Сальва, бросив последний взгляд на ландо, опрометью ринулся под арку. Через миг он выскочил оттуда, швырнул в лужу еще тлевший окурок и не спеша стал удаляться. Вскоре его фигура растаяла в сумраке улицы.

Что произошло потом? Впоследствии Пьер вспомнил, что дорогу ландо перегородил фургон Западной железной дороги и на минуту его задержал, а девушка с картонкой успела прошмыгнуть под арку. Тут Пьер с непостижимым замиранием сердца увидел, как его брат Гильом тоже устремился в ворота особняка, словно его осенила какая-то мысль и он в чем-то убедился. Пьер чувствовал, что сейчас должно произойти нечто ужасное, хотя и не знал, что именно. Он хотел побежать, хотел крикнуть, но его ноги словно приросли к тротуару, а горло сдавила железная рука. Вдруг, словно удар грома, раздался оглушительный взрыв, казалось, разверзлась земля и поглотила разрушенный особняк. Во всех домах по соседству вылетели стекла, и со звоном на мостовую градом посыпались осколки. На миг всю улицу осветило адское пламя, тучи пыли и клубы дыма заволокли все вокруг, и ослепленные прохожие завопили от ужаса, попав в пылающее горнило и считая себя погибшими.


Взрыв все осветил в сознании Пьера. Он догадался, что это бомба лежала в мешке для инструмента, который опустел и стал ненужным в дни безработицы. От нее так вздувалась на груди изодранная куртка рабочего, а он-то думал, что там спрятан кусок хлеба, подобранный возле какой-нибудь тумбы для жены и ребенка. Обойдя с немой угрозой весь счастливый Париж, она взорвалась здесь, вспыхнув, как чудовищная молния, у порога купающихся в золоте буржуа, властителей жизни. В этот миг Пьер, думая только о брате, ринулся под арку, где как будто разверзся кратер вулкана. Сперва он ничего не мог разглядеть, все вокруг было застлано едким дымом. Потом он увидел стены в глубоких трещинах, пробитый верхний этаж, развороченную мостовую, усеянную обломками. Не успевшее въехать в ворота ландо осталось целым, лошади тоже, и даже в кузов не попало ни одного осколка бомбы. Но у ворот лежала навзничь хорошенькая белокурая девушка на побегушках с разорванным животом. Ее нежное личико не было затронуто, светлые глаза широко раскрыты, а на губах застыла улыбка удивления перед разразившимся вдруг ударом грома. Рядом с ней валялась картонка, крышка ее открылась и выкатилась легкая розовая шляпка, прелестная, как цветок.

Гильом каким-то чудом остался в живых и уже поднялся на ноги. Но левая его рука была залита кровью, осколками поранило ему запястье. Усы у него были опалены, его швырнуло на землю и так ошеломило и потрясло взрывом, что он весь дрожал, словно в страшный мороз. Однако он узнал брата и даже не удивился, увидав здесь Пьера. После катастрофы случайное совпадение нередко воспринимается как перст судьбы. Брат, которого он уже давно потерял из вида, оказался на месте происшествия, потому что он должен был здесь находиться. И Гильом крикнул ему, весь дрожа в жестоком ознобе.

— Уведи меня, уведи меня! К себе, в Нейи! О, уведи меня!

Потом, вместо всякого объяснения, он заговорил о Сальва:

— Я так и думал, что он украл у меня патрон, к счастью, только один, а не то взлетел бы весь квартал!.. Ах, несчастный! Я не успел подбежать и потушить ногой запал.

Пьер вспомнил совершенно отчетливо, как это бывает во время опасности, что в глубине двора есть второй выход на улицу Виньон. Он понял, в какую беду попадет брат, если окажется замешанным в эту историю, и молча, не теряя ни минуты, вывел его на слабо освещенную улицу Виньон, там он повязал ему кисть руки своим носовым платком и велел спрятать руку на груди под курткой.

— Уведи меня, — бормотал Гильом как бы в исступлении, весь охваченный дрожью —…к себе, в Нейи… Только не домой.

— Да, да, успокойся. Вот постой здесь минутку, сейчас я остановлю коляску.

Он повел брата на бульвар, чтобы поскорей найти фиакр. Но грохот взрыва уже взбудоражил весь квартал, лошади вскидывались на дыбы, люди в панике метались во все стороны. Сбежались полицейские. На улицу Годо-де-Моруа хлынула толпа и запрудила ее. Улица, где погасли все огни, казалась черным бездонным провалом. А на бульваре газетчик упрямо кричал о новом скандале с Африканскими железными дорогами, о тридцати двух продажных депутатах и сенаторах, о близком падении кабинета.

Наконец Пьеру удалось остановить фиакр, в эту минуту он услыхал, как один из пробегавших мимо мужчин бросил другому:

— Вот тебе и падение кабинета! Бомба-то, пожалуй, его поддержит.

Братья сели в коляску и поехали в Нейи. А над глухо ворчавшим Парижем уже опустилась черная зловещая ночь. Звезды потонули в тумане, который казался сгустившимся дыханием преступлений и гнева, поднявшимся над крышами домов. Великий голос возмездия звучал над городом, и со всех сторон укрытого мглой горизонта раздавался шелест грозных крыл, шум которых некогда услышали жители Содома и Гоморры.


Читать далее

КНИГА ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть