Весна

Онлайн чтение книги Пепел
Весна

Сандомирская земля купалась в майском утре. Окно в угловой комнате Рафала было открыто, и в него влетали весенний запах, щебет птиц, далекий лай собак на деревне. Рафал еле слышал их, еле видел. Время от времени его тело сотрясалось от судорожных рыдании, которые он не мог подавить. Грудь его ныла от физической боли, камень лежал на сердце.

Весь март, апрель и часть мая Рафал был на волосок от смерти; от долгой болезни он страшно исхудал и почернел! Но, когда юноша начал уже поправляться, явилось другое страдание: душевные муки. Накануне он узнал от сестер, что из-за него Гелену увезли то ли в Краков, то ли в Варшаву, то ли в Париж, то ли в Берлин, что она навлекла на себя подозрение, что стали строить какие-то догадки. Было ясно, что он потерял ее навсегда. Он слишком хорошо знал это по тайным предчувствиям, когда в полусне, в дремоте, он предугадывал будущее более безошибочно, чем при расчете. Он стал похож на мертвеца. Нос у него заострился и вытянулся. Впалые глаза пылали так, точно обречены были сгореть дотла. Юноша не спал по ночам, а если ему случалось позабыться днем, то он видел такие сны, силу, рельефность, осязаемость которых нельзя передать словами. Это была вторая жизнь, более реальная и подлинная, чем явь. В ней рождалась уверенность, тревога, надежда, решение, составлявшие его духовную жизнь. Действительность была лишь бесплодной, сухой пустыней, где царила тоска. В грезах он видел и ее. Он чувствовал ее присутствие по трепету тела… В голубой дымке он слышал ее голос, веселый смех, приближающиеся шаги и пробуждался, чтобы убедиться в страшной истине, что ничего этого на самом деле нет и никогда не будет, что это был только сон.

Сейчас, в это ясное утро, Рафал с самого рассвета, с пяти часов уже ходил из угла в угол по своей комнате. На полу темнели там и сям темные капли упавших слез. Они были так жгучи, сердце так от них надрывалось, что он обходил их, боялся на них наступить, словно в собственных его слезах теплилась своя особая жизнь. Глазам так больно было смотреть на мертвую природу, будто их выкалывали ножом, он мучился завистью. Он завидовал пластам земли, камням, полям, дальним межам и рвам, их судьбе. Лежать, лежать спокойно, без боли, ничего не чувствовать… Но покой отлетел от него, казалось, навеки… Против воли, наперекор рассудку, зависть превращалась в безрассудное исступление, в дикое желание бередить собственные раны, в неутолимую жажду думать только о своем несчастье.

Все помогало ему в этом со злорадной услужливостью. Отец прогнал его из дому, позволив остаться только до выздоровления. Старый кравчий пришел в особенно безудержную ярость, когда по помещичьим усадьбам распространились сплетни и домыслы насчет причин ночной поездки Рафала и несчастного случая с лошадью. Весь дом дрожал в страхе. Вспоминали, как ужасно обошелся кравчий со старшим сыном. Вспоминали, какое смятение царило в доме, когда тот, молоденький еще в то время офицерик, только что выпущенный из кадетского корпуса, в споре с отцом по поводу привезенных из столицы новостей схватился рукою за эфес шпаги, когда старик пригрозил высечь его и приказал уже звать дворовых… Мать и дочери ходили теперь на цыпочках и изо всех сил старались угодить старику, улестить его, лишь бы только младший сын мог справиться дома от болезни. Раны от волчьих укусов зарубцевались, и страшная болезнь, вспыхнувшая после того, как его нашли полумертвым в мужицкой мазанке далекой деревни, тоже наконец прошла.

Но тут-то и начался ад. Старик весь трясся. С его перекошенных губ срывались страшные слова, он швырял в проходивших все, что попадало под руку. Он коротко и ясно объявил всем, особенно матери, что как только «выродок» сможет стоять на ногах, он должен будет убраться на все четыре стороны и больше не показываться на глаза, пока не будет нового приказа. «Выродок» мог уже стоять на ногах и в этот день, после завтрака, должен был уехать из дома. Мать, тайком от отца, посылала его к старшему брату, который жил далеко, в лесах, где-то вблизи Малогоща. Бедная мать знала, что и старший сын тяжело болен, и, посылая к нему младшего брата, хотела таким образом спасти как-нибудь обоих. Получить, наконец, хоть какую-нибудь весточку… Сама она не могла даже думать, даже мечтать о том, чтобы туда съездить. Напротив, ей приходилось притворяться, будто и она до сих пор не простила Рафала. При посредстве приказчика, наушника и фаворита старого барина, ей удалось только добиться, что Рафалу дали бричку, разумеется самую плохонькую, запряженную парой самых захудалых клячонок.

Кравчий догадывался, куда отправится изгнанник. Может быть, втайне перед самим собой, он тоже не прочь был узнать что-нибудь о старшем, о первенце, когда-то любимом, который теперь, после стольких лет разлуки, может быть… умирал где-нибудь за тридевять земель. Только глухие и пустые слухи, из третьих рук, долетали до него и, как собака, кусающая исподтишка, ядовитым клыком бередили вечную рану в сердце. Старый скупец с рассвета по целым дням бродил по межам, по долам, лугам и пашням, а когда появлялся на пороге дома и кругом начиналась паника, крикливым голосом, от которого трепетали все окружающие, бросал неизвестно к кому обращенный вопрос:

– Здесь еще этот ночной вор, этот гуляка?

И в этот день Рафал слышал уже этот крик, но не обратил на него внимания. Душевные муки были стократ, тысячу раз горше, чем все то, чего он мог ждать от отца.

Ему жалко было матери. Но эта жалость была иная, далекая, как бы сторонняя… Он слушал просьбы матери, заклинания, тихие слезные жалобы, слова, прерывавшие потеки слез, слова, извлеченные из груди в бессонные ночи. Нехотя, с болью, он отвечал наскоро придуманной ложью. Он что-то обещал, клялся глубоким, торжественным шепотом. Он что-то делал, брал, увязывал и укладывал приносимые тайком посылки для брата Петра, которого почти не знал. Он записывал какие-то лекарства, заучивал наизусть приветы, благословения, слова, сулившие счастье, заключавшие в себе всю безграничную материнскую любовь. И в то же время он сдерживал жгучие слезы, подавлял рыдания, теснившие грудь, или с неимоверным усилием как-то странно кривил губы, пытаясь изобразить веселую юношескую улыбку.

Больше всего он страдал во время этих разговоров с матерью и сестрами, когда ему приходилось готовиться к отъезду. Забытые на мгновение мысли жестоко мстили за это забвение, горькие чувства тысячью свирепых рук терзали ему волосы. Однако по временам на него нисходили неизъяснимые мгновения. Он впадал в высший экстаз любви: он падал ниц перед утраченным счастьем. На него нисходило нечто неземное, сверхчеловеческое: самозабвение. Хотя в эти благословенные минуты слезы лились из его глаз, но сердце совсем не болело. Он с благодарностью глядел в голубые глаза, которые запечатлелись в его душе и устремлялись на него сквозь тьму.

Эти мрачные грезы были прерваны сообщением, что лошади ждут уже на дворе, что пора уже ехать. Он отер глаза и, не оглядываясь, вышел из комнаты. Мать в сенях, тихо плача, сделала знак, что отец не хочет видеть его перед отъездом.

Видя перед глазами только свою вечную мечту, молодой изгнанник едва понимал, что ему говорят. Он как будто нежно простился с матерью и сестрами и широким шагом вышел во двор. Оттуда в безвестный путь его проводил приказчик.

Пара старых, тощих лошаденок, дряхлая пегая кобыла и слепой гнедой мерин, лениво волоча свои обтянутые кожей кости, вытащили в поля рассохшуюся бричку. Кругом, по отлогим холмам и округлым легким пригоркам, тянулись, насколько хватает глаз, зеленя. Парило. Сухой теплый ветер колыхал мягкие всходы светло-зеленой ржи, темной, уходящей вдаль пшеницы, только показавшиеся из серого грунта первые перышки ячменя. Раздольем веяло от этих тучных полей, открытых небу и ласкаемых солнцем. Широкие овраги, или лога, сбегающие к долине Вислы, были уже покрыты зеленой травой. Ручейки и роднички на лугах обратились в желтые ленты жабника, а на местах повыше и посуше раскинулся ковер голубых и белых цветочков. В поперечных балках, спускающихся к каждому логу, блестели на солнце светло-желтые пятна и полосы чистой глины. Кое-где по стенам этих живописных расселин лепился колючий терновник или причудливо искривленное деревце дикой яблоньки. В этот день они, как праздничной ризой, оделись белым и розовым цветом. В ложбинах между полями живым блеском сверкали ветви. Там, на невысоких откосах, стояли белые березы. Млея в тепле весеннего дня, они купали в струйках ветерка кончики своих веток, одетых молодою листвой. Озими плыли к ним чудными извивами полей, словно самые разные, но высокие голоса одного хора. Стены хат, гнездившихся в изгибах оврагов или лепившихся к высоким глинистым обрывам, белели среди зелени садов. Уже там и сям чуткая лиственница одела свои ветви чудесною зеленью, словно тонкой сетью паутины. Уже кривые, толстые стволы ив в низине, пустив новые побеги, стояли словно пылающие свечи. Только ольхи безжизненно и уныло темнели еще на светлом фоне да темные купы ракитника бросали тень на зеленую мураву. Казалось, даже убогие мазанки зацвели весною. Золотились, пестрея на солнце, их соломенные кровли, с гребнями, тронутыми гнилью, словно покрытыми старым бархатом. Только ивовый плетень, тянувшийся от двора к двору, сохранил еще серые краски зимы. Он покачнулся на сторону и, покосившийся, мертвый, опирался об ивы… А вокруг него повсюду веселая зелень уже одела серую наготу земли. От прикосновения ветерка на ветвях раскрывались листочки. Даже в небе цвели совсем новые, незнакомые, весенние и задорные темные облачка…

Взметая за собой тучу серой пыли, бричка катилась по одному из узких и извилистых сандомирских проселков. Она скатывалась на дно глубоких, холодных оврагов, взбиралась на вершины холмов… В одном месте Рафал оглянулся и еще раз окинул взором видневшийся издали дом и окрестность. Он долго смотрел в родную сторону и, охваченный наплывом беспорядочных мыслей, ощутил докучную тоску. Как пришелец из неведомых краев, тоска эта сдавила душу и исчезла. А когда не стало ее, поднялись в душе снова все пылавшие в ней чувства, ожили вновь. Рафал чувствовал, что не может совладать с собою, что ждет его одна тоска, и все же, завидев синеющую вдали на горизонте аллею в Дерславицах, радостно вздохнул. Не туда лежал его путь, и кучер собирался уже повернуть налево, когда паныч обратился к нему:

– Винцентий… мы что… через Дерславицы поедем?

– Какое там! Через Базов, через Голеевские леса.

– Послушайте, поедем той дорогой… через Дерславицы!

– Да зачем же нам делать такой круг! Как вельможный пан узнает…

– Не узнает!

– Это он-то не узнает! Сечь будет.

– Винцентий, получишь от меня харчевые да рюмку водки в придачу. Узнать никто не узнает… Поедем по той дороге!

– Ах ты господи, зачем же нам, паныч, через Дерславицы ехать? Тут дорога прямехонькая. Мне приказчик наказал, как и что делать…

– На мой страх!

– Ну, быть мне биту…

Покорившись своей участи, он повернул и поехал на Дерславицы.

Это была та самая дорога. На перекрестке стояло распятие. Острый аромат зеленей обдавал его теперь, придорожные цветы, желтые и серо-голубые, венком расстилались у его подножия. Рафал обратил в ту сторону глаза, полные слез. Вся прошлая и будущая жизнь, все, что было и могло еще быть, казалось, не стоило одного-единственного дыхания той ночи. При одной мысли, что эта дорога, которую он миллион раз видел в мечтах, по которой проезжал в снах и видениях, о которой грезил, уже не ведет к цели, что теперь это просто одна из многих дорог людского горя, он чувствовал, что в душе его уже нет любви, что она жаждет лишь смерти. Не увидеть уже ему упоительного взора; кто-нибудь другой наглядится на нее – вот как все сложилось. И в то же время втайне, про себя, он сознавал пытливым умом, что хотя душа его смертельно больна, хотя она полумертва, но сам он не умрет сейчас, а будет жить еще много, много лет. Медленно проходил он все ступени тоски, вплоть до самой последней. Это были тяжелые душевные муки. В душе затаился кровный враг, демон-искуситель, извечный предатель и лицемер; ревность. Ничто не побуждало больше мыслить юношу, упавшего духом.

Последний вывод был таков: свершилось.

Тщетно, как безумец, который сам с собою ведет кулачный бой, окружил он себя рвами, валами и бастионами рассудка. Все рассыпалось в прах и обращалось в ничто.

Над головой его зашумели деревья дерславицкой аллеи. Тихо шептались огромные вековые липы и привислинские тополи с наполовину иссохшими стволами, лишь кое-где на макушках покрытые молодой листвой. По всему саду раздавался щебет птиц, строивших гнезда. Голоса иволг, сорок, зябликов, подорожников глохли в сырой чаще. Дорога, спускаясь вниз, вела прямо к кузнице. Рафал велел кучеру остановиться у кузницы, чтобы осмотреть у лошадей подковы. Изумленный Вицек слез с козел и с досадой стал осматривать костлявые ноги тощих лошаденок. Оказалось, что действительно стертые подковы еле держатся на копытах. Рафал настоял, чтобы прибить подковы новыми гвоздями.

Когда кузнец принялся за работу, юноша соскочил с брички. Тяжелым шагом подошел он к садовой ограде и остановился у перелаза о двух столбиках. Он увидел дом, сад, высокие липы… Естественная беседка под сенью старой сирени сверкала зеленью, покрывшей дерновую скамейку. Густо разросшиеся кусты жасмина и шиповника закрывали ее, образуя живую стену. При виде этого места Рафал сжал горло руками, чтобы не разрыдаться в голос. Он долго стоял так, терзая себя собственной яростью, бичуя каждым взглядом. На рабатках, перед окнами дома, пестрели цветы, расцвеченные неувядающими красками. Окно, о котором он грезил, было открыто, и душистый ветер чуть-чуть раскачивал обе его половинки. Белые стены дома торжественно и таинственно безмолвствовали в тени расцветших крон вишен и яблонь. Вдали выстроились шпалеры черешен; разветвившись почти у самой земли, они спутались поникшими своими ветвями. Старая кора на них растрескалась, словно истлевшая, расползающаяся по швам одежда. Влажная еще, бурая от сырости аллейка бежала к далеким укромным уголкам, к белым березам, к купам дикорастущих деревьев, в тень. Длинные нежные листья вишен и более плотные – слив лоснились так, точно их смазали медом. Пряный запах цветов, пение бесчисленных птиц – дроздов, реполовов, изолг над этим темным широким шатром, – все преследовало теперь юношу, терзало его сердце.

Очарованный, он не мог шевельнуться. Он вдыхал запахи сада, пожирая его очами, чтобы навсегда запечатлеть в памяти… Он смотрел на открывшиеся его взору дороги к счастью и наслаждению, на одетый тенью священный их приют… Но счастья уж не было… Юноше чудилось, будто он идет с Геленой к неизъяснимо прелестной беседке. Головы они склонили друг к другу, а вокруг – весенний гомон и шум. С деревьев как пух осыпается бело-розовый снег цветущих вишен и яблонек. Из живых ран, нанесенных деревьям при обрезке ветвей, струится аромат сока…

Он чувствовал в сердце счастье того дня и сверхъестественной силой фантазии в мыслях переносил свое необъятное, как мир, счастье в эту минуту, в это место. Но одно дуновение ветерка развеивало все в прах. Счастье облетало, как цвет черешен. Дом был пуст и безмолвен. Оконные рамы сонно покачивались, а серая, вылинявшая от дождей ставня скрипела в такт их мелодической пляске, скрипела тихонько, старческим, язвительным и лукавым смехом ржавых петель. «Нет ее, нет ее, нет ее…» – насмехался этот старческий, холодный голос. Жестокий приговор звучал в ушах, как погребальный звон. Рана, затянувшаяся от весенних бальзамов, снова открылась. Исчезли призрачные чувства, пропали мягкие краски цветов, рассеялся фимиам благоуханий, и обнажилась грубая действительность, жестокий быт и жалкое его убожество. Из темных глубин выплыло на поверхность мудрое, ведущее счет утратам и выгодам разочарование. С глазами, полными огня, молил он, стиснув зубы, чтобы повторилось чудо, чтобы он на одно короткое мгновение увидел дорогой образ, молил об обманчивой грезе… Напрасно.

Нужно было возвращаться к бричке.

Кузнец покончил уже с подковами, а Винцентий покашливал, давая понять; что пора ехать. Рафал опустил глаза и равнодушно заплатил кузнецу за работу. Он искоса взглянул при этом на кузницу, на обгрызенный желоб у входа… Не успел он оглянуться, как бричка тронулась с места, тарахтя рассохшимися спицами; он не повернул даже головы, когда они проезжали мимо длинного сада. Это место запечатлелось уже в его душе, бережно, за семью замками хотел он хранить его в своем сердце.

Проселок, на который они свернули с большой дороги, вел к лесу. Они ехали шагом через поля, окруженные бором потом опять выехали на дорогу получше, которая шла до самого Сташова. Отдохнув несколько часов, что было необходимо измученным лошадям, они тронулись дальше. Вечер застал их на краю широких пойм, среди которых, как зеркало озер, блестели пруды. Куда ни кинь глазом, – нигде ни деревушки, ни хаты. Островки леса высились тут и там над поймами, покрытыми уже цветами. На берегу реки темнели шпалеры ольх, высоких вязов, купы лиственных, или, как говорил кучер Рафала, живых деревьев. Дорога, кое-где супесчаная, кое-где болотистая, шла по опушке леса. Лошади, спотыкаясь, плелись шаг за шагом и, наконец, совсем стали. Сколько ни хлестал их кучер и кнутом и кнутовищем, сколько ни тыкал в ребра, сколько ни оглаживал и ни натягивал вожжи, – ничто не помогало. Два живых трупа свесили старые свои головищи и, уткнувшись глазами в землю, застыли невозмутимо, равнодушные ко всему, не исключая страданий, не исключая смерти.

Вид лошадей тронул Рафала. Он сошел с брички, поглядел на их понурые головы и заявил вознице, что придется тут заночевать. Кучер тотчас же достал мешок с худыми кормами, распряг лошадей и устроил им желоб в передке брички, а сам с аппетитом принялся уписывать ломоть ржаного хлеба с куском позеленевшего сыра. Рафал не был голоден. Тело его как бы перестало существовать. Пламень измученной души пожрал его. Юноша стал расхаживать по лугу, неподалеку от брички, стараясь погасить любовное безумство, затаить его в глубине сердца, которое рвалось пополам и глухо стучало в груди.

Вдали над лугами догорала заря. Угасая, она отражалась еще недолго в незнакомых водах, на побегах лозы, которые издали казались ясными лучами, на листьях верхушек высоких тополей, осокорей и вязов. Когда и она погасла, оставив по себе лишь алый отсвет, Рафал приказал кучеру набрать хвороста и разложить костер. Вскоре кверху поднялся синий султан дыма, и ядовитые язычки пламени стали лизать сухие иглы можжевельника.

В небольшом кругу огня Рафал, стоя поодаль, видел недумающими, тупыми глазами голову пристяжной, которую та свесила над пехтерем, иссохший череп с двигающимися ямами повыше глазниц. Суровый и холодный этот череп казался символом страдания, его верным образом и воплощением. Взор невольно снова обращался к потухшим глазам лошади, глазам истомленным, отжившим свое, но таким глубокомысленным, таким мучительно красноречивым, что в их выражении заключался как бы целый мир, альфа и омега жизни. Эти жалкие глаза, против воли смотревшие на пламя костра, которое обжигало и разъедало их, как бы говорили, и тонким чутьем страдальца Рафал уловил в темноте их вздох:

«О вечный сон, вечный сон!

На границе тихого леса и лугов, напоенных влагой, на обильных травах, пахнущих днем и ночью, вечный сон…

О благодатный отдых для натруженных костей!

В священной ночной тишине – на росе, которая падает с неба, в полдень – на солнце, которое все тленное сжигает и обращает в прах, под проливными дождями, которые, неутомимо трудясь, обмывают останки.

О пух мягких трав, который принесет весенний ветер! Цветы, которые родятся из нас… Благословенные семена, которыми оплодотворят наш прах птицы и мотыльки…

В стеблях и в тканях злаков будет наша кровь и наше тело.

О благоуханная наша семья, братья и сестры! Полевые колокольчики, маки, васильки, луговые фиалки… О наши мертвые очи и уста… В вас будет рыдание нашей груди, в вас – биение сердца, в вас – любовный пламень наших жил…»

Рафал отошел. Согретый зноем песок еще не остыл. Юноша с наслаждением погружал в него ноги, и торфянистая земля под слоем песка глухо стонала. Вдали квакали лягушки. Хор их творил сонную, убаюкивающую мелодию. По временам из глубины ее слышался протяжный, глухой, чуждый звук. Глазам невольно представлялся далекий ландшафт. Из болот поднималась огромная голова, затянутая аиром, кувшинками, лягушачьей икрой, опутанная водорослями, она обращала к звездам, мерцавшим в небе, прозрачные, светлые глаза. Чудилось, будто ленивым движением она поднимает перепончатую лапу и подносит к губам дудочку, вырезанную из молодой ивовой ветки, родившейся прошлой ночью. Липкие лягушачьи пальцы пробегают по дырочкам дудки, и во влажную даль летит припев лягушачьего хора. Летит, блуждает, теряется в высоких деревьях…

Неподалеку темнел бор. Недвижимый, безжизненный, безмолвно стоял он, втягивая с лугов в свои недра и засасывая густую тьму. Издалека, откуда-то из-за заречных холмов, давно поглощенных тьмою, доносился по временам громкий лай собак. Иногда же над всем воцарялась тишина, нарушаемая лишь сухим треском горящей хвои да жужжанием невидимого комара. Время от времени лошадь хрустнет погромче или фыркнет нарочно, чтобы сдуть сечку и достать поскорее губами редкие зерна овса. От далеких тополей, с зеркала воды, из ракитника, ивняка, аира долетело легкое дуновение, влажный ветерок, пропитанный живительным ароматом, пронесся по сухой прогалине, пробудил лесной шум, темный шум, густой от жирной смолы, тяжелый, душный и ленивый. Но через минуту он улетел с сухих песков, и снова неуловимым приливом вернулась на прежнее место тишина.

Рафал вытащил другой мешок с овсом и сечкой, бросил его на бричку и лег на спину. Он глядел в небо широко открытыми глазами. Юноша чувствовал еще онемение и бессилие, оставшиеся после болезни. В ночной темноте звезды сыпали с себя лучезарную пыль, серебристый посев света. Белые волны пара, туманные облака, не сгустившиеся еще в тучи, тихо и сонно плыли между звездами. Молочно-белые контуры их бледно светились в звездном сиянии, чтобы, проплыв в бездну, рассеяться неуловимо для глаз, стать небом.

Ночь была душная. Изредка сверкали быстрые и беззвучные сухие зарницы, которые народ зовет вестниками погоды. После них оставались только красивые голубые призраки фиолетовых лесов, деревень, засыпающих между садами, зеленых полей. Взор и мысль пронизывали непроглядную тьму ночи, тщетно ища мгновенные эти виденья.

Кучер заснул как убитый у догоравшего костра.

Когда Рафал лежал без движения и рад был, что ничего не слышит, что даже не знает, где он и что с ним, из недалекой купы ольх донесся вдруг звук. Один, за ним другой, третий… Рафал вскочил и присел. Он слушал песню соловья, лобзал ее с веселою улыбкой, прижимал к сердцу каждым фибром своей души, всем своим существом. Мало-помалу эти металлические простые звуки, такие легкие, будто они рождались от прикосновения к струнам цитры цветистого павлиньего пера, проникли в его душу, пронзили ее насквозь, как острый кремень пронзает водную глубь. Он услышал слова… Слова нематериальные, нежные, ласковые имена, благоговейные прикосновения, поцелуи, которые душа дарит душе среди земных поклонов и дыма благовонных курений. Новые слова, о которых не знаешь, что они выражают, – любовь ли, иль ненависть, сострадание ли, иль презрение и осуждение. Он услышал всю историю своей любви в этом дивном посвисте, летящем, как брильянтовая стрела, в светлую синеву, к самому зениту, в переливах, с тоскою возвращающихся вспять, как возвращается в ярмо невольник с согбенною спиною, исполосованной кнутом надсмотрщика, – в высоких одиноких тонах, исполненных силы и гордости, в вольной песне, шальной от восторга, самой могучей на земле, неизъяснимой. По временам ему чудилось, будто это в нем самом, ему самому поют эти непостижимые золотые струны, будто это он сам извлекает из них онемевшими пальцами этот крик души, протяжный и долгий, падающий, словно подстреленная птица, где-то на грани страданий. Он услышал в нем имя любимой, узнал, какие у нее волосы и глаза. Он положил усталую голову на ее грудь, трепещущую от рыданий, прижал уста к ее щекам, к мокрым ресницам, соленым от слез, которые она лила всю ночь напролет.

Первому соловью, который начал эту песню, ответил издалека второй, второму – третий… К этому трио присоединился четвертый, слившись с ними в неизъяснимом аккорде. Он пел далеко, в прибрежных зарослях.

Это были как бы дозоры, как бы сторожевые отряды чувств, ночные певцы, поджидающие одинокой любви, которая заблудится, проходя той стороной.

Как только начало светать, Рафал разбудил Бинцентия и поехал дальше. Отдохнувшие и накормленные лошади бежали резвей. По правую и левую сторону виднелись деревни и фольварки, выжженные два года назад дотла. На широких черных участках выжженной земли все еще не могла пробиться трава. Валялись груды обгорелых бревен и обугленных стропил. Кругом виднелись разверстые пасти окон, сорванные с петель двери, ставни, болтавшиеся на единственном крюке, потолки, нависшие над обрушившимися стенами, полуразвалившиеся дымовые трубы и остовы печей, засыпанные сухим пеплом. Кое-где на пепелищах поднимались домики, риги, хлевы. Кое-где новый помещичий дом высился между обгорелыми липами, которые, словно черные факелы, бросались в глаза среди зеленых полей. Большая часть деревушек оставалась еще в запустении, погорельцы ютились в шалашах.

Около полудня Рафал миновал Хенцины. Старый, разрушенный замок, черные, растрескавшиеся башни, мертвые стены возносились, как разбитый череп. Приближаясь к месту назначения, Рафал ехал теперь по горам, покрытым лесом. Юноша никогда еще тут не бывал. Он увидел совсем иной край: тихий, заброшенный, унылый. Бесплодные холмы с красноватым грунтом, поросшие соснами или можжевельником, пески на возвышенности, трясины у берегов рек. Они свернули с тракта и до самого вечера ехали по узкой лесной дороге. Корни елей, как змеи, изгибами лежали на дороге, а когда от нее отступали деревья, взору открывалась желтая лента чистого песка с двумя колеями, которые уходили далеко-далеко в лес. Кругом стояли стройные ели, как стрелы, оперенные для более быстрого лета. Зеленый, блестящий весенний мох покрывал их рыжевато-сизую кору. Солнце проникало в глубь леса, и лучи его пронизывали не только чащу ветвей, но и озаряли светом новые побеги. Молодые, мягкие, желто-зеленые иглы были прозрачны, как капли воды. От деревьев на молодую траву падала дивно волшебная, робкая; пугливая и мягкая тень. Казалось, она не выносит человеческого взгляда, существует только для себя и таится, прячется, когда, на нее глядят. Рафал следил за нею из-под полуопущенных ресниц.

Он, как сестра, шептал ей:

– Тень, моя тень…

Розовые, весенние шишки, казалось, плавились и таяли в солнечном тепле. Они источали душистую смолу, и аромат ее струился на землю. Буйная трава еще не успела разрастись в лесу. Почву устилали прошлогодние иглы и сухие листья с их кладбищенскими красками, но кое-где сырая дорога уже сверкала в густой тени изумрудного зеленью. Местами грунт был суше. Там, в чаще пихт, как весенние облачка, курились молодые березки. В глубине леса деревья редели, и виднелись уединенные прогалины, где спокойно дремали озерца неглубокой, стоячей воды. Опавшая с деревьев хвоя толстым слоем лежала на дне их – ярко-желтая, как янтарь. Вокруг озерец буйно разрослась зелень брусники, светло-зеленые елочки плескались в них, как гусята, а жабник со всех сторон охватывал их огненным кольцом. Неподалеку на болоте светились голубые глазки богородской травы и кустики незабудок.

Лошади плелись шаг за шагом. Колеса брички перескакивали с корня на корень или врезались в глубокий песок. Тогда бричка, монотонно поскрипывая, еле-еле подвигалась вперед. Сухой песок пересыпался по спицам, как в песочных часах. Милыми друзьями были для Рафала эти лесные дебри. Юноша чувствовал, что в них он укрылся со своей душой, стал невидимым, что они как бы приголубили его. Тоска, словно невольник на цепи, утомленный долгим гнетом ярма, шла в край, предназначенный ей судьбою, с горестью озирая места, мимо которых лежал ее путь. После плодородных сандомирских полей, где использовался каждый клочок земли вплоть до придорожных рвов, эти забытые леса, растущие на приволье, такие же, как сотни лет назад, такие же, быть может, как на заре мира, были близки его душе, больной от любви. Ему хотелось выпрыгнуть из брички, броситься на землю и остаться одному на долгие дни и долгие ночи, касаться руками только деревьев и губами – только цветов. Слушать, как ветер сонно наигрывает на ветках сосен…

Он был на грани, на пороге понимания удивительной речи этих мелких лесных озерец и деревьев, которые смотрятся в них уже много-много лет, слышал звуки их, шепот и вздох… Он отлично знал, словно сам был своим наставником, что если теперь не поймет их голоса, не уловит его своею душой, то никогда уже, никогда не услышит больше их речи… Он ехал все дальше и дальше, дивясь самому себе, тем чувствам, которые медленно сменялись в нем, живым творческим голосам мира.

Близился уже закат, когда они выехали из лесу. Перед ними открылась как бы огромная поляна, выкорчеванная в бору. Ее пересекали песчаные бугры, поросшие приземистой сосной, заросли можжевельника и возделанные поля. Вдали, на краю этой поляны, под лежащим напротив лесом, сверкали в лучах заходящего солнца огромный пруд и река, которая длинной блестящей лентой извивалась в заросшей ольхою низине. Бричка ехала по косогору, и вся широкая долина была видна оттуда как на ладони. Вдалеке, на берегу пруда, в чаще деревьев белел помещичий дом.

– Вот она, паныч, Выгнанка, – проговорил Винцентий, обернувшись к нему на козлах. – Там и живет молодой пан.

– Вот она, Выгнанка, – повторил Рафал.

Тут только он вспомнил, что вскоре встретится с братом. Рафал почти не знал его, так как брат после ссоры с отцом никогда не бывал в Тарнинах. В семье знали только, что, тяжелораненый, он был близок к смерти и что потом поселился в Выгнанке. Эти сведения, бог знает от кого, словно из-под земли добыла мать. Об этом знал и отец, но никогда ни одно слово о сыне Петре не было произнесено вслух в Тарнинах. У Рафала мелькнула вдруг мысль, что, может быть, и брат плохо его примет… Что тогда? Он не ответил на этот вопрос, но в сердце его родился ответ. Тогда остается… Краков, Варшава, Берлин…

Солнце закатилось за далекие леса, погас последний его луч. Усталые лошади еле плелись, так что кучер поминутно выражал опасения, что они опять станут. Как назло, дорога была ужасная. Непролазная топь стояла между двумя длинными призматическими камнями, выброшенными с пашни. Камни эти успели порасти густым терновником, который сейчас уже отцветал. На супесчаной почве виднелись тощие стебельки ржи и овса. Когда спустились сумерки, в отдаленной усадьбе засветились в трех окнах огоньки. У Рафала как-то странно защемило в груди. Он смотрел на эти окна, удлиненные тени которых отражались в блестящей глади пруда, и не мог оторвать от них глаз. Это была первая минута, когда он не страдал.

Лишь ночью дотащились они до берега. Дорога, изрытая весенними дождями, спустилась за плотину и потянулась между зарослями ольх, пересекая ручьи, струившиеся с водоспусков и мельничных запруд. Коняги сами находили ее в темноте. Все вокруг было залито водой и наполнено ее быстрым, манящим, волшебным шумом. Пар стоял в вечернем сумраке. Контуры деревьев, кустов, зарослей и чащ появлялись и исчезали во тьме. Выше, над гладью пруда, серебрился редкий белесый туман. Сердце у Рафала беспокойно билось. Он озирался в не успевшей еще сгуститься тьме и сердцем постигал тайну этого уголка. Впереди, на холме, все время светились сквозь чащу деревьев три окна. Миновав черную, точно литую громаду мельницы, бричка повернула в гору и остановилась перед закрытыми воротами.

Кругом не было ни живой души. Винцентий стал звать, но никто не являлся; он сам распахнул ворота. Дорога и во дворе до самого дома поднималась в гору. Бричка без грохота, без стука въехала в тень огромных деревьев, росших у крыльца, и Рафал нерешительно спрыгнул и вошел в сени. Когда он постучался в темноте, ища входа, дверь отворилась и человек высокого роста, сильно заикаясь, спросил:

– Кто т-там?

Рафал не знал, что ответить, так как это не был его брат. Наконец он спросил:

– Капитан Ольбромский дома?

– Д-д-дома… А вы кто такие будете?

– Брат.

Человек дал Рафалу дорогу, и тот вошел в дом. Перешагнув порог, он увидел брата, который вышел из соседней комнаты. Капитан Ольбромский был высок, худ и несколько сутуловат. Лицо у него было очень красивое, гладковыбритое. Длинные волосы, зачесанные назад, падали на воротник его белого сюртука. Когда он узнал Рафала, лицо его озарилось улыбкой глубокой радости, чуть ли не восторга, чуть ли не счастья. И сердце Рафала дрогнуло при виде брата, которого он смутно, как сквозь сон, помнил с детства.

Капитан прижал его к груди и без слов долго целовал в губы. Усадив, наконец, брата за стол, он еще долго, заслоняя глаза от огня свечи, в молчании смотрел на него.

– Ты один приехал? – спросил он, наконец, сдавленным голосом.

– Один.

– А мама, отец живы?

– Живы.

– И здоровы?

– Здоровы.

– А сестренки: Зофка, Ануся?

– Здоровы…

– Мама сюда не приедет ко мне за тобой?

– Нет.

– Не приедет… Но ты побудешь здесь долго, правда? Скажи, долго пробудешь?

– Да, долго.

Капитан положил руку на руку Рафала и крепко пожал ее. Затем он обратился к слуге, стоявшему у дверей:

– Михцик, позаботься о лошадях паныча да подумай об ужине.

– С-слушаю… – пробормотал Михцик, щелкнув при этом зубами так, точно хотел цапнуть что-то в воздухе, повернулся налево кругом и вышел.

Когда Рафал с братом остались одни, капитан Петр посмотрел еще в дверь вслед слуге и потом только обратился к Рафалу с вопросом:

– А отец… а батюшка… не велел ли передать мне… То есть…

– Ничего не велел! – быстро ответил Рафал и покраснел, как будто его поймали с поличным. Он был в страшном волнении, какого никогда еще не испытывал. Первый раз в жизни стоял он лицом к лицу с чем-то, что было как будто им самим, а вместе с тем – чужим, возвышенным, исполненным достоинства.

Петр повторил как эхо:

– Ничего не велел, ничего!

В его голосе было столько жгучей боли, что Рафал не мог этого вынести. Он почувствовал, что должен смягчить свои слова.

– Когда я уезжал, – начал он объяснять, – я даже не видел отца; он был в это время… в поле.

– В поле, – улыбнулся старший брат.

– Да, ушел из дому…

– И не простился с тобой?

– Нет, он даже… Я должен тебе сказать…

– Говори смело. Я не стану строго судить тебя, – улыбнулся Петр. – Видно, ты перед папенькой провинился.

Рафал осклабился цинично и неприятно, обнажив все зубы.

– Да уж само собой…

– Говори смелее!

– Папенька изволил приказать мне уехать из дому! Дал только слепого мерина да кобылу Марголго, чтобы увезти меня, как покойника на кладбище.

– Вот как! За что же это?

– За то, что я заездил верховую кобылицу.

– Кобылицу заездил… Только за это?

– Говорю же тебе.

– Что же это за кобылица такая дорогая?

– Баська. От Попелятки.

– Я ее не видел… Давно уж я не был дома. Только ты не горюй, Рафця. Я тоже уехал, вернее, ушел не простившись, чуть собак на меня не натравили. Давнее это дело… Я думал, что отец прислал тебя…

Капитан поднялся и стал ходить из угла в угол по комнате. Рафал следил за ним глазами и с жгучим любопытством подмечал его манеру говорить, фигуру, каждое движение, каждый жест, гримасу. Он не мог побороть чувство недоумения, которое охватывало его, когда он смотрел на брата… Он не мог примириться с тем, что этот таинственный брат, который ушел куда-то из родного дома и стал жупелом, символом всего того, о чем надо было хранить молчание, что было великим и страшным, живет в таком жалком старом доме. «Ведь это он? Петр?» – думал юноша, украдкой посматривая на брата. Но когда с глаз его упала пелена, исчезла и преграда, разделявшая братьев. Ненасытное любопытство и нечто иное, новое, близкое и милое, заставило Рафала забыть обо всем на свете. Глаза у него засияли. Петр остановился перед ним и заговорил:

– Видишь ли, братец… Ты еще очень молод и, пожалуй, не должен знать того, что я тебе рассказал; но… кто знает, что может случиться завтра… Я хотел откровенно сказать тебе, почему я так давно не был у вас, чтобы ты не думал плохо о моем отношении к семье.

– Да что ты, я совсем не думаю!

– Вот как все произошло… Отец отдал меня в кадетский корпус.[68] Кадетский корпус («Рыцарская школа») – основан в 1766 году. Это была наиболее современная, передовая школа той эпохи, со светским образованием, с квалифицированными преподавателями Вместе с тем корпус стал очагом распространения прогрессивных патриотических идей. В его стенах учились Тадеуш Костюшко, поэт радикал Якуб Ясинский и другие будущие деятели национально-освободительного движения. Дома я не был очень долго, потому что на лето меня обычно брал к себе один из товарищей по корпусу. В Тарнины я приехал в первый раз уже р чине ефрейтора. В голове бродили всякие мысли. Не знаю, поймешь ли ты меня…

Недавний школьник постарался изобразить на лице полное понимание, хотя на самом деле вовсе не был уверен в том, что поймет брата.

– Видишь ли, еще в корпусе у нас началось брожение умов. Мы много читали… «Размышления над жизнью Яна Замойского»,[69] «Размышления над жизнью Яна Замашкою» – принадлежат перу выдающегося польского общественного деятеля и ученого конца XVIII и начала XIX века Станислава Сташица (1755–1826). Ян Замойский (1541–1605) – польский государственный деятель: канцлер и великий гетман. Известен как полководец и автор проектов политических реформ Речи Посполитой. Именно этой стороне деятельности Замойского Сташиц посвятил свою книгу, изданную в 1785 году. Сташиц выдвигает программу реформ, долженствующих укрепить государственный организм Речи Посполитой. Сташиц предлагает установить наследственность польского престола, образовать постоянное войско, упразднить обязательность единогласия в сейме и ввести принцип решения вопросов большинством голосов. Помимо того, Сташиц доказывал необходимость социальных реформ – равноправия мещан со шляхтой и перевода крестьян с барщины на денежный чинш (оброк). Книга Сташица приобрела большую популярность в прогрессивных кругах мещанства и шляхты. «Жизнь Ходкевича»[70] «Жизнь Яна Кароля Ходкевича» – написана одним из первых польских историков Адамом Нарушевичем (1733–1796), сторонником реформ. Ходкееич (1560–1621) – великий гетман литовский. Командовал польскими войсками в войнах со Швецией, Россией, Турцией. В 1621 году погиб в битве с турецкими войсками в Хотинской крепости. В народном сознании запечатлелся как символ честного, неустрашимого воина. были для нас светочами в ночной тьме. Я дам тебе эти книги… На угнетение крестьян, на весь ход государственных дел мы смотрели с болью в душе. Каждый из нас полагался на шпагу и на ней дал присягу. Мы верили, что судьбы Речи Посполитой в наших руках, что это мы спасем ее.

Когда я вернулся домой и начал беседовать с отцом, меня охватило отчаяние. Отец стоял на стороне тех, кого я смертельно ненавидел. Он велел мне поступать и даже мыслить так, как он и они. Он настаивал, чтобы я отрекся от своих взглядов. Один раз он выругал меня, в другой раз пригрозил…

– Знаю, знаю, – простонал Рафал.

– Ты слышал об этом дома? – спросил Петр, склоняясь к нему.

– Да, слышал.

– Тебе мама говорила об этом?

– Мама, Ануся…

Петр дышал прерывисто и тяжело… Щеки у него пылали. Он ходил быстрым шагом по комнате и время от времени бросал слова, тихие, как вздох:

– Он попрал мою офицерскую честь. Это бы еще ничего! Но душу… Вне себя от негодования, в диком порыве возмущения… когда он хотел дворовых… я крикнул, что я офицер, что я не позволю… и вырвал из ножен! Боже мой!..

Задохнувшись, он опустился на стул. Он сидел, с трудом переводя дыхание. Затем он продолжал:

– Ночью я ушел. Сколько лет уже прошло! Когда мы из Брацлавщины, под начальством Гроховского, шли день и ночь к Поланцу… я видел издали нашу сторону… А потом… хоть бы слово!

– Отец ничего не знал о тебе, и мы тоже…

– Что же вы могли знать? То же, что обо всех. На поле боя под Щекоцином…[71]В ходе восстания 1794 года Костюшко решил стянуть к Варшаве польские войска, квартировавшие в Литве и на Правобережной Украине. Польская дивизия, стоявшая под Брацлавом, двинулась к прусско-польской границе. Под Щекоцином 6 июня 1794 года прусские войска вместе с русскими нанесли поражение польским силам. В бою был убит и командир дивизии генерал Гроховский. пруссаки искололи меня штыками… Я истекал кровью, лежал среди трупов. Солдат, которого ты видел у меня, вернулся за мной ночью, нашел полуживого. Он вынес меня на руках… Я валялся по усадьбам в Краковском воеводстве, а когда встал, наконец, так, собственно… было уже незачем…

Он хрустнул пальцами и быстро проговорил:

– Ох, не могу… говорить!

Однако немного погодя он снова начал:

– Пришел я сюда с этим солдатом, – он родом отсюда. Взял в аренду эту вот деревеньку, и вот сижу здесь. Земли тут мало, можжевельник корчуем. Тоска меня гложет… А из дому… хоть бы слово!

Рафал, побуждаемый каким-то особенным чувством, заговорил о доме, стал рассказывать обо всем, что было и сохранилось в памяти. Петр опять остановился перед ним и, глядя на брата пылающими глазами, как бы подогревал его красноречие. Они понимали друг друга с полуслова, говорили отрывочными фразами, восклицали, подражали голосам людей и зверей. Петр как мальчишка расспрашивал о деревьях перед домом и в саду, особенно об одном старом вязе, в конце сада, о лошадях и собаках, о домашней обстановке, о полях, дорогах, о дворовых и о мужиках. Глаза его и губы смеялись теперь так же, как глаза Рафала. Оба стали в эту минуту поразительно похожи друг на друга, – словно это был один человек в двух лицах. По временам, прерывая рассказ о чем-нибудь, касавшемся дома, они тихо вскрикивали, начинали вдруг улыбаться и перескакивали к новой теме. Петр расспрашивал о старых тетках, о приживалках и нахлебниках и в рассказе Рафала узнавал каждого по какой-нибудь ужимке, которую имитировал брат, по характерной манере щурить глаза, а то и просто по голосу. По временам, когда какое-нибудь тяжелое, известное обоим без слов воспоминание оживало вдруг в памяти братьев, когда оба они вспоминали вдруг о какой-нибудь кровной обиде, невзирая ни на что такой горькой и незабываемой, у обоих замирал живой смех и лица застывали словно в оцепенении.

Михцик постелил на столе небольшую скатерть и расставил тарелки, но братья ничего не заметили. Более чем скромный ужин они съели наскоро, не глядя. Михцик постлал Рафалу на софе, обитой зеленой кожей, и, стоя в дверях, время от времени мурлыкалсебе что-то под нос.

– Ступай спать, старина, – сказал ему Петр, не прерывая беседы.

Солдат, заикаясь, снова повторил свое: «С-слу-шаю!» – и удалился.

Свечи догорели в жестяных подсвечниках. Петр нашел и зажег новые. Больше всего он все-таки допытывался про отца. Тысячу раз спрашивал о его здоровье, хотел знать во всех подробностях, как старик выглядит.

Рафал, рассказывая обо всем брату, зашел так далеко, как до сих пор никогда еще не заходил. Первый раз в жизни он был так искренен. Он сам не знал, когда ему в голову пришла мысль рассказать откровенно Петру о своем ночном приключении, о борьбе с волком и признаться ему в своей любви к Гелене. Но вдруг какое-то неожиданное чувство, точно ее приказ, заставило его остановиться.

Петр слушал его с широко раскрытыми глазами. Он заставлял брата по десять раз повторять подробности. Они перескакивали от одной темы к другой. Не заметили, как потускнел блеск свечей и мебель в комнате стала явственно видна. Через открытые окна струился бодрящий холодок. Сучья, побеги и ветви с едва раскрывшимися листочками, седые от утренней росы, неподвижно застыли в оконных проемах, объятые глубоким сном. Порою, однако, какой-нибудь гибкий молодой росток вздрагивал, точно от пронизывающего холода, и росистый дождь сыпался вдруг на землю с каким-то особенно страшным шорохом, как всегда бывает во сне. Порою холодный и влажный ветерок, прилетая с реки или пруда, зарывался в ветви испанского жасмина и прятался в мокрую листву, чтобы в укрытии на скользком, только что родившемся отпрыске уснуть на минутку, отдохнуть в здоровом, предутреннем сне. Из туманной дали доносился кроткий и мягкий голос болотного дергача.

Светало.

За окнами простиралась уже тихая лазурь, а на фоне ее темными полосами стали вырисовываться далекие холмы и стена лесов на равнинах. Высоко на безоблачном небе сияла, как лилия, прощальным блеском утренняя звезда – заряница. Выплывая из-за горизонта, заря багровым светом обнимала уже край земли.

– А ты и не видел, Рафусь, – промолвил Петр, – как тут у меня. Поди-ка, посмотри. Уже светает.

Они оба стали у открытого окна.

Внизу, за оградой сада, виднелся сквозь ветви дремлющий пруд. Над водами его, сизыми, как сталь, посинелая от огня, дымились туманы, переливаясь дивными красками. Родные и земле и небу, они для неба с грустью покидали воду, как душа покидает тело. Но, прежде чем подняться ввысь, они застыли над нею, словно в молитвенном экстазе. Братьям казалось, что это мгновение должно длиться вечно, что оно-то и есть вечность, что именно такова бесконечность. Но свет, плывя издали, окропил иссопом тени, и по всесильному его мановению вода осталась внизу, а туманы покинули ее лоно. Свивая свой дивный, ниспадающий длинными складками полог, они расправляли прозрачные крылья и, изнемогая, виясь в тоске, исчезали в лазури. Там, куда еще не достиг свет, в ольховых чащах, сизым их сестрам словно глухой ночью грезился еще вчера начавшийся сон. Окутанные ими деревья казались совсем иными: листья у них были светло-голубые, а стволы, казалось, вырастали из снежного облака. Далекие песчаные отмели пологого берега были розовы, как щечки разбуженного ребенка. За прудом на легком пригорке неподвижным щитом сверкала изумрудная полоса всходов яровой ржи, становясь уже из пашни нивой, живущей своей особою жизнью.

Петр обнял Рафала левой рукой. Рафал тоже робко обнял брата. Оба умолкли. Неподвижно простояли они время рассвета, глядя на чудные воды, на неописуемые' краски неба, которое начинало медленно разгораться, на живое отражение его в неподвижной водной глуби. Было так тихо, что каждый из них слышал, как жизнь течет в другом…


Читать далее

Часть первая
В горах 14.04.13
Гулянье на масленице 14.04.13
Poetica 14.04.13
В опале 14.04.13
Зимняя ночь 14.04.13
Видения 14.04.13
Весна 14.04.13
Одинокий 14.04.13
Деревья в Грудно 14.04.13
Придворный 14.04.13
Экзекуция 14.04.13
Chiesa aurfa 14.04.13
Солдатская доля 14.04.13
Дерзновенный 14.04.13
«Utruih bucfphalus навшт rationem sufficientem?» 14.04.13
Укромный уголок 14.04.13
Мантуя 14.04.13
Часть вторая
В прусской Варшаве 14.04.13
Gnosis 14.04.13
Ложа ученика 14.04.13
Ложа непосвященной 14.04.13
Искушение 14.04.13
Там… 14.04.13
Горы, долины 14.04.13
Каменное окно 14.04.13
Власть сатаны 14.04.13
«Сила» 14.04.13
Первосвященник 14.04.13
Низины 14.04.13
Возвращение 14.04.13
Чудак 14.04.13
Зимородок 14.04.13
Утром 14.04.13
На войне, на далекой 14.04.13
Прощальная чаша 14.04.13
Столб с перекладиной 14.04.13
Яз 14.04.13
Ночь и утро 14.04.13
По дороге 14.04.13
Новый год 14.04.13
К морю 14.04.13
Часть третья
Путь императора 14.04.13
За горами 14.04.13
«Siempre eroica» 14.04.13
Стычка 14.04.13
Видения 14.04.13
Вальдепеньяс 14.04.13
На берегу Равки 14.04.13
В Варшаве 14.04.13
Совет 14.04.13
Шанец 14.04.13
В старой усадьбе 14.04.13
Сандомир 14.04.13
Угловая комната 14.04.13
Под Лысицей 14.04.13
На развалинах 14.04.13
Пост 14.04.13
Отставка 14.04.13
Отставка 14.04.13
Дом 14.04.13
Слово императора 14.04.13
Комментарии 14.04.13
Весна

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть