Одинокий

Онлайн чтение книги Пепел
Одинокий

Миновала весна.

Рафал провел ее в Выгнанке. Брат Петр предоставил ему полную свободу. Выгнанка лежала за лесами, вдалеке от больших дорог, в глуши. Пахотной земли там было немного, и только капитан, взяв деревушку в аренду, стал обрабатывать и засевать пустоши. За прудом, на холме, простирался обширный бесплодный выгон. Поросший можжевельником, вереском, березняком, благоухающий чабрецом, он в незапамятные времена, должно быть, возделывался, так как на нем ясно были видны следы борозд и полосок.

Когда Рафал проходил по выгону в первый раз, он застал там хромого еврея, который киркой, похожей на него самого, выкорчевывал кусты можжевельника. Рафал вступил в разговор со стариком и узнал от него много интересных подробностей. Имя старика было Урия («но это только в бумагах»), а «на самом деле» его звали Урысь. По ремеслу он был сапожником, но исполнял и разные другие работы. Если кирка была похожа на Урыся, то сам он в свою очередь напоминал дерево, ветлу, ствол с кривыми корнями. Узловатые его руки были покрыты крупными веснушками, похожими на капли застывшей смолы. Борода и пейсы так выцвели от солнца и дождей, что скорее походили на древесный мох, чем на человеческие волосы. Лохмотья, прикрывающие его тело, были совершенно похожи на кору.

Теперь, когда пан капитан стал расчищать пустоши, он нанимает его для этой работы. Прежде, года два назад, пан капитан приходил иногда на пустошь и собственной рукой выкорчевывал кусты. Но у пана капитана и тогда не было достаточно сил, а у можжевельника корень длинный, как людское горе. Нет. Не было сил. Прежде, может, и была у него сила, наверно была, а теперь вот нет совсем. Да и откуда набраться сил после такой тяжелой болезни? Теперь он уже больше не приходит на пашню. Прежде, бывало, придет медленным шагом, сядет на камень и смотрит, как Урысь работает. Он не для того приходил, чтобы подгонять Урыся… Не такой это человек, чтобы другого подгонять… Урыся подгонять не надо. Он садился на камень, подпирал голову рукой и смотрел. Он смотрел и молчал. Но такое молчание стоит больше, чем самый умный разговор, когда человек так смотрит на человека. Ах, паныч, отчего бы такому христианину не родиться еврейским раввином? У наших евреев есть много раввинов, но самый умный и самый старый из всех раввинов не так умен, как пан капитан. Он все знает. Каждое его слово можно продать за наличные, как самый лучший товар.

Несколько раз он говорил не о корчевке, не о заработке, не об еде и питье, не о здешней, а о той жизни… Урысь не помнит, не может повторить, что пан капитан сказал обо всем этом, о самом Адонаи,[72] Адонаи, (древн. евр.) – имя бога. но с той минуты он всегда, когда надевает талес и начинает молиться, знает хорошо, что пан капитан говорил чистую правду. Он не говорил, как всегда говорит, – не в обиду будь сказано, гой с евреем, он не говорил даже, как еврей с евреем. Как-то он пришел, долго молчал, а потом спросил у Урыся про загробную жизнь, про вечность… Что, когда человек умрет? Верит ли Урысь в Иегову?[73] Иегова (древн. евр.) – имя бога. Пусть он ему скажет… Урысь очень испугался. Урысь весь дрожал, но сказал ему правду. А потом он сказал такое великое слово самому бедному еврейчику в Выгнанке, что Урысь тогда увидел, какой это ум. Вон ту озимую рожь, что там видна, сеял сам капитан, а вот эту яровую сеял уже Михцик. Да видал ли кто, чтоб такой шляхтич сеял или корчевал? А он подпоясался дерюжкой и сам сеял. Урысю очень приятно, что он корчевал эту пустошь, а пан капитан ее засеял…

Чудный овес рос там по нови, как дикий злак. Он кустился, посреди светлой опушки, густой, высокий и темный с широкими, волнующимися, переливающими на солнце стеблями.

Рафал не был так ласков с Урысем, как брат Петр. Он со смехом ушел от него и только по временам смотрел на тяжкий его труд из чащи березника, оставшегося среди возделанных уже полей.

В этом березнике, на широких лугах, в девственном и неприступном ракитнике над прудом, он проводил целые дни, а то и вечера, предаваясь ленивым мечтам» Случалось, он целых полдня пролеживал в дубраве на спине, глядя на плывущие по лазурному небу облака. Случалось, он по целым часам просиживал, скорчившись на кочке, среди ив и аира, будто бы подстерегая диких уток. Только почувствовав голод, он забывал о грезах и спешил домой. Нередко, погруженный в свои мысли, такие смутные, будто их и не было, он не слышал диких воплей Михцика, звавшего его на солдатский обед. А иной раз он приходил совсем рано, уверенный, что явился вовремя.

Единственно реальными были для него те чувства, которые кипели в его сердце.

Потому-то каждая минута одиночества доставляла ему такую радость. Вид пруда, извивов реки, лугов в июне, рощ и дремучих лесов был для него полон неизъяснимой отрады. Жизнь вдали от людей пленяла его какой-то своей, особенной, давней грустью, такой знакомой его душе. В эти дни бывали минуты восторгов, томительных и в то же время сладких, и оттого эти места стали как бы хранителями частицы его существа, глубины его души, каким-то чудом стали воплощением неуловимой тайны той ночи любви.

Были там темные ольхи над водой… Нет, не ольхи. Были черные, кровавые тени предчувствий над лазурной и струистой, изменчивой и расслабляющей водой, при виде которых душа надрывалась от мучительной тоски. Были молодые далекие березки… Когда Рафал обращал полные тоски глаза к их серебрящимся на солнце верхушкам, к их шелестящим невнятно листочкам, к их белоствольным станам, стыдливо прикрытым прозрачным убором, он слышал в глубине души как бы тайный обет, который давал чужой голос, голос, полный любовной ласки. Юноша никому не сумел бы объяснить, почему при взгляде на темные ракиты, которые, стоя густыми шпалерами, вечно хмурились над быстрыми водами реки, сожаления начинали томить его душу вопреки всяким законам рассудка.

Порою, когда он в невозмутимой тишине лежал на одном из песчаных холмов, окружавших прибрежные поемные луга, когда в сердце его пробуждались и зрели мечты о счастье, мужество и гордая мысль, высоко под облаками раздавался вдруг шум крыльев парящего в вышине бекаса, точно насмешливый хохот, который сулит беду. Образ Гелены пропал в его воображении, даже воспоминание о ней потускнело. Осталась в душе, где-то вне сознания, лишь неясная пустота, орошаемая потоками слез…

Капитан Петр проводил эти дни тоже в полном одиночестве. С утра Михцик выносил ему во двор, под липы, откуда видна была вся окрестность, большое кресло и ставил на маленький коврик. Капитан проводил в этом кресле весь день, глядя сонными глазами в пространство. Его бледное лицо, обрамленное густыми, длинными кудрями, неподвижно опиралось на. руку. Но чаще голова его бессильно откидывалась на спинку кресла, и глаза смотрели в небо. В ветвях вековых лип жужжали рои пчел. Опьяняюще благоухал нежный золотистый липовый цвет. От цветника, где росли рядом хрупкие бальзамины, гвоздика и анютины глазки, доносился запах резеды.

Вдали за прудом виднелись луга, покрытые травой, которую только начинали косить с мельницы, стоявшей в эту пору года, доносился шум воды, которая просачивалась сквозь затворы и словно журчала в немой тишине какую-то вечную повесть. Хозяйство вел Михцик. Под его началом люди выходили на барщину, он наблюдал за батраками и дворовыми девками, смотрел за лошадьми и скотом, за ригами и амбарами, за кухней и кладовой. Он же варил обед.

Деревня, состоявшая из одиннадцати дворов, выставляла напоказ на каменистом красном пригорке убожество своих истлевших крыш и обветшалых стен.

Однажды, в конце июня, Рафал сидел после обеда в тени лип, рядом с братом; он собирался через минуту отправиться на охоту. Ружье стояло подле него, ягдташ лежал под рукой. Он ждал только, чтобы спал полуденный зной. Вдруг собаки, дремавшие на солнышке, подняли головы и начали лаять. За усадебными постройками, на дороге, послышался грохот колес, и вскоре, окутанный клубами пыли, у ворот появился какой-то экипаж. Через минуту во двор въехала пара куцых каштановой масти лошадок в блестящих шорах с гербами, запряженных в богато плакированную открытую коляску. Из коляски выскочил стройный молодой человек. Бросив на руки лакею полотняный плащ, он с изящным поклоном приблизился к братьям.

– Князь Гинтулт, – шепнул Рафалу капитан.

Рафал с немым восхищением смотрел на незнакомого господина. Он забыл ответить на поклон и просто лишился языка. Юноша не мог оторвать глаз от его костюма из темного сукна и блестящих ботинок. Князь Гинтулт с улыбкой подошел к капитану и стал горячо пожимать ему руку. Петр встал, но приезжий заставил его снова сесть на прежнее место, а сам присел на краешек поданного ему стула. Когда он снял шляпу, Рафал увидел его красивые светлые волосы, падавшие кудрями, и почувствовал запах эссенций, которыми был надушен изящный господин.

– Дорогой капитан, я вторично приезжаю узнать о твоем здоровье, хотя имею право сердиться на тебя за неприязнь, которую ты питаешь, а главное – выказываешь мне. Ты так и не отдал мне визит в Грудно, – заговорил князь.

– Я, право, не мог быть в Грудно. Силы всё тают… – оправдывался капитан.

– Неужели ты так плохо себя чувствуешь?

– Да, плохо. Упадок сил.

– Ах, как это нехорошо! А какие же симптомы твоей болезни? Потому что на вид…

– Особенно ясные симптомы – это прилив крови к груди, к горлу, частые кровотечения по этой причине. Фельдшер из Влощевой несколько раз пускал мне кровь, ко и это не помогло. После каждого кровопускания я чувствую еще больший упадок сил.

– Почему ты не пригласишь моего врача из Кельц, как я тебя просил?

– Неужели врач может вернуть силы?… Quand la poire est mûre, elle tombe…[74]Когда груша созреет, она падает… (франц.) A что, князь, у вас слышно нового?

– Ничего. Я изнываю от скуки… Охочусь, иногда немножко схожу с ума, а больше всего – скучаю… Часто вспоминаю тебя, старый товарищ.

– Спасибо.

– Все прошло! Кануло в вечность как сон. Ничего не осталось… Помнишь годы ученья в корпусе? Уроки фехтования у Мартена Дешамп? А Шилле со своим ненавистным французским языком? А добряк Крейс с немецким? А учитель танцев, старикашка Давиньи?

– Давиньи… – повторил, как эхо, капитан.

Грустная улыбка, которая светилась в его глазах, скользнула и по губам.

– Хороша была наша молодость… Послушай! Не хочешь ли взять у меня в аренду какую-нибудь другую деревеньку? Отдам какую захочешь, на общих, но выгодных для тебя условиях, где-нибудь в более веселом месте. Поближе к Грудно и свету! Мне хотелось бы почаще бывать с тобой, Петрусь. Здесь, среди этих лесов и песков, как-то пусто и угрюмо, как-то не по себе.

– Возможно, но, если позволишь, князь, я не хотел бы отсюда трогаться. А так как арендные деньги я плачу в грудненскую канцелярию accuratissime,[75]Весьма аккуратно (лат.). то, – прибавил он с улыбкой, – у тебя нет повода выселять меня. Как видишь, я усердно выкорчевываю заросли можжевельника, очищаю пруд и завожу в нем рыбу, осушаю луга. Канавы…

– Совсем как… Цинцинат.[76] Цинцинат – римский государственный деятель V века до н. э. По преданию, Цинцинат после выполнения им государственных обязанностей вновь возвращался в свою усадьбу, где вел жизнь трудового земледельца. Символ скромности и простоты.

Выражение грубой, ничем не прикрытой насмешки пробежало при этих словах по лицу магната.

– Цинцинат, – так же сухо и жестко возразил Петр, – не поселился бы…

Князь вытер лоб надушенным платком. Пряча его в карман, он наклонился и многозначительно произнес:

– Я глубоко убежден, что корень твоей болезни не в кровотечениях, а… в мыслях. Ну, а тут действительно не поможет ни фельдшер, ни самый искусный врач.

Петр поднял на него усталые глаза и проговорил:

– Нет, сердце уже окаменело. Нет больше мыслей.

– Если так, тогда зачем же сидеть здесь, в глуши? Зачем ты уходишь от жизни, отказываешься наслаждаться ею, пока ты еще молод? Нет, я вижу тебя насквозь. Ты держишь под спудом все те же тайные мысли, что и тогда, когда ты не давал мне спать на уроках Ленского, Губе, Штейнера, или потом, по ночам в палатке. Я помню твои страшные разговоры…

– Я не знал, что они были так страшны! – промолвил Петр и засмеялся долгим, ироническим смехом.

Глаза князя подернулись тенью гордости и высокомерия. Медленно и вежливо он проговорил:

– Теперь твои речи не оставили бы в моей душе такого глубокого следа.

– Потому что нам не о чем уже разговаривать. О чем же нам теперь говорить? Самое лучшее, что каждый из нас может сделать, это – молчать. Такова sors[77]Участь, судьба (лат.). таких, как мы…

– Ну, хоть смеяться еще позволь. Это ведь не противоречит человеческой природе… Черт возьми! Il n'y a si misérable qui ne puisse se consoler dans ses malheurs…[78]Нет такого несчастного, который не мог бы утешиться в своем несчастье (франц.). Когда я оглядываюсь назад, знаешь, чего мне. больше всего жаль? Того, что я так долго мало смеялся, того, что я так долго философствовал!

– Хорошо говорит наша мужицкая поговорка: «Пан во всем волен…»

– Ну да… конечно. Я помню, когда во дворце не хватало кавалеров для танцев и нас приглашали из корпуса, ты всегда меня отговаривал и сам ни за что не хотел идти, хотя мы оба прекрасно танцевали. Скажи, почему мы тогда не пользовались жизнью? Почему не знакомились с двором, светом, красивыми женщинами?

Разговор оборвался. Князь обмахивался шляпой. Глаза его упорно смотрели на Петра, который сидел, глядя в землю с такой вежливой холодностью, точно они говорили о жаре или о жужжании пчел. После длительного молчания князь проговорил, наконец, твердо и сухо:

– Ты не отразил моего удара. В конце концов что же делать! Ничего, ничего не поделаешь! Осталась у нас только земля под ногами да небо над головой. Солнце светит и нам. Нужно поднять голову и жить. Ты говоришь, что после зрелого размышления отрекся от всего, а мне кажется, что ты по-прежнему заблуждаешься.

– Но ведь это никому не принесло и не приносит вреда.

– Это тебе принесло вред! Убило в тебе мужество, способность жить и радоваться.

– Я очень благодарен тебе, князь, за выражение сочувствия… Но, как ты сам говоришь, что поделаешь? qui ne sait nager, va au fond.[79]Кто не умеет плавать, идет ко дну (франц.). Я принадлежу к числу очень плохих пловцов. Что же, одним меньше. Вот и все. Пускай другие поднимают голову – и живут.

– Я не хотел бы вмешиваться в твою жизнь… Но… Мы сидели на одной парте, стояли в одном ряду и в корпусе и на поле боя. Ты видел меня рядом с собой в сражениях. Ты ведь сам хорошо знаешь, как я любил тебя… – с жаром проговорил Гинтулт.

– Князь…

– Я знаю, что говорю! Никто не был способен рисковать жизнью больше, чем ты, но… Когда я вижу теперь, как ты живешь здесь, всеми покинутый, мне кажется, что я совершаю преступление. Почему ты стал таким? Почему ты совсем изменился? Стал так печален? Чего ты хочешь? Что мы могли еще сделать? Мы смотрели в глаза опасности, мы встали грудью против штыков на плотине Хебдзя… Ты исполнил свой долг не хуже Жолкевского…»[80] Жолкевский Станислав (1547–1620) – польский государственный деятель: канцлер и великий гетман коронный. Погиб во время войны с Турцией в битве под Цецорой.

– Молчал бы ты лучше! – грубо оборвал его Петр. – Жолкевский не ушел живым с поля брани. Разве ты не знаешь? Он сложил голову. Так, словно на копье велел насадить ее в вечное назидание потомству. Он не отрекся под мечом от своего бога.

– Но у него было за что жертвовать головой. А ты, брат, вспомни только, что ты видел. Разве это была Речь Посполитая Жолкевского? Эти стада скотов с саблями у пояса, которыми они на сеймиках[81] Сеймики – местные (воеводские или поветовые) собрания шляхты, на которых выбирались представители (послы) в общепольский сейм, а также обсуждались различные вопросы, касающиеся данного воеводства, либо подлежащие решению на сейме. Сеймики часто становились ареной беспорядков и столкновений. рубили каждую голову, сколько-нибудь поумнее их собственной. Когда я вспоминаю эту продажную орду,[82]Гинтулт имеет в виду типичную для Речи Посполитой шляхетскую анархию, соперничество между собой магнатских клик, на содержании которых находилась многочисленная шляхетская клиентела, готовая действовать по приказанию своего патрона. эти морды, орущие по команде, эти пустые, никчемные, бритые головы, которые имели право устанавливать – о господи! – государственные законы… я признаюсь, признаюсь…

На лице Петра Ольбрсмского застыла принужденная, как будто боязливая и неприятная улыбка. Князь продолжал:

– О, я и посейчас помню эти сеймики. Сеймики! – повторил он голосом, полным презрения. – Мой отец был кандидатом. Я только что вышел тогда из корпуса и смотрел на все эти дела с благоговением, как на нечто священное. Я сопровождал отца. Помню, как мы проезжали мимо пригородного выгона, где раскинулись лагерем паны-братья, равные самому воеводе…[83]Имеется в виду известная поговорка, выражавшая идею равенства всех членов шляхетского сословия независимо от их богатства, знатности и чинов. Поговорка гласит: «Шляхтич на загроде равен воеводе», то есть самый бедный шляхтич, владеющий маленьким усадебным участком, имеет такие же права, как и воевода. Никогда не изгладятся из моей памяти эти палатки на шестах, покрытые грязными дерюгами, шалаши из сучьев, жердей и дерна, горящие костры и вертелы, на которых жарили зарезанных волов нашего противника. Тут и там стояли бочки пива и меду, ведра водки – ха-ха! А вокруг них с ковшами, стаканами, кувшинами и жбанами в руках писала вензеля настоящая татарская орда, которую называли партией нашего противника. Там и сям бродили тощие клячонки, окончательно заставляя забыть о том, что ты не в стане кипчакского хана. Паны-братья в кунтушах, в епанчах, в бурках, в смазных сапогах, а то и без сапог, завидев нас, стали что-то орать, как оглашенные, и выхватывать сабли из ножен. В тот же день они принялись грабить еврейские лавки, бить стекла, срывать ставни…

– Зачем ты это вспоминаешь, князь?

– Да затем, черт возьми, чтобы ты не оплакивал утраченные права этих скотов твоего рая! Эти права должны были быть утрачены.

– Этот рай был вашим, магнатским. Ты сам говоришь.

– Мой отец платил, кормил, спаивал свою орду, – это верно, но с какою целью? Чтобы бороться в сейме за закон о престолонаследии.[84] Закон о престолонаследии . – Речь идет об установлении наследственности польского престола вместо действовавшего в Речи Посполитой закона о выборности короля. Закон о престолонаследии, равно как и другие реформы, вошедшие в конституцию 3 мая 1791 года, практически не был осуществлен. Он делал это вопреки своим интересам. Потому что, кто-кто, а помещик мог бы чувствовать себя хорошо на том открытом пути, который мог привести его, если бы он захотел, даже на трон.

– Я давно уже все это обдумал и пришел к определенному заключению.

– Против твоего заключения я и возражаю.

– Теперь ничто уже не изменит того, что я таю в душе.

– Сидя в одиночестве, среди снегов и льдов, я тоже думал дни и ночи. Я думал главным образом о том, что действительно перестал быть самим собой, господином. Я решительно ничем не выделялся среди окружающих! Ничем! Если они хотели, то презирали меня. Если они были настроены великодушно, то, смочив палец в воде, увлажняли мои запекшиеся губы. В то время я должен был преклоняться перед ними потому, что они не сделали мне ничего плохого. Меня не спасала даже фамильная гордость, потому что, когда я в отчаянии бил ее кулаками, она издавала не звук меди, не звон стали, не возглас, выражающий презрение ко всем, как было в течение многих веков, а лишь повторяла твои длинные, умные речи. Вот тогда-то меня и осенила та мысль, перед которой я теперь преклоняюсь. В груди своей я ощутил как бы скалу и, избрав ее опорой, почувствовал крепость в душе и силу во взоре. Я перестал быть рабом, и в глазах моих загорелся блеск. Я увидел жизнь, увидел во всей ее необъятности. Надо обладать всем, надо самому гордой головой стать выше всех, почувствовать в себе молодую мощь, которая сильнее смерти. Надо быть сильным, как разъяренный лев, и больше ни о чем не думать. Скажи, пожалуйста, чувствовал ли ты себя когда-либо больше человеком, чем тогда, в подольской степи?[85]Гинтулт имеет в виду войну 1792 года и первые месяцы восстания 1794 года и настроение, охватившее патриотические круги шляхты и мещанства после принятия конституции 3 мая 1791 года. Можешь ли ты отрицать, что тогда мы чувствовали себя именно так? Ничего, кроме нас! Мы – это мир! Все остальное пусть покорно молчит. Таким же в тех местах был и твой Жолкевский, когда пестовал короля и всю Речь Посполитую. Было ли в твоей жизни что-нибудь лучше наших бессонных ночей на бивуаках, под Брацлавом, нашего возвращения в лагерь на рассвете из ночных разведок? Что же дали наши труды, наши муки, vulnera, vincula, exilium.[86]Раны, оковы, изгнание (лат.). Ничего не осталось от них для души. Одно только пятно позора, воспоминание об оскорблениях будит нас и теперь еще по ночам. Когда думаешь об этом с тоскою, невольно вспоминаешь прелестные хутора, окруженные вишневыми садами, которые прятались в степном просторе. Упоительную сладость любви, шумные попойки, молодецкие схватки! Когда нам сказали радостное слово: возвращение, первая моя мысль была – иная жизнь. Теперь ты больше меня не обманешь суровыми словами о долге. Слышишь, сударь?

– Слышу.

– И не думай, что я стал подлецом. Нет! То, о чем ты грезишь, это только иллюзия, ошибка, которой ты слишком долго не замечал. Хуже всего то, что ты сам себя убиваешь. Одно есть зло на свете, это – смерть. Все, что есть жизнь – благо.

Петр равнодушно молчал.

– Когда я вернулся, – продолжал князь, – я застал все в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал. Варшава пуста – это верно. Пуста и заброшена, как старое кладбище. Дворы дворцов поросли травой, окна выбиты или заколочены. В моем собственном гнезде тоже. Но зато дела никогда не находились в таком состоянии, как сейчас. Разве были когда-нибудь такие высокие цены на хлеб или на землю? Я не верил своим ушам, когда комиссар представил мне цены поместий. Одно Грудно стало вдвое дороже, а все мое состояние увеличилось втрое, особенно в Южной Пруссии…[87]Речь идет о времени после третьего раздела Польши (1795). Варшава и большая часть этнографически польских земель были захвачены Пруссией. Из этих земель образована была провинция – Южная Пруссия, разделенная на три департамента: Познанский, Калишский и Варшавский. В связи с войнами в Европе и возросшей потребностью в хлебе на европейских рынках повысились цены на зерно, значительно возрос хлебный экспорт в Западную Европу из польских земель, отошедших к Пруссии, и благодаря этому повысилась доходность помещичьих фольварков. Таким образом, в экономическом отношении польские помещики Познанского, Калишского и Варшавского департаментов оказались в некоторых отношениях в благоприятных условиях. Именно это явление имеет в виду Гинтулт.

– В Южной Пруссии… Если так, то, может быть, и мне легче будет сыграть роль Цинцината за твой счет, князь, – быстро проговорил Ольбромский.

В глазах его зажглись огоньки, а лицо горело ярким румянцем.

– С удовольствием… А в чем дело?

– Солдат, который вынес меня с поля боя, – твой крепостной, он родом из твоей деревни. Сейчас он у меня служит денщиком, поваром и приказчиком. Мне бы хотелось отблагодарить его, но я не могу этого сделать так, как хотел бы. Так вот…

Князь Гинтулт смотрел на него со скрытой злой усмешкой.

– Дать вольную «гражданину»… как его там?… Сделать его равным себе, шляхтичем, возвысить…

– Увы! Не его одного. Мне бы хотелось спасти все это селение… Это жалкая и страшно бедная деревушка. Барщина в таких условиях… Я составил план, расчеты…

– Неужели ты можешь сомневаться? Я непременно велю рассмотреть стоимость и качество их земли, уничтожить барщину, если ты этого хочешь, назначить оброк. Одно только: имение принадлежит не мне одному, у меня есть несовершеннолетние братья и сестры, так что опекунский совет должен будет утвердить мое решение. Это несколько затянется. Но я обо всем позабочусь.

Ольбромский приподнялся в кресле, как будто собираясь упасть к ногам князя. Рафал, который неподвижно стоял поодаль у забора и смотрел на всю эту сцену, при виде такого унижения почувствовал приступ гнева и гордости, какого он не испытывал никогда в жизни Словно вспыхнул вдруг в нем сноп пламени. Он не мог понять, откуда в гордом, надменном офицере взялась эта холопская покорность, не понимал радости, которой засветилось лицо брата.

В этом деле он был на стороне князя.

Петр в прежней позе, опираясь руками на подлокотник кресла, звал:

– Михцик! Михцик!

В голосе его звучали небывалые ноты. Глаза были широко раскрыты и полны слез. Он улыбался, обнажая в улыбке все зубы. После небольшой паузы, он повернулся к князю и, сжав своей красивой рукой его колено, прошептал:

– Благодаря тебе… у меня… здесь, на земле… еще один день…

Михцик подошел и вытянулся в струнку.

– Кланяйся в ноги пану помещику… Пан капитан-князь… даровал тебе…

Не успел солдат склониться и обнять колени князя, как новое чувство засветилось в глазах Петра. Князь Гинтулт изо всей силы оттолкнул мужика. Взгляд его был полон гнева и насмешки.

– Не выношу этих сентиментальных сцен! Ты ведь знаешь… Я не создан для буколик. Особенно после всего того… Именно сейчас я особенно живо почувствовал ненависть ко всему тому, чем ты заразил меня в свое время. Я питаю непреодолимое отвращение к этим благородным слабостям, к этой доброте и бессилию, которым ты столько лет небезуспешно учил меня. Право, это страшно противно… Поверь мне.

– Не понимаю… Совершенно не понимаю…

– Я говорю, – с жаром продолжал князь, – что моя здоровая, сильная, высшая натура – да и твоя, я думаю, тоже, – как от мерзости, отряхивается от всех этих приторных сантиментов… Я всегда задыхался, скажу тебе теперь откровенно, в атмосфере наших сеймов, а сейчас и вовсе… Я предпочитаю силу духа, волю, гордость, могущество и достоинство, например, примаса Понинского[88] Понинский Адам (ум. в 1798 г.) – польский государственный деятель. Интриган, казнокрад, послушная креатура Екатерины II. Своей продажностью, беспринципностью снискал всеобщую ненависть и презрение в польском обществе. В 1790 году был лишен всех прав с конфискацией имущества, но Тарговицкая конфедерация отменила это решение. Жеромский ошибочно называет Понинского примасом. Примас – первое лицо в католической церковной иерархии Польши. вашим приторным сантиментам…

– Думаешь ли ты о том, что говоришь?!

– Когда я сейчас смотрел на твои безумно счастливые, вдохновенные глаза, которые вспыхнули, как бывало, – ведь теперь они у тебя потухли, – я почувствовал твой прежний взгляд, почувствовал те слабые, достойные презрения области духа, которые ты исковеркал, отравил низкими волнениями. Волноваться следует по иному поводу. Такие волнения должны предварять подвиги Варненчика, Ходкевича, Собеского…[89] Владислав III (Варненчик) (1424–1444) – польский король (был избран также королем Венгрии). Во время еойны с Турцией во главе польских войск действовал на Балканском полуострове. Погиб в битве под Варной (отсюда и прозвище – Варненчик). Ян III Собеский (1624–1696). – Был избран польским королем в лагере под Хотином во время войны с Турцией. Прославился успешными военными действиями против татар и Турции. В 1683 году совершил поход под Вену, где, стоя во главе польских и австрийских войск, нанес поражение турецким войскам и освободил Вену от осады. Чего стоил бы человек, если бы он вечно ходил в твоих оковах долга перед малыми сими, в цепях вечного сострадания к слабым, сочувствия к смердам? Какой подвиг можно тогда совершить? Скажи… Да и можно ли? Ты так радуешься, что выпросил мужику вольную, как будто гору сдвинул с места.

– Действительно, моя радость не знает предела.

– Не оттого, что ты его поднял, – ведь он останется самим собою, тем, чем он есть, – а оттого, что ты сам с высоты спустился вниз, в его удел, в его жалкий удел. Представляя собою мир, ты вместо того, чтобы стремиться ввысь, замыкаешься в тесном мирке своего мужичонки или поваренка. Ты приносишь вред, потому что двигаешь, тянешь его на себе. Его волю, силу, дух ты обрекаешь участи телеги, которую влечет конь.

– Слова, слова…

– Нет, не слова. Когда я гляжу теперь на мир, на мой мир, меня схватывает гордость, что я плоть от плоти, кость от кости его. Какие люди! Все разные, ни один не похож друг на друга, каждый сам по себе, единственный в своем роде, каждый поистине господин. Где, когда существовал на земле подобный мир? Самуэль Зборовский, Лаский, Радзивиллы…[90] ЗборовскийСамуэль (ум. в 1584 г.) – известный в свое время искатель приключений, человек авантюристического склада. В 1574 году изгнан был из Польши за убийство. Был у запорожских казаков, участвовал в военных походах короля Стефана Батория, затем гетман Запорожской Сечи. Вернулся в Польшу. угрожал королю и Яну Замойскому, за что был казнен. Лаский Ян (1456–1531) – архиепископ Гнезненский. Государственный деятель (канцлер) и ученый. Кодификатор прав и привилегий шляхты. Радзивиллы – богатый и могущественный магнатский род. Представители этой фамилии занимали часто крупные посты в государственном управлении, на военной службе, в церковной иерархии. А Чарнецкий? А Собеский? Кто приказывал кому-нибудь из них делать то, что они делали? Всё это от великого сердца… Все пути к Речи Посполитой завалены трупами их, в полях памятники им, от Варны до Вены[91] От Варны до Вены…  – то есть начальная и конечная вехи самых блестящих событий польской военной истории: сражение под Варной (1444) и сражение под Веной (1683). прошли они путь. Это вы, умники, осквернили память этого мира. Хуже, вы освободили чернь, чтобы она осмелилась поднять руку на господ.

Ольбромский передернулся и правой рукой стал нетерпеливо шарить, чего-то искать.

– Ты болен. Я умолкаю, – проговорил князь.

– Ты нанес мне рану…

Больше Петр ничего не сказал, но он не отрываясь смотрел на князя. Глаза его приняли странное выражение которое заставило Рафала задрожать. Они глядели, точно застывший пепел, в котором ни одна искра не может уже разгореться. Если раздуть ее, она все же погаснет, сверкнув в безжизненном прахе. Глядя ему прямо в глаза, князь произнес:

– Если бы ты не был так болен, я бы доказал тебе, что все твои палладиумы были подобны лягушке Лафонтена.

– Не говорите со мной больше, князь, – тихо прохрипел больной.

Князь Гинтулт медленно встал со стула и проговорил сквозь зубы:

– Если б ты мог стоять на ногах, я бы вызвал тебя на поединок за такой приказ.

– Поединок! – громовым голосом воскликнул Петр. – Что же, я готов! Сию минуту… Михцик!

– Ты же видишь, в каком ты состоянии – я убил бы тебя с одного удара.

– Я имею право выбора. Давай пистолет… Есть секунданты.

– Какие секунданты? Я не вижу их…

– Брат.

– А… Пан брат. Ну это, конечно, твой. Мне ты любезно предоставишь «гражданина» Михцика?

Ольбромский сохранял странное молчание. Потом он тихо произнес:

– Он – солдат…

Но вдруг голова его упала на спинку кресла. Лицо побелело, как гипс. На губах показалась кровь, а на лбу выступили капли пота. Все тело стало содрогаться. Сухие глаза медленно озирали далекий простор.

Михцик. который стоял, прислонившись плечом к стволу липы, подошел к своему господину и начал что-то говорить ему, заикаясь так сильно, что ни князь, ни Рафал не поняли ни слова. Через некоторое время капитан, по-видимому, мигнул ему, потому что Михцик просунул за спину ему руку, поднял его, как младенца, и понес в дом. Красивая голова Петра свесилась на его плечо. Рафал следовал за Михциком, сам не сознавая что делает. Князь остался на месте. Он даже не взглянул вслед уходящим. Когда солдат, войдя в первую комнату, донес Петра до середины ее, тот вдруг пронзительным и диким голосом вскрикнул раз, потом еще раз. Рафал подбежал к брату.

Михцик медленно, осторожно опустил Петра на софу, стоявшую у окна. Больной присел, беспомощно подогнув под себя ноги… Спиной он прислонился к подоконнику, а голова его, как камень, откинулась назад и глухо ударилась о раму. Рафал с испугом заглянул брату в лицо. Он увидел закушенную нижнюю губу, обнаженные верхние зубы, неописуемую улыбку, застывшую на губах, и глаза. Неподвижные, прозрачные, они смотрели не то на пруд, не то на поля. Они смотрели с кротким любопытством и с каким-то скорбным умилением. Рафалу казалось, что брат загляделся на какое-то яркое пятно вдали, как случается в минуту грусти, что он заслушался плеска струящейся воды, или, быть может, думает о тайном глубоком вздохе, который вырывается из груди, когда человек стоит на распутье… Но глаза Петра, глядевшие вдаль, потускнели, застыли, остекленели. Его слабое тело лежало без движения, как брошенный путником плащ. Михцик заботливо поддержал бессильно свесившуюся голову и хотел положить умершего на софу, но Рафал отвел его руки. Он почувствовал вдруг такую нестерпимую боль, точно волк опять раздирал лапами ему грудь и вырывал сердце.

– Пусть смотрит, – прошептал он с трудом.

Он подумал вдруг, что, быть может, умерший брат видит еще землю и воду. Быть может, слушает еще в последний раз шелест листьев и целует его во мраке последним трепетом сердца…

Благоговейный страх отозвался в душе юноши, сурово подсказав ему, что неизвестно, что делает умирающий в эту минуту, прощается ли он с полями, с делами рук своих, молится ли…

Оба отошли в благоговейном молчании и, стоя поодаль, тихо молились. Но вскоре солдат со стоном зарыдал. Он бил себя в грудь твердым солдатским кулаком. Обрывки слов молитвы срывались с его почерневших губ, как страшная, жестокая угроза, как вызов на суд и клятва на всю жизнь. Позади них щелкнула дверная ручка.

Князь Гинтулт вошел в комнату. Он тихо подошел к телу капитана и склонился над ним… Вдруг он ахнул, точно от внезапного ожога, всплеснул руками и велел Михцику положить умершего на софу.

Вскоре тело капитана одели в будничное платье, так как даже военного мундира у него не было. Только шпагу с серебряным земляком, висевшую у него над кроватью, положили рядом с ним да небольшой портрет вождя[92] …портрет вождя – то есть портрет Тадеуша Костюшко. – на грудь. Двумя стертыми медяками покойнику закрыли глаза…

Князь Гинтулт сидел в задумчивости на стуле и смотрел на умершего. Рафал вышел в соседнюю комнату, которая служила покойному спальней и кабинетом. Он присел на сундук. Им овладели совсем иные мысли. Он стал осматриваться и почувствовал вдруг корыстное желание завладеть разными вещами брата. Прежде всего ему бросились в глаза охотничьи принадлежности, сбруя, хлысты, хорошее седло… У окна стоял письменный столик с ящиком, запертым на ключ. Этот ящик привлек особое внимание Рафала. Обряжая покойника, Михцик вынул из кармана ключ от столика. Рафал видел этот ключ, отполировавшийся от частого употребления и блестевший, как сталь, и ждал только подходящей минуты, чтобы схватить его. Однако он боялся пошевельнуться, боялся громко вздохнуть… При одной мысли, что князь Гинтулт начнет разговаривать с ним так, как с братом, что станет задавать ему какие-нибудь вопросы, он пугался, испытывал желание бежать. Но ему так хотелось завладеть ключом и отпереть ящик, любопытство его было так возбуждено, что он не мог усидеть на месте. В комнату снова вошел Михцик с мужиками, чтобы поставить софу на середину. Заметив ключ на полу, он поднял его и отдал Рафалу, что-то бормоча и показывая, что это ключ от столика. Рафал тотчас же открыл ящик. Там не было ничего интересного.

Немного денег и бумаги, преимущественно офицерские, планы сражений, приказы, топографические наброски и письма. В ящике лежала еще особая тетрадь из толстой бумаги, в зеленом кожаном переплете, в которой несколько первых страниц были исписаны рукою покойного.

Все эти бумаги Рафал сложил в порядке, перевязал бечевкой и решил оставить себе. Деньги он с немалым удовольствием положил себе в карман. Он был так занят разбором наследства, осмотром шкафа и сундука, а особенно сбруи, что почти не заметил, когда князь вышел и уехал. Оставшись один, он перерыл весь дом. Некоторые вещи он великодушно подарил Михцику, другие – дворовым, несколько мысленно предназначил для матери и сестер. Он занимался этим до самого вечера.

Уже смеркалось, когда из костела в Грудно, находившегося в нескольких верстах, привезли, по-видимому по распоряжению Гинтулта, церковные свечи и старуху обмывщицу. Вскоре зажгли свечи в высоких черных подсвечниках и поставили их в два ряда у одра обитателя дома.

Дроги уехали назад. Слышно было, как, удаляясь в темноту ночи, стучали колеса… Михцик устроил Рафалу постель в амбарчике, совершенно пустом в эту пору перед новиной. Он разложил охапку сена, только что привезенного с луга, и постелил постель. Но Рафал не думал о сне. Они уселись с солдатом в дверях амбара, один на высоком пороге, другой на обрубке, служившем ступенькой, и в безмолвии смотрели в темноту ночи. Яркий свет лился из окошек домика. Все стихло, даже собаки не лаяли в соседних деревушках.

После захода солнца сразу наступила полная тьма. Над холмами, видневшимися днем на горизонте, висел теперь темный полог неподвижных туч. Только вода тускло блестела при свете звезд, мерцавших в зените. Около полуночи над тучами засветилась восходящая луна. Вырисовались очертания темных облаков, выплыли из тьмы бесчисленные их пласты, словно громады гор, разделенные глубокими поперечными долинами. В этой как бы иной, отдаленной земле взору открылись далекие просторы, пропасти и вершины. Золотисто-белая кайма, сначала неясная, робкая, заблестела вдоль края тучи. Потом она стала светлой и сильной, словно далекая-далекая, страстная песня… Первый яркий луч ее перевесился над скалистым выступом и, разогнав темноту, упал в глубокие долины между тучами. Чудный свет озарил тогда ленивые облака, невидимую дотоле землю, леса, поля, пустоши и все тайны ночи. Медленно выплыл месяц на чистый небосклон. На широкую гладь пруда легла, пламенея, прямая и трепетная полоса, будто далекая, выстланная чистым золотом дорога в эту извечную горную страну. Торжественная тишина ночи стояла над этой дорогой, сверкавшей в ночной тьме. Могучие ольхи склонялась с высоты, глядя на нее испуганными ветвями. Прибрежные ивы, облитые лунным сиянием, отражали в воде контуры своих трухлявых стволов с зелеными маковками. Ни малейшее дыхание ветерка не возмущало водной глади, ни малейшее его дуновение не колыхало склоненных мечей аира. Порою эту зеркальную гладь разрывали острые спинные плавники окуня, врезаясь, как пила, в золотую ленту дороги. Порою плескалась плотичка, играя с веселым лунным сиянием. Рыбка тешилась, когда от нее медленно, ритмично, словно сквозь сон, расходились и таяли легкие круги, отягченные волнистым литым золотом, и исчезала в темной глубине. Видны были водомерки на высоких ногах с огромной стопой, шлепавшие по шелковистой глади воды, и далеко-далеко цветок водяной лилии, спящий на краю широкого листа. Капля ночной росы сверкала в золотой чашечке лилии, словно живая звезда.

По временам из зарослей, из камышей, из густого ольшаника доносился неуловимый голос, отзвук радости, упоения, отчаяния, борьбы, голос неизвестно чей… По временам льющаяся через затворы вода плескала сильнее, и звук ее, как веленье, как весть, облетал всю окрестность. Рафал и Михцик настораживали, слух, чтобы в шуме струй уловить иные звуки… Но кругом уже царила тишина до следующего мгновенья, когда снова сквозь сон вздыхала вода…

Рафал вынул из кармана записную книжечку в зеленом кожаном переплете с золотым тиснением по краям, открыл ее на первой странице и приясном свете луны стал читать записки брата.

«Оставил меня отец, оставила меня мать. Я одинок, и одиноко иду, как одиноко уходят за ворота кладбища бренные останки человека.

Во мраке ночи голова моя металась по подушке и мысли метались, как безумец, который ходит взад и вперед, из угла в угол без конца, по клетке ничтожества и небытия.

Лучший товарищ и последний друг, сон, бродит босыми ногами вокруг моего ложа, склоняется над вечно бодрствующими, над непрестанно открытыми глазами и, горько вздыхая, отходит, чуть слышно шелестя одеждой, тоньшей, чем паутина.

Посетил меня страшный недуг: душа страдает телесным страданием. Я стал чужим самому себе, не существующим в природе, заблудшим в этом суетном мире. Я – как мир, самому себе незнакомый, противный человеческому рассудку. Я – как мир, ставший только страданием ради страдания.

Останься со мною!

Я вопиял к тебе, когда в дни горя люди стали покидать меня, одни – со здоровым для них, но для меня жестоким, как плеть, равнодушием, другие – с нежданным сочувствием, третьи – с жалостью, проливающей ручьи добрых слез, но не имеющей силы ускорить шаг: наконец, последние, которые неотступно шли за мной на голгофу, пока не падали замертво, без сил, в прах у ног моих, неустанно идущих, и целовали мой след.

От омерзения затмился свет в моих очах, озиравших землю с уступа голгофы. Прекрасный мир моей юности обратился в песчаную пустыню. Мне больно слышать шелест листвы, меня преследует запах цветов, мне докучен вид утренних зорь и зорь вечерних. Я услышал тихий шорох мертвых часов. Я услышал тихую поступь отчаяния, идущего ко мне…

Спаси меня, о друг души моей!

Ты был рядом со мною, когда кругом свистели свинцовые пули, разрывались гранаты, сверкали направленные в грудь штыки, звенели сабли и пики скачущей конницы, содрогались и всхрапывали кони, и всем телом дрожал здоровый и сильный солдат.

Когда горы свинца обрушились на мою грудь, и огонь запылал в волосах, очами, которые застилала желтая мгла, я видел тебя как восходящее светило.

Когда невыразимая, рождающаяся сама собою единственная мысль, страшнее которой нет в жизни: «Я умираю!» – пронизала мое сознание, – я познал тебя, брат мой, стоявший у моего изголовья…

Ты воззвал к мужику, когда ряды бежали в страхе чтобы он обернулся и стал лицом к лицу с грядущей смертью. Ты вложил в грудь его сверхчеловеческое мужество, на его руках ты поднял меня с земли.

Ты сие совершил, и имя тебе Бог, или Любовь.

Почему изначально замыслил ты сие и лишь тогда совершил?

Почему снизошел ты к гнойным ранам моим, источавшим кровь, к содроганиям и корчам страхом объятого тела, к мерзостным страданиям, к трепету, от которого немел язык, к поту, увлажнявшему чело, и к жалким слезам?

Почему благословенным манием отвратил ты смерть и одним взором мужика, одним прикосновением его руки утишил всю бурю страданий?

Ты знаешь, ты один знаешь, каково было живой груди вдыхать воздух, а пробудившимся очам взирать на святую волю душ, закованную в цепи.

Ты знаешь, что лучше было бы главе моей покоиться на окровавленных телах в братской могиле…

Ныне, когда, смирившись, я лежу в бездействии, лишь ничтожная и жалкая надежда говорит мне о тебе. Я – как утихшая гладь пруда, отразившая в себе небо с кудрявыми облаками и с бездонной прозрачностью лазури. Но как исчезает отражение облака в зеркале вод, так оставляет надежда душу мою, и лишь страшная тьма пронизывает ее.

О боже, твоих ног достигнул мой взор, и коснулись их уста мои, запекшиеся от мук, яви. еще раз трезвым очам моим повседневное твое бытие.

Вырви из груди коварные сомнения и лукавое мудрствование, которые кружат над землею и возвращаются не в ум, а в сердце, и теснят его как дыхание, трудное и тяжелое, словно скала.

Вырви из сердца дыхание, которое теснит его, как камень, да смолкнет и опочиет сердце у ног твоих, как в дни бурь по воле твоей смолкал крик отчаяния.

Ты, могущий свершить свершенное тобою, вырви из сердца лукавую мысль и влей в него благословенную силу спокойствия и веры.

Да возрадуюсь еще раз любовью с тобою, да исповедаю на лоне твоем обиду мою, и да познает мое сердце вечный покой на сердце твоем, имя которому Бог, или Любовь…».


Читать далее

Часть первая
В горах 14.04.13
Гулянье на масленице 14.04.13
Poetica 14.04.13
В опале 14.04.13
Зимняя ночь 14.04.13
Видения 14.04.13
Весна 14.04.13
Одинокий 14.04.13
Деревья в Грудно 14.04.13
Придворный 14.04.13
Экзекуция 14.04.13
Chiesa aurfa 14.04.13
Солдатская доля 14.04.13
Дерзновенный 14.04.13
«Utruih bucfphalus навшт rationem sufficientem?» 14.04.13
Укромный уголок 14.04.13
Мантуя 14.04.13
Часть вторая
В прусской Варшаве 14.04.13
Gnosis 14.04.13
Ложа ученика 14.04.13
Ложа непосвященной 14.04.13
Искушение 14.04.13
Там… 14.04.13
Горы, долины 14.04.13
Каменное окно 14.04.13
Власть сатаны 14.04.13
«Сила» 14.04.13
Первосвященник 14.04.13
Низины 14.04.13
Возвращение 14.04.13
Чудак 14.04.13
Зимородок 14.04.13
Утром 14.04.13
На войне, на далекой 14.04.13
Прощальная чаша 14.04.13
Столб с перекладиной 14.04.13
Яз 14.04.13
Ночь и утро 14.04.13
По дороге 14.04.13
Новый год 14.04.13
К морю 14.04.13
Часть третья
Путь императора 14.04.13
За горами 14.04.13
«Siempre eroica» 14.04.13
Стычка 14.04.13
Видения 14.04.13
Вальдепеньяс 14.04.13
На берегу Равки 14.04.13
В Варшаве 14.04.13
Совет 14.04.13
Шанец 14.04.13
В старой усадьбе 14.04.13
Сандомир 14.04.13
Угловая комната 14.04.13
Под Лысицей 14.04.13
На развалинах 14.04.13
Пост 14.04.13
Отставка 14.04.13
Отставка 14.04.13
Дом 14.04.13
Слово императора 14.04.13
Комментарии 14.04.13
Одинокий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть