Глава пятая. ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ЕДЕТ НА ВЫСТАВКУ

Онлайн чтение книги Первая всероссийская
Глава пятая. ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ЕДЕТ НА ВЫСТАВКУ

1

Баронесса Розен была известна в петербургских кругах своей крайней благочестивостью, и не какой-нибудь, а именно православной. То ли на светском приеме, то ли в министерском кабинете, но сообщение, сделанное ею министру народного просвещения, и вынутый из скромной монашеской сумочки объект, переданный ею министру, все было значительно и как бы подчеркнуто сжатием сухих и тонких губ баронессы, втянутых внутрь. И значительность сообщения тотчас заразила министра. Частным образом он узнает то, что должна бы официально знать московская полиция! Уж не на официальной бумаге, а на той самой дамской, заграничной, малого формата, что хранилась у него в кабинете на всякий случай, набросал он, волнуясь, витиевато-кокетливым почерком:

Переслать г. м. Слезкину.

Вот фотография, продающаяся на Московской выставке, с изображением пьяных священника и дьякона (этот валяется на полу) во время крестного хода. Мне привезла ее из Москвы игумен. Митрофания (бар. Розен).

Весь твой Д. Толстой.
16 июня 1872 года.

Обер-полицмейстер города Москвы генерал-майор Слезкин безошибочно учуял и крайнее возбужденье, двигавшее гусиным пером министра, и скрытое, но прорывающееся административное ликованье в словах «весь твой», — вот вы там шляпы, а я издалека… орлиным взглядом. И так далее. Знал он также, что, если в дело вмешалась благочестивейшая баронесса Розен, это неминуемо докатится до государя, и тогда не оберешься всяких неприятностей. Надо было действовать, и действовать энергично. Вызванный им тут же офицерский чин был подвергнут вежливому распеку. Офицерский чин, выйдя от него, учинил грозный разнос нижестоящим. В жандармское управление полетела официальная бумага, и к ней была приложена та самая фотография пьяных духовных лиц, какую министр приложил к своему письму.

Дело двинулось законным чередом и продвигалось две недели, в течение которых его жарко обсуждали в Москве и Петербурге. В Московской полиции комментарии сводились к тревожному симптому вредного распространения фотографии: бог весть что в щелку подсмотрят и щелкнут, — ведь не трудно и щелкнуть, потому что пьют, канальи, ничего не скажешь, — пьют. Но петербургскому департаменту, глядевшему в корень, дело казалось глубже: неизвестные недоброжелатели вполне могли, для компрометации власти, разыграть пьяную сценку в маскарадных рясах и щелкнуть ее.

Однако жандармское управление на третью неделю доискалось истины, главным образом с помощью выставочного комитета, и тогда, 30 июня 1872 года, наступило торжество генерал-майора Слезкина. Не на почтовой бумаге, а на самой официальной он ответил дружку своему, графу Дмитрию Андреевичу Толстому, что на Политехнической выставке оная не продавалась и «продаваться не может, так как экспонаты каждого отдела выставки, представляя свои произведения, строго следят за тем, чтобы в числе этих произведений не было чего-либо компрометирующего их отдел. По собранным же сведениям, означенная фотография есть снимок с картины художника Перова и продается совершенно негласно в некоторых магазинах, ведущих торговлю картинами и эстампами».

Случай, довольно частый в практике Министерства народного просвещения, прошел бы обычные инстанции, а пройдя — пришит в дело, если б не язык человеческий, подвешенный, по мнению Дмитрия Толстого, неблагонамеренным людям во вред отечеству. Язык этот вывел случай с Перовым из тайн канцелярий — на площадь, в частные дома и в редакции. А так как прославленная группа русских художников именно в целях просвещения масс начала передвигать свои картины по многим русским городам и почти не было печатного органа, не откликавшегося на их выставки, а в самом Петербурге гремело о них и прославляло их отеческое перо самого Стасова и чуть ли не каждый гимназист в стране знал картину Перова, — случай с министром просвещения был встречен неудержимым хохотом.

Хохотали барышни и кавалеры на Невском. Хохотали в редакциях газет и журналов. Хохотали в выставочном комитете. Хохотали в Калуге, Тамбове, Рязани, Казани; хохотали, пряча лица в тетрадки, педагоги в учительских комнатах. И только художники, как говорят, не хохотали, а негодовали. Одни изъяснялись неуважительно по адресу министерства, руководящего просвещением страны и совершенно не знающего того, что знает каждый гимназист; другие осуждали невежество, не умеющее отличить фотографию с картины от фотографии с натуры; третьи находили, что тут скрыт удар против прогрессивного направления их группы и дана пища для торжества консервативного в искусстве, — безыдейной и бесформенной западной мазни на абстрактные мистические темы, мазни, находящей постоянную поддержку свыше.

Как раз в разгар этой истории попал, наконец, в Казань вырвавшийся из симбирской своей суеты Илья Николаевич. Он выехал из Симбирска в необычайный даже для Волги зной. Пароход дышал тяжело, словно воду ковшом выгребал. Солнце пекло беспощадно, ни тени, ни облачка, чтоб спрятаться он него, а в кают-компании духота сжимала горло. Пассажиры мочили в воде полотенце, обматывались им, утирали пот, — и оно сразу теплело в руках, да и вода была теплая.

— Мочи моей нет, — стонал какой-то купчик, без конца прикладываясь к теплому квасу и тут же его сплевывая, — глаза слепнут.

И в самом деле, то ли от испарений, то ли от преломления лучей солнца, над Волгой стояло марево, сизая муть какая-то, словно люди смотрели сквозь запотелые стекла.

— Если такая температура в начале июля, что же будет в разгар лета? — недоумевал помещик в чесуче и соломенной шляпе, обращаясь к публике на корме.

— Сгорит, все сгорит, дочиста сгорит, — вздыхали на нижней палубе.

Бывают такие минуты, когда человек, по горло увлеченный своей работой, вдруг, оторвавшись от нее, оглядывается, словно впервые в чужую страну попал. Все вокруг, самый пустой разговор, пустейшее обстоятельство какое-нибудь, интересует и останавливает его, словно строчка, набранная курсивом. Садясь на пароход, Ульянов думал, что заляжет до Казани спать и отоспится за все последние бессонные ночи. Но сна не было ни в одном глазу. Какое-то подъемное, по-детски беспричинно-радостное состояние охватило его, и он бегал с кормы в каюту, с верхней на нижнюю палубу, обмахиваясь посеревшим от пыли платком, вытирая бисеринки пота со щек, с лысинки, поблескивая добрыми карими глазами, — и ко всему прислушивался, на все смотрел как бы внове, — и это оказывалось для него лучшим отдыхом, нежели сон. Илья Николаевич словно из воды вылез, — из воды своих слитных, непрерывных дел, не дававших ни задуматься о чем-нибудь другом, ни увидеть другое что-либо, а сейчас, выйдя на бережок, отряхивался от брызг, обсушался, начинал глядеть на окружающее.

Впервые, услыша фразу на нижней палубе, задумался об этой неслыханной жаре, — возможной засухе, — и тогда опять бедствие неурожая, голод. В разъездах его по Курмышским болотам и лесным дебрям об этом разговору еще не велось. Впервые, — а может, успел за недосугом позабыть, — с необычайной остротой воспринял он и спор в кают-компании о многолетнем «истоминском» деле. Начался он с того, что сонный купчик помянул воров, — мол, в этакую жарищу любой вор стянет у него из-под носа, что хочет, а он не то чтобы не заметит, — сил у него не хватит заметить и шелохнуться. Кто-то подхватил: смотря какой вор, иной и сам сейчас не шелохнется… «Вот заграничные гастролеры, — вступил третий в беседу, — феноменальные воры, фокусники! В Париже один раз…» — «Э, нет, — внезапно оживился купчик, — против русского жулика иностранный из пеленок не вышел!» И, сплюнув на пол теплый квас, оживший патриот русского жульничества припомнил Истомина. И тут речь зашла о знаменитом на всю Россию, названном по имени главного виновника, «истоминском процессе», тянувшемся чуть ли не все эти годы после падения крепостного права. Вся скрытая ирония этого процесса, — инфернальная ирония, как выразился бы мистик, — осталась почему-то за пределами большого искусства, а ведь могла бы оплодотворить его не хуже ревизских сказок, где умершие числились в живых до новой ревизии, — что не ускользнуло от зорких глаз Пушкина и Гоголя. Тут тоже была своя закавыка, основанная на несовпадении движения времени в двух больших системах: в человеческой жизни и в государственной бюрократии. Тотчас же после своего освобождения дворовый крестьянин сделался — как бы это сказать? — в своем роде незаконно пребывающим на земле, то есть, встал перед необходимостью бумажного самоопределенья. И раньше, до этого, ремесленнику, определяясь в городе, нужно было приписаться к цеховому обществу. А сейчас масса освобожденного народу хлынула приписываться. Но не такой это легкий фокус — «приписаться». Необъятных усилий великой литературы русской, целой эпохи могучей деятельности ее, напряженья российских государственных умов, не говоря уж о царском рескрипте, рождавшемся примерно так долго, как в сказке кладет свое яйцо мифическая птица Рокк, — потребовалось для того, чтоб освободить крестьян из рабства. Но вот рабство пало. И оказывается — время опять потребовалось и еще кое-что, кроме времени, — чтоб многих и многих из «освободившихся» прикрепить к положению в государстве, то есть оформить бумажной магией в праве их трудиться руками своими, а иначе говоря — дать им право на «состояние». Состояние в таком-то цеху, в таком-то сословии… А не состоя нигде, не окажется ли освобожденный, как бы чересчур уж, хлопотно и противозаконно даже, самостоятельным перед лицом начальства?

Приписываться к цеховому обществу в Москве было, конечно, куда труднее, чем в губернских городах меньшего масштаба. В начале пятидесятых годов в московскую цеховую управу поступил повытчиком четырех самых больших цехов некто Истомин, человек сам по себе мелкий, но сообразительный. Он стал хозяином множества пустых бланков и приемных свидетельств и начал оглядываться. Времена были необыкновенные, умному человеку так и слышалось в полете их «не зевай!». Тысячи дворовых крестьян, получив «увольнительные акты из крепостного состояния», должны были приписаться к другим состояньям, к городскому мещанству. И хотя к московскому мещанству приписываться было труднее и стоило дороже, эти тысячи ринулись в Москву, как на главную арену их отхожего промысла в прежнем крепостном состоянии.

Истомин сидел в собственной канцелярии, возглавляя не только своих писарей. Путь от человека к человеку короче беспроволочного телеграфа, когда надо пустить нужный делу слушок, — и к его писарям прибавились управские писаря, управские сторожа и даже деревенские старосты. В эпоху, когда бумаги двигались неделями из комнаты в комнату, слух пошел о добром повытчике, который не задержит и секунды. Только входи. И пошли народы к Истомину, а он даже кланяться в ноги не позволял. Все по закону. Приписка к московскому мещанскому цеху стоила 25 рублей — и он вежливо требовал эти 25 рублей, ни копейки больше. Если наученный житейским опытом мужик пытался подложить ему под бумагу полтинник или четвертак, бледное лицо Истомина вспыхивало, брови поднимались, орлиный взор загорался гневом, и весь он походил на того самого удивительного чиновника, которого фотографы снимали во весь рост, с перстом правой руки, лежавшим на раскрытой странице, где большими буквами было начертано «Честность». Начальство, в глубине души поражаясь, нахвалиться не могло Истоминым. Мужики смотрели на него, как на заступника-милостивца. Деньги от приписки текли в казну и законно оформлялись казначеями, и царская казна тоже была довольна. Поговаривали, что потрясающий случай такой честности не должен остаться без награды, как пример прочим российским чиновникам…

Но тут заметили, что управские писаря, сторожа и про чий мелкий люд, ходатаями слывшие у мужиков, кутят совсем не по средствам в дорогой ресторации Воронина, славившейся своими непревзойденными блинами. Перевели взгляд на Истомина и увидели, что повытчик, гордо отказывавшийся от мзды, завел коляску и купил дачу. Грянула ревизия — и не нашла ну ничего, положительно ничего, ни булавки, ни даже булавочной головки, — все белым-бело, как девственный снег, было в бумагах: за каждую приписку деньги поступали полностью в царскую казну.

— Здесь нужен был сыщик заграничного покроя! — восхищался купчик, покуда его слушатели на разные голоса, возобновляя в памяти эту историю, добавляли к ней от себя живописные детали. — Наши, кого ни посылали, становились в тупик. Тайна, да и только. Подобно Библии: тайна сия велика есть… или как оно там? И ведь годы, — годы не могли разобраться!

Истина открылась сразу, и тут вдруг все стало ясно, как дважды два — четыре, в своей воистину гениальной простоте: да, царская казна получила сполна за приписавшихся к мещанству тысячу с лишним человек. Но цехи московской управы переполнились приписавшимися, — их оказалось свыше семи тысяч… Более пяти тысяч человек получили за ту же законную плату в 25 рублей — фальшивую приписку. Собственно, внешне это был такой же бланк, заполненный тем же Истоминым, но только не внесенный в бумагу. И как начали разбираться, чуть голову не потеряли на этом деле, ну совсем как Чичиков над мертвецами Собакевича, — «но позвольте, он же в некотором роде не существующий…» — «А чего стоят живые?» Пока разбирались в несчастных мнимо приписанных пяти тысячах, Истомин и бежать успел, и выловлен был, и в тюрьму посажен, и опять уже выдан на поруки…

С купчиком в кают-компании сидело много народу и по мере рассказа набилось еще больше. Возле Ильи Николаевича сидел знакомый ему учитель, слывший у себя в уезде философом. Он был из духовного звания, по фамилии Назаретский. Пока публика, слушая, заливалась хохотом, он сказал Ульянову:

— Типичный пример, когда жизнь в государстве опережает свою государственную бюрократию. Прежде чем крестьян освободить, надо было пересмотреть наши чиновничьи порядки, создать нумерацию на бланках, контроль над ними, вообще реформировать управление, подготовить его к новым житейским фактам.

Илья Николаевич задумался тогда над этой фразой, — «жизнь опережает бюрократию», — мысль была правильная. И в своем деле, в деле инспекции народных школ, разве не встретил он то же самое? Инспектировать случалось пустое место, а деятельность инспектора переходила в строительство, в созидание на пустом месте!

Как ни странно было такое совпаденье, но с этою же примерно мыслью встретился он и в поезде, когда, покончив со всеми делами и получив на руки деньги и бумаги, сел в Нижнем Новгороде в делегатский вагон, где полно было едущих на Выставку. Вагон был второго класса, с мягкими, обитыми бархатом лавками, но не «купированный», как сказали бы сейчас, а скорей схожий с нарядным общежитием. Кондуктор, сидя на корточках в тамбуре, раздувал самовар, едущие вынули и разложили по столикам провизию. Илья Николаевич, давно прикончивший взятое из дому, с удовольствием принял предложение своего земляка по Симбирску, преподавателя военной гимназии, Алексея Прокофьевича Покровского, с которым только сейчас познакомился в вагоне, — и перешел за переборку в соседнее отделение, где на койках уже сидели, притеснясь друг к другу, инспекторы и учители Казанского округа, тоже командированные на Выставку в одно с ним время, — на июль. Здесь он впервые услышал и смехотворную историю с Перовым, рассказанную, впрочем, без хохота: почти все пассажиры везли в бумажниках командировки, выданные министерством, и щедро отпущенные на командировку министерские деньги.

Только один молодой уездный учитель, с большим открытым лицом, опушенным чуть ли не по самые брови кудрявой русой бородкой, с близорукими серо-голубыми глазами и в пенсне, которое он большей частью снимал и ленточкой закреплял на пуговицу своей, крестиками расшитой, малороссийской рубашки, — только он один и повторил на свой лад, сильно упирая на букву «о», запомнившуюся Илье Николаевичу фразу философа Назаретского:

— Случай с картиной Перова, на мой взгляд, типичный. Не то вовсе поражает в нем, что невежественны стоящие во главе русского просвещения, а именно факт, как выросло русское общество в своем просвещении, в самом широком смысле этого слова. Я был мальчиком на побегушках у помещика; после раскрепощения удалось мне, с помощью добрых людей, получить образование, стать учителем. Диплома университетского не имею, но хорошо знаю картину Перова, знаю и других наших художников, люблю музыку, разбираюсь в ней, сам играю на гармонии. Читаю каждую свободную минуту. А самое высокое начальство надомной и над моими уездными и губернскими начальниками, граф Дмитрий Толстой, министр просвещения, не знал, оказывается, Перова и, наверное, не читал тех книг, какие у меня на полке стоят. Ну как же он может управлять просвещением народа, за что, за какие заслуги занимает этот пост? Может ли рядовой учитель, как я, уважать такого начальника? А без уважения к власти, знаете ли…

— Тише, тише, — остерегли вокруг.

— Без уважения к власти недалеко и пошатнуться ей… — продолжал он, не обращая никакого внимания на остереженья: — Я понимаю так: диспропорция установилась и расти стала. Диспропорция между просвещенном общества и просвещением правителей, — общество вежественно, правительство невежественно.

— Да вы агитатор, — сказал, обращая все в шутку, Покровский. — Чай несут, давайте, господа, ваши кружки.

Кондуктор, пыхтя и раздувая пышные кавалерийские усы, внес огромный самовар и установил его прямо на полу, не доверяя откидному столику.

— Возьмите курочку, — жена сама жарила, — угощал Покровский Илью Николаевича.

Достали дорожные баульчики и саквояжи, как говорили тогда. Появилась на бумажках и на фаянсовых тарелочках всевозможная снедь, запахло крепким заварным чаем, зазвякали о стаканы и кружки серебряные ложечки, помешивавшие сахар, и захрустел сахар в зубах у тех, кто пил чай вприкуску.

Налил себе чаю и учитель, обросший русой бородкой. Его звали Новиков, Семен Иванович, и был он чистейшим волжанином, родом из Саратова.

— Вот, к примеру, из истории, — возвысился над легкими звуками чаепития его окающий молодой говорок, — время Петра, преобразователя Руси. Поставьте на одну доску Петра и тут же рядом с ним русское общество, — именитых бояр, едва имя свое на документе ставящих, сыновей их, Митрофанушек, всевозможных дурней-приживалов, забитых деревенских крепаков, пьющее духовенство, — чуете разницу? Петр в окружении умных людей, отовсюду, где можно, им званных, выискиваемых, уважаемых, как царские сотрудники. И тут же боярские хоромы, где шутихи и барские барыни вертятся, господ развлекают. Я читал. Да и слышал о помещиках от стариков, от собственного деда… Такая власть на голову выше собственного общества, от нее можно поучиться. А теперь возьмите наше время, наших дорогих заступников народных, писателей русских, коими гордится наша земля, журналы ежемесячные — ведь как высоко берут они, какой тон задают!

— Вот что, молодой человек, — сказал Покровский, — видно, что вы готовились к юбилею царя Петра. Это очень похвально. Однако ежели вы такими речами просвещаете в классах учеников своих, — если не ошибаюсь, четырехклассное училище у вас там, — так ведь не надолго вас хватит. Не надо этого, от души говорю. Вот тут с вами в вагоне господа инспекторы сидят, они за такие речи по головам не гладят.

Илья Николаевич, примостившийся в уголку, подняв колени, и быстро, со вкусом, отхлебывавший из кружки, улыбаясь, отозвался:

— Нет, отчего же, господин Пок'говский, отчего же… Только вот, — и он обернулся к густо покрасневшему и насупившемуся волжанину, — не совсем п'гавильно пг'едставляете вы себе общество. Мы с вами получили образование, нам посчастливилось. А какое множество осталось во тьме, и какая же это тьма! Обернитесь вокруг. Наше с вами дело учить, учить народ, свет нести в деревню. Наше с вами дело приобщать его к тому, что вы обществом называете. А ведь этого общества на Руси — горсточка. Го'гсточка, милый вы человек!

Ночь подошла, но спать ему не хотелось, — вторая ночь без сна. Радостное волнение от предстоящего не давало Илье Николаевичу устать и захотеть лечь. А уже разошлись мало-помалу собеседники, заснул или сделал вид, что спит, повернувшись спиной к ним и подобрав ноги, надолго обиженный Семен Иванович, спали на других лавках. Но Алексей Прокофьевич Покровский прошел вслед за Ульяновым в его отделенье и присел рядом с ним на койку. Ему приятно было слушать торопливый, как-то по-молодому возбужденный говорок Ильи Николаевича, смотреть бумаги, извлекаемые из сумки, пытаться даже в слабом, красноватом свете керосиновой мигалки прочесть в них что-нибудь. То были многочисленные вырезки из газет, полученные проспекты и объявления, взятая в Казанском учебном округе программа «Педагогических чтений», — все с Выставки, о Выставке, для Выставки.

«Педагогические чтения», задуманные Милютиным и подготовленные усилиями его помощника Исакова, были, в сущности, гвоздем познавательного раздела Выставки. Илья Николаевич, обдумывая время своей командировки, выбрал три первые июльские недели главным образом ради этих чтений. На эти же чтения выхлопотал он командировки и четырем своим народным учителям, выехавшим в Москву на несколько недель раньше. Предполагалось, что чтения эти будут интересны отнюдь не только для народных учителей, но и для самих инспекторов и педагогов городских гимназий. Они должны были познакомить их с новейшими приемами обученья и разложенными тут же, на кафедре, прикладными пособиями для школ. Но Илья Николаевич, еще утром, дважды, внимательно, прочитавший печатный проспект «Чтений», был как-то озабочен. Он уже успел охарактеризовать их Покровскому одним, повторенным дважды, словечком «абстрактно, абстрактно!».

Для чтений были приглашены — самый популярный в империи автор учебника арифметики, преподаватель второй петербургской военной гимназии, Евтушевский, и второй лектор, Бунаков, учитель гимназии из Воронежа. Илья Николаевич ни с тем, ни с другим лично не встречался. Открытие «Чтений» назначено было на 6 июля, и судя по проспекту — с 9 до 10 предполагалось выступление Бунакова по родному языку, а с 10 до 11 Евтушевского по арифметике. После этих двух часов, с одиннадцати слушатели были свободны до следующего дня.

— Но вот в чем дело, — говорил Ульянов Покровскому, не успевшему захватить и просмотреть проспекты, — составлены они как-то уж очень научно и отвлеченно, казенным языком и вот уж именно без всякой наглядности, — разве народные учители схватят последовательность в таких вот фразах?

И он почти наизусть перебрал параграфы из программы «Чтений» Евтушевского:

«Технологические основания начального обучения. Главнейшие положенья относительно преподавания арифметики в начальной школе… изучение чисел первого десятка. Изучение чисел от десяти до ста. Выводы значения четырех действий и случаев их приложения при решении задач первой сотни…» Ну, и так далее!

— Что же вы видите тут непонятного для народного учителя? Слышали, как этот волжанин, Новиков, ораторствует? Уровень достаточный, — он и не то поймет.

— Вы не схватили тут главного, Алексей Прокофьевич: нельзя крестьянским ребятишкам с самого начала давать голое число, — один, два… Надо непременно по матерьяльным предметам обучать: один стог сена, два окошка… Поверьте мне, приложение числа к предмету есть лучший способ освоения счета. А ведь тут о методике ни слова, тут сразу получается абстракция. И смотрите! Дойдут они до ста, освоят, как голые цифры складывать, вычитать, делить, множить, — а потом, пожалуйста, — «задачи с приложением числа к предметам». Хотя бы слово о наглядной методике! Вот по родному языку программа сразу начинается с «наглядного обучения»…

— На месте видно будет, — примирительно сказал Покровский. — Послушаем их живое слово. Все же ведь Евтушевский не кто-нибудь, — всероссийская величина. А вот насчет Бунакова — ничего не скажу, не знаю.

— Известнейший методист!

Они помолчали. Ульянов продолжал думать о Выставке. Не дальше, как завтра, — так близко, так скоро увидит он перед собой все, о чем читал чуть ли не каждый день, огромное множество вещей, собранных на коротком отрезке, — надо все успеть осмотреть, услышать, побывать не только в лекториях, но и в театрах… Надо купить нужные книги, набрать комплекты пособий, а дней, в сущности, совсем мало. И что-то делали там, в Москве, его питомцы? Он вынул разлинованную школьную тетрадь и занялся составлением плана: сколько, когда, где, в какой день недели, от какого до какого часа осмотреть в Москве…

А Покровский сидел и думал о другом: какой это, в сущности, большой ребенок, этот инспектор Ульянов, с его лысеющей головой и сединками в бороде. Вот он сидит и чего-то мусолит в тетради, захваченный Выставкой, словно сам из когорты семинаристов… И верит, верит, каждой бумажке верит, что сам себе навырезал из газет… А ему, Покровскому, хоть, кажется, он моложе Ульянова лет эдак на пять, так уже тошно жить и так гложет его сомненье, — во всем, ну хоть в пользе этой самой Выставки и для них, и для народного образованья…

— Давайте-ка на боковую, друг дорогой, — тяжеловато поднимаясь с лавки, сказал он инспектору.

2

В незавешенное окно вагона вместе с пылью и копотью лилось и лилось солнце. Час был еще ранний, а зной словно и не уменьшился с вечера, словно и не тронула за ночь роса побуревшие травы и свернутые трубочкой листья. Опять ставил невыспавшийся кондуктор свой огромный самовар, хотя вода в баке была мутная, пожелтелая и он боялся, что господа пассажиры взропщут. В умывальной непрерывно щелкала держалка от рукомойника, сплевывая вниз редкими струйками ту же мутную воду с песком. Учители обдавали себе пригоршней лицо, жмуря глаза, чтоб не попал песок, и шли назад к своим лавкам взлохмаченные, не совсем еще проснувшиеся. Ночью село в вагон много новой публики самого разного обличья, — от чиновничьих мундиров до мужицких поддевок. Казалось бы, эти новые, никому не известные люди, хоть на первых порах должны были внушить перезнакомившимся вчера пассажирам некоторую сдержанность. Но уж так устроен человек, что просто немыслимо ему, держа в руках стакан с чаем и закусывая баранкой, не испытывать удовольствия от добавочного вращения языка во рту. Можно молчать за обедом, молчать за ужином, даже и водку пить молча, — есть такие, во всем отчаявшиеся, во всем на свете связь разорвавшие горькие пьяницы, — но молча пить чай в обществе, молча откусывать кусочек сахару — попросту невозможно. Знаменитые русские беседы, уж наверное, велись за чаем. И что только не обсуждалось за вторым, за третьим стаканом, — а представьте на минуту, что нет этого обсужденья, нет беседы, а только сиди и пей чай молча. Представить такое нельзя, — никто чай пить не станет, — думал кондуктор, опытный человек, наглядевшийся на человеческое чаепитие.

В этот раз вкусная снедь, наполовину уже съеденная вчера, наполовину протухшая от жары, была заменена демократическими солеными огурцами, купленными у бабы на станции. Собственно, не солеными, а свежепросольными, как пишут в ресторанах, потому что, уступая капризу человеческому, в самый разгар лета бабы начали уже присаливать свежие, ароматные огурчики, еще недавно раскупавшиеся именно за свежесть свою. Присаливали с чесночком, с огромным, стеблистым веником укропа… А поезд, постояв, отходил от станционной водокачки, и снова шли выжженные травы и понурые деревья, и снова набирал он скорость.

— Таких сейчас и в Москве не достанешь, — сочно хрустя огурцом, говорил батюшка в дешевой ряске, тоже ехавший делегатом, как народный учитель, — малосольному огурцу большое требуется уменье. Тут переложишь или недоложишь — и пропал вкус. А главное — чтоб кадушкой не пахло.

— Удивительно вкусно, — сказал и Ульянов, улыбаясь своим мягким ртом.

На этот раз к ним присоединился пассажир, которого с вечера они не заметили. Он не был делегатом, но ехал на Выставку по собственному желанию, как многие люди с разных концов России. Тонкий и сутулый, с опущенными книзу плечами, безусый, усы были тщательно выбриты, — но с бородкой, которую он разглаживал двумя пальцами книзу от больших бледных губ. Он был бы похож на английского моряка в отставке, если б что-то — ну просто не попахивало от него классной комнатой и учительством. Золотая оправа дугообразных очков, быть может, или многократно начищенный, хотя и прилично сохраняемый и не лоснящийся на швах сюртук, который носил он, несмотря на жаркое летнее утро. Или — глаза, очень хорошие, внимательные, темные глаза под седыми бровями… Словом, что-то было в нем, неоспоримо выдававшее профессию. Он пришел из дальнего угла со своей кружкой, чтоб нацедить себе чаю из самовара, и собрался было назад идти, но сидевшие потеснились и выкроили ему местечко на лавке.

— Вы делегатом едете? — спросил его Покровский.

— Нет, не делегатом. Мы не в моде сейчас.

— «Мы»?

— Классики. Я преподаю латынь и греческий.

В вагоне воцарилось молчание. Публика, ехавшая на Выставку, была воспитана в духе самого острого недоброжелательства к классицизму в школе. Даже те, кто, как Илья Николаевич, кончали классическую гимназию, как-то подчинялись мысленно общему направлению русских умов и русской журналистики. Сказать «мы не в моде сейчас» мог только тот из классицистов, кто понимал всю силу и глубину общественного настроенья, действительно неблагоприятного для них. Но ведь «классика» не только царила в школе, царила в министерстве, была «на глазу», как восточные люди выражаются, — у самого министра просвещения, делавшего все, что можно для привилегированного положения классики в стране. Совсем недавно ей отдали министерским указом львиную долю часов в школах, отняв их от словесников и преподавателей наук естественных. Обижены были девять десятых учителей гимназий — математики, физики, географы, историки, словесники. А тут вдруг — жалобная нота в голосе, словно не их обидели, а классициста!

— Не в моде сейчас! — горько вырвалось, наконец, после долгого и не совсем приятного молчанья у одного из делегатов Выставки. — Кому-кому… — Он не договорил. Все поняли: уж не классицистам бы жаловаться! Понял это и классицист. Он вздохнул и стал молча пить чай. В голове его теснились всевозможные мысли, которыми хотел бы он поделиться. Мешало тягостное сознанье своей выключенности, изолированности вот от этого небольшого кружка учителей, разговаривавших непринужденно, покуда не подошел к ним он. Встать и попросту уйти сейчас от них он не мог, — он был слишком хорошо, по-старомодному воспитан, а это было бы непростительной грубостью.

— Зачем вам Выставка? Ведь она политехническая! — сказал вдруг Семен Иванович Новиков, прерывая молчанье.

— Неужели вы думаете, что преподавателю классических языков все остальное неинтересно и ненужно? — вспыхнув, ответил классицист. — Давайте, раз уж вы дали мне местечко тут, на лавке, станем добрыми соседями и поговорим без личной обиды. Я знаю, нас не очень любят… Хотя очень плохо понимаю, совсем не понимаю, почему это произошло.

— Хотите начистоту? — с некоторым вызовом произнес Новиков.

— Только так, начистоту, и стоит объясниться.

Покровский самый солидный и спокойный из собравшихся, спешно вступил в разговор. Он боялся, видимо, что этот забияка-учитель, уже испугавший его вчера опасными рассужденьями, наговорит дерзостей, а то и еще хуже. Он прервал Новикова, раскрывшего было рот, самым энергичным жестом руки: «Помолчите!»

— Вы знаете, конечно, — простите, милостивый государь, с кем мы имеем честь?..

— Ян Ржига.

— Разрешите вас познакомить в свою очередь… — И Покровский по кругу назвал всех сидевших на лавках, завершив собственным именем. Когда с представлениями было покончено и протянутые ладони пожаты, Покровский взял беседу в свои руки.

— Ответ на вопрос ваш очень простой, тут и думать много нечего, — начал он своим бархатным баском. — Если б вы присутствовали при нашем разговоре вчера, вы бы узнали, как велико в высших кругах игнорирование собственного, русского, развития, духовного, экономического, всяческого. Министр народного просвещенья не знает популярную картину известного нашего художника. Правительство не видит, что фабрикам не хватает техников, инженеров. Вся Россия, можно сказать, кричит о повороте к реальному, к сегодняшнему дню, к отечественным нуждам. Мы потерпели разгром у Севастополя… Мы подойдем к катастрофе, если не возьмемся за ум, не реформируем образование, не догоним английскую технику. Политехническая выставка в этом смысле и организуется. Она ответ на нужды страны, на гибель нашего флота. Кое-кто начал это понимать, а между тем господин министр и его чиновники не внемлют голосу времени. Они продолжают львиную долю часов отдавать классическим языкам в школе, ставят эти мертвые языки, языки умерших культур, в основу русского просвещения. Ну, а общество, разумеется…

— Самые мракобесы с вами в одном лагере! — выкрикнул Семен Иванович.

Его поправил другой учитель:

— Надо сказать: вы оказались в одном лагере с мракобесами, вы, классицисты…

— Логика общественного развития!

— Хотят они этого или не хотят…

— Противоречит всему духу современности!

Это зазвучало с разных сторон. Еще один, бывший молчальник, вчера ни слова не сказавший, заговорил, стараясь перекричать соседей:

— Не значит — министр неуч, отнюдь! Он, может быть, часовую речь по-латыни в Оксфорде произнесет. А вот собственного знаменитого художника, передовую литературу нашу…

— Это тем хуже, тем показательней! Родного, своего не знать!

Ржига подождал, покуда все утихнет.

— Пусть так, — сказал он спокойно. — Вы можете еще добавить — я ландскнехт, не русский, не понимаю, что происходит в России. Но это неправда, дед мой переселился в Россию из Моравии. Я мог бы, как Коменский, сказать про себя, перефразируя: «по рождению моравин, по языку русский». По языку, по культуре. Но скажите, при чем тут классические языки? Их никак нельзя назвать мертвыми, нельзя звать мертвыми народы и культуру их, если язык и культура легли в основу нынешних, действующих. Никакую историю, ничто прошедшее мертвым назвать нельзя, они живут, переходя в настоящую историю. Больше того, нельзя как следует понять настоящее, не будучи осведомленным в прошлом. Мы отпраздновали двухсотлетие царя Петра, — кто же, как не он, открывал на Руси латинские школы, уважал классический язык римских трибунов и полководцев, Цицерона, Цезаря?..

Атмосфера в вагоне заметно накалялась. Народные учители, правда, были далеки от этого спора, слишком мало знакомы с вопросом, но их было в вагоне меньше, чем гимназических преподавателей и инспекторов, да и робели они настолько, что, кроме Новикова, в спор не вступали и, сидя по углам, только слушали. Среди преподавателей преобладали словесники и математики; первые болели уже давно за родной язык и радовались случаю высказаться безбоязненно, по-дорожному, когда лишнее слово никем в вину не поставится; вторые считали Выставку как бы своей, отвечающей интересам близких им наук, и от души поддерживали накал в воздухе. А латинист, словно подзадоренный и вдохновленный этим накалом, весь порозовев, продолжал:

— Если хотите знать, — самой гражданственностью русские, да не только русские, обязаны классическому образованию! Все, кто заложил первые семена гражданского сознания на Руси, прошли через латинскую школу. Сызмала, с юности приучены были к великим образам древности классической, а что такое образы эти, как не высочайшая степень работы на пользу общества? Трибуны, полководцы… Что такое войны в Греции, герои Фермопил, защитники афинской демократии? Фокион?.. А римское дело общественности, Республика? Борьба против диктаторов, речи против Катилины? Интересно, чем бы воспитывалась гражданственность в Рылееве, в Радищеве, в Пушкине, в наших современниках, если б не запавшие в память уроки великой классики?

Такой оборот речи смутил на время слушателей, но словесник, севший в Нижнем, отозвался, чуть пришепетывая, — словно возмущенье мешало ему говорить в полный голос:

— Это у нас-то нет традиций собственной гражданственности? А «Слово о полку Игореве»? А «Русская правда»? А князь Курбский? Да я вам десятки, сотни примеров назову!

— Вы что же, самобытность нашу отрицаете? — крикнули из дальнего угла. — На латиниста напали со всех сторон, — даже народные учители, отроду не видавшие латинской грамматики, но и ничего не слышавшие ни о протопопе Аввакуме, ни о каких-то судебниках, ни о прочих памятниках допетровой Руси, неожиданно осмелев, стали подавать воинственные реплики с мест. Латинист замолк и только беспомощно оглядывался во все стороны, поставив недопитый стакан на столик.

Илья Николаевич почувствовал эту грозу в воздухе. Было что-то несправедливое в том, что десятки нападают на одного. И всей доброй натурой своей, всем личным обаянием он не то чтобы вмешался в спор, а словно налег на невидимый рычаг, меняя направление спора:

— Читали вы, господа? Пятнадцатого мая вышел, наконец, указ об открытии у нас реальных гимназий с программой реальных наук на первом плане. Это завоевано общественным мнением… Помню хорошо, — продолжал он своим уютным говорком, переводя глаза с одного разгоряченного лица на другое, — любопытную статью в «Отечественных записках» в прошлом году. Первый раз, когда прочел ее, даже и не понял сразу, показалось мне странным. Журнал либеральный, всем известной высокой репутации, печатает вдруг предложенье: непременно, наряду с классическими, открывать реальные гимназии, но тут же оговорку делает: но при одном условии, чтоб окончившие их не имели права, слышите ли, права не имели поступать в университеты! Так или не так, не путаю чего-нибудь? — обернулся он к Покровскому.

— Совершенно так, я сам, помню, крайне удивился.

— Ну-с, прочитал ее второй раз, — и понял глубокий смысл этой странности. Замыслена реальная гимназия уже давно, с преобладанием наук математических, физики, механики, географии, природоведения, ну, и так далее, за исключением классических языков. Но — выше идти нет права. Почему? Если б право на университет было дано кончающим его, как гимназистам, — что получилось бы? Не подсказывайте, не отвечайте, господин Покровский, я обращаюсь к молодым нашим спутникам, к учителям школы народной, — подумайте, подумайте хорошо, что тогда получилось бы?

Внимание, отвлеченное от Яна Ржиги, обратилось к загадке, поставленной Ульяновым. Кое-кто из читавших статью помнил ее лишь смутно и тщетно переспрашивал себя: а в самом деле, почему? Какой смысл создавать школу, как бы равносильную гимназии, но закрывать окончившим ее доступ в университет? Что-то там было мельком сказано, а вот ускользнуло из памяти…

Народные учители, все без исключенья, даже Новиков, статьи не читали. Из угла, где сидели они, раздались неуверенные голоса:

— Хорош либерализм!

— Одной рукой — открыть, а другой закрыть, так, что ли?

Ян Ржига, благодарный Ульянову за то, что тот вывел его из-под огня, глядел на инспектора с любопытством. Ему было явно интересно послушать, что же дальше?

А в Илье Николаевиче проснулся педагог. Карие глаза его заблестели. Он не хотел разъяснять, не хотел отвечать сам, — ему хотелось, чтоб его молодые слушатели сами нашли ответ. И он принялся еще более заинтересовывать их, тихонько наводя их мысль на этот ответ:

— Ну же, подумайте, господа! Скажу заранее, что говорившие тут насмешливо, с недоверием к либерализму «Отечественных записок», — заблуждаются, совершенно заблуждаются. Именно из желания пользы народной, из желания помочь крестьянской молодежи, освобожденным из крепости, приписавшимся к мещанству, словом, тем, кто имеет только начальное образование, — получить так называемое среднее. И широко получить, не единицами, а множеством, множеством желающих, — ну? Семен Иванович, вы ничего не скажете?

— Не вмещается что-то в голове, Илья Николаевич. Вы говорите — хотят пользу народу. А какая это польза, если сами требуют ограничения, лишения прав?

— Вы так хорошо вчера мыслили, — с огорченьем сказал Ульянов. — Помните, о диспропорции? А вот теперь пасуете, пасуете.

— Легче было бы ученье?.. Предметов меньше, языков не требуется, — в этом суть?

Илья Николаевич покачал головой. Он помедлил и опять обратился в Новикову:

— Реальная школа по объему знаний будет больше классической и образованья, на мой взгляд, больше даст. Совсем суть не в этом. Вот вы вчера диспропорцию отметили. Жизнь — одно, а учрежденье не соответствует уровню жизни. Такую диспропорцию можно во многом найти. Снять ее одному человеку не под силу, автору статьи тоже не под силу. А он хотел жизни помочь, хотел диспропорцию обойти, я больше скажу: в данном нашем случае, в статье своей, даже схитрить хотел — делу на пользу.

— Но где тут диспропорция?

— Возьмите гимназию. Можно в нее было вам попасть? Статистику вы знаете, что она такое, состав гимназистов — дворяне, зажиточных людей дети, так? Я сам, господа, с великим трудом попал в Астраханскую гимназию, я ведь сын мещанина, портного… — Илья Николаевич сказал это до того просто и до того как-то между прочим, без неловкости, без подчеркиванья, что всем стало очень просто слушать его и представлять себе человека в большом сравнительно чине, образованного, университет окончившего, — сыном портного, как дело естественное. Он продолжал: — Ну, в гимназию нам с вами попасть было трудно, мне посчастливилось, вам нет, — ведь желающих попасть в гимназию не только много. Для дворян и детей купцов, да и тех, кто имеет средства, гимназия как бы обязательна. Она для них этап в высшее образованье, и в нее не то что многие из них, — в нее, как правило, все идут. Теперь представьте себе другое учебное заведение — с такими же, повторяю — такими же правами, как гимназия…

— Стойте! — закричал Новиков. — Прошу прощенья, только дальше не говорите, я отгадку нашел, вот она отгадка! Диспропорция тут, — что имущему-то попасть на ученье куда легче, чем нашему брату. И если в новых училищах те же будут права, их опять те же ребята сверху донизу заполнят, — дворяне-господа, богатеи, поповские дети, — у которых отцы с сумой. А мы опять при пиковом интересе, опять за дверьми. Один-два пролезут, как… ну, как некоторые счастливые… — Новиков замялся, он чуть не сказал, «как вы, Илья Николаевич»…

А Илья Николаевич был просто счастлив. Вот такого Новикова, сообразительного, мыслящего — взял бы он к себе, в будущую Порецкую семинарию. Из такого Новикова что за учитель вышел бы!

— Да, — сказал он, не выдавая, впрочем, на людях своей радости. — А вот если реальное училище прав для поступленья в университет не дало бы, так сословия привилегированные, люди, располагающие средствами, отдавать туда детей своих призадумались бы, да и не стали. Отпечаток низшего сословия почувствовали бы на таком училище, — для тех, кто ниже их по состоянью, стало быть, собственных детей отдавать туда зазорно. И без такой конкуренции, где низшим сословиям куда же было бы конкурировать с высшими, оказалась бы полная ваканция, мест хоть отбавляй. Вот и открылись бы двери таких реальных училищ для детей простого сословия. Мысль у автора была оригинальная, умная, обходящая одну из диспропорций между правом и возможностью.

— Как хитрить-то нужно, чтоб простому народу дороги пробивать! — вздохнул один из учителей.

— Ну, а если б охота пришла дальше учиться? — задумчиво проговорил Новиков.

— Время течет, к тому времени, может, и права бы открылись, — ответил Ульянов. Сам он глубоко верил в это, он верил, что время текло к лучшему, к добру, вот только самим надо поработать…

— О чем спор? — сухо перебил его мысли Покровский. — Парадоксы в «Отечественных записках» не в первый раз высказываются. Эзопова манера у них усвоена со времен «Современника». Указ напечатан. В указе ясно сказано, могу процитировать: воспитанники реальных школ имеют право поступления в высшие специальные заведения, подвергаясь только проверочному испытанию, и могут вступать в гражданскую службу на общем основании с воспитанниками классических гимназий. Если только имеют на то право по своему происхождению. — Последнюю фразу он выразительно подчеркнул и добавил: — Так что — finis. Полемика окончена.

3

Ночью прошел дождь, и 5 июля в Москве выдалось почти прохладным. Ранним утром, как почти всегда бывало в городе после дождя и почему-то не досужилось в сухую погоду, по улицам, вокруг Выставки с грохотом прокатили пузатые бочки, поливая и без того влажную мостовую. На Кузнецком мосту спускали над витринами иностранных фирм красивые полотняные зонты от солнца. Дворники в белых фартуках стояли, заложив руки под передник, бездействуя у ворот. И где-то дребезжала пролетка, и где-то, чуть ли не в Замоскворечье, позванивали колокола.

Входы на Выставку были закрыты — они открывались только в одиннадцать. Но на Варварке и в Экзерциргаузе уже кипела жизнь. Шел второй месяц выставочной суеты, и уже, как говорили незаметные участники ее, — она «образовалась»: почти все экспонаты были привезены и разложены, недочеты на ходу исправлены, гиды наизусть затвердили свои объясненья, высаженные на клумбы крохотные рассады разрослись и расцвели пышным цветом. В павильонах охоты и промысловом уже густо попахивало от всякого зверья в клетках; собаки, обленясь, лежали в тени своих вольеров и даже не поднимались к пище. И эта звериная лень, эта «обвыклость», как говаривали сторожа, сладко спавшие ночью в своих будках, уже перестав бояться пожаров и злоумышленников, распространилась, казалось, как некая газовая отрава, на всех участников. Большого наплыва на Выставку, как предсказывали зимой газеты, не получилось. Дороговизна тоже не возросла. Мясо, говорят, даже прованивало в мясных лавках, так много его навезли. Пустые номера стояли во многих центральных гостиницах, и даже за Москвой-рекой то и дело мелькали в окнах билетики о сдаче комнат.

Но если «обвыклость» относилась к самому эффектному на Выставке — к мрачным погребам Корсуни-Херсонеса с останками древних христиан, к мануфактурным и кустарным рядам, к пропотелым катальщикам, к Туркестанскому и Кавказскому павильонам, то на главных ее участках, педагогических, работа только лишь начинала разворачиваться. И по тому, сколько и каких посетителей пропускали эти участки за день, видно было, как серьезен успех Выставки и как благотворно ее начинанье.

На Варварке, куда заворачивали «обвыклые» гости главным образом откушать в трактире Лопашова, ежедневно толпилась публика совсем не у трактира, и публика эта была всякий раз новая и всякий раз серьезная. Здесь, на Варварской площади, только 25 июня открыта была образцовая, а точней сказать, показательная фабричная школа. Таких школ на всю Россию насчитывалось в те годы всего две, и обе у богатых, на западный манер хозяйничавших купцов, — братьев Малютиных, одна — при бумагопрядильной фабрике в сорока двух верстах от Москвы, возле Раменского; другая — по Владимирскому шоссе при химическом заводе. Малютины хотели иметь у себя образованных рабочих и ставили дело крупно. В первой школе училось у них 420 человек, из них 40 взрослых; во второй 220 человек, а чтоб приохотить к школе, фабриканты сбавили всем учащимся часы работы с двенадцати до восьми, сохранивши за ними полный заработок, но с условием посещать в освободившиеся часы школу. Медленно и с большими трудностями, а дело рабочего образования все же двигалось у них. За устройство показательной школы на Выставке по образцу их фабричных школ дружно взялись и Комиссия по улучшению быта рабочих, и секретарь Комитета грамотности при Обществе сельского хозяйства, Кашин. Сами же братья Малютины ничего не пожалели для нее, — и деньгами и предметами.

Покуда Выставка еще почивала на высотах Кремля под своими семью замками, перед фабричной школой не убывала толпа. Составилась даже очередь цепочкой из посетителей, так велик был наплыв, и к этой цепочке пристроился, не прибегая к своему билету гида, Федор Иванович Чевкин.

Он как-то осунулся и похудел за эти дни, и его кудрявые белокурые бачки развились от влажного воздуха. Он знал — Жорж Феррари ждет от него ответа, и Федор Иванович тщетно думал вот уже две недели, стыдясь встречаться с ним, но ни до чего не додумался. Верней сказать, он и не думал, а как-то по-своему действовал. Словно желая выяснить для себя, что творится на Руси, среди русской молодежи, и действительно ли нужно то, что сейчас от него требуется, Федор Иванович бессознательно искал эту молодежь, читал ночи напролет журналы, выпросил в Комитете новую для себя работу, — отвечать на приходящие со всех сторон письма, и в свободные часы внимательно прочитывал их и отвечал на каждое. Он был еще за границей, когда в берлинских газетах из номера в номер стали печатать процесс Нечаева. То был страшный и грязный процесс, и, едва познакомившись с ним, он бросил чтение. Но сейчас заказал в Румянцевском музее прошлогодние номера «Санкт-Петербургских ведомостей» и со стесненным сердцем прочитывал их.

Ясный ум Федора Ивановича видел, что Нечаев и нечаевщина — это уголовщина, и нельзя ставить между нею и русской революционной молодежью знак равенства или черту приемства. А в то же время он понимал, какой страшной тенью падает это дело на молодые русские силы. Жорж Феррари, как это ни странно, давно уже твердил ему, что он, Чевкин, куда менее русский со старинной своей русской фамилией, нежели полубельгиец Феррари. Верно тут было лишь старомодное стремление Федора Ивановича к логике и благообразию фактов и почти болезненная потребность видеть лучшее из всего того дьявольского множества, какое разворачивает перед человеком жизнь. Видеть лучшее, верить ему, прислоняться к нему, как к постоянной опоре… Он остро чувствовал за границей то представленье о русских и русском народе, какое складывалось на основании книг и вот таких дел — вроде нечаевского. А перед ним вставали другие лица. Богодушный, Вася Шаповалов, Ольховский… До чего же страстно, до болезни, хотелось ему опять повстречаться с ними, и было вначале просто непонятно, куда они все исчезли. Ежедневно, с одиннадцати до восьми вечера, он водил свои группы по Выставке, но почему-то ни разу не повстречал их. И только сегодня все выяснилось. Нынешним утром он получил самодельный конверт с петербургским штампом.

Стоя в очереди, Чевкин не утерпел, и снова достал его, и чуть не в десятый раз начал перечитывать полученное письмо. Запутанно, беспомощным своим синтаксисом, Ольховский писал, что сразу же после их разлуки пришел из Петербурга пакет. Петербургские педагогические курсы, устроенные земством для народных учителей своей губернии, рассчитывали сперва на восемьдесят душ, а выяснилась возможность принять до ста, и если министерство согласно взять на себя дорогу и содержание… Понять было очень трудно, как это у земства открылась вакансия, но факт был тот, что группе казанских учителей посчастливилось, их командировали с Выставки на курсы. Ольховский восторженно описывал Петербург и Неву, вступительную речь барона Корфа, девушек-слушательниц и даже одного старичка, обучавшегося грамоте по старинке и десять лет учившего в школе тоже по старинке, а сейчас севшего за парту новое одолеть, или, как писал Ольховский, «обновиться». И восторг Ольховского, и синтаксическая путаница были до того милы Федору Ивановичу, что по-детски счастливая улыбка так и бегала солнечным зайчиком у него по лицу, а соседи в очереди думали: не иначе от невесты письмо.

Очередь дошла, наконец, и до них. Группа, в которую попал Чевкин, состояла главным образом из богатой, хотя и простой публики, — директоров московских и близлежащих фабрик, служащих этих фабрик, иностранных и русских инженеров. Почти все они, за исключением, может быть, иностранцев, которых Чевкин успел уже узнать, — прибывших со своими фирменными экспонатами и машинами, — пришли сюда оказать миллионщикам, братьям Малютиным, свою дань уважения, и мало интересовались их школами. Но прямо перед Федором Ивановичем стояла в очереди совсем небольшая группа, человека три-четыре, ведшая серьезные разговоры, — он не прислушивался, но видел — серьезные; и один из них заинтересовал и чем-то привлек его. Небольшой, куда ниже его ростом, он снял шляпу и круглой глянцевитой лысинкой почти касался его подбородка. Вокруг лысинки густые черные волосы с редкой сединкой лежали совсем прямо, а говорил он слегка картавя и улыбался в бороду. Хотя волос вокруг лица и на лице казалось много, лицо было удивительно открытое, осененное большим, ясным лбом, высоко уходившим под облыселую макушку. На нем был мундир, не очень хорошо сшитый, но старательно начищенный, с блестящими пуговицами. Почему-то Федор Иванович решил держаться около этого, приглянувшегося ему, человека при осмотре. Сегодня был его собственный день, свободный от работы, и как-то непривычно казалось смотреть одному.

Не успели они войти в зал, где размещалась показательная школа, как стоявший впереди человек быстро шагнул навстречу кому-то и протянул ему руку.

— Зд'гавствуйте, господин Кашин, зд'гавствуйте!

Когда тот несколько помедлил с ответом, он быстрой своей скороговоркой напомнил ему о встрече в Нижнем:

— В гостинице, помните? Вы рассказывали о поездке своей к баг'гону Корфу…

Секретарь московского Общества сельскохозяйственного Комитета грамотности, В. С. Кашин, сразу припомнил и свой заезд в Нижний, и любознательного педагога Ульянова, только что назначенного инспектором в Симбирск, и это показалось Чевкину особенной удачей. Хотя он успел все прочитать, что имелось об этой показательной школе, но слышать живую, заинтересованную речь прямого участника ее устройства было полезней всякого чтения, а Кашин, наэлектризованный встречей, действительно пустился в объяснения, от которых без Ульянова он, может быть, и воздержался бы.

— Малютины, хозяева многих в империи предприятий — верфей, пароходов, фабрик, — новые интересные представители русского капитала, и таких уже не мало на земле русской, — начал он свою речь, держа Ульянова за пуговицу, но прекрасно понимая, что его слушают все вокруг. — Тут наш конкурс с заграничным капиталом поднимается на высшую ступень. Те гонятся за прибылью, ставят на дешевке рабочей силы, а наши, поучась на том же Западе, стремятся поднять уровень русского рабочего, строят школы, не жалеют денег на разные культурные нужды, назову хотя бы богача Третьякова, тысячи кладущего на поддержку нашей национальной живописи и скупающего картины у молодых художников. Среди русских капиталистов, известных своим широким размахом, господа Малютины занимают почетное место. Прошу вас обратить внимание не на самый факт устройства фабричной школы, но на ее показательность, образцовость, так сказать… Он повел их прежде всего к столам, рядом сдвинутым вдоль стен, где лежали присланные Малютиными учебные пособия. Тут были картины исторического содержания и, конечно, эпизодов из жизни Петра; минералогические коллекции с этикетками, откуда и когда они поступили; образцы почв и печатные листочки с описанием, где какая почва в России водится и что на какой почве лучше сеять: коллекция обрезов от стволов тоже с печатными пояснениями, какое дерево где водится и чем оно полезно; коллекция по хлопку, — от чашечки его до фабричного веретенца; модели простейших машин…

— А вот это образцы школьной мебели в натуральную величину. Обратите внимание на складную парту в точности по вюртембергской системе: вот так она служит для письма, а вот этак — пожалуйста, пюпитр для нотных таблиц. С математической точностью соблюдены уклон стола, отношения между сгибами ноги, положеньем груди и столом, а кроме того — соседний позади служит как бы опорой для спины сидящего на данном стуле…

— Пюпитры для нот? — переспросил Ульянов.

— Да, в классе пения — обязательный класс пения для учеников нашей школы! В классе пения музыка преподается по цифирной системе Шеве, чтоб умели ноты читать… учит детей окончивший курс консерватории. Два других учителя за лето получают жалованье по семьдесят пять рублей в месяц каждый…

Вокруг вздохнули. И вдруг кто-то из самых задних рядов, явно не похожий на остальную публику, очень громко сказал:

— В школе математические уклоны для грудных клеток исчисляют, а за станком в три погибели до кровавого пота гнут…

Кашин дернулся весь, чтоб разглядеть говорившего. В зале раздался смешок. Группа двинулась дальше, разглядывая разложенные гербарии. Ульянов подошел к столу, где рядом с предметами для рисования и черчения были расставлены весы, разборные части машин, инструменты и очень простой, почти как детская игрушка, образец начального физического кабинета.

— Хотел спросить вас, — негромко проговорил Ульянов, вынув из кармана записную книжку, — где можно купить для народной школы физический кабинет?

— Посмотрите полный набор пособий, выставленных в павильоне сельской школы педагогическим музеем… Подробности не могу сказать.

Федор Иванович выдвинулся из-за спины Ульянова:

— Подробности следующие: всех пособий тридцать шесть номеров, стоит весь комплект очень дорого — сто восемь рублей шестьдесят семь копеек. Там вы найдете пособия не только по математике, — есть по истории, географии, грамоте, закону божию. Уменьшенный комплект дешевле, но тоже дорогонько — сорок три рубля пятнадцать копеек, а главное, это вообще пособия, не физический кабинет. Заказы принимаются до первого сентября…

— Действительно, дорогонько. Но посмотреть надо, насколько целесообразно.

— Я слышал от многих господ преподавателей, посещавших Выставку, — не торопясь продолжал Чевкин, — что наглядные пособия, получаемые в общем порядке заказов из центра, вообще дороги, а главное — многое можно было бы сделать на местах, своими руками…

— На это нет разрешения! — вмешался Кашин, совершенно отодвинутый неожиданным вмешательством Федора Ивановича и несколько сбитый этим с толку. — Министерство против самодельщины, могут быть искривления, несчастные случаи.

— Я сам — физик, — миролюбиво отозвался Ульянов. — Если знаешь образцы пособий, это даже сугубо полезно развязывать инициативу народных учителей. Конечно, не сложных машин, а вот мебели, например. У меня в Симбирской губернии учители руководят строительством школ самолично, и это во всех отношениях выгоднее.

— Не сомневаюсь, не сомневаюсь. Но — нет разрешенья. Народные школы снабжаются из центра, им отпущены кредиты.

Илья Николаевич вздохнул и спорить не стал, он вспомнил о копеечных кредитах округа, о вымаливании денег у земства. И Федор Иванович тоже вздохнул. Он вдруг отчетливо вспомнил словечко Ольховского «ницативы не дают».

Двинулись дальше, но смотреть, в сущности, было уже нечего. Кашин предложил, пока еще есть полчасика до открытия педагогических курсов, посетить тут же, на Варварке, народные кухни. Первая была раньше на Хитровом рынке, сейчас ее перенесли в дом Степанова на Варварке, — цены там: щи, лапша по 6 копеек, каша с маслом 4 копейки, жаркое гривенник, есть постная пища…

— Внутрь, впрочем, не стоит… туда еще хитровцы заходят. А вот у Ольги Александровны Тарлецкой посмотреть надо обязательно. Здание построил архитектор Веригин, — говорил Кашин.

Он быстро повел их за угол, и они вошли в просторную переднюю «народной кухни». На контроле с раннего утра был народ. Подходившие получали на руки круглую жестяную плошку, разделенную внутри переборкой, и марку, а потом подходили к окошку. Круглое красное лицо кухарки высовывалось из окна, красные, влажные от пара пальцы принимали марку. Деревянной черпалкой, с удивительной быстротой, в левое отделение плошки наливала она горячее, а в правое той же черпалкой бухала порцию каши, потом поверх нее клала большой ломоть хлеба, тут же кем-то невидимым за окном нарезанного и взвешенного, и в руки обедающего подавалась деревянная русская ложка. Люди у окошка сменялись с необыкновенной быстротой, в воздухе пахло разморенными кислыми щами и пшенкой на топленом масле.

— Пить разрешается только воду и квас. Выходя, платят и сдают на контроле посуду.

— Кто эти посетители?

— Ремесленники и рабочие. Работает столовая с рассвета, расходы несет госпожа Тарлецкая. Со дня открытия отпущено здесь около десяти тысяч порций.

Покуда Кашин рассказывал, Илья Николаевич спокойно взял на контроле миску и марку, получил свою порцию и, присев рядом с каким-то рабочим на высокую деревянную скамью, принялся есть. Сконфуженный Кашин пробормотал что-то вроде «лично убедиться хотите», но тотчас замолк, когда и Чевкин, одетый явно по-заграничному, подошел к столу со своей миской. Он съел решительно все, вплоть до хлеба, даже квасу выпил, — потому что был голоден. И еще почему-то, мучившему его все эти дни. Ему казалось: так, через хлеб-соль, еще ближе к народу, еще понятней все станет, а главное — легче на душе. Илья Николаевич был тоже честно голоден. Он не успел позавтракать в поезде и знал, что едва-едва поспеет на педагогические курсы, откуда не выберешься раньше полдня. И он воспользовался случаем утолить голод.

Пока они ели, а Кашин беседовал о чем-то с заведующей столовой, Федор Иванович торопливо говорил Ульянову:

— Физический кабинет лучше всего заказать в Санкт-Петербурге, в магазине Фену. Там, наверное, и возьмут меньше, и сделают лучше, чем здесь. Жалко, я в газетах прочел, — в Теплиц, на Богемские воды уехал генерал Исаков. Это светлая личность, и он был всякому деятелю просвещения совершенно, совершенно доступен. Через него много было можно…

Илья Николаевич кивал головой. Он все это уже знал, и адрес петербургского магазина был у него записан еще с Казани. Он очень спешил, — спутники его ждали у Экзерциргауза. Прощаясь с Кашиным и благодаря его, Ульянов спросил, увидятся ли они на «педагогических чтениях», а потом, взглянув на часы, почти бегом заторопился к Манежу.

4

Устроители никак не полагали такого наплыва слушателей. Даже пьеса «Говоруны», шедшая в Малом театре и снискавшая у публики популярность своей злободневностью (среди четырех типов говорунов в ней выведены были «нигилисты», в которых узнавали нечаевцев), не могла похвастаться таким наплывом. В самом начале «педагогические чтения» были замыслены для «народного учителя», каким он представлялся воображению устроителей: не гимназист и не студент, а молодой человек из семинаристов или с трехклассным образованием уездного училища за плечами, посланный округом наряду с педагогами или лично добравшийся для пополнения знаний до Москвы. Предполагалось, что наберется их не очень много, — пример тому вакансия на курсах у петербургского земства. Между тем к девяти часам утра у Манежа скопилось около пятисот человек, учителей и учительниц народных школ. Среди желающих послушать курсы оказались и посторонние — служащие министерства, какие-то дамы в шляпках со страусовыми перьями. Все они столпились у главного входа в Манеж. Илье Николаевичу было трудно разыскать в этой толпе своих дорожных знакомых, и он опять терпеливо стал в очередь.

Манеж усилиями Чичагова совершенно преобразился внутри. Между Этнографической и Политехнической выставками прошло пять лет, в течение которых Манеж этот служил для москвичей в своей собственной роли. Посыпанное песком, пропитанное запахом конского навоза и пота, пространство его казалось тогда необозримым. Ученый берейтор, от сапог до куртки затянутый в кожу, ходил но этому пространству с длинным кнутом, которым он элегантно щелкал, взывая к «мсье» и «мэдам», с явно заграничным акцентом, а мсье и мэдам, представители дворянской знати, и тянувшиеся за ними купеческие дети восседали на глянцевитых и поджарых лошадках, обучаясь тонкостям верховой езды; мэдам — в амазонках, сидя набок в сооружении, именуемом «дамским седлом», мужчины в плоских английских седлах. Отрывистые щелканья кнута и короткие возгласы: «Рысь! Аллюр! Карьер! Карьер галоп! Шаг!» — напоминали танцкласс. А лошади морщили в беге блестящие крупы, поддавали играючи задом, и всадники, один за другим, описывали свои круги…

Казалось, приятный запах конюшни, любезный сердцу каждого, кто отдал дань благородному спорту верховой езды, еще затаился кое-где по углам Манежа. Но пространство его резко уменьшилось — и вглубь и вверх. Вверху настроили хоры. Военное министерство развернуло там превосходные коллекции учебных пособий. Внизу, на северной половине, устроили нечто вроде аудитории со скамьями, трибуной, кафедрой для оратора и черной доской. Другая часть Манежа была заставлена всякого рода машинами, в том числе и приводившими в движение ряд производств, технологию которых показывали и объясняли тут же. Шум от колес, шелест приводных ремней, стукотня, нескладный хор голосов, — все это встречало посетителя, шедшего на чтения. Аудитория была хорошо отделена от машинного зала, но звуки проникали в нее, словно дым в щели, и, казалось, стояли там, как прочный фон для оратора. Устроители не учли, видимо, этого шума. Чтения были назначены до открытия Выставки, с девяти до одиннадцати часов утра, когда предположено было молчать машинному залу. Но так как и хоры, и машинный зал, и перемещенные сюда производства понемножку начинали «настраиваться» и «репетировать», — шум неизбежно возникал и в часы занятий. Возник он и в этот первый день открытия педагогических курсов.

С трудом пробравшись вперед, Илья Николаевич подсел на переполненную скамью, охвативши за талию соседа — высокого армянского юношу. Тот даже не пошевелился, глаза его под сросшимися на переносице бровями были прикованы к трибуне. По программе начать чтения полагалось Бунакову, но вместо него неожиданно вышел учитель второй петербургской военной гимназии, Евтушевский, которого многие знали. Раздались дружные хлопки.

«Милостивые государыни и милостивые государи», — начал Евтушевский, облокотись на кафедру и как-то интимно, по-домашнему, оглядывая публику. Он был превосходным оратором с очень громким голосом и ясною дикцией. Даже намека на конспект или бумажку в руках у него не было. В свободной манере, как бы беседуя, но строго и точно по плану строя свою вступительную лекцию, Евтушевский дал слушателям краткую историю и основу науки психологии. Он анатомировал перед ними душевную жизнь ребенка, сидящего в классе перед учителем, раскрыл работу его органов восприятия, зачатки мышления, роль внимания и подробно остановился на памяти, деля ее на активную и пассивную. Его басистый голос отдавался в аудитории, как бы врезывая в слушателей эти два слова — «активная», «пассивная»… Время шло. Час истекал. Лишь под самый конец, спохватившись, он перешел к собственному предмету, — арифметике, и в двух словах описал методику ее преподавания. Кончив, он поклонился аудитории, но хлопков не было.

Когда слушатели съезжались в Москву, им представлялись педагогические курсы чем-то вроде наглядных уроков, какие они должны давать в классе. Методику в отвлечении от ее прямого показа в виде примеров они даже не представляли себе. И сейчас основная масса в аудитории переживала смутное разочарование. «Вопросы есть?» — спросил председатель.

Вопросов оказалось множество. Но — каких? Со всех концов раздались голоса:

— Разъясните, что такое активный и пассивный?

— Как понимать слово «психология»?

— Вы сказали, реальное образование. Что означает слово «реальное»?

Это был явный просчет, — просчет устроителей. Прекрасная, но чересчур сложная речь Евтушевского прозвучала втуне. Главные слушатели, те, для которых были задуманы курсы, попросту не поняли эту речь, не поняли многих слов и выражений, потому что никогда их до этого не слышали. Евтушевский, мастер своего предмета, привык к петербургским гимназистам. Тут, имея в виду учителей, он взял даже тоном выше, чем у себя в классе, и речь пропала. В пятиминутный перерыв Илья Николаевич разговорился со своим соседом, армянским юношей со сросшимися бровями. Назвался юноша Хачиком Восканяном из приходского училища города Григориополя, — преподает в двухклассном, а сам кончил семь классов. Русский знает и много читал по-русски, но речь показалась ему ненужной.

— К чему говорить битый час, о чем можно прочитать в книге? Захочу — закажу в городской библиотеке. Ты мне покажи, чего не умею. Например, у меня в школе очень тугие ребята, не понимают, что такое умноженье. Складывать сразу схватывают, а умножить не могут. Я думал, — научат меня, как легче переходить к умноженью. Таблицу наизусть говорят, а смысла не понимают.

Илья Николаевич знал по опыту в собственных симбирских школах, что переход от сложенья к умноженью действительно труден, и он еще более труден, если начать его с простого зазубривания таблицы умноженья. Ему захотелось объяснить свои приемы армянскому учителю, и он пригласил его вечером к себе в гостиницу.

Между тем перерыв истек, и на трибуну поднялся воронежский преподаватель словесности, Бунаков. Вторым явным просчетом устроителей было переместить его за Евтушевским. Если у петербуржца был зычный голос и первоклассная дикция, то воронежский преподаватель страдал болезнью голосовых связок, говорил тихо, подчас мямлил, — а тут еще начался наплыв простых посетителей Выставки к дверям Экзерциргауза, стали впускать их, застучал локомотив, засвистели и загрохотали машины… Слушатели ровно ничего не поняли из лекции Бунакова. Так два прекрасных учителя, действительно знающих и любящих свой предмет, не нашли пути к своим слушателям в первый день курсов, когда, казалось бы, они должны были завоевать их. Один из комитетчиков, пробираясь к выходу еще до конца речи Бунакова, пробормотал про себя почему-то по-английски: «What a failure!».[13]Какой провал! (Какая ошибка!) (англ.). Слушатели выходили безмолвные и сильно сконфуженные. Хачик Восканян сразу же исчез куда-то. Ульянов огляделся и, опять не найдя своих, прошел к лестнице на хоры.

Много раз потом, в журналах и газетах, упоминалось об этом первом неудачном дне курсов, чтоб оттенить последующее описание лекций, само по себе составившее очень поучительный пример для будущего. Но Илье Николаевичу и первый «блин комом», и последующий разворот «педагогических чтений» были хорошо знакомы из собственной практики. Когда кто-то из шедших вплотную за ним по лестнице заметил другому, что вот «прослушаем десять дней такие рассужденья, а применять их на практике все равно не научимся…» — он остановился и жестом попросил отойти говорившего с ним вместе в сторонку. Два молодых парня в длиннополых поддевках, потные от жары и духоты, вопросительно поглядели на него.

— Вы не спешите судить по началу, — как-то доверительно понизив голос, сказал он им, словно сам был одним из народных учителей. — Читали изложение в газетах речей на промышленном съезде в июне, нет? А очень интересно. И для нас поучительно. Там выступали две группы, фабриканты и ученые. Фабриканты говорили: сразу обучайте рабочего, как надо работать у машины. Ни к чему ему знать разную там географию или черчение… давайте сразу практику! А ученые говорили: чтоб практика была чистая, успешная, она должна быть основана на общем знании. Пусть рабочий узнает машину и ее части, научится чертить, поймет надобность своей работы для страны, тогда и практика его шагнет вперед, станет разумной. Разве к нам это не применимо? Общее знание педагогики и психологии ребенка очень, очень поможет вам на уроках!

— А вы сами кто будете, не из комитетчиков? — развязно спросил один парень, в то время как другой дергал его за рукав. — Ежели из комитетчиков, так скажите там наше мнение, мы не стесняемся.

— Ты помолчи, они правильно говорят! — густо зашептал другой, оттягивая товарища за рукав в сторону, туда, где поднимались на хоры новые и новые посетители. Толпа втянула их в свои ряды, а Илья Николаевич, тщетно поискав их глазами, заторопился поскорей вперед, пока не началась толкотня, — в святая святых Выставки для всех педагогов, галерею, где были в строгой последовательности размещены наглядные школьные пособия.

Уже несколько лет в Петербурге, в музее Соляного городка, была устроена по инициативе и силами военного министерства постоянная выставка всего того, что помогает обучению в военных школах, но и не только в военных. Милютин широко понимал народное образованье. Музей Соляного городка, очень мало известный в самом Петербурге и петербургскими гражданами почти непосещаемый, был своеобразной Меккой для педагогов всей России. Илья Николаевич, как и другие симбирские педагоги, был давно наслышан о нем и сейчас, очутившись на хорах, вспомнил, как тщетно он домогался два года назад у попечителя учебного округа командировки на петербургскую мануфактурную выставку, чтоб только побывать в Соляном городке… И вот, наконец, знаменитые коллекции перед его глазами. Правда, не все. Но в военном министерстве отобрали все основное из великого множества петербургских экспонатов, и это был как бы музей Соляного городка в миниатюре. Прикладные пособия для обучения всем предметам, начиная с грамоты и кончая космографией. Великолепные коллекции, минеральные, зоологические, ботанические; чучела птиц и животных с последовательным показом их набивки; собрание карт; собрание наглядных картин с пояснением по системе словарей-рисунков Яна Амоса Коменского; глобусы; все виды начальной аппаратуры для физических опытов; приборы в помощь геометрии; разного типа тетради из хорошей финской бумаги, английские и французские стальные перья; образцы грифельных досок; образцы школьной мебели и планировки различных классов; книги, книги…

— Ну, где еще быть нашему милому инспектору! Смотрите, вы тут на неделю утонете, — раздался над Ульяновым знакомый голос Покровского. Он стоял, набивши карманы газетами, с пакетиком в розовой ленточке в руках и с бутоньеркой в петлице форменного сюртука, большой, веселый, раскрасневшийся от обеда у Гошедуа, и с улыбкой поглядывал на Илью Николаевича, целиком ушедшего в созерцание.

— Утону, — добродушно ответил Ульянов, — утону, господин Покровский, пока не освою каждый пг'едмет! Не хуже, г'ешительно, не хуже, чем у шведов! Что кажется мне особо важным, это призыв к нашей пг'едпг'иимчивости: почти все секг'еты раскрыты, — как делать, — из чего делать самим. Возьмите наглядные пособия для пег'вого класса, кубики, складные буквы, счеты, игры в азбуку, в правила арифметики, — можно их заказать у себя дома, вырезать, раскрасить. Взгляните на эту витрину… — Он повел протестующего Покровского, видимо, уже очень усталого от Выставки, к отдаленному стенду: — Взгляните! Элементы эстетического воспитания, лепка, вырезывание, модная у наших барынь гальванопластика…

— А читали объявление?

Покровский достал из кармана газету и громко прочел:

— «С десятого июля при учебном отделе Выставки по понедельникам, средам и пятницам в три часа дня уроки гимнастики для мальчиков от семи до двенадцати лет, под руководством Я. П. Пуаре… — Он запнулся и неловко закончил: — Три рубля в месяц». Как раз сейчас, недалеко идти, за Фребелевскими садами.

— Посмотреть необходимо, — отозвался Илья Николаевич, усердно исписывая свою книжку, — зараз и Фребеля навестим. Тут — вы правы, конечно, одним разом не справишься.

Но он еще долго не мог оторваться от витрин, наглядных пособий, чинил карандаш, выпросив у кого-то ножик, опять записывал. Почти насильно взяв его под руку, двинулся Покровский к выходу и, пока спускались они, слушал восторженные описанья Ильи Николаевича.

Все это время, на открытии курсов, на перемене между лекциями, вверху на хорах, даже в короткой беседе инспектора с двумя недовольными парнями — Федор Иванович Чевкин был неподалеку, невидимый и не замечаемый Ульяновым. Что-то притягивало его к этому небольшому, быстрому человеку с его милым картавым говорком, с его лысинкой и добрыми-предобрыми карими глазами. Выходило это непроизвольно: не то чтобы он следовал за ним или не упускал его из виду. Но как-то так двигался в его русле, словно связанный с ним невидимой нитью. Все, что говорил Илья Николаевич, было ему особо близко и понятно; манера, с какой относился он к людям, казалась ему особо человечной и тоже понятной, словно это был родной, давно знаемый друг. Когда Покровский с Ульяновым прошли мимо него, он опять, повинуясь какой-то инерции, повернулся и зашагал за ними, держа в руках свою шляпу. И очнулся только тогда, когда вдруг услышал с невероятной отчетливостью, словно забили в тишине стенные часы, тонкий звук голоса, не выходившего у него весь этот месяц из памяти.

Федор Иванович дрогнул и подался назад. Но было уже поздно. Он стоял в павильоне, куда не решался больше заглядывать. Все в этом павильоне осталось неизменно. Только народу стояло больше, и впереди рослый Покровский поддерживал левой рукой за локоть маленького инспектора с его лысинкой, покрытой бисеринками пота. Перед ними, слегка откинув назад корпус, стояла все та же худенькая петербуржанка с малокровным, почти прозрачным лицом. И она опять говорила. Она говорила… Словно что-то пронзило бедного Федора Ивановича. Месяц прошел, и не было дня в этом месяце, когда он не думал о ней, а дни были такие разные и несхожие, и столько пережито в эти дни, — а девушка говорила точь-в-точь теми же словами, с тою же интонацией, как месяц назад.

— Наш учитель, Фребель, исходит из оригинальной мысли…

Вот сейчас, думал Чевкин, она скажет об учете русских педагогических теорий… Он наизусть помнил тогдашнюю ее речь. И девушка, словно заведенная, продолжала слово в слово:

— Мысль эту, конечно, мы переделали по-своему, с учетом русских педагогических теорий…

Ну сверни, сверни в сторону, мысленно молил Федор Иванович, чувствуя, как кровь заливает ему щеки, — стыд за нее, за свою иллюзию, за свои глупые мысли о ней весь этот месяц. А она, не подозревая о страданьях стоявшего где-то у стенки человека, продолжала с отчетливостью щелканья машинки, — о развитии ребенка, каким его представляют родители, о том, что вспоминают о его руках, только когда надо держать пишущую ручку или учиться роялю, — ну хоть бы переставила два слова, хоть бы пропустила «орудия познанья»… Вот сейчас должно быть про щеночка…

— Но рука — это ведь что зубы у щеночка, — мягко произнесла девушка и вдруг, опять, как тогда, точь-в-точь, как тогда, словно заведенная машинка, — улыбнулась, и возле рта ее возникла, совсем как месяц назад премилая ямочка.

Федор Иванович круто повернулся и зашагал из фребелевского павильона. Он чувствовал себя оплеванным оскорбленным и, к удивленью прохожих, бормотал вслух:

— Ну, пусть слова, — она их затвердила, твердит ежедневно, почти машинально, нельзя же творить сто дней подряд, — пусть слова! Но эта наигранная, отрепетированная улыбка и с ямочкой, значит, сама ее знает за собой и делает эту улыбку искусственно, по программе… — Он не посмотрел ей в глаза, как прошлый раз. Но не потому ли и окунулись тогда в эти бездонные серые глаза его собственные, ищущие и верящие, что не было в них противодействия, а только пустота?

Между тем на Илью Николаевича и Покровского, слышавших петербургскую фребеличку первый раз, речь ее произвела освежающее впечатленье.

— Как непосредственно, не по шаблону, — шепнул Покровский.

— И какая верная мысль, что у ребятишек руки чешутся, совсем как у щенят зубы чешутся, — сказал с удовольствием Илья Николаевич.

Он внимательно пересмотрел фребелевские кружочки, кубики, всевозможные деревянные колечки и составные пирамидки, сердечно поблагодарил девушку и вышел вслед за Покровским. До назначенных господином Пуаре уроков гимнастики оставалось несколько минут, но уже в Ульянове произошла перемена. В сущности, эти платные уроки, — для детей зажиточных семей, что слышал еще в Казани от учеников Лобачевского, что прочитал в его гениальной речи… Да притом это снова повторится через… через… Он остановился и посмотрел на Покровского:

— Нуте, нуте, прочтите еще раз это объявленье!

Покровский удивленно начал читать, а потом замолк, сконфуженный. Ульянов хохотал, как умел только он один, почти согнувшись под прямым углом:

— Да ведь с десятого, с десятого, с понедельника? А нынче только четверг, шестое, — сквозь смех промолвил он и добавил, уже перестав смеяться: — А если так, давайте просто гулять, погуляем по Выставке, как прочие добрые люди.

— Вот что значит хорошо пообедать, — в изумлении на самого себя и свою рассеянность пробормотал Покровский. — Десятого! И ведь сам прочел. Нет, Илья Николаевич, извините великодушно, я лучше спать пойду, довольно с меня на сегодняшний день.

Они простились, и Ульянов пошел дальше уже совсем один. Он так редко бывал один, что чувство одиночества обняло его, как отдых. Не переставая улыбаться про себя, он шел по кремлевским садам, охватывая всю Выставку вокруг — в ее пестроте, слаженности, слитных звуках и красках, — и ему показалось, что и Выставка отдыхает вместе с ним. Перешло далеко за полдень, небо обкладывалось какими-то плотными, сизыми тучами, запах цветов перестал ощущаться, словно пригнутый к земле, и птицы, — их было тут множество, — перепархивали на деревьях с непонятной беспорядочной торопливостью. Привыкший в своих поездках читать все эти сигналы, как раскрытую книгу природы, Илья Николаевич подумал: быть дождю, но не скоро, должно быть, к ночи.

Он зашел, не торопясь, в лесной павильон, — и постоял перед картиной вяза, посаженного Петром Великим. Своими руками посадил Петр дерево, — и выросло оно, стоит свыше столетия и свидетельствует о нем. Своими руками сделал возок, в котором можно было разъезжать, — и даже этот возок со множеством других вещей, созданных им самолично, доставили на Выставку. Воистину, руки чешутся, — какие умные, хоть и царские руки были у этого гиганта с кошачьими усами, с круглыми, пронзительными глазами, похожими чем-то на глаза Гёте, как его сейчас изображают. Что было бы с Россией, если б не было Петра? Могло ли вообще не быть его? Ульянов представил себе Русь Алексея Михайловича, подумал о прерванном развитии Киева, о нашествии татарских орд, о быстрых, способных половцах, — совсем в другую сторону могла бы пойти история. Славянофилы ненавидят Петра. Им кажется, Русь допетрова была подлинной… И даже «Отечественные записки», милые его сердцу «Отечественные записки» нет-нет и отдают чем-то похожим на приверженность к воображаемой, идеальной Руси, к этой «искони народной общине». Посмотрели бы у нас на общину!

Так думал, не собирая мыслей, вразброд, Илья Николаевич, давая течь перед своей памятью, как тихое скольжение облаков в небе, разнообразным картинам виденного и пережитого. Община сейчас, после раскрепощенья, становилась обузой и гнетом для крестьян через связавшие их платежи государству, через новую «крепость» в своем роде, сковавшую их друг с другом… А семья распадается, молодежь женится и уходит из родной избы, строит на задворках, на бутырках, чуть ли не шалашики, — но что это за жилища без крестьянских дворов, без сараев, пристроек? Так, может, додумаются славянофильствующие, что и освобождать крестьян от крепости ошибкой было? Вздор какой лезет в голову! А Петр, Петр… Гигантская фигура Петра словно пробивалась перед ним сквозь все загражденья и колышки, наставленные вокруг него даже тут, на Выставке. Вот это — разве не колышки?

Он стоял в гончарном павильоне, куда входить, по правде, не собирался, а просто свернул, задумавшись. Словно отвечая на его мысли, прямо в уши ему врезался звонкий голос молоденького мастера в фартуке, не то художника, не то заведующего павильоном: «Гончарное дело занесено к нам татарами, как момент эстетический, задолго до того, как оно появилось в европейских странах. Оно играло у нас весьма важную роль в орнаментации, — взгляните вот на эти замечательнейшие изразцы… На Западе, наоборот, керамика редко являлась подспорьем в строительном деле. Фарфор ввезен в Европу португальцами в 1518 году, у нас он известен с первых лет XVI столетия, а уже в XVII он составляет одно из любимейших украшений. Вот наши древние национальные образцы. А тут, — юноша как бы заскучал и небрежно указал рукой на полку, — подражание голландцам, введенное Петром Первым».

Увидя внимательного Илью Николаевича, переводившего взор с полки на полку вслед его указаньям, юноша прибавил: «Запомните имена знаменитых русских мастеров: Василий Дорофеев, Степан Иванов, Иван Семенов, по прозвищу Денежка, Степан Полубес… ну и другие!»

Живя в Астрахани, а потом в Казани, Ульянов хорошо знал и помнил имена древних мастеров русских, гордился ими, наперечет знал памятники допетровских времен. Вспомнилось ему, как они ехали с Машей, повенчавшись, на пароходе, и он рассказывал ей, как бы вдоль течения Волги, о русской истории, о продвижении древних русов. Неправда, что Петр Великий не чтил, не понимал прекрасного у своих предков! Разве не он сказал, пленившись дивным Успенским собором, построенным в Астрахани мужичком Дорофеем Мякишевым: «Во всем моем государстве нет такого лепотного храма»? Клевещут на Петра москвичи, клевещут даже на Выставке, во дни его юбилея!

Внезапно он вышел из гончарного павильона и быстро пошел назад через все пройденные сады, к Экзерциргаузу, решив снова внимательней пересмотреть отдел прикладных учебных пособий. Прежнего состоянья дремы, легкого, непроизвольного течения мыслей — как не бывало. Взгляд словно обострился на то, чего раньше совсем не замечал он, — на вещи большие, протяженные, совсем непроницаемые за внешним покровом Выставки, но без которых не было бы, однако же, всего этого пестрого покрова. С огромным интересом оглядел на набережной, в угловой башне третьего сада, называемой в справочниках «водовозною», металлический резервуар на 4500 ведер воды для снабжения Выставки: от него главная линия водопровода шла через все сады вплоть до Воскресенской площади. Как тут не вспомнить симбирские, только что открытые, колодцы! Прошел через весь железнодорожный отдел, мимо эффектных, блещущих новою техникой предметов, выставленных заводом Шипова, сделал не малый крюк — и опять очутился перед Экзерциргаузом. И только теперь, когда народу было мало, разглядел все его обдуманное размещение. В отдельной пристройке работали три локомобиля: это они и поставленные на берегу паровики с проведенным от них валом давали энергию машинам, собранным внутри Манежа. Сейчас все внутри открывалось глазу — застланный на половине пространства пол, та самая аудитория на 600 человек, где утром казалось тесно от людей, а сейчас все поражало своими размерами. Сколько забот проявили устроители, как много разных людей поработало тут! Вверху, на хорах, он увидел плакат, раньше оставленный без внимания, — то было извещенье о работе отдела прикладной физики. Он аккуратно переписал его в свою книжечку, довольный, что пришел вторично, когда никого тут не было:

1.  Метеорологические приборы. Объясняет в воскресенье в 12 ч. дня и в среду в 4 ч. дня. Я. И. Вейнберг.

2.  Электрические приборы… во вторник 12 ч. дня А. В. Черняковский; в четверг 6 1/2 ч. вечера Г. Б. Фишер.

3.  Гальванопластика и гальваническое золочение и серебрение — в понедельник и четверг 12 ч. дня П. Е. Абросимов, пятница, 4 часа Э. Ф. Силоненко.

4.  Колорический и оптический приборы — по вторникам и пятницам П. А. Зилов.

5.  Геодезические приборы — в среду в 12 ч. И. Е. Михалев.

6.  Акустические и пневматические приборы — в среду и в субботу в 6 1/2 вечера Ф. К. Ярошевский.

7.  Механические приборы — понедельник в 6 1/2 ч. вечера и в среду в 12 ч. дня С. Н. Зернов.

8.  Приборы для измерения времени — понедельник 12 ч. дня К. К. Тизенгаузен.

9.  Приборы для добывания светильного газа, для освещения и нагрева, — ежедневно в 3 ч. дня М. А. и Д. А. Поржезинские.

10.  Русская десятичная система мер — ежедневно в 12 ч. дня А. С. Владимирский.

Ну, метеорология недалеко ушла… Илья Николаевич вспомнил казанскую мастерскую Больцани, свою собственную станцию во дворе Пензенского дворянского института, — времени утекло не мало, а метеорологические приборы застыли все на том же. Разве вот гальванопластика, входящая сейчас в моду, да электричество могут показать что-то новое. Уж если на то пошло, во времена Ломоносова прикладная физика понималась шире. На стене он увидел еще объявление о продаже физических кабинетов для школ и гимназий, как раз то, чего тщетно искал весь день. Но стоимость была высока: 45 рублей, 300 рублей и 3000 рублей. А как бы хорошо скопить из командировочных 45 и запастись хотя бы самым дешевым…

Между тем повечерело, от страшной дневной духоты над Москвой-рекой поднялся мглистый, пронизывающий туман. Ему захотелось попить чайку и обдумать все виденное за сегодняшний день. Он вспомнил, кстати, что назначил учителю из Григориополя зайти вечером в гостиницу, и поспешил двинуться вместе с выходящими посетителями к Троицким воротам.


Читать далее

Глава пятая. ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ЕДЕТ НА ВЫСТАВКУ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть