Глава шестая. ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ХОДИТ ПО ВЫСТАВКЕ

Онлайн чтение книги Первая всероссийская
Глава шестая. ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ХОДИТ ПО ВЫСТАВКЕ

1

Лекции на курсах для народных учителей продолжались на Выставке с 6 по 18 июля, и почти каждый из этих дней, с девяти до одиннадцати, Илья Николаевич проводил в Манеже. Раз только, 10-го числа, сделал он исключение, да и то прослушав первую лекцию, — но об этом позже.

Тот самый комитетчик, который произнес после открытия курсов английское слово «failure!», мог бы воскликнуть после второго дня чтения «victory!», — второй день был действительно победой для устроителей. Дождь, собиравшийся с вечера, хлынул не ночью, а с раннего утра 7 июля и шел весь этот день, смыв всю несносную духоту из воздуха и пыль с улиц. Повеселев от свежего утра, прячась от дождика под развернутыми во всю ширь газетами, сходились учителя на чтения… В Москву приехало в эти дни еще четыреста учительниц, но их водили по московским музеям, добровольно согласясь быть гидами, работники министерства, и только несколько девушек пришли послушать лекции.

На этот раз первое слово взял Бунаков. Должно быть, в поданных ему вчера записочках были просьбы говорить громче и яснее, потому что он вдруг повысил голос и стал говорить медленно. Повторил немногословно предыдущее, — о развитии речи у ребенка вместе с развитием мышления, о том, как отец нынешней школы, Ян Амос Коменский, почти триста лет назад ввел наглядное обучение, а Песталоцци развил его; о том, как надо воспитывать у ребенка искусство видеть, знакомить его сперва с окружающим миром в семье и школе, потом дать понятие о родине, наконец — об отчизне и той части отчизны — селе, уезде, губернии, — в которой он живет. И так как это было повторение вчерашнего, оно дошло до слушателей. Одну фразу Илья Николаевич одобрил мысленно, — он сам руководил ею, как педагог:

— Не гонитесь за тем, чтоб ученик в классе бойко отвечал заданное словами учебника или вашими словами. Часто под этим кроется простой набор слов без пониманья. А вот иной ученик полностью, во всех мелочах от буквы до буквы, вам урок не ответит, но зато немногое, что он вам скажет, обнаружит в нем общее понимание, то есть что он вас не зря слушал. Это важно, хотя бы ответил он из всего заданного только на один-два вопроса.

Но покорил Бунаков аудиторию второй, практической частью речи. Говоря о собранных в «образцовой школе» наглядных пособиях, он резко их раскритиковал, притом словами, какие подслушал давеча у самих же учителей. Что это за картины, — возмущался он: извержение вулкана — ни дать ни взять яичница на сковороде, а водопад — словно курит кто-то и дымок пускает от папиросы. В зале раздались смешки, кто-то даже похлопал. Перебрав разные пособия, он назвал несколько им рекомендуемых: хорошие рассказы из крестьянского быта священника Блинова, «Годное слово» Ушинского, книги барона Корфа, Водовозова…

Кончил Бунаков при одобрении своих слушателей, благодарных за то, что хоть что-нибудь дошло до них. Правда, опять были вопросы: что такое «культурный»? Как понять «постепенное усложнение»?

Евтушевский, выступивший вслед за ним, сразу завоевал вниманье и придал этому второму дню несомненный оттенок победы, «victory». Трудно сказать, чем именно, всего вернее тем же, что и Бунаков, — сразу показав, что учел замечания слушателей на первую лекцию и даже как бы извинился и оправдался: память он вовсе не хотел выставить главенствующей способностью человека, — она важная, но не главная. Раздумывая об этом втором дне и следя за впечатлениями аудитории, Илья Николаевич нащупывал для себя важный вывод. Он полон был мыслями о своей Порецкой семинарии, которую предстояло открыть осенью, и мыслей этих не могла заслонить даже Выставка. Вот верный путь к сердцу слушателей, будущих учителей народных! Все они или почти все были крестьянскими детьми, привыкшими к «приказу», к принятию без рассуждений того, что дается им свыше, хотя бы давалось оно с добротой и щедро. Будучи сами школьниками, они, как и в семье своей, как и на сельской работе, не привыкли, чтоб их выслушивали, с ними считались, и когда что-либо не умели или не понимали, объясняли это своей собственной виной неумения и непонимания. Считаться с другим человеком, барину считаться с мужиком, учителю считаться с учениками — само по себе было необычно для них. А тут это произошло так естественно, так подчеркнуто: оба лектора, Бунаков и Евтушевский, люди образованные по-столичному, показали им, что приняли в расчет мнение об их вчерашних лекциях людей несведущих, деревенских, приехавших поучиться. И самый факт, что с ними «посчитались», оказал на аудиторию огромное действие.

«Даже лекцию, — не только урок, — недостаточно давать! — думал Илья Николаевич, представляя себе слушателей в Порецкой семинарии. — Надо, чтоб лектор показывал, как он считается с аудиторией, с ее критикой, с ее впечатленьями».

Дойдя до второй половины своей лекции, Евтушевский более полно и подробно коснулся методики, разложил и роздал по рукам наглядные пособия для обозренья, потом показал и объяснил арифметический ящик для перехода от единиц к десяткам, счеты шведской системы и счеты Ламанского, способ пользоваться этими счетами для дробных величин.

Когда Илья Николаевич шел к выходу, к нему робко протиснулся армянский юноша, Хачик Восканян. Вчера он не успел прийти в гостиницу и сейчас торопливо, заглатывая слова, с сильным армянским акцентом, просил извинения у инспектора. На вопрос «а как с умноженьем?» юноша замялся и потоптался, удерживая Илью Николаевича в машинном зале. Вот если б сейчас, хоть в двух словах, — а то в гостинице совестно беспокоить, да и время сплошь занято не оглянешься — домой надо. И он с безмолвною, красноречивой просьбою глядел в глаза Ильи Николаевича.

Ульянов отошел в сторонку, где было потише от машин. Народ почти разошелся с лекций, но у входа уже набралась толпа, готовая хлынуть к машинам. И механики, каждый в своем углу, опять приготовились к бесконечным демонстрациям.

— Тут сейчас тесно будет, — нас затрут, — забеспокоился армянин-учитель. — Выйдем, прошу вас, выйдем в садик!

Но Илья Николаевич, тщетно прождавший вчера вечером этого юношу, имел к нему свой собственный вопрос, и тут, в толчее, где никому до них дела нет, под стук машин, ему казалось — легче и безопасней задать этот вопрос. Когда вчера Восканян представился ему, как преподаватель Григориопольского приходского училища, что-то вспыхнуло в его памяти. Память у инспектора была отличная, — раз прочитал, запомнил: Григориопольское приходское… Где и что он совсем недавно прочитал об этих двух словах? Неотвязно весь вечер думая, он вдруг вспомнил. В одном из серых конвертов с надписью «секретно» стояло: не допускать к преподаванию учителя Григориопольского приходского училища… а фамилия была совсем другая: Николай Собещанский. Этого не полагалось; он понимал, что это явно против правил и обыкновения, но ему вдруг захотелось узнать у экспансивного армянина из того же города, того же училища, знает ли он Николая Собещанского, и если знает, то что это за человек? Илья Николаевич чувствовал — в желании его есть что-то неразумное и детское, что-то, может быть, даже опасное в его положении инспектора, но желанье было непреодолимо.

— Сюда никто не заглянет, здесь нет производства, — садитесь вон на тот край стола. — Восканян присел на уголок большого дощатого настила.

— Скажите, где находится ваш город, Григориополь?

Восканян не ожидал этого вопроса, но сразу с готовностью принялся объяснять, что город их — потемкинский, верней — армянами, выходцами из турецкого Измаила, построен по заданию и в честь Григория Потемкина, город соборный, приходское училище у них богатое, а ехать надобно до Тирасполя по пути в Одессу, а от Тирасполя свернуть на проселок, через деревни Ташлык и Малоешт…

Илья Николаевич терпеливо выслушал и как бы невзначай сказал:

— Есть там у вас некий Николай Собещанский?

Армянин вспыхнул, потом побледнел; оглянулся по сторонам — вокруг двигались люди, но не сворачивали в их уголок.

— Николай Собещанский очень хороший человек, — прошептал он, — ни в чем не виновен. Его жандармы преследуют.

— Не арестован же он?

— Нет, но из города нашего вынужден удалиться.

— В чем его подозревают?

— Точно не знаю… Молодежь агитировал, собрал кружок, вместе книги читали, разговаривали, книгу одну собирались с немецкого перевести. Очень способный, развитой…

— Так вот, насчет умноженья, — перевел Илья Николаевич разговор на более устойчивую почву. — То, что я вам сейчас изложу, не больше, как личный мой опыт. Сложение очень понятно, его сразу дети схватывают, оно, если можно так выразиться, само по себе наглядно. Два предмета, вы их складываете вместе, один прибавляете к другому, получается кучка, и ее можно сосчитать пальцами. Думать тут приходится очень мало. А умноженье… лично для меня, когда я был совсем маленький, умноженье казалось началом математики, чем-то более сложным, требующим умственного усилия. Я просто не мог видеть умноженье глазами. Теперь заметьте! На помощь ученику дается таблица умноженья, и она как раз начисто уничтожает мозговое усилие, с помощью которого надо понять умноженье. Зубрежка заменяет мысль. Это, на мой взгляд, большая ошибка — давать учить таблицу умноженья, пока ученик умственно не постиг, что такое умножить. Поэтому старайтесь сперва объяснить детям, в чем суть этой операции, доведите их опять до зрительного образа. Например, покажите сложение: три плюс три, две кучки по три предмета, одну сдвиньте с другой, сосчитайте, — будет шесть. Теперь положите одну кучку из трех предметов и скажите, что ее надо повторить три раза, не умножить, а повторить. Детям «умножить» не понятно, требует от них мозгового усилия: но повторить — это они поймут. Повторить, кучку три раза — это становится наглядным, три кучки, по три предмета каждая, смешиваются вместе, делается подсчет, получилось девять. Оттеняйте детям разницу: три сложить с тремя — шесть; три повторить три раза — девять. Не сразу, очень не сразу придет время, когда они освоятся с мозговой операцией, представят себе, как действие, само слово «умноженье». Но ведите их постепенно к этому представленью. А уже потом закрепляйте механически в таблице.

Восканян внимательно слушал, и на лице его отразилось разочарование. Умноженье в этом примере становилось похожим на сложение, исчезла та самая сложность и непонятность, какая мерещилась ему в слове «умножить». Илья Николаевич подметил это разочарованье и засмеялся.

— В этом мы с вами схожи. Я тоже мальчиком считал умноженье чем-то таинственным. Позднее, когда перешел к понятиям в кубе, в квадрате, к интегрированью, вспомнил свое детское чувство. Умноженье потому не сразу понятно детской мысли, что дети не находят этой операции в природе. Они замечают, как вещи складываются друг с другом, но не могут подсмотреть, где они друг на друга умножаются.

Разговор этот, хоть и очень короткий, да и по форме несколько сымпровизированный, оказал на Илью Николаевича странное действие: Ульянов задумался о прошлом. Было, в сущности, рановато подводить итоги увиденному и услышанному на Выставке, но сравненья невольно напрашивались. Нижний Новгород был еще совсем свеж в воспоминаниях, хотя кипучая симбирская деятельность, совсем не схожая с нижнегородской, ставшая как бы второй молодостью для него за эти два с половиной года, казалось, должна была отодвинуть их. Но вот они встали перед ним, пережитые шесть лет в Нижнем. И какие шесть лет! Тотчас после свадьбы, — пронизанные той особой супружеской нежностью, той необъяснимой привязанностью, когда двое людей отрываются друг от друга, от обоюдного присутствия, с великим трудом, словно срослись они общим корнем, как два листочка на ветке, — и всякий раз уход на службу, раздельные выезды по делу переживаются, как горькая разлука, и физически больно бывает не пребывать вместе, вот это какие были годы. А между тем сколько же было положено именно в них на деятельность, на борьбу! Ни разу, нигде не приходилось так бороться, так шаг за шагом отстаивать свое, как именно в эти годы…

Если с высоты тех лет посмотреть на Выставку, одно покажется отсталым, словно время попятилось, а другое так шагнуло вперед, словно и спорить было не из чего. Он представил себе «объединенный педагогический совет», где сам несколько лет вел протоколы, — плацдарм их ожесточенной борьбы. Поверить сейчас трудно, что директор гимназии Садоков и все его присные отвергли, как учебник, «Родное слово» и «Детский мир» Ушинского, а бедного Корсакова, предложившего педагогическому совету эти книги, чуть не заклевали, пока не заставили согласиться на бездарную серятину учебников Говорова. А сейчас? Выставка, открытая для всей России, курсы, разрешенные министерством, программа, одобренная военным министром, — и каждый день пятьсот человек народных учителей слушают с трибуны официальную рекомендацию: Ушинский, Ушинский, Ушинский… Но зато в математике, пожалуй, попятились… Илья Николаевич отдавал должное внешнему блеску Евтушевского, логике его учебника, а все же все же… В поданной им самим программе по арифметике и математике он, Илья Николаевич, не абстрагировал, не отодвигал именованные числа на второй год, — у него уже в первом классе коротко и ясно значилось: «Четыре действия над целыми отвлеченными и именованными числами. Решение задач на пройденные правила с обращением внимания на умственное счисление и на упражнения на счетах».

Вспомнил Илья Николаевич и кое-что другое. Приехав из Казани в Пензу сразу, с университетской скамьи, ярым сторонником Лобачевского, он восемь лет в Пензе чувствовал себя его ставленником, аккуратно копя и обрабатывая данные устроенной им метеорологической станции. А в Нижнем, — сколько восторженной силы в нем было тогда! — смело ввел в свою программу, помня о широком взгляде Лобачевского на объем математических знаний в гимназиях, наряду с элементарной математикой, — и понятия о прямоугольных и даже косоугольных координатах, и понятия о сферический геометрии и тригонометрии, расширяя представленья учащихся о природе пространства. Ясно припомнилась ему его запись в программе: «Для пополнения сведений из сферической геометрии может служить „Сферическая тригонометрия“ Э. П. Янишевского». Он предвидел огромное значение математики для будущего и хотел, чтоб из гимназии выходили подготовленные для него юноши, умеющие мыслить математически…

Да и гимнастика, вот. Как новость, объявляет какой-то Пуаре, француз вероятно, и мзду берет. А у них пятнадцать лет назад в Казани студенты делали гимнастику, Илья Николаевич наизусть помнит вдохновенные слова Лобачевского на сей счет. И вся речь о воспитании Лобачевского, зажегшая его еще мальчиком, в гимназии…

Он шел и шел, вспоминая прошлое, а дождик стекал с его широкополой шляпы прямо за воротник. Домой идти было рано, обедать тоже рано, — в Москве раньше трех за обеденный стол не садились. Он огляделся и увидел себя на средней дорожке в первом Кремлевском саду. Прямо перед ним был павильон геолого-минералогический и горнозаводской, № 8 по плану. Илья Николаевич вспомнил, как Ауновский особо просил его навестить этот павильон и захватить, какая там найдется литература для него. Посмотрел на часы, отряхнул от дождевых капель шляпу и вошел туда.

В павильоне были развешены орографические и геологические карты, разрезы, фотографии местностей; в ближайшей витрине, рядом с инструментами, нужными для геологов и минералогов, — молотками, лупой, магнитной стрелкой, необходимыми реактивами, горным компасом и клинометром, усовершенствованным горным инженером Носовым и им же выставленными, находился «педометр», снаряд для измерения шагами пройденного пространства, присланный Московским университетом. Дальше были модели шахт с воротом, двумя тачками и новый буровой инструмент: козлы с блоком, канатом и воротом, — крепел, ловилка, вилка, наголовник, все снаряды для бурения артезианских колодцев. Хоть надписи подчеркивали новизну, они казались в своей немудреной ручной технике допотопными, особенно рядом с присланными Шуманом из Фрейберга отливным аппаратом и водоподъемными машинами, с лампой из Гарца, и с другими, предохранительными, — для угольных рудников, из Англии, вентиляционным и дыхательным аппаратами.

Илья Николаевич медленно шел между макетов наших казенных рудников и заводов, — Олонецких. Гороблагодатских, Нижнеудинских, Екатеринбургских, Златоустинских, Западного округа Царства Польского. За ними пошли частные — Путиловский, Сормовский, Бенардаки… Конца-краю не видно, заводы, рудники, заводы. Но если посмотреть на карты и минералогические коллекции, — какими малюсенькими покажутся рудники с их ручными копалками, заводы с ручными дробилками — рядом с неизмеримым горным богатством природы. О чем только не говорили эти великолепные коллекции, с этикетками, писанными на разных языках: от железа до меди, от гранита до изумрудов, от угля до нефти, — нефть с берегов Печоры и Ухты была выставлена с образцами промышленных отходов, парафином и свечами, изготовленными Сидоровым. Илья Николаевич шел и шел, как вдруг остановился. Петр! Из Иркутской губернии с берегов Тунгуски, из Енисейской губернии — в павильон привезли аспидный сланец и графит. Тем же Сидоровым был выставлен графит огромными глыбами. На тумбе, окруженной графитовыми кусками от трех до семи пудов каждый, возвышался неказистый памятник Петру, высеченный, должно быть, доморощенным скульптором на сидоровские деньги. Ведь именно царь Петр, — первый из всех россиян, обратил внимание на графит по нижнему течению Тунгуски.

«Хорошо, что хоть тут не заслонили, не заставили его частокольем, — подумал Илья Николаевич. — Сколько ребятишек с карандашами в руках могли бы добром помянуть Петра за эти указанные им глыбы графита!»

В те годы, — вторую половину девятнадцатого столетия, — и во сне еще не снилось людям, что темные глыбы пачкающего минерала не только послужат выведению букв на бумаге, но и примут свое участие в полете на звезды…

Опять только вечером, очень усталый, добрался Илья Николаевич до гостиницы «Европа», где за рубль с четвертью имел хороший номер. В том же коридоре, за углом, в общежитии пристроились кое-кто из вагонных его соседей, — Семен Иванович Новиков и даже латинист Ржига в их числе. В этой же гостинице, этажом ниже, жили двое из знакомых ему нижегородцев, тоже приехавшие на Выставку. Покровский остановился в Замоскворечье у знакомых.

Полежав с полчаса и отдохнувши, Илья Николаевич занялся извлечением из нового, купленного им уже в Москве, портфельчика полученных на Выставке бумаг и печатных плакатов и специально для Ауновского прихваченной брошюрки о минеральных богатствах России. Развернул было и газету за сегодняшний день, но читать ему не дали. В номер заглянули нижегородцы с приглашением идти, к ним чай пить. Не зря, видимо, весь этот день навертывались воспоминания о Нижнем.

В номере «люкс» у нижегородцев уже кипел самовар и была раскрыта форточка от легкого, чуть заметного угара. Бывшие его сослуживцы денег не жалели, — на столе была икра, обложенная четвертушками лимона, масло со слезинками свежести, наструганное по-ресторанному гофрированными трубочками, моченые яблоки и водка в графинчике. Ресторан находился тут же, в первом этаже, и расторопный официант внес, вместе с целой волной аппетитнейшего запаха, блюдо хорошо прожаренных перепелочек, с красноватой горкой риса, пропитанного томатным соусом.

— Ну и Лукуллы! — невольно ахнул Илья Николаевич, входя за своими хозяевами в номер и потянув носом. — Что за праздник, по какому случаю?

— Садитесь и не раздумывайте, — пригласил седовласый историк из женской гимназии. — Не каждый год в Москве Выставка!

Они уселись, выпили по рюмочке для начала и закусили икрой на белом, пухлом хлебе. А когда принялись за перепелку, нежные косточки которой, поджаренные докрасна, хотелось грызть и съедать вместе с мясом, — сразу разговорились о прошлом. И опять это прошлое, как давеча на Выставке, встало в памяти Ульянова так ясно и отчетливо, словно и не было двух лет Симбирска.

Нижегородские педагоги, с которыми он сидел сейчас за столом, были не из старых его сослуживцев. Среди них уже не было ни тех, кто воевал с ним рядом, ни тех, против кого он воевал. Его противники возросли в чинах и звании, занимали посты в округе и в министерстве. А друзья-товарищи, соратники по битвам, разбрелись из Нижнего кто куда. Корсаков, учитель словесности, перебрался в Астрахань, Ауновский еще до него уехал в Симбирск, — да и времена не те, — а хорошие были времена!

— Времена не те, но вас помнят — не забывают, Илья Николаевич, — с чувством сказал один из хозяев, наливая по второй.

Ульянов протянул руку и ладонью закрыл свою рюмку.

— Спасибо, хватит. Говорите, помнят?

— Что же вы таким монахом — и как еще помнят! Уж после отъезда вашего, когда заседали в конце декабря… Относительно роли повторения на уроках физики и математики. Выступил ваш дружок Родзевич — помните Родзевича? В гору пошел. Внес он свои глубокие соображенья, но тут председатель оборвал его и зачитал ваше старое выступленье на гимназическом совете о том, как и что повторять и в какой последовательности. Полагаю, говорит, что лучше и лаконичней не скажешь и нечего искать другие формулировки. Ваше старое мнение приняли, господин Ульянов. Да ведь вы, верно, сами видели, — оно в прошлом году, во втором «Циркуляре по Казанскому округу» напечатано!

2

«Ваш дружок Родзевич» было сказано в шутку. И говоривший, и его сосед по номеру знали, что Родзевич был противником Ульянова и что оба они частенько сшибались на педагогическом совете. Но когда Илья Николаевич поднялся к себе на второй этаж и остался один в номере, распахнул окно в прохладный после дождя сумрак, сильно пахнувший московскими липами, и облокотился на подоконник, — эти три слова «дружок ваш Родзевич» вызвали у него не вражду, а только тихую печаль о прошлом.

Прошлое было прекрасно, — сейчас, из симбирской нови, он мог охватить все эти семь лет, весь этот период жизни в целом. Прошлое было полно борьбы, ежедневной, упорной, мужественной, а главное — не одинокой, — бок о бок с друзьями-современниками, единомышленниками. Он их нашел не сразу, — они как-то постепенно обозначились в борьбе и стали подтягиваться друг к другу, не сговариваясь. У них было то, что сейчас в симбирские годы стало не то чтобы ускользать или ослабевать, но расплываться, — была позиция. Кажется, так называют точку, занимаемую на местности во время войны… У них была позиция, она определялась с каждым заседаньем все четче; и у противников была позиция, она тоже становилась все отчетливей. Семь лет, — противники победили их, правда; постепенно выжили их, а на старые их места посадили в лучшем случае людей равнодушных или, как нынче любит Боборыкин выражаться в романах, — «бонвиванов», любящих пожить с удовольствием, умеющих заказать в ресторане вот такую перепелочку, о чем другой и не догадается. Бонвиванов, — хорошо живущих. С которыми начальству спокойней. Но мы жили лучше, полнее. Счастливей жили…

Семилетний период, с 1863 по 1869, проходивший сейчас в ярких картинах перед мысленным взором Ульянова, был типичен не для одного только Нижнего Новгорода. Этот период пережила вся Россия, в каждом уголку необъятной империи, и каким бы разным по форме ни изживался он, его внутренний ритм, — взлет его и медленное убывание к концу, — был одинаков повсюду. Как пережил его Илья Николаевич в Нижнем?

После великой реформы 61-го пошли одна за другой реформы помельче, словно развязывались тесемки на тугом русском кошельке, в котором стиснутой лежала общественная деятельность народа. Все свежей и свободней становилось в школе; подоспела школьная реформа 64-го года, — казалось, мы стали ближе к Европе, двинулись собственными ногами, приставив начальственный костыль к стенке. Общая радость педагогов, — сперва она показалась действительно общей, без различия, — когда образовался так называемый «Соединенный педагогический совет», куда вошли преподаватели Нижегородской гимназии и Александровского дворянского института…

Был такой совет и в Казани, но там, под оком у начальства, дело повелось тихо, и дебаты не заходили дальше вопросов, как лучше преподавать латынь, как наказывать провинившихся, нужен ли приготовительный класс. А педагогический совет в Нижнем Новгороде сразу взял тоном выше. Педагоги истосковались по прямому деловому общенью. У каждого накопилась уйма вопросов не только по одному своему предмету. Хотелось говорить, высказываться, делиться, выслушивать критику, самому критиковать, — это носилось в воздухе, и прежние их сборы за карточным столом с мелком, дробившимся в пальцах, с пепельницами, полными вонючих окурков, с неизменным после карт выпивоном для одних, полькой-мазуркой для других, — надоели до одури. Как торжественно, в полную ширь дышала грудь на первых заседаньях, куда собирались учители и воспитатели двух учебных заведений! Обсуждали не мелочь какую-нибудь, — каждому хотелось сказать свое слово об учебниках, опротестовать худшие, выдвинуть лучшие. Встали большие вопросы о методике, — догматическом или критическом изложенье курса: о содержании произведенья словесности и как трактовать его в классе; о преподаванье гимнастики, в прошлом отвергавшемся, о знаменитой троице; катехизическом методе вопросов и ответов на манер Филаретова «катехизиса»; эвристическом, — когда матерьял доводится до понимания учащегося путем беседы с ним учителя; сократическом, — когда наводящими вопросами ученик постепенно как бы подталкивается учителем к нужному пониманью; наконец, — целый ряд споров о живительном значении наглядного преподавания и связи теории с практикой.

От заседанья к заседанью единодушие участников стало заметно уступать разногласиям.

На первом заседанье, когда возник спор, еще не было видно, куда клонит каждый участник. Знаменательно, что спор начали математик и физик. Зашла речь о том, кем и где должны составляться и рассматриваться учебные программы по этим предметам. Взял слово учитель Позняков, — он был тогда, и все были тогда — еще величинами, неизвестными друг для друга, — и предложил создавать специальные узкие комиссии… Илья Николаевич помнит, как встрепенулся он и как тотчас же встал для отпора. Создан только что педагогический совет. Для чего? Для общественного обсужденья школьных проблем. Узкие комиссии — дело прошлого, когда все решалось келейно, административно. Сейчас новая пора, надо решать сообща. Обсужденье программ будет понятно каждому педагогу, непонятное можно объяснить, но каждый может помочь дельным советом, и не следует опять забивать вопрос в кельи. Кто тогда резко возражал Ульянову и встал на защиту Познякова? Директор гимназии Садоков. Но Ульянов в одиночестве не остался: его поддержал Ауновский. И голосованье поддержало общественное обсуждение программ, а не келейное. Так было уже на первом в 65-м году объединенном педагогическом совете!

На втором заседанье — 20 января 1865 года — разница мнений углубилась. Ульянов доложил совету свою программу по математике. Как хорошо помнит он этот день! Ведь именно тогда-то он и внес в свою программу расширенные представленья о свойствах пространства. Ему, начавшему самостоятельно мыслить в Казани, научившемуся любить и уважать Лобачевского, ценить его гений, — параграф о сферической геометрии и система не только прямоугольных, но и косоугольных координат для средних классов гимназии совсем не казались смелыми.

Но боже мой — какой шум подняли на собрании! Кто поднял? Преподаватели, желавшие учить по старинке, путем проторенным, — тот же директор Садоков, тот же учитель Позняков, инспекторы Шапошников и Овсянников, «милый дружок Родзевич», Розинг, именуемый в интимных учительских кругах фон-бароном… А защищали его опять Ауновский, географ Мартынов, словесник Корсаков. С Шапошниковым и Овсянниковым был у них большой курьез в Нижнем, заставлявший их подчас прибегать к библейскому сравненью. В самом деле: там было у них два брата Шапошниковых и два брата Овсянниковых. Шапошников А. А., Шапошников Г. А., Овсянников А. Н., Овсянников Н. Н. Трудно было представить себе большую разницу, чем в поведении и мыслях этих братьев. Шапошников А. А. пошел по линии чиновничьего службизма, он был инспектором дворянского института, всячески втирался в доверие к попечителю округа. Шапошников Г. А., добродушный и несколько сыроватый человек, типичный педагог по призванию, охотно откликался на всякое общественное начинанье, давал свою подпись под разными смелыми ходатайствами, не боялся спорить с начальством на заседаньях совета. И пара Овсянниковых была точной копией с пары Шапошниковых — там тоже Овсянников А. Н. был всюду, где требовалось угодить начальству, и так же служил инспектором в гимназии, а его брат Овсянников Н. Н. сражался с ним чуть не по каждому вопросу.

На втором заседании эта парочка так же резко разделилась в поддержке и нападках на Ульянова. Но окончательно разногласие обнаружилось на третьем заседанье, 15 февраля того же года, когда перешли к проблемам наук словесных. Тема, обсуждавшаяся на этом собранье, была как будто совсем не острая и обычно не выходившая из узкой области грамматики: как надо понимать пересказ содержанья словесного предложения? Тут выступил раньше молчаливый учитель Сциборский. Он сказал, что от ученика надо требовать раскрытия главной, мысли, содержащейся в предложении. Никто не ожидал яростного противодействия этим простым словам со стороны инспектора Овсянникова. Он чуть не задохнулся, возвышая свой хриплый астматический голос до крика: решительно против! Какое «раскрытие», что значит «главная мысль»? Так можно довести до бог знает чего, до таких мыслей, неугодных и вредных, за которые потом расплачиваться придется! И опять большинством голосов была принята формулировка Сциборского и, отвергнуто кликушество Овсянникова. Так повелось в том году, — и в последующий год, — почти на каждом заседанье: умная, передовая мысль побеждала, передовые методы проводились большинством голосов, разумная деятельность совета попадала даже в столичную газету «Голос», и газета ее поддерживала. И стали выкристаллизовываться группировки: та, в которой действовали инспекторы Шапошников и Овсянников; и та, в которой действовали их братья, педагоги Шапошников и Овсянников. К первой примыкали директоры Садоков и Розинг, подхалимы Позняков и Родзевич, священник Востоков, учители-иностранцы латинского, французского и немецкого языков; ко второй, составя основное ядро ее, Сциборский, Ауновский, Мартынов, Корсаков и Ульянов.

Илья Николаевич, да и другие преподаватели никогда не сидели на этих собраньях молча и никогда не манкировали ими, хотя происходили они довольно часто и продолжались с семи до одиннадцати вечера. По общему уговору курить на собраньях было запрещено и пепельницы со стола раз навсегда убраны. Воздух в зале был чист от дыма. Гимназический сторож Егор приносил на подносе крепкий, табачного цвета чай и горку колотого сахару, — чай пили вприкуску. Народу набиралось много, и совет заседал либо в актовом зале гимназии, либо в одном из самых вместительных классов. Несмотря на то, что дворянский институт находился поблизости и учители его были членами совета, зал в институте — огромный, с подходящим длинным столом и хорошей акустикой, его почему-то не разрешалось занимать под заседания, и происходили они в гимназии. Да, пожалуй, оно и лучше было, — в гимназии.

Не мудрено, что Илья Николаевич запомнил эти собранья, — он был их протоколистом несколько лет подряд. Отличная идея была — непременно их протоколировать, не от случая к случаю руками доброхотцев, но строго по уставу, с выбранным секретарем. Жалованье секретарю было грошовое — 60 рублей в год, но это закрепляло и обязывало. Были закуплены большие тетради в синих картонных переплетах, какие держат в лавках купцы для записей прихода-расхода, и в них своим тонким, ясным почерком, какой перешел по наследству к двум его младшим сыновьям, записывал Илья Николаевич, так же ясно и отчетливо, каким был его почерк, все споры и решенья педагогического совета.

Эти большие аккуратные тетради сохранились доныне, — им исполнилось сейчас столетие. И сколько ни ругай канцелярщину, исписыванье бумаг, то, что так часто считают простым хламом, годным разве в утиль, — время высоко поднимает над безостановочно бегущей жизнью эту исписанную бумагу, оно превращает ее в драгоценный документ. А документ важен и для картины прошлого, важен и сам по себе, если в нем, как живая мушка в золотом соку янтаря, запечатлелась мысль человеческая, интересная для потомков. Развернув нынче, спустя целый век, протоколы тогдашних педагогических совещаний, педагог мог бы найти для себя не только драгоценный след прожитой большой жизни, — жизни отца величайшего человека нашей эры, — но и много полезного для сегодняшней нашей школы.

Самый факт таких обсуждений учителями двух-трех, а то и больше, городских школ, с наезжающими из уездов, — глубоко поучителен, заключает в себе элемент непрерывного творчества педагогических мыслей, их всесторонней проверки, дополнений, исправлений. Что же сказать о самом содержании бесед? Здесь и неуместно, быть может, приводить их в целости, но тот, кто читает сейчас большие синие тетради, наверняка почувствует высокую драму, заключенную в них, драму истории, верней — волны истории. Человечество верит, что идет вперед. Верит в поступательное движение истории. Но движение это волнисто, — словно необъятный океан бытия бьет и бьет, накатываясь и отступая, поднимая и опуская бесконечные волны времени… Когда-нибудь, может быть, дойдут ученые до пониманья этих взлетов и падений, этого вдыханья и выдыханья загадочного, невидимого, всегда ощутимого, как материнская грудь, бытия, — волнистого набеганья и убеганья того существа, что человечество зовет Временем. И подобно каждому движенью в мире, от человеческих шагов по земле до пробеганья света в пространстве, до космических лучей, орошающих землю, как дождевая капель, — откроет какой-нибудь гений физики: движение времени волнообразно.

Дадим заглянуть читателю в эти малодоступные для него синие тетради. О чем сто лет назад спорили педагоги?

Предмет истории, как понимать его? Исторические личности, культ великих людей, воспитание патриотического чувства через преданность обожаемому монарху, — утверждали одни педагоги. Последовательное понимание исторических событий, анализ деятельности великих людей, знание общей картины мира одновременно в разных углах государства и в разных странах, составление синхронических таблиц, научное изучение истории, — страстно отстаивали другие.

Учебник и отношенье к нему. Для того и делается он, чтобы строго следовать на уроке по нему, не выходя за его рамки; ученику надо заучивать от — до, каждую горстку заданных страниц; учителю излагать урок по учебнику, — так требовали одни педагоги и были даже крайние в их числе, считавшие, что не излагать учителю надо, а даже просто прочитать в классе по учебнику, что в нем написано. Другие яростно возражали: учебник нужен лишь для отталкивания мысли, как трамплин для прыжка: придя на урок, закройте и отложите учебник подальше. Учитель должен вдесятеро, в двадцать раз больше знать, чем напечатано в учебнике, — пусть он даст волю широкому выходу из учебника на уроке, даст почувствовать классу атмосферу, фон эпохи, события, происходящие в государствах, красочно нарисует быт, в каком тогда жили люди, да, да, быт, вплоть до утвари, до одежды, — ведь водят же учеников в музеи, пусть видят они и понимают предметы музея на фоне общего знания истории…

Учебник как таковой. Одни педагоги твердо стояли за рекомендованные министерством и еще тверже за те, по которым учились сами. Они резко возражали против новых, исполненных какого-то странного вольнодумства, каких-то примеров, способных навести на мысли… Разные мысли. Нельзя допускать в школу учебник Ушинского, «Родное слово», — это совсем не учебник, это литература! Другие считали, что учебник должен отвечать духу времени. Какой смысл держать учеников в рамках прошлого? Они выйдут из школы в тусклых очках, не видя и не понимая современности, непригодные к ней. Именно потому, что учебник Ушинского хорошо написан, полон рассказов из жизни, связан с практикой жизни, — надо его вводить.

Как изучать словесность? Здесь резко ошиблись два мнения, — стилистов и смысловиков. Одни настаивали: держаться на уроках словесности — изучения стилей разбираемых произведений, языка их, разницы в синтаксисах, тут же, быть может, давать и общие уроки стилистики, учить правильно, точно, художественно излагать свои мысли. Другие возмущенно протестовали: синтаксис? А что он такое, взятый сам по себе, без личности писателя, без его направления? Синтаксис у фонвизинского Митрофанушки, без раскрытия глубокого критического смысла комедии фон-Визина? Вздор! Стиль — это характер писателя, и надо показать в классе не только как, а зачем и для чего, пишет писатель, зачем и для чего прибегает к таким-то и таким стилистическим приемам, чему хочет научить своих читателей.

Предмет географии. Одни преподаватели смотрели на географию как на легкий урок, где главное и единственное со стороны учителя — это развивать память и воображение ученика; память — в заучиванье десятков названий стран и морей, заливов и проливов, рек и горных хребтов; а воображенье — в представлении всего этого перед глазами и с помощью картин и карт живописное, словно побывал там. Другие называли подобное пониманье географии узостью. Критик Добролюбов в своей рецензии на учебник Ободовского «Природа и люди. Уроки географии» — высмеял подобную узость. Не ссылаясь на Добролюбова, которого все читали, но никто не смел называть, — они утверждали широкую образовательную роль географии, воздействие ее на память и воображенье, не на зубрежку и картинки, а на умы учеников. Сравнивая климаты и естественные богатства стран, их отношенья к морю и к водным путям, ученики, естественно, ставить будут в центре географического урока — роль человека и человеческого общества в определенных природных условиях, они дойдут до пониманья и роли природы в развитии общества, и роли общества в переделке природы, в ее использовании, в умении заставить ее служить человеку… Можно ли забывать это, говоря о природе в государстве, где подготовляется юбилей царя Петра, преобразователя природы и общества?

Предмет физики и математики. Одни считали, что достаточно изложить основные законы этих наук, знать о них главное; другие требовали систематического изложения этих законов, а значит — последовательной истории их открытия. Нельзя понять в точных науках последующего без предыдущего. А раз так — самое движение этих наук от закона запрещает останавливаться на давно пройденном, на старых учебниках, когда в окно школы стучится жизнь с ее новыми открытиями. Отсюда — нельзя излагать оптику без знания тригонометрии, нельзя останавливаться на элементарной математике, когда требуются более широкие представления о природе пространства, отвечающие развитию математики в будущем…

Предмет латыни. Одни настаивали на программе, сплошь основанной на выучивании наизусть в переводах классиков. Другие утверждали: одних переводов далеко не достаточно! Получатся отрывки без начала, без конца. А надо прежде всего познакомить учеников с сочиненьем в целом, из которого берутся для перевода отрывки, с его автором, с целью и характером созданного им произведенья. Следует увлекательно рассказать об этом и передать содержанье всего произведенья.

Об уроках немецкого языка. Здесь, наоборот, одни защищали полный курс немецкой литературы в гимназии. Другие энергично выступили против, — нельзя уделять немецкой литературе больше, чем русской литературе, — а цель — освоить немецкий язык с некоторым знанием немецкой литературы — лучше всего достигалась бы увеличением времени для переводов с немецкого на русский отрывков из лучших творений классиков.

О повторении в математике. Одни, возражавшие против систематичности в изложенье предмета, уверенно высказались и против «излишнего повторенья» раз пройденного. Другие, опираясь на глубокий закон, сформулированный Коменским еще двести с лишним лет назад — «повторение — мать знания», — «reptitio est mater studiorum», — на мудрую формулу развития этого закона: «Multa rogare, rogata tenere, retenta docere»,[14]Много раз (многое) спрашивать, спрашиваемое удерживать (в памяти), удержанное преподавать (удержанному учить); полная цитата из Коменского заканчивается словами: Haec tria discipulum faciunt superare magistrum — то есть: эти три правила дают возможность ученику превзойти учителя. — недавно приведенные господином Миропольским в журнале Министерства народного просвещения, настаивали на необходимом повторении пройденного…

Чему надлежит быть в Нижнем Новгороде — классической гимназии или реальной? Одни твердо тянули в сторону классической, другие, ссылаясь на быстрый промышленный рост родного города, высказывались горячо за реальную.


Можно было бы книгу исписать, рассказывая о спорах и беседах этих скромных протоколов скромных учительских собраний в скромном городе Нижнем на подъеме и спуске общественного настроенья в знаменитое десятилетие шестидесятых годов прошлого века. Но мы ограничимся только еще немногим, скользившим сейчас, подобно облакам в небе, по возбужденной памяти Ильи Николаевича.

Что было ясно, как день, во всех этих протоколах? Две группы, занимавшие каждая свою позицию. Но какой была позиция каждой группы? Первая, о чем бы ни говорила она, тянула школу назад, к знакомому и проверенному, и больше всего противилась развитию мыслей у школьников, приучению к самостоятельности чтения и мышления, к критике читаемого и, значит, расширению их интеллигентности, в чем усматривала эта группа опасное и недозволенное начальством. Вторая всегда высказывалась в обратную сторону, желая воспитать поколение сознательное, образованное, критически разбирающееся в истории, стоящее в уровень со своей эпохой и способное двигать эту эпоху вперед. Да, это было ясно, и ясно, что именно свежие, смелые высказыванья этой группы импонировали большинству на собраньях, и большинство это при голосованье поддерживало их. Но всегда ли поддерживало? Нет, не всегда. В 1866 году раздался выстрел Каракозова…

Каков был прямой результат этого выстрела? Сам по себе он был безрезультатен, царь не только остался жив, но и не испугался, — в тот же вечер отправился во французскую оперетту. А последствия для всего общества были ужасны. Волна времени хлынула обратно, сперва словно остановив хребет свой в облаке пены на берегу общественной жизни… Волна времени! Так заметно понизился тон второй группы учителей, защищавших передовое. И так вознесся в своей уверенности голос тех, кто шел наперекор движенью истории, тянул ее назад. Медленно шло это сползание, но заметно, — и всего заметней сказалось оно на голосованье. Уже не поддерживая передовую группу учителей и предложенья их, голосующие начали проваливать эти предложенья. Так прошла в Нижнем классическая гимназия вместо реальной. Илья Николаевич покидал Нижний в самый разгар этого сползания времени, в 69-м году, — оно довершилось реакционной реформой школы в 1871, уничтожившей либеральные черты прежней реформы 64-го года.

Но что еще вычитывалось из протоколов? Люди в обеих группах были разные — и по специальности, и по складу характеров, и по вкусам, — но люди эти в пределах каждой группы и были и оставались годами одни и те же. В той, что всему передовому противилась, от начала и до конца состояли директор Садоков, инспекторы Шапошников и Овсянников, Розинг и Родзевич, протоиерей Востоков, учитель русского Маслов, математик Позняков и иже с ними, — имена эти уже были названы выше, как и светлые имена Сциборского, Мартынова, Ауновского, преподавателей Шапошникова и Овсянникова и самого Ульянова, — но не было сказано подробно об этих последних, а подробности с уважением передавались в педагогических кругах и с опаской в кругах начальства. Б. И. Сциборский известен был как друг и однокашник Добролюбова по Петербургскому педагогическому институту. Географ Мартынов назубок знал писания Чернышевского, хотя уже в те годы имени Чернышевского открыто не называли ни в разговорах, ни в печати. Читали Чернышевского и Добролюбова и все другие в этой передовой группе, — книги «Современника» и «Русского слова», покуда не были запрещены эти журналы, переходили у них из рук в руки, все поколение их, можно сказать, воспитано было на передовой петербургской журналистике. И в группе этой высоко чтился характер Ульянова, чтилось слово его, всегда продуманно-ясное, смелое, подкованное трезвою логикой, — трудно было оспорить его, почти невозможно опровергнуть.

Еще одна особенность вычитывалась из протоколов. Докладывали о своем предмете всегда учителя, этот предмет преподававшие. Но, — и в этом была громадная живительная сила обсуждений на объединенном педагогическом совете, — обсуждался и критиковался доклад отнюдь не специалистами по данному предмету, а всеми учителями. Общее понимание проблем педагогики, как проблем универсальных, было настолько живо и сильно в те годы, что мнения неспециалистов выслушивались с глубоким вниманьем, всегда вносили нечто новое и часто принимались большинством, — и если б сказал тогда кто-нибудь: «помилуйте, пусть о словеснике судит словесник, о математике — математик», если б сказали это тогда, на сказавшего поглядели бы с удивлением. Ведь и математик и словесник, и прочие — все судили о единой, всеми ими представляемой науке, — о педагогике и ее проблемах. Так, географ Мартынов критиковал словесника Маслова и предложил ему ввести в программу вместо сказок Гримма русские народные сказки. Математик и физик Ульянов высказался о географии, критикуя невежественного преподавателя Иванова; указанье латинисту Никольскому о том, что надо при переводах отрывков давать в классе ясное представленье о характере и направлении писателя и знакомить класс с полным содержанием переводимого сочиненья, — сделал опять-таки математик Ульянов. Так же и замечание о том, что излишен целый курс истории немецкой литературы в гимназии, когда русская литература излагается неполно, — тоже принадлежит Ульянову. На протяжении всех лет живой и ясный ум Ильи Николаевича, его глубокая заинтересованность в постановке ученья, в программах отнюдь не только одних его предметов, заставляли Ульянова постоянно высказываться, не обходить молчаньем ни одного вопроса.

И так же заметно было из протоколов убыванье с годами возможностей прогрессивной группы учителей влиять на решение важных проблем, добиваться одобренья большинства. Оно, одобренье это, быть может, и таилось в душах по-прежнему, но голосовать за него становилось небезопасным…

Илья Николаевич очнулся от дум, почувствовав, как отсырели рукава его сюртука — он долго, долго стоял у раскрытого окна, опершись локтями о мокрый подоконник. Ночь зашла далеко за половину, огни на улице давно потухли, и только красновато мерцали редкие газовые фонари. Они не могли прогнать темноты этого часа, — темнейшего в ночи перед рассветом; и наверху, в черном небе, он увидел большие звезды, тоже словно смоченные дождем, словно слезинки, стоящие в чьих-то широко раскрытых глазах…

3

День свой на Выставке инспектор Ульянов проводил точно по плану. Два утренних часа, до открытия самой Выставки, он сидел на педагогических курсах, всякий раз занимая одно и то же крайнее место, где сел в первое утро. Потом шел наверх, в отдел прикладных пособий, и подолгу изучал каждое, казавшееся ему полезным для народных школ и трудным, чтоб сделать на месте. К небольшой фигурке его и длинной лысинке уже привыкли и гиды, и комитетчики. Где было возможно, они снабжали его чертежами или каким-нибудь, за излишком не попавшим на полку пособием, охотно отвечали на вопросы и даже, в свободную минуту, когда народу не было, сами начинали разговор. Почти все на третий же день узнали, откуда он, и обращались к нему по имени-отчеству. Как раз в этот день случилось событие, о котором им до зарезу нужно было поделиться с ним, но именно этот день стал для Ильи Николаевича исключением из программы. Прослушав лишь первую лекцию, он быстро заторопился к выходу, нанял тут же, у Экзерциргауза, дремавшего извозчика и попросил ехать к Ходынскому полю.

Осенью 1871 года, в самых первых числах сентября, Александр II был в Тюмени и монарше соизволил поглядеть на кочующих калмыков. Он знал о них не больше тех парижан, кто глазел, стоя на тротуарах, как в рядах победоносной русской армии, разгромившей Наполеона, лихо скакали на своих мохнатых лошадках знаменитые своей отчаянной храбростью калмыцкие части, в национальных одеждах и шапках, в дорогом сафьяне, с приподнятыми на сапогах носками на китайский манер. Но в Тюмени ему широко были показаны быт, религиозные обряды, свадьбы, конские состязанья, перекочевки калмыцкого народа, и все это — драгоценные уборы, множество золотых и серебряных божков, пестрота и яркость обрядов — очень понравились царю, и царь милостиво заметил, что следовало бы показать все это на будущей выставке в Москве.

Некий ловкий предприниматель воспользовался царским мановением бровей. В Москве на Ходынке построили огромный цирк на 2000 сидячих мест и 36 лож. В центре его сделали арену ста саженей в длину и пятидесяти в ширину. Деньгами и обещаниями, заискивая у калмыцкой знати именем царя, а у богатого ламы — подарками, предприниматель собрал пятьдесят калмыков, вместе с женщинами и духовенством, и привез их в Москву с семью кибитками, — одна из семи была «хурулом» — монастырем; с предметами домашнего и церковного быта, двадцатью четырьмя знаменитыми лошадками и пятью верблюдами. Газеты задолго описывали предполагаемое зрелище, особенно богослужение, — настоящее, в настоящем хуруле, исполнителями духовных обрядов «гелюнами» и помощниками их, «гецуль» и «манжик». Перевирая факты и названия, газетные фельетонисты рассказывали москвичам, что «астраханские калмыки выкочевали из Китая в 1630 году, заняли громадный район между Волгой, Каспийским морем, Кавказом, землей Войска Донского и Саратовской губернией. Кочующий народ, не знающий оседлости, ныне состоит из 60 000 человек монгольского происхожденья, делится на семь округов, именуемых улусами, из коих четыре государственных, а три принадлежат частным лицам, религия у них ламайская, и главное духовное лицо, лама, кочует вместе с паствой».

Трудно было проверить, насколько эти беглые газетные данные справедливы. Но москвичи проявили к калмыцкому цирку, о котором писалось, что это «частное предприятие», повышенный интерес. Покуда вели с вокзала величавых верблюдов, презрительно глядевших на толпу из-под мохнатых бровей, восторгу мальчишек конца не было. Но вот показались маленькие мохнатые лошадки с ногами, словно отлитыми из стали, а за ними кибитки… Пока размещали все это на Ходынке, в Москве только и разговору было, что о предстоящем зрелище. Попы отплевывались при описании богослужения: в хуруле все будет всерьез, бурханы — сидячие лепные идолы, разрисованные красками, множество золотых божков на каждое явление природы и каждый жизненный случай, серебряные жертвенники в виде чашечек с пшеницей и фруктами, а при богослужении музыка: трубы наподобие флейт, но в сажень длиной; тарелки вроде литавр, раковины, издающие звук при дудении в них; бубны и звоночки тонкой китайской работы.

— Тьфу, тьфу, прости господи! Язычество будем проповедовать, — сказал Чевкину даже священник церкви Успенья, считавший себя образованным и без предрассудков.

— Цветочки русского колониализма, — вскользь заметил Жорж.

Извозчик подвез Илью Николаевича к цирку как раз вовремя. Огромные афиши извещали о том, что с двенадцати дня до потемненья здесь будет проведен весь, со всем житьем-бытьем, личным и всенародным, «день калмыцкого народа». Расплатившись с извозчиком, Илья Николаевич купил сидячее место в первых рядах и, вдыхая воздух цирка, — смесь пыли, песка, животных испарений, мокрой лошадиной шерсти, — пробрался к нему через тесную толпу. Кто-то, одетый в обычное немецкое платье, уже говорил с арены вступительную речь, едва слышную даже в первых рядах, — что-то вроде «не зрелище показное для забавы, а настоящее, житейское дело, перекочевали под Москву, кочевать им все равно, где и куда, корм для лошадей и верблюдов получили и живут сами по себе, как всегда, как у себя дома, не стесняясь взглядов. Тайн у них нет!..»

— Неважно, что тайн у них нет, — сказал кто-то за спиной у Ильи Николаевича, — it is not decent, это нескромно, неблагопристойно жить на виду, как для спектакля… «Итс нот дизн…», надоедное в привычных домах английское выраженье наверняка принадлежало какой-нибудь гувернантке. Илья Николаевич обернулся посмотреть, — и правда, за ним сидела старая суховатая мисс в крашеных букольках рядом со своим питомцем, прыщеватым и хилым мальчиком лет двенадцати.

Тайн у них нет… бедные, проданные своими же за русские рубли, что же им делать? — с горечью подумал Ульянов, отвернувшись от говорившего на арене и переводя глаза на кибитки. Они стояли по три в ряд, открывая дорогу к центральной — хурулу. Начиналась церемония богослужения, действительно проводимого всерьез. Яркое солнце сияло в небе, с утра безоблачном, и мешало как следует рассмотреть, что происходит на сцене. Изредка ослепительный «зайчик» от гладкого золотого предмета, отполированного до блеска, ударял в глаза и слепил, огненно горели одежды из шелка, красного и желтого. Илья Николаевич нагнулся и прикрыл глаза от солнца.

Один из гелюнов, облаченный поверх одежды в длинный халат пунцового цвета, в плоской пятиугольной шапке двигался к раскрытому настежь хурулу. Внутри хурула виден был яркий, великолепно расписанный бурхан, осененный многоцветными шелковыми хоругвями, а серебряные чашечки перед ним с жертвоприношеньями. Навстречу идущему гелюну из хурула выходит другой, держа в руках просверленную раковину, обвитую тоже разноцветными лентами, — словно ковер ярких горных цветов, перед глазами переливалось и сверкало на солнце это многоцветье шелков и росписи, золота и серебра. Гелюн, вышедший из хурула, поднес раковину к губам и издал свист, сперва слабый, потом сильнее, — оглушительней, крещендо, — и под звуки острой, пронизывающей трели выходит медленно, важно, мелкими шажками по ковру шествие гелюнов по два в ряд. На них китайские короткие юбки, сафьяновые сапожки, высокие головные уборы, начинается обрядовая музыка, — трубы, тромбоны, литавры, барабаны. Острые и отрывистые звуки как бы вызывают и вызывают людей, и вот, по их зову, по три человека в ряд, выходят из кибиток калмыки и склоняются перед хурулом. Казалось, по выходе из хурула первого священника — в нем уже никого нет, кроме раскрашенного бурхана. Но, выступая из глубины палатки, идет новый гелюн, — с лейкой в руках. Он льет из нее воду на протянутые к нему ладонями вверх руки калмыков, и те умывают ею себе лицо и голову.

И опять приходит на ум сравненье с цветами, с растительным миром. Все здесь необычно пестро, узорно по рисунку, ласкает глаза приятным, гармоничным соотношением красок, ярких, как на хвосте у павлина; все подражает природе, раскинувшемуся ковру лугов, заросших цветами. Ничего, ужасающего или пугающего глаз, и вместо кровавых жертв — пшеница, фрукты в серебряных чашечках. И в заключенье — вода…

— Какой симпатичный народ! — опять услышал Илья Николаевич от кого-то по соседству.

Обряд закончен: наступает передышка, — солнце склоняется уже ко второй половине дня. Опять некто в немецком платье, — черным пятном, как диссонансом, врываясь в многоцветье арены, кричит что-то. Первые ряды разбирают; можно выходить в перерыве, осматривать кибитки, кто пожелает — закусывать в ближайшем ресторане или пить калмыцкий чай, — весьма здоровый и полезный напиток; а также рекомендуется кумыс, — кобылье молоко, тут же надоенное. В шесть часов начнутся игры, — выгон табунов, выгон дикого коня, джигитовка, скачки, показ перекочевья, умыкание невесты.

Часть зрителей уехала в город пообедать на Выставке; кое-кто разошелся по домам, удовольствовавшись богослужением. Но Илья Николаевич, повинуясь особому чувству, весь день не покидавшему его, спустился со своего места на арену. Он шел между кибитками, внимательно разглядывая их и вдыхая сухой, войлочный запах. В одном месте был зажжен костер, прикрытый для медленного огня; на тагане стоял котел с молоком, не столько кипевшим, сколько испарявшимся, а внизу, на земле, стоял другой котел, соединенный с первым дугообразной трубой. Пар от нагретого молока шел через трубку в нижний, холодный котел, и в нем, охлаждаясь, превращался в калмыцкую водку, «арка». При перегоне во второй и третий раз арка становилась уже спиртом, «арза». Ему со всех сторон предлагали чарочку, — он, улыбаясь, благодарил и шел дальше, туда, где перед кибиткой стоял низенький стол с чурбачком, а от близкого костра с гудевшим над ним котелком плыл аромат, — любимый его аромат еще с раннего детства; там кипел калмыцкий чай.

Илья Николаевич присел на чурбачок. Старая калмычка, выйдя из кибитки, внимательно поглядела на него и молча поставила перед ним круглую чашку без ручки, похожую на узбекскую пиалу. Подняв котелок с помощью полотенца, она ловко наклонила его над чашкой, и ароматная коричневая жидкость полилась из него в чашку; потом так же молча поставила перед ним солонку, розоватого сливочного масла на блюдце, какое издавна сбивают в Вологде, и на расписной красивой тарелке завертушки из поджаренного ячменя. «Овечий сала нема, кушай русски масла», — четко выговорила она и тут же улыбнулась. Старое лицо ее собралось в уютные, добрые морщинки.

— Спасибо, мать, — сказал Илья Николаевич, посолив знающим опытным движеньем чай и бросив в него кусочек масла. Отпил, еще отпил, — и прибавил: — Хорошо!

Было в самом деле удивительно хорошо сидеть возле кибитки и пить этот настоящий чай, знакомый и любимый с детства, — привыкнув, до конца жизни не перестанешь любить его.

— Как вы можете пить это? — раздалось возле него. К столику подошел тот самый сосед, что сидел рядом с ним в цирке, и сказал: «Какой симпатичный народ». Он был в офицерском мундире, уже в летах и очень тучен.

Илья Николаевич тревожно оглянулся и тихо ответил:

— Не обижайте, тут понимают по-русски, — а потом добавил погромче: — Я сам — астраханец и с детства привык. Этот чай, кто привык к нему, кажется вкусней любого напитка. Он очень полезен. Древние египтяне, вы, может быть, читали об этом, вместо «здравствуйте» употребляли вопрос: «как вы потеете?» Считалось самым существенным для здоровья… Так вот от калмыцкого чая вы пропотеете за милую душу, вся хворь, если есть она в вас, выйдет с ним… — Он медленно, между глотками говорил это, с удовольствием похрустывая жареным ячменем, пока старая калмычка придвигала толстому военному другой чурбачок. Тот сел, но от чая отказался, — и без чая пот градом лил с его жирного, раскрасневшегося лица. Между тем Илья Николаевич, не смущенный критикой соседа, выпил вторую и третью чашку. Калмычка получала с него деньги как будто нехотя. И в ее быстрой фразе на родном языке, сказанной на прощанье Ульянову, послышалось ему слово «сынок».

Между тем время подходило уже к шести, когда начинались зрелища, и пора было занимать места на трибуне, — уже не в цирке, а неподалеку — на бегах. Покуда оба устраивались, найдя сиденья в тени, офицер расспрашивал Илью Николаевича о том, как делается этот полезный коричневый напиток. И Ульянов обстоятельно объяснил все подряд; надо купить особый чай, спрессованный кирпичом — плиткой, — он делается специально для кочевья; кипятить этот чай, потом процедить через ситечко или чистый платочек, долить молоком, — половина на половину, — снова поставить на огонь, а пить непременно с маслом, с солью и либо поджаренной ячменной мукой, либо с сухариками.

— Когда соскучусь дома по нем, я и простой чай долью молоком, посолю, положу масла, — и кажется, будто калмыцкий, — добавил Илья Николаевич.

Выпустили лошадей. Быстрые, как огонь, они стрелой промчались на волю, взмахивая длинными черными хвостами. Калмыцкие юноши ловко догоняли их, закидывали седла, взнуздывали. Началась бешеная джигитовка, какой не то что казачество, даже на Кавказе не знают. Всадники вертелись, стоя во весь рост на скачущих лошадях, скользили вниз головой, неизвестно как держась телом на крупе, ловили на всем скаку подброшенный хлыст, мгновенно поднимали с земли брошенный головной убор и тут же, мягко взлетая, словно по воздуху, опять держались стоя, словно летели над лошадью, не опираясь на седла, пританцовывали, на всем ходу взлетали на круп чужой лошади и через миг опять назад, на свою, — ни один знаменитый циркач-акробат не сделал бы точнее и лучше. Лица у них, как и у зрителей, разгорались, ветер с поднятой мелкопесочной пылью свистел в ушах, попадал в рот.

— Лихо! Лихо! — приговаривал рядом с Ульяновым толстый офицер.

Потом вдруг наступила относительная тишина. Появились по две, по три нарядные, совсем молоденькие, едва ли старше пятнадцати — шестнадцати лет, калмыцкие девушки, — круглые розовые лица, черные родинки на щечках возле рта, словно в преддверии улыбки, быстрые черные глазки, удивительная грация тоненького стана, где длина от талии до кончиков загнутых, как у лунного серпа, красных сапожек ни на миллиметр не превышала длины от талии до верхушки головы, и все это — в шелесте пестрых шелков, в ярких вьющихся лентах, в мельканье красного сафьяна, словно взял кто-то горсть драгоценных камней или развязал букет из редкостных, невиданных цветов, — и разбросал по песку.

— Сейчас вы увидите похищение невесты, девушки из одного становья — парнем из другого становья, — громко сказал все тот же мужчина в черном, вынырнув на арене. — В калмыцком народе это происходит не так, как у других народностей и племен, населяющих нашу империю, — прошу обратить внимание на разницу.

Сидевший с Ульяновым офицер наклонился к нему. Это был, несмотря на тучность свою, человек бывалый, в молодости поездивший по всему свету и даже дравшийся на дуэли. Он хорошо знал женщину, — женщину вообще, как предмет отвлеченной философии.

— Заметьте, — сказал он тоном эксперта, — пропорцию. Какова пропорция! Насмерть бьет всю литературу. В книгах воспевают длинные ноги у женщин, разное там золотое сечение. Англичанки — у тех ноги чуть не вдвое длиннее прочего торса, как, извините, за сравнение, у английских скакунов. Ну, а я терпеть не могу длинноногий тип, равновесия нет, ломкое что-то, ненормальное. Мне подавай, чтоб крепко стояла на двух ножках. Вон те, молоденькие, — классическая пропорция. Эдакие крали!

Илья Николаевич насупился, он даже покраснел немного, — он терпеть не мог таких разговоров. Не дождавшись, ответа, офицер замолчал. Между тем действие на ристалищах развивалось своим чередом. Откуда-то, и тоже по двое, по трое в ряд, появились юноши из чужого становья, — хуруна, в другой, нарядной одежде. Они гуляли мимо девушек, задирали их, перекидывались словечками на родном языке. Вначале казалось, что в действии участвуют все сразу. Но потом заметно выделились двое. Красивый калмык с круглым китайским лицом и такой же красоты девушка-цветок, грациозней всех своих подруг в движеньях. Парень не показывает виду, что отметил ее, одну из всех; она не показывает виду, что поняла это. Игра продолжалась, грациозная, слаженная, несколько минут, видимая каждому зрителю. Но вот юноши из чужого становья ускакали, словно и не было этой игры. Двое статистов выносят на длинной палке вызолоченный серп месяца и водружают палку на ристалище, — это значит, что наступил вечер; табуны загоняются домой, в кибитках готовят ужин, пришло время доить кобылиц.

Красотка-девушка появляется снова с серебряным ведерком в руках. Ведут за узду кобылицу. Ставят под ней скамеечку. Уходят. Девушка одна в золотом сиянье молодого месяца, как должно казаться зрителям. И тут, тихо-тихо, подкрадывается калмык из чужого становья, облюбовавший себе на гулянье красотку. Мгновенье — она у него на руках, он вскакивает с ней на седло, мчится, — но вокруг все ожило, целое становье — старики, женщины, дети, — уже в седлах, и мохнатые кони яростно нахлестываются. Погоня, погоня! Крики, взмахи кнутами. Зрелище стало заражать сидевших на трибуне своей отчаянной выразительностью, словно это уже не игра перед ними, а жизнь. Но вот между похитителем и преследующими расстоянье стало понемногу сокращаться. Он нахлестывает коня. Но другие кони тоже рвутся вперед, вытянув почти горизонтально морды и хвосты. Еще пять минут, минута, — десятки рук хватают лошадь похитителя, поднявшуюся на дыбы. Под ее тонкое ржанье пойманного ведут к родителям девушки.

— Обратите вниманье! — опять раздается голос гида. — Его будут сейчас наказывать. Но не за то, что он похитил девушку, а за то, что дал себя поймать! Это и есть разница!

Похитителя заставляют в наказанье плясать, девушку бьют по ногам нагайками, потом поколачивают и пляшущего, — зачем сдал, зачем позволил отбить? Наконец, наказанье, выполняемое больше символически, прекращается. Жениха поят водкой «арка». Он становится своим, кунаком, и входит в семью невесты.

За умыканьем стали показывать борьбу, потом народное гулянье, песни, танцы. Опять пронзительно зазвучала музыка… А над мнимым позолоченным серпом сгустились небесные краски, потухла синева неба, наступил настоящий вечер, — и трибуны вокруг мало-помалу обезлюдели. Нагулявшись за целый день, люди расходились веселые, приятно усталые, и сосед Ильи Николаевича опять произнес свою прежнюю фразу — «очень симпатичный народ».

Ульянов шел домой пешком, ему захотелось вдруг размять ноги, сделать длинную, многоверстную прогулку, ни о чем не думая, выключившись на время из напряженной работы. Он прошел от скачек до своей гостиницы на удивленье быстро, и дорога совсем не показалась ему длинной.

Тем, кто работал на Выставке всерьез, как Илья Николаевич, такие временные передышки были совершенно необходимы, они освежали утомленный мозг, возвращали к работе с новыми силами. Сейчас хорошенечко заснуть, ни с кем не встретившись, а утром — на лекцию, — думал Илья Николаевич, поднимаясь к себе в номер. Но к удивлению и досаде — его перехватили на площадке. Последние два дня он не успевал прочитать газет, хотя покупал аккуратно и складывал кучкой на подоконнике впрок, до свободной минуты. Между тем народ на площадке, три его вагонных спутника, среди них Семен Иванович Новиков, с очередным номером «Вестника» в руках встретили его криком: «Читали? Читали?»

Отделаться и уйти спать стало невозможным. Стоять на площадке — неудобно. Ульянов пригласил их к себе в номер, зажег лампу, и трое народных учителей, знакомый ему Новиков из Саратова, пензенский Витя Беляев и некто Костерецкий, тоже, кажется, волжанин, расселись на двух стульях, а сам он на кровати. Семен Иванович развернул № 73 «Вестника», стараясь не высказать душившей его гордости. Еще бы! Критическая струя в литературе русской, оказывается, вовсе не пресеклась, можно смело подать свой голос, и тебя напечатают, можно пройтись по господам-хозяевам так, что любо-дорого, почувствуют силу простого человека!

— Наш Семен Иванович литератором заделался! — волнуясь, произнес маленький, синеглазый, похожий на девочку Витя Беляев. В вагоне он больше молчал, слушая других с широко раскрытыми глазами, часто дыша, и показался, откровенно говоря, недалеким, особенно рядом со смекалистым Новиковым. Илья Николаевич впервые заметил, какой у него хороший грудной голос.

Новиков не удержался и счастливо улыбнулся. В «Вестнике» за подписью «Приезжий учитель» было напечатано письмо редактору. Пальцем показав на подпись, Новиков сказал: «Это я буду, Илья Николаевич». Как ни устал Ульянов, как ни просились глаза и мозг его к покою, к немедленному сну, он сделал над собой усилие и внимательно прочитал письмо. Это была грубая критика отдела школьных пособий, выставленного военными учебными заведениями на хорах Манежа, где сам он проводил почти целиком вторую половину дня. Наглядные школьные пособия назывались в ней почему-то «детскими игрушками». В самом начале знающе упоминались фамилии: господин Чернохвостов, господин Каховский. В течение четырех дней, писал «приезжий учитель», никто не мог разгадать целей и сути выставленного и спросить было не у кого, так как Чернохвостов отсутствовал, а Каховский уехал. Никто не заглядывает на хоры, никто ничего не объясняет из выставленного военно-учебными заведениями. «Многие учители, приехавшие на педагогические курсы с разных сторон России, очень желают подробно познакомиться с выставленными в военном отделе Выставки предметами, но, к сожалению, никто не помогает. Поверхностные объяснения, которые теперь делаются, явно недостаточны. Пользы от них нет. Нам, учителям, желательно, чтоб подробно, хоть по частям объясняли, иначе труды по выставленью многих и многих предметов напрасны». И дальше шло уже совсем другим языком, словно автора подменили: «При той системе расстановки предметов, которая принята учебным отделом (если только принятое расположение предметов можно назвать системою) без толкового указателя — изучение выставленного положительно невозможно. Впрочем, все сказанное относится к числу предметов, выставленных на хорах и в Манеже; что касается предметов, расположенных в образцовом училище „павильон № 12“ от Министерства просвещения, всякий любознательный человек может узнать все с мельчайшей подробностью от экспонентов».

Илья Николаевич сложил газету и вернул ее Новикову. Он еще не совсем понял почему, — но у него сложилось во время чтения какое-то странное ощущение фальши, подтасовки, чего-то не совсем реального…

— Вы сами это написали?

Новиков покраснел. Он кивнул утвердительно головой. Но Витя Беляев повернулся к нему: «А как же ты говорил?». Было ясно, что тут есть еще нечто неразъясненное. Усталость мало-помалу перешла в Ульянове в знакомое чувство, всегда вспыхивавшее в нем при пробуждении мыслей: доискаться правды, изложить ее, убедить в ней других. Таким правдолюбием отмечен был, в сущности, весь путь его, как борца в Нижнем.

— Когда вы побывали на хорах, Семен Иванович? Дело в том, что я там ежедневно, с одиннадцати, как откроют — бываю, сразу по окончании лекций, и вас там ни разу не встретил.

Витя Беляев опять повернулся к безмолвному Новикову и громким шепотом проговорил:

— А как же, Сема, ты нам сказал про господ, которые сами тебе предложили и даже писать помогли, помнишь?

Двое каких-то газетчиков, а может быть, служащих в министерстве, подхватили где-то в столовой Новикова как представителя школы народной, «главное лицо, для которого Выставка устроена», и наперерыв расспрашивали его о впечатленьях, сопровождая свои вопросы замечаньями от себя. Замечанья эти так смешались постепенно с вопросами, а потом и с ответами Новикова, что получилось как бы единое впечатленье всех их троих вместе. И там были «игрушки, разложенные военными заведеньями»; там были шпильки в адрес неведомых Новикову Чернохвостова и Каховского; там было брошенное вскользь ироническое «если это можно назвать системой» и там были, — будто бы чтоб не охаять все сразу, а выделить достойное, — ловко просунутые фразы насчет образцовых коллекций Министерства просвещения, выставленных в павильоне № 12. Полнота собственных сведений поразила и в восторг привела Семена Ивановича. Вот бы черкнуть в газету, восхищенно пробормотал он, сам себе не веря. И вдруг чудо свершилось, на столе появился лист бумаги, кто-то подложил ему карандаш, кто-то настойчиво советовал не терять зря такие мысли, помочь Комитету исправить ошибки, возвысить голос от народа, от русской земли, показать, как вырос народ. И когда Новикову показалось, что он ни за что, ни в жизнь не справится с такой задачей, — она, эта задача, само собой справилась руками Новикова, руками двух его новых товарищей! А самое удивительное — через каких-нибудь два дня все появилось в печати, и как здорово выглядело оно, какой серьезной казалась критика, — совсем вроде «Отечественных записок».

— Не совсем вроде, — сухо сказал Илья Николаевич. — В «Отечественных записках» критикуют, что сами видели, а не с чужих слов. Что вы называете «игрушками», Семен Иванович? Игрушек я не видел, а видел наглядные пособия. И, например, в павильоне номер двенадцать я тоже повстречался с представителем прессы, с сотрудником журнала «Народная школа», — получил от него в подарок последнюю книжку.

Он встал, вынул из ящика стола книжку и положил ее на стол:

— Глядите, «Народная школа», педагогический журнал, год четвертый, июль, номер семь, тысяча восемьсот семьдесят два. Тут о павильоне номер двенадцать тоже есть, но далеко не с похвалой.

Он поднял книжку повыше к лампе и стал читать:

— «Сравниваешь свое с чужим, и нехорошо как-то становится на душе от тех выводов, кои получаются от такого сравнения;…нехорошо потому, что иностранцы гораздо серьезней отнеслись к Выставке, лучше поняли ее цель… показали не только разных сортов мебель, карты, картины, музыкальные инструменты и т. д., но и стальные перья, ручки, ножички, карандаши. Они не забыли, а мы не имеем некоторых отделов школьной жизни, мы на школьных столах не только забыли чернильницы, но и не показали, где и как они должны стоять…»

— Подумайте, в образцовой народной школе забыли чернильницы на партах! Дальше он пишет, что в этой образцовой школе в сенях нет вешалок, нет кадки с водой для питья, нет и умывальника. Насчет наглядных пособий вот что сказано: «Разве сельский учитель не сработал бы, не изобрел бы сам хороших пособий? Но всем этим награждает столица, пересылает по почте за сотни и тысячи верст, берет втрое и вчетверо дороже („это при нашем-то убогом бюджете“, — от себя вставил Илья Николаевич), — убивая в то же время всякую мысль, всякое стремление к изобретательности в сельском учителе». Страница двадцать третья. Правильно, пг'авильно сказано! Вот это называется критикой, идущей на пользу дела. А перечитайте, Семен Иванович, как у вас? Ведь вы с чужих слов на военное министерство обрушились, — для того, чтобы засыпать хвалой Министерство просвещения. Выходит — не критическая у вас статья, а возносительная, хвалебная!

— А что я тебе говорил? — воскликнул Беляев. — Что говорил я тебе, Сема? Незнамо с кем покумился там, они ж и подвели!

Новиков не знал, что ответить. Радость на лице его угасла. Он забрал «Вестник», свернул трубкой и сунул в карман штанов.

— Утро вечера мудренее, друзья, — ласково заговорил Ульянов. — Завтра пойдем все вместе на хоры и проверим своими глазами, так ли уж верно судит «приезжий учитель». Мы с вами, Семен Иванович, не знаем, кто этот «приезжий», вы ведь не один писали, — за вас писали. Вот и проверим!

До одиннадцати, как всегда, на педагогических курсах шли лекции. Слушатели уже свыклись с манерами Бунакова и Евтушевского, с голосом и дикцией каждого, и стали разбираться получше. Начинал первым Бунаков, и ему отдавали свежее, отдохнувшее внимание. В этот день, одиннадцатого июля, Бунаков показал, почему на нем, воронежце, а не на москвиче или петербуржце, остановило свой выбор военное министерство. Лекция его сделана была с таким оригинальным, собственным, творческим разумением, что проводили ее слушатели чуть ли не овацией. Он начал не с рассказа, а с показа, как важно начинать обучение ребенка письму и чтению одновременно, больше того — сразу же, с первого урока научить его, узнав и запомнив звук, тут же и нарисовать этот звук. Бунаков так и сказал, чтоб поначалу не отпугивать детей словом «писать» букву, а просить их «нарисовать» ее. Ребенок связывает письмо — с занятием и учением; а рисованье — с отдыхом и удовольствием. И, в сущности, первые уроки написания букв — это и есть уроки их нарисования, элемент механический тут еще отсутствует, дети подходят к делу творчески, вкладывают все сознанье свое в рисунок. «У меня была в детстве удивительная учительница французского языка, мадемуазель Лина, — рассказывал классу Бунаков. — Я ни за что не хотел учиться писать по-французски. Вдруг она говорит на первом же уроке: мальчик, если ты сегодня будешь хорошо отвечать, я тебе позволю нарисовать в награду одну французскую букву!.. И представьте, господа, она меня соблазнила. Нарисовать… значит не писать! Я стал так стараться, что награжден был в течение нескольких дней целым алфавитом, — пыхтел, рисовал, наслаждался — и выучился писать по-французски. Так надо умеючи подходить к ребенку!»

Пример понравился своей оригинальностью, и слушатели, почти все без исключения, вписали в свои блокнотики «нарисовать букву». Понравился он и Ульянову, хотя, повернувшись к сидевшим с ним рядом Беляеву и Новикову, он шепнул, что Бунаков имеет в виду городских детей: для крестьянских ребятишек, не имеющих с детства мелок или уголек в руках и не знающих, что такое рисованье, вряд ли это сложное, уже вполне умственное противопоставленье даст сразу же свой результат… А Бунаков между тем развивал свою лекцию дальше, и на том же высоком уровне. Он был в ударе сегодня. Почти вдохновенно объяснил разницу между чтением механическим и сознательным, роль чтения вслух для того, чтобы не читать механически, наконец — роль выразительного чтения, когда понимаешь прочитанное и пытаешься правильной интонацией, повышением и понижением голоса, вопросительностью, убедительностью, одобрением, возмущением, лаской, горечью в голосе передать понимание смысла того, что читаешь.

— Вот почему и ученье наизусть стихов или басен помогает развитию сознательности в ребенке, — сказал он. Затем перешел к роли учителя в объяснительном чтении. И опять очень свежо, не по шаблону, принятому в школах, указывая на блокнотики в руках учителей, закончил свою лекцию: — Вы как раз совмещаете чтение с письмом, только вместо чтения глазами — слушаете его ушами. И главное, что хотите запомнить, заносите себе в тетради в двух-трех наиболее важных для вас словах, — так ведь?

Кое-кто засмеялся: почти у всех стояло «нарисовать букву». А Бунаков, складывая лежавший перед ним конспектик и пряча его в нагрудный карман, добавил: вот именно так — возьмите, да и заставьте на уроке записать главное слово, которое понравилось ученику в книжке… Пусть каждый запишет, а потом посмотрите и сравните, думалось ли ученику при чтении, было ли чтение творческим.

На пятиминутной перемене в аудитории стоял шум — обсуждали прослушанную лекцию. Всеми она признана была удачной и полезной, хотя немного чересчур «умственной».

Евтушевский поддержал честь этого дня, — он тоже говорил интересно и близко к делу. Как всегда, повторил то, что осталось непонятным в предыдущей лекции, — разницу между учебным и научным решением задачи, потом объяснил приемы разложения сложных формул при отыскании неизвестного, усвоение учениками знаков сложенья, вычитанья, деленья и умноженья, табличку кратных и некратных, — все это практически, на доске, со многими повторениями.

Выходя с лекций в одиннадцать часов дня, слушатели обменивались живыми репликами, — у всех было хорошо на душе, все что-то полезное уносили с собой. Кто тут же, на ходу останавливался, чтоб договорить начатый с товарищем разговор, кто бежал, расталкивая идущих, чтоб поскорей зажечь сунутую в рот самокрутку, а кто не спеша двинулся к лестнице на хоры. Двинулся туда со своими двумя спутниками и Ульянов. Стоявшие возле витрин трое представителей военных учебных заведений сразу его увидели и вышли ему навстречу. Один из них держал в руках «Вестник», — тот самый «Вестник» № 73, которым хотел похвастаться вчера Семен Иванович Новиков. Это и было событием, о котором они хотели поговорить с Ульяновым.

— Илья Николаевич, а мы вас еще вчера ждали, — сказал один из них. — Вы постоянный наш посетитель, в вашей инспекции десятки, если не сотни народных школ, вы знаете столько же народных учителей и учительниц, их уровень, потребности… Скажите, действительно ли у нас такой хаос, что понять ничего нельзя? — Он развернул, говоря это, «Вестник» на письме «приезжего учителя».

— Знаю, знаю, господа, и уже читал. Считаю письмо недоразумением. Вот познакомьтесь, — Виктор Ануфриевич Беляев, Семен Иванович Новиков, — тоже приезжие учителя народных школ. Привел показать ваше устройство на хорах и проверить собственное свое впечатленье.

— Рады вам, прошу, — глядите сами. Надо проверить, насколько вот так, без объяснения, доступны наши пособия для самостоятельного с ними знакомства, — и старший из них, с густой седой шевелюрой, скрестил руки на груди и отошел от них на некоторое расстояние. Сильно покрасневший Семен Иванович и смутившийся за него Витя Беляев принялись разглядывать пособия, начиная с витрины, осененной большой римской цифрой один.

— Одно я могу, как свидетель, опровергнуть тотчас же, — улыбаясь, сказал Илья Николаевич, — сколько я тут ни был, всякий раз встречал кого-либо из вас, охотно бравшегося объяснить, показать, даже вынуть из-под стекла… Да могу и второе также опровергнуть, но пусть мои друзья посмотрят.

Семен Иванович глядел и ничего не видел, глаза его налились кровью. Он боялся, что инспектор выдаст его и тогда — что же будет! Ведь почти и не был он на хорах, по правде, и не видел того, что наставлено тут. Хоть бы разглядеть, увидеть промашку какую-нибудь, а мысли разбегаются. Действительно, стыд получился.

Витя Беляев обнаружил неожиданную любознательность и толково разглядывал пособия. Они были расположены сперва — в порядке общего размещенья на стенах и в шкафах двухклассного народного училища: картины, карты, плоские рамки под стеклом с коллекциями бабочек, насекомых, образчиков почв в стеклянных трубках, микроскопические препараты растений; тетради гербариев, чучела птиц и зверей, глобусы. Дальше опять шли те же самые предметы, и Витя невольно воскликнул: «Что ж они повторяются-то?» Но Илья Николаевич, подойдя к нему, слегка приподнял за подбородок его голову, так, чтоб он посмотрел на надписи. Дальше размещение пособий было обозначено уже не в порядке их места в классах, а по каждому предмету: грамота и письмо; арифметика; начатки географии; знакомство с родной землей, ее растительным и животным миром; знакомство с минералами… Повторный показ, но под новой рубрикой, приблизил пособия к их использованию в классе, заложил их крепче в памяти.

— Есть пособия сложные, разборные, — так, некоторые нехитрые инструменты и приборы мы показываем в известные часы лично, разбираем и объясняем их в действии. Они лежат у нас на витринах, под стеклом, но, как вы сами видите, все сопровождено надписями и даже кратким изъясненьем назначенья.

Витя, старавшийся все доглядеть и понять сам, стал внимательней читать надписи и даже записную книжку вынул. Семен Иванович, оправившись от смущения, тоже уже смотрел, — и схватывал сразу, быстрее своего товарища. Они шли дальше и дальше. А Илья Николаевич, стоя в уголку возле седовласого представителя военной гимназии, был понемножку посвящаем в закулисную сторону Выставки. С обидой и горечью, правда, не слишком прямо, а в косвенных выражениях, было ему сообщено и упорное сопротивление Министерства просвещения, в лице графа Дмитрия Толстого, всему тому, что предложил и провел военный министр, Дмитрий Милютин; и всякие интриги против генерала Исакова, а генерал Исаков — драгоценный человек, светлая голова в вопросах образования; и о том, сколько лично им, людям маленьким, пришлось тут вытерпеть колкостей от чиновников Толстого, на каждом шагу чинивших препятствия, — а вот теперь, когда выяснилось, какой успех имеют их показательные пособия и педагогические курсы, против которых министр просвещения целую войну вел, — кое-кто пустил отравленную стрелу в печать. Конечно, это аноним, анониму доверия не будет, но, как французы говорят, — calomniez, calomniez, ilenrestera toujours guelgue chose — клевещите, клевещите, всегда что-нибудь останется.

Говорившим хотелось добавить просьбу: не выскажется ли такое заинтересованное в учебных пособиях лицо, как уважаемый господин инспектор народных училищ, — в обратном, противоположном духе в печати, чтоб восторжествовала истина, но они застеснялись сказать об этом прямо.

Побыв еще час со своими спутниками на хорах и посмотрев почти все, что было выставлено, Ульянов в задумчивости спустился с ними в Манеж, а оттуда прошел через турникет на Выставку. Ему еще много надо было посмотреть по составленной им заранее программе, но он остановился, чтоб сказать напутственное слово Семену Ивановичу:

— Вы так хорошо говорили о диспропорциях в вагоне, Семен Иванович, — видно было, что у вас есть наблюдательность. А вот в истории со своими неизвестными соседями по кофейне вы почему-то своей наблюдательности не проявили. По всему видно было, что подсели они к вам неспроста, что-то от вас хотят, лично в чем-то заинтересованы, но говорят не прямым языком, а доводят вас до того, что им нужно, — окольно. В таких случаях надо иметь трезвое чувство действительности. Надо самому, своими глазами удостовериться, справедливо ли то, что вам внушают, к чему понукают вас… Выход в печать очень ответственное дело, оно не касается только пишущего, оно касается читающих. Запомните, запомните это для будущего!

— Я запомню, Илья Николаевич. Маху дал, сам теперь вижу, — огорченно ответил Новиков.

В эту ночь на 12 июля в Москве вспыхнул большой пожар. С первого дня боялись за Выставку и усилили там пожарную охрану, ослабив вниманье к самому городу. Вот почему, загоревшись на Пречистенке, в Зачатьевском переулке, огонь невозбранно перекинулся на другие дома, и вскоре 15 деревянных домов горели, как свечки, разнося в ночном воздухе черные хлопья и дым. Запылало и в Зачатьевском монастыре, огонь уничтожил несколько келий. Весь следующий день москвичи ходили смотреть обугленные остовы, погорельцы рылись в них, ища спасти хоть что-нибудь из своего скарба, озорники прикуривали от тлеющих угольков. Черным смрадом тянуло даже в кремлевских садах…

Илья Николаевич побывал почти по всех отделах, упаковал в ящики скупленные им наглядные учебные пособия и даже в один из свободных дней пошел по магазинам, чтоб запастись подарками для жены и детей. В сущности, для него, занятого на Выставке с утра до вечера, это был первый день в Москве, — на ее улицах, бульварах и площадях, в сутолоке ее магазинов. Впервые читал он и вывески, узнавая, чем и как живет Москва повседневная. Многое по сравнению с Симбирском было удивительно. Показывают аквариум со всевозможными рыбами, — это как будто хорошо, — а вот выставляется человек-монстр, обросший животной шерстью с подбородка до лодыжек, — это впору симбирской ярмарке. Объявление о том, что с осени открывается в Москве классическая гимназия Фишер для девочек, — тоже как будто хорошо, — и тут же приглашенье почтенной публики в зверинец Гейденрейха на «кормлении Змеи-удава», — стоит ли змея большой буквы?

Ему хотелось купить жене материю на платье, но он не знал, и справиться было не у кого, какая материя в моде и больше подходит. Было же этих материй без конца. В магазине Михайлова на Кузнецком мосту выставлены «брюссельские товары»; воротники, фантоны, барбы, кружева, ротонды, голландское полотно, марселин, флоранс, тарлатан, блонды, тафта, муслин де франс… А в пассаже Солодовникова еще того пестрей: мострин, бриллиантин, перкаль, бареж, виктория, хорвард, поплин, вержиния, дубль суа — последнее рубль шестьдесят копеек за аршин! Рубль шестьдесят копеек, когда грифельная доска в рамке всего три копейки и можно их купить каждому ученику на две школы за те же деньги, а на аршин ничего не сошьешь. Какая-то модница, следившая за ним в магазине, посоветовала Илье Николаевичу перейти улицу, — и там, у «Лютан и Сиже» купить настоящую английскую шерсть, — дешевле и лучше.

В конце концов, смертельно утомленный и нагруженный пакетами, он добрался до своего номера и хотел уже прилечь, как постучали нижегородцы, приглашая на свободный билет в «Народный театр». Этот любительский, из провинциальных актеров подобранный, в большом, на живую нитку построенном бараке размещенный театр под флагом «народного» сразу стал модной темой в Москве. Играли в нем свежо, смело, задорно, — провинциалы, как писалось в газетах, совершенно забили Малый театр. Но какой же это «народный»? — вопрошали журналисты. Цены — трехэтажные, а достать билета все равно нельзя, — достают через перекупщиков и по знакомству. Днем с огнем не сыщешь на его спектаклях не то что в поддевке кого-нибудь или платочке, а даже студентам он не по карману. Газеты требовали понизить цену, отделить часть мест для учащихся. Но пока что «Народный театр» был для народа запретным плодом. Илья Николаевич все же не пожалел, что пошел туда. Шла «Русалка» Даргомыжского, свежие молодые голоса пели прекрасно, для роли Мельника отыскался где-то, чуть ли не в Соловках, — необыкновенный, громогремящий бас. Если не в доступности его для народа, то в самом театре, в работе художников, в репертуаре, в характере постановок достигнуто было что-то воистину народное, мощное и опрокидывающее рутину императорских театров, — вот что влекло и влекло сюда публику.

Курсы в Манеже должны были закончиться 18 июля, после чего участникам предлагалась поездка в Троице-Сергиеву лавру. Последние лекции Евтушевского были посвящены урокам геометрии в народных школах. Он предлагал начать их практически, знакомством с классной комнатой, ее стенами — плоскостями, углами, понятием квадрата. Обязательно иметь деревянные кубики — пирамидки, ромбы, наглядно показать, что такое ребра, вершина, линия… И научить измерять собственную комнату. С художественной (как выразились газеты) простотой описал прибор «астролябию» и показал, как с его помощью можно измерить площадь. Бунаков напоследок заговорил о грамматике и посоветовал заставлять учеников самих выводить все грамматические правила из разбираемых примеров. Все это было доходчиво, слушатели жарко аплодировали и долго еще, после окончания курсов, не хотели разойтись. Тем не менее бойкий фельетонист, подписывавшийся «Обмокни-перо», привел в своем «Выставочном фельетоне» такой разговор учителей, будто бы подслушанный им по окончании курсов: «Вопрос: принесут ли пользу эти лекции? Ответ: мы их прослушали, но применять не научились, потому что не видели лекторов в классе с учениками, а что они проповедовали, — могли бы и сами прочесть, да еще лучше, медленней, а не второпях».

Быть может, заметили вы, как вода, спускаемая из ведра в воронку, льется сперва полноводной, тяжелой струей, и сама воронка впускает ее как бы нехотя, сопротивляясь ее напору; но вот воды поубавилось, меньше половины в ведре, — и струя стала легче, словно бы жиже, а воронка вдруг сама стала втягивать ее, всасывать, и вода забулькала, завертелась, уносимая вниз… Так и с льющимся временем из отведенного для него сроку. Сперва, пока впереди весь срок, — потом две трети его, — больше половины его, — время бежит туго, и бездна, поглощающая его струю, сама сопротивляется напору времени; но срок близится к концу, времени осталось меньше половины, меньше трети, меньше четверти, — и словно забулькало, завертелось оно в своей быстроте и легкости, а бездна, в которую течет настоящее, превращается в прошлое, — эта бездна не только не сопротивляется, она втягивает, всасывает время с нарастающей силой… Начало всегда медленнее, чем окончанье, — и это, быть может, тоже один из признаков волнообразности движенья времени.

Срок пребывания Ильи Николаевича на Выставке подходил к концу, да и срок самой Выставки был не за горами. Как-то беспечней стали охранять и убирать от мусора выставочную территорию, и когда ветер после полудня начинал крутить по дорожкам, взметая бумажонки, брошенные карамельные облатки, крутя в воздухе всякую нечисть и вдруг кидая ее под ноги прохожим, — так и казалось, что это само время несется, булькая и крутясь, и убывает к концу.

Новинки и аттракционы перестали быть новинками и удивлять. Купцы, мясники особенно, запасшиеся излишними товарами, терпели убытки. Домовладельцы и хозяева гостиниц, надеявшиеся на огромный съезд, терпели убытки. Съехавшиеся на Выставку антрепренеры сворачивали свою бутафорию. Хотя до официального закрытия оставалось еще почти два месяца, было в последних числах июля уже что-то потерянное, что-то предрешенное в пустеющих выставочных отделах. Началось как бы второе действие: допущение народа и учащихся. Четыреста ремесленников с бесплатными билетами в руках обходили павильоны; входная цена была снижена вдвое; оставшиеся непроданные каталоги и карты Выставки раздавались бесплатно, хотя и с оглядкой, по одному экземпляру на пятерых.

Пошла полоса неприятных извещений, никак уже не объяснявшихся високосным годом: умер знаменитый актер, Пров Садовский, с 1839 года «пожинавший лавры в Москве», писали газеты: «сей замечательный мастер комического амплуа захотел исполнять трагедийную роль — и дебютировал в „Короле Лире“…» Болел Миклухо-Маклай, прославивший свое отечество за рубежом обширностью знаний своих. «Скончался известный Владимир Даль…» Словно откликнувшись на язык газет, небо заволокло тучами, и в Москве начались дожди.

Вырезая нужные ему газетные статьи и анонсы, Илья Николаевич наткнулся в день закрытия курсов в «Вестнике» на неожиданный для него сюрприз. В № 79-м напечатан был «Ответ приезжему учителю» тоже в виде письма в редакцию, но уже не анонимно, а за полной подписью — В. Беляев. То была действительно неожиданность! Илья Николаевич запустил пальцы в свою бородку, сощурил глаза и с живейшим интересом принялся за чтение. Витя писал, судя по местоимению «мы», явно не в одиночку, но это «мы» означало единомышленников, возможно — Семена Ивановича.

«Каждодневно посещали мы хоры на Манеже, где выставлены наглядные учебные пособия, — писал Витя, — и не одни только мы, а публика вся были свидетелями, что присутствовавшие там три лица все нам объясняли. Почему „приезжий учитель“ не обратился к председателю отдела Ф. Н. Королеву, он нипочем не отказал бы. Он снискал нашу любовь и уважение. Он с участием смотрит на наш скудный карман и делает все возможное, чтоб облегчить наши расходы, осмотреть дворцы, музеи, зоологический сад и съездить в Троице-Сергиеву лавру, взял на себя хлопоты по доставке билетов в Народный театр, вход в школу на Варварке и фото в аудитории…»

«Неужели Виктор Беляев? — подумал Илья Николаевич. Было ясно, что в писанье автор самостоятелен. — Вот они, значит, чем заняты были, пока я разгуливал по Москве! Ни слова не сказали, сами обдумали, сами сочинили, сами в редакцию снесли. И звучит искренно, простосердечно».

Однако встретиться с ними он уже до самого отъезда не смог, — да, пожалуй, это было и лучше. Ему не хотелось, чтоб они думали о влиянье каком-нибудь, не хотелось напоминать им беседу с ними. Было что-то хорошее в ликующем чувстве самостоятельности, с каким составлено было Витино письмо. Да и самому Илье Николаевичу хотелось в последние дни командировки побыть одному. От Выставки накопилось множество впечатлений. Он повезет с собой и последние новинки учебных, и много предметов наглядных пособий; папку чертежей всего того, что можно сделать своими руками; планы различных зданий народных школ, мебели школьной… все это так. Но не только практические результаты получены в итоге трех недель.

Подытожив все то, что откладывалось и отслаивалось в мыслях, Илья Николаевич увидел, насколько шагнула жизнь в истекшее пятилетие. Ведь не во сне и не в фантазии, а наяву сделалось плотью и кровью почти все, за что сражались они на свете в Нижнем Новгороде. Хоть и медленно, а двигается жизнь. И не надо отчаиваться. Кто поверил бы, что борьба с Масловыми, Родзевичами, Позняковыми и подобными им покажется нынче, спустя немного лет, смешной? А ведь они казались несокрушимыми! Сколько усилий положено, чтоб отстоять необходимость для учеников выделять главную мысль при пересказе прочитанного? Казалось ересью и вольнодумством. А Бунаков обучает этому с кафедры сотни народных учителей! Сколько мук стоило защищать новые учебники Корфа и Ушинского, — а вот сейчас, на всенародной Выставке, дается список учебников, и книги Ушинского, Корфа на первом месте. Несмотря на реакцию, жизнь остановить нельзя. Семь лет назад мы с великим трудом, крохами, добивались расширения кругозора народного, а какой же светлой проповедью этого расширены! оказалось все, что читали Евтушевский и Бунаков сейчас!

Илья Николаевич почувствовал себя как бы подкованным на будущую свою деятельность. За ним — много больших, честно мыслящих умов; за него — время. И тут же, представляя себе, как он приедет, он уже видел в воображении живую форму дальнейшего роста школы: учительские съезды. Надо поделиться увиденным и услышанным с работниками педагогики на местах, узнать, что и как пережили на Выставке его посланцы, четверо народных учителей, с которыми он так и не успел побеседовать. Надо собрать, выслушать их и высказать им все, о чем думает он сам.

Форма съезда была ему тоже более или менее ясна. В этом вопросе он соглашался с подслушанным и описанным бойким фельетонистом «Обмокни-перо»: не взбираться на кафедру с бумажками и читать приготовленные речи, — ничего подобного. А проводить в лектории или даже в классе показательные уроки с учениками. Каждому учителю. И потом — обсуждать их всеми педагогами, собравшимися вместе.

Наступил, наконец, для Ильи Николаевича последний московский день его. В оставшиеся до отъезда часы он решил еще разок, на прощанье, пробежать по Выставке, чтоб запечатлеть ее в памяти такой, как она есть, во всех сильных и слабых сторонах, поучающую и развлекательную, детище стольких разных людей, сил, намерений, вкусов. Он был благодарен ей, она много дала ему, прибавила опыта и помогла увидеть себя самого во времени, таким, как он был, и таким, каким сделался.

Он шел по дорожкам кремлевских садов, никуда не заходя, но не спуская глаз с того, что вставало справа и слева, — нарядный покров Выставки был уже не первой свежести: затрепанные флаги, отбитые гребешки деревянных карнизов на лубочных домах-пряниках, покореженные шесты с надписями, заколоченные две-три будочки, грязные полотнища над верандой ресторана Гошедуа. Все говорило о начале распада, о конце первого, самого эффектного действия Выставки, о наступлении той стадии, когда работа ведется, по образному выраженью, спустя рукава.

«Экспоненты» — те, кто привезли свои павильоны или коллекции, почти уже отсутствовали, разбредясь по Москве. Их заместители, скучающие приказчики, заложив по карманам руки, лениво выглядывали из открытых дверей. Посетители, большей частью городская беднота и учащиеся, для которых удешевление входной платы открыло сюда доступ, — мало их интересовали.

Ульянов решил было в этот последний день позволить себе посибаритствовать: за час до отъезда на вокзал пообедать не спеша и со вкусом в этом «Гошедуа», где он ни разу еще не был. Но уже повернув к нему, увидел раскрытый лесной павильон. Секунду-другую помедлил — и махнул на обед рукой. В первое свое посещение в этом павильоне он не пробыл и десяти минут. Единственное, что запомнилось, — это картина, как Петр сажал вяз. Но где и когда сажал? Надо было уточнить. И потом: царь — плотник, кораблестроитель, преобразователь, зачинатель рудного, железоделательного, корабельного, военного, научного дела на Руси — широко известен. А вот как сеятель, как сажающий деревья? С топором, с ножом, со сверлом, с оружием легко себе представить, а вот как с лопатой?

Ему непременно захотелось еще раз посмотреть картину, но, войдя в павильон, он понял, что не скоро выйдет отсюда.

Отлично продуманный и занявший на Выставке, вместе с питомником, довольно большое пространство, Лесной павильон состоял из четырнадцати частей. Ульянов принялся их последовательно обходить.

В первом из четырнадцати разделов дана была история русского леса. И что же — опять Петр Великий, как основатель лесного дела в России. При нем на твердую научную основу положена культура леса, родился как будто и сам термин «лесоводство». Картина, где он собственноручно сажает не вяз, а вязы, много вязов, — в рижском саду в 1721 году. Фотография с дуба, посаженного им в Чебоксарском уезде, — фотография, значит — жив этот дуб, стоит богатырь почти два столетия. Лесная дача в Финляндии, выращенная по повелению Петра… Какой треугольник — Рига, Финляндия, Чебоксары. Но если Петр сажал, — потомки вырубили. Дальше, во втором разделе, карты белыми пятнами показывают, где были раньше леса, были, но больше нет их, и всюду, где росли человеческие поселения, фабрики и города, немые белые пустыни вырубленных лесов окружили их.

Третий раздел — дендрология, это он уже видел. Четвертый и пятый — лесоразведение и лесовзращивание. Тут рождение идет рядом со смертью и смерть показана как необходимость для рожденья… Старики, сухостой, — очищают для молодой поросли место под солнцем, периодическая прочистка. В двух следующих разделах проблемы лесоведения, — как сохранить лес, как изучить и в порядок привести воды его, эти ручьишки и трясины, о которых думаешь, как о составных лесного пейзажа, когда идешь по грибы, а как все это тщательно изучается, упорядочивается, — геодезия, мелиорация, осушение… Он замедлил перед восьмым разделом, — лесной таксации. Как только мог он пропустить его в прошлый раз! Ведь таксаторы, правда — землемеры, были его учениками в Нижнем. Их армию он готовил, читая им планиметрию, — и эта армия разъезжалась с летних уроков, чтоб устраивать землю…

Дальше шла «эксплуатация» леса, корчевание пней, склад дров, строительные материалы. И какое неисчислимое от него богатство! Дубильное вещество, мочала, береста, орех, ореховое масло, буковое масло, торф, древесный уголь; смола, скипидар, канифоль, деготь, вар… Он бросил записывать — притупился карандаш. Если проработать с неделю в этом павильоне, можно не на шутку стать ученым лесоводом.

А если б можно было и общество людей устраивать так спокойно и справедливо, как общество деревьев? Вычищать сухостой, давая место молодняку, — но оставлять на полянке, на холме, в гордом возвышении, всем напоказ, могучую живую старость, эти красавцы дубы, развесистые, как само общество, чтоб учить молодежь, как надо жить и ветви давать во все стороны, шатром над путником, приютом для певчих птиц… Но мы вместо этого рубим дубы на кровати для баричей, а то и просто на дрова, — а то и озоруем, прожигая стволы и валя деревья под снег и дождь, медленно и без пользы догнивать в лесном бездорожье, — вот как изображено на этой картинке. «Бесполезная гибель леса». А сухостою даем стоять и не только не очищаем место для молодой поросли, но глушим и глушим ее, глушим и глушим… Он вспомнил серые конверты с надписью «секретно».

Пора было в гостиницу за вещами. Хорошо прошла командировка! Илья Николаевич остался очень доволен Выставкой. Доволен тем, что окончил ее осмотр, как начал, — без чувства конца и с открывшимся впереди продолженьем ее — в Симбирске.


Читать далее

Глава шестая. ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ХОДИТ ПО ВЫСТАВКЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть