Глава седьмая, или: происшествия серенького денька все еще продолжаются

Онлайн чтение книги Петербург
Глава седьмая, или: происшествия серенького денька все еще продолжаются

Устал я, друг, устал: покоя сердце просит.

Летят за днями дни…

А. Пушкин

Безмерности

Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда Александр Иванович Дудкин, удивляясь потоку болтливости, вдруг забившему из уст Аблеухова, пожал ему руку и проворно шмыгнул в черный ток котелков, а Николай Аполлонович чувствовал, что он вновь расширяется.

Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда тяжелое стечение обстоятельств неожиданно разрешилось в благополучие.

До этого мига громоздились тут какие-то массивы из бредов и чудовищных мороков; прогромоздились грозящие Гауризанкары событий и обрушились – в двадцать четыре часа: ожидание в Летнем саду и тревожное карканье галок; облечение в красный шелк; бал, – то есть: пролетающие по залам испугом, пролетающие арлекинадою – полосатые, бубенчатые, арлекины, пламенноногие шутики, желтогорбый Пьеро и мертвецки бледный паяц, пугающий барышень; голубая какая-то маска, танцевавшая с реверансами, подавшая с реверансом записочку; и – позорное бегство из зала чуть не к отхожему месту – у подворотни, где его изловил паршивенький господин; наконец – Пепп Пеппович Пепп, то есть: сардинница ужасного содержания, которая… все еще… тикала.

Сардинница ужасного содержания, способного превратить все вокруг в сплошную, кровавую слякоть.

Мы оставили Николая Аполлоновича у магазинной витрины; но мы его бросили; меж сенаторским сыном и нами закапали частые капельки; набежала сеточка накрапывающего дождя; в сеточке этой все обычные тяжести, выступы и уступы, кариатиды, подъезды, карнизы кирпичных балконов потеряли отчетливость очертаний, мутнея медлительно и едва-едва выделяясь.

Распускали зонты.

Николай Аполлонович стоял у витрины и думал, что имени тяжелому безобразию – нет: безобразию, которое длится сутки, то есть двадцать четыре часа, или – восемьдесят тысяч шестьсот стрекотавших в кармане секундочек: восемьдесят тысяч мгновений, то есть столько же точек во времени; но едва мгновение наступало и на него наступали, – секунда, мгновение, точка, – как-то прытко раскинувшись по кругам, превращалось медлительно в космический, разбухающий шар; шар этот лопался; пята ускользала в мировые пустоты: странник по времени рушился, неизвестно куда и во что, низвергался, может быть, в мировое пространство, до… нового мига; так тянулись круглые сутки, восемьдесят тысяч стрекотавших в кармане секундочек, каждая – разрывалась: пята скользила в безмерности.

Да, имени тяжелому безобразию – нет!

Лучше было не думать. И – думалось где-то; может быть, – в разбухающем сердце колотились какие-то думы, никогда не встававшие в мозге и все же встававшие в сердце; сердце думало; чувствовал – мозг.

Сам собою вставал остроумнейший, в мелочах проработанный план; и – сравнительно – план безопасный, но… подлый: да… подлый!

Кто его только продумал? Мог ли, мог ли до этого плана додуматься Николай Аполлонович?

Дело вот в чем:

– все последние эти часы сами собою перед глазами маячили иглистые кусочки из мыслей, переливавшиеся все какими-то пламенно-цветными вспышками и звездистыми искрами, как веселые канители рождественской елки: безостановочно падали в одно сознанием освещенное место – из темноты в темноту; то кривилась фигурка шута, а то проносился галопом лимонно-желтый Петрушка – из темноты в темноту – по сознанием освещенному месту; сознание же светило бесстрастно всем роящимся образам; а когда они впаялись друг в друга, то создание начертало на них потрясающий, нечеловеческий смысл; тогда Николай Аполлонович чуть не плюнул от отвращения:

– «Идейное дело?»

– «Никакого идейного дела и не было…»

– «Есть подлый страх и подлое животное чувство: спасти свою шкуру…»

– «Да, да, да…»

– «Я – отъявленный негодяй…»

Но мы видели прежде, что к точно такому же убеждению приходил постепенно и его почтенный папаша.

………………………

Неужели же все это (что мы увидим впоследствии) протекало сознательно в воле, в прытко бившемся сердце и в воспаленном мозгу? Нет, нет, нет!

А какие-то все же тут были рои себя мысливших мыслей; мыслил мысли не он, но… себя мысли мыслили… Кто был автор мыслей? Все утро он не мог на это ответить, но… – мыслилось, рисовалось, вставало; прыгало в колотившемся сердце и сверлило в мозгу; возникало оно над сардинницей – там именно: вероятно, все это переползло из сардинницы , когда он очнулся от теперь забытого сна и увидел, что покоится на сардиннице головой – переползло из сардинницы ; тогда-то он и припрятал сардинницу – он не помнит куда, но… кажется… в столик; тогда-то он заблаговременно выскочил из проклятого дома, пока там все спали; и крутился по улицам он, перебегая от кофейни к кофейне.

Мыслила не голова, а… сардинница .

Но на улицах это все еще продолжало вставать, формируя, рисуя, вычерчивая; если мыслила его голова, то его голова – и она! – превратилася тоже в сардинницу ужасного содержания, которая… все еще… тикала, или мыслями правил не он, а громозвучный проспект (на проспекте все личные мысли превращаются в безличное месиво); но если и мыслило месиво, месиву проливаться чрез уши не препятствовал он.

Потому-то и мыслились мысли.

Что-то серое, мягкое болезненно копошилось под головными костями: мягкое и, главное, – серое, как… проспект, как плита тротуара, как от взморья безостановочно перший туманистый войлок.

Наконец, – продуманный, готовый во всех отношениях план (о котором мы скажем впоследствии) появился и в поле сознания – в самый неподходящий момент, когда Николай Аполлонович, Бог весть почему забежавший в переднюю университета (где церковь), прислонился небрежно к одной из четырех массивных колонн, беседуя с захожим доцентом, который к нему наклонился и, обрызгивая слюной, торопливо спешил передать ему содержание немецкой статьи, где… – да: в душе его неожиданно лопнуло что-то (так лопается водородом надутая кукла на дряблые куски целлулоида, из которого фабрикуют баллоны): он, – вздрогнув, откинувшись, вырвавшись – побежал, сам не зная куда, потому что – именно: в это время открылось: —

– автор плана-то – он…

Он – отъявленный негодяй!..

Вот когда это понял он, то бросился на Васильевский Остров, к восемнадцатой линии; вез его захудалый извозчик; и из пролетки, прямо в спину извозчику, раздавался прерывистый, негодующий шепот:

– «А?.. Скажите пожалуйста?.. Притворщик… обманщик… убийца… Просто – спасти свою шкуру…»

Негодовал, вероятно, он громко, потому что извозчик на него повернулся с досадою.

– «Ась?»

– «Нет-с… Ничего…»

Извозчик же думал:

– «Барин, право, чудной…»

Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.

Ветры вторили:

– «Отцеубийца!..»

– «Обманщик!..»

Сам не свой, выскочил Николай Аполлонович из пролетки; пересекая и асфальтовый дворик, и сажени осиновых дров, влетел в черную лестницу, чтобы броситься по ступеням и – неизвестно зачем; вероятно, просто из любопытства: заглянуть в глаза виновнику происшествия, притащившему узелок, потому что «отказ», который придумал он, был – конечно – предлогом: можно было « отказ » не бросать им в лицо (и тем выиграть время).

Тут-то столкнулся с Александром Ивановичем: остальное мы видели.

………………………

Имени тяжелому безобразию – нет!

Да – но сердце его, разогретое всем, бывшим с ним, стало медленно плавиться: ледяной сердечный комок – стал-таки сердцем; прежде билось оно неосмысленно; теперь оно билось со смыслом; и бились в нем чувства; эти чувства нечаянно дрогнули; сотрясения эти теперь – потрясли, перевернули всю душу.

Та громадина дома только что громоздилась над улицей грудами кирпичных балконов; перебежав мостовую, он мог бы рукою нащупать ее каменный бок; но как стал накрапывать дождик, то в тумане заплавал ее каменный бок.

Как и все теперь плавало.

Стал накрапывать дождик, – и громадина сцепленных камней вот уже расцепилась; вот уже она поднимает – из-под дождика в дождик – кружева легких контуров и едва-едва обозначенных линий – просто какое-то рококо: рококо уходит в ничто.

Мокрый блеск заяснел на витринах, на окнах, на трубах: первая струечка хлынула из водосточной трубы; из другой водосточной трубы закапали частые капли; бледные тротуары изошли мелким крапом; побурела медлительно сухая их мертвизна; фыркнула грязью мимо летящая шина. И пошло, и пошло…

В дымновеющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович: плавали в дымах проспекты; казалось, что громадины зданий повыдавились из пространства в какое-то иное пространство; смутно их оттуда маячили узоры из перепутанных – кариатид, шпицев, стен. Голова его закружилась; он прислонился к витрине; что-то в нем лопнуло, разлетелось; и – встал кусок детства.

………………………

У старушки, у Ноккерт, – у гувернантки – на дрожащих коленях, он видит, покоится его голова; старушка читает под лампой:

Wer reitet so spát durch Nacht und Wind?

Es ist der Vater mit seinem Kind…

Вдруг, – за окнами кинулись буревые порывы; и бунтует там мгла, и бунтует там шум: совершается там, наверно, за младенцем погоня; на стене подрагивает гувернанткина тень.

И опять… —

Аполлон Аполлонович – маленький, седенький, старенький – Коленьку обучает французскому контредансу; выступает он плавно и, отсчитывая шажки, выбивает ладонями такт:

прогуливается – направо, налево; прогуливается – и вперед и назад; вместо музыки он отрезывает – скороговоркою, громко:

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой:

Ездок запоздалый, с ним сын молодой…

И потом поднимает на Коленьку безволосые брови:

– «Какова же, гм-гм, мой голубчик, первая фигура кадрили?»

Все остальное было хладною мглой, потому что погоня настигла: сына вырвали у отца:

В руках его мертвый младенец лежал…

Вся протекшая жизнь оказалась игрою тумана после этого мига. Кусок детства закрылся.

Мокрый блеск яснел на витринах, на окнах, на трубах; прядала струечка из водосточной трубы; глянцевела бурая мокрота тротуара; грязью фыркала шина. В дымно-веющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович; казалося, что громадины зданий повыдавились из пространства в пространство; замаячили их оттуда узоры из перепутанных линий – кариатид, шпицев, стен.

Журавли

Николаю Аполлоновичу захотелось на родину, в детскую, потому что он понял: он – малый ребенок.

Надо было все, все – отрясти, позабыть, надо было – всему, всему – опять научиться, как учатся в детстве; старая, позабытая родина – он теперь ее слышит. И – уже: надо всем раздался вдруг голос сирого и все же милого детства, голос давно не звучавший; зазвучавший – теперь.

Того голоса звук?

Как невнятно над городом курлыканье журавлей, он так же невнятен; высоко летящие журавли – в грохоте городском горожане не слышат их; а они летят, пролетают над городом, – журавли!.. Где-нибудь, положим, на Невском Проспекте, в трепете мимо летящих пролеток и в гвалте газетчиков, где надо всем поднимается разве что горло автомобиля, – среди металлических этих горл, в час предвечерний, весенний, на панели, как вкопанный, встанет обитатель полей, в город попавший случайно; остановится, – кудластую, бородатую голову набок он склонит и тебя остановит.

– «Тсс!..»

– «Что такое?»

А он, обитатель полей, в город попавший случайно, на твое изумление бородатою, кудластою головой потрясет и хитро-хитро усмехнется:

– «А разве не слышите?»

– «?..»

– «Послушайте…»

– «Что? Да что же?..»

Он же вздохнет:

– «Там… кричат… журавли».

Ты тоже слушаешь.

Сперва ничего не услышишь; и потом, откуда-то сверху, в пространствах услышишь ты: звук родимый, забытый – звук странный…

Там кричат журавли.

Оба вы поднимаете головы. Поднимает голову третий, пятый, десятый.

Мировые пространства сперва ослепляют всех вас; ничего, кроме воздуха… И – нет: есть, кроме воздуха…, потому что среди всего голубого такого там явственно проступает – все же знакомое что-то: на север… летят… журавли!

Вокруг – целое кольцо любопытных; у всех подняты головы, и тротуар – запружен; городовой пробирается; и – нет: не сдержал любопытства; остановился, голову запрокинул; он – смотрит.

И ропот:

– «Журавли!..»

– «Опять возвращаются…»

– «Милые…»

Над проклятыми петербургскими крышами, над торцовою мостовой, над толпой – предвесенний тот образ, тот голос знакомый!

………………………

Итак – голос детства!

Он бывает не слышен; и он – есть; курлыканье журавлей над петербургскими крышами – нет-нет – и раздастся же! Так голос детства.

Что-то такое расслышал теперь и Николай Аполлонович.

Будто кто-то печальный, кого Николай Аполлонович еще ни разу не видывал, вкруг души его очертил благой проницающий круг и вступил в его душу; стал душу пронизывать светлый свет его глаз. Николай Аполлонович вздрогнул; раздалось что-то, бывшее в душе его сжатым; в необъятность теперь оно уходило легко; да, тут была необъятность, которая говорила нетрепетно:

– «Вы все меня гоните!..»

– «Что, что, что?» – попытался расслышать тот голос и Николай Аполлонович; необъятность же говорила нетрепетно:

– «Я за всеми вами хожу…»

Так она говорила.

Николай Аполлонович удивленно окинул глазами пространство, будто он ожидал обладателя нетрепетно певшего голоса увидать пред собой; но увидел он нечто другое; а именно: увидал плывущую гущу – котелков, усов, подбородков; дальше шел – просто туманный проспект; и в нем плавали взоры, как все теперь плавало.

Туманный проспект показался знакомым и милым; ай-ай-ай – каким грустным казался туманный проспект; а котелковый поток с его лицами? Все эти тут проходящие лица – проходили задумчивы, невыразимо грустны.

Обладателя голоса ж не было.

………………………

Только кто это там? Вон на той стороне? У вон той громадины дома? и – под грудой балконов?

Да, там кто-то стоит.

Как и он, Николай Аполлонович; и тоже – у магазинной витрины, стоит себе – под распущенным зонтиком… Да ничего себе: он разве что смотрит… как будто; нельзя лица его разобрать. И что тут особенного? На этой вот стороне – Николай Аполлонович, так себе, для своего удовольствия… Ну и тот – ничего себе тоже: как Николай Аполлонович, как все проходящие мимо, – только случайный прохожий; и он тоже грустный и милый (как и все теперь милые); посматривает с независимым видом: я, де, – что ж, ничего себе: сам я с усами!.. Нет, – бритый… Очертание его пальтеца напоминает, но… что? Он не кивает ли?..

Просто в каком-то картузике.

И где это было?

Не подойти ли к нему, к милому обладателю картуза? Ведь проспект публичный; ну, право же! Всем место найдется на этом публичном проспекте… Просто так себе, – подойти: посмотреть на предметы, которые там… под стеклом за магазинной витриной. Всякий же право имеет…

Рядом там постоять независимо, и при случае мельком окинуть притворным, будто бы рассеянным, а на самом деле внимательным оком, —

– его!

Удостовериться: что, дескать, это такое?

Нет, нет, нет!.. Прикоснуться к наверное костенеющим пальцам, и плакать от глупого счастья!..

На панели пасть ниц!

– «Я – больной, глухой, обремененный… Успокой меня, учитель, укрой…»

И услышать в ответ:

– «Встань…»

– «Иди…»

– «Не греши…»

………………………

Нет, конечно, не будет ответа.

Конечно же – ничего не ответит печальный, потому что и не может быть никаких ответов пока; ответ будет после – через час, через год, через пять, а пожалуй, и более – через сто, через тысячу лет; но ответ – будет! А теперь печальный и длинный, никогда не виданный в снах, но оказавшийся всего-навсего незнакомцем, но незнакомцем неспроста, а, так сказать, незнакомцем загадочным – просто печальный и длинный на него поглядит и приложит палец к устам. Не глядя, не останавливаясь, он пойдет там по слякоти..

И в слякоти скроется..

………………………

Но настанет день.

Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, – те, которые друг перед другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность – все, все они встретятся!

Этой радости встречи у них не отнимет никто.

Я, себе, иду… я, себе, никого не стесняю…

– «Что это я», – подумал Николай Аполлонович, – «замечтался не вовремя…»

Времени терять теперь нечего… Время идет, а сардинница себе тикает; прямо бы к столику; бережно завернуть все в бумагу, положить в карман, да в Неву…

И уже отводил он глаза от той громадины дома, где стоял себе незнакомец под грудой кирпичных балконов с распущенным зонтиком, потому что опять стала течь пресловутая гуща из туловищ на своих на многих ногах – гуща тел человеческих, тут бегущих веснами, летами, зимами: тел неизменных.

И не вытерпел, опять посмотрел.

Незнакомец не двинулся с места; очевидно, он ждал, как ждал Николай Аполлонович: ждал окончания дождика; вдруг он тронулся, вдруг попал в людской ток – в эти пары и в эти четверки; треуголка, блиставшая лоском, позакрыла его; беспомощно вытарчивал зонтик.

– «Отвернуться бы, да идти себе прочь! А ну его, незнакомца – вот тоже, право!»

Но едва он подумал так, как (заметил он) из-под блещущей треуголки и из мимо бегущих плечей любопытный картузик выясняться стал снова; рискуя попасть под извозчика, перебежал мостовую он; он смешно протягивал зонтик, вырываемый ветром.

Ну, как отвернуться тут? Как идти себе прочь?

– «Что это он», – подумал Николай Аполлонович и неожиданно для себя удивился:

– «А, так вот он какой из себя?»

Незнакомец вблизи несомненно проигрывал; издали был авантажнее; вид имел загадочнее; грустнее; движения – медлительней.

– «Э!.. Да помилуйте: у него идиотический вид? Ай, картузик! Вот так картузик? Бежит себе на журавлиных ногах; пальтецо трепыхается, зонтик прорванный; и одна калоша не по ноге…»

– «Фью!» – нечленораздельно тут выразился бы себя уважающий гражданин и пошел бы себе, поджав обиженно губы с независимым видом: уважающий себя гражданин непременно бы почувствовал нечто – что-то в роде такого:

– «Ну и пусть!.. Я, себе, иду… Я, себе, никого не стесняю… Я могу при случае дать дорогу. Но чтобы я?.. Ни-ни-ни: у меня дорога своя…»

Уважающим себя гражданином Николай Аполлонович, признаться, нисколько не чувствовал (уж какое тут уважение!); но, вероятно, таким себя чувствовал незнакомец, вопреки пальтишке, зонтишке и с ноги спадавшей калоше.

Будто он говорил:

– «А ну вот же: я, себе, посторонний прохожий, но прохожий, себя уважающий… И я, себе, никого не пущу на дорогу… Никому дороги не дам…»

Николай Аполлонович тут почувствовал неприязнь; и уже собравшись посторониться, переменил свою тактику: не стал сторониться; так едва они не столкнулись носами; Николай Аполлонович – изумленный; незнакомец – без всякого изумления; удивительно: закоченелая, большая рука (с гусиною кожею) поднялась к картузу; деревянная же и хриплая дробь решительно отчеканила:

– «Ни-ко-лай А-пол-ло-нович!!.»

Тут только Николай Аполлонович заприметил, что стремительно налетевший субъект (может быть, из мещан) перевязал себе горло; вероятно, на горле был чирий (чирий же, как известно, стесняя свободу движений, появляется неудобнейшим образом на кадыке, на позвоночнике (меж лопаток) – появляется… в неописуемом месте!..).

Но более подробное размышление о свойствах злокозненных чирьев было прервано:

– «Вы, кажется, не узнаете меня?»

(Ай, ай, ай!)…

– «С кем имею честь», – начал было Николай Аполлонович, поджимая обиженно губы, но, приглядевшись к незнакомцу внимательней, вдруг откинулся, скинул шляпу и воскликнул с перекривленным лицом:

– «Нет… вы ли это?.. Да какими же способами?..»

Он хотел, вероятно, воскликнуть: «какими судьбами»…

Естественно: в случайном прохожем, имеющем вид попрошайки, Сергея Сергеича все же узнать было трудно, потому что, во-первых, Лихутин облекся в партикулярное платье, и оно сидело на нем, как на корове седло; во-вторых: Сергей Сергеич Лихутин был – ай, ай, ай! – выбрит: вот в чем была сила! Вместо вьющейся, белокурой бородки торчала какая-то прыщавая, несуразная пустота; и – куда девалися усики? Это-то от волос свободное место (меж губами и носом) превратило знакомую физиономию в незнакомую физиономию, – в просто какую-то неприятную пустоту.

Отсутствие собственной лихутинской бороды и собственных лихутинских усиков придало подпоручику потрясающий вид идиота:

– «Нет… Или глаза мои изменяют мне, но… мне, Сергей Сергеевич, кажется, что… вы…»

– «Совершенно верно: я в штатском…»

– «Я не то, Сергей Сергеич… Не это… Я не тем изумлен… Изумительно все же…»

– «Что изумительно?»

– «Вы как-то преобразились весь, Сергей Сергеич… Вы меня, пожалуйста, извините…»

– «Это все пустяки-с…»

– «О, конечно, конечно… Я так себе… Я хотел сказать, что вы выбрились…»

– «Э, да чтó там», – обиделся тут Лихутин, – «э, да что там „побрились“: отчего же и нет? Ну, побрился… Я не спал эту ночь… Отчего же мне не побриться?..»

В голосе подпоручика Николая Аполлоновича поразила просто какая-то злость, какая-то подавляющая такая чреватость, и столь не идущая к бритости.

– «Ну, и выбрился…»

– «Конечно, конечно…»

– «Ну, и пусть!» – не угомонялся Лихутин. – «Я службу бросаю…»

– «Как бросаете?.. Почему бросаете?..»

– «По причинам приватным, касающимся лично меня… Вас, Николай Аполлонович, эти мелочи не касаются… Не касаются вас приватные наши дела».

Подпоручик Лихутин тут стал придвигаться.

– «Впрочем, есть дела, которые…»

Николай Аполлонович, спиною толкая прохожих, стал явственно пятиться:

– «Есть дела, Сергей Сергеич?»

– «Дела, которые, сударь…»

Явственно зловещую ноту уловил Николай Аполлонович в хриплом голосе подпоручика; и ему показалось, что отчетливо тот собирается для чего-то такого изловить его руки.

– «Вы простудились?» – переменил он порывисто разговор и соскочил с тротуара; в пояснении своего замечания прикоснулся он к собственной шее, разумея шейную перевязку Лихутина, какую-нибудь такую горловую простуду – ну, жабу там, или – грипп.

Но Сергей Сергеевич покраснел, стремительно соскочил с тротуара, продолжая свое наступление для того, чтоб… чтоб… чтоб… Некоторые из прохожих остановились, смотрели:

– «Ни-ко-лай Аполло-нович!..»

– «?»

– «Право же, не для того я за вами бежал, чтобы мы говорили тут о какой-то, черт возьми, шее…»

Остановился третий, пятый, десятый, вероятно подумавши, что изловлен воришка.

– «К делу это все не относится…»

Внимание Аблеухова изострилось; про себя он шептал:

– «Так-так-так?.. Что же к делу относится?» – И избегая Лихутина, он опять очутился на сыром тротуаре.

– «В чем же дело?»

Где была память?

Дело с поручиком предстояло нешуточное. Да – домино же! черт возьми, домино! О домино Николай Аполлонович основательно позабыл; он теперь только вспомнил:

– «Есть дело, есть…»

Софья Петровна Лихутина, без сомнения, поразболтала… о случае в неосвещенном подъезде; поразболтала и о случае у Зимней Канавки.

С этим-то делом теперь и приступает Лихутин.

– «Недоставало только вот этого … Ах, черт возьми: как все это некстати!.. Вот ведь некстати!..»

И вдруг все нахмурилось.

Потемнели рои котелков; мстительно заблистали цилиндры; отовсюду снова стал понаскакивать обывательский нос: носы протекали во множестве: орлиные, петушиные, курьи, зеленоватые, сизые; и – нос с бородавкой: бессмысленный, торопливый, огромный.

Николай Аполлонович, избегая взгляда Лихутина, это все обозрел и глазами уткнулся в витрину.

Между тем Сергей Сергеич Лихутин, завладевая рукой Аблеухова и не то ее пожимая, не то просто сжимая, собирая вокруг толпу любопытных зевак – неумолимо, неугомонно отрезывал деревянною фистулою: ведь вот барабанные палки!

– «Я… я… я… имею честь известить, что с утра уже я… я… я…»

– «?»

– «Я по вашим следам… И я – был: всюду был – между прочим, у вас… Меня провели в вашу комнату… Я сидел там… Оставил записку…»

– «Ах, какая досад…»

– «Тем не менее», – перебил подпоручик (ведь вот барабанные палки), – «имея к вам дело: безотлагательный деловой разговор…»

– «Вот оно, начинается», – шарахнулось в мозгу Аблеухова, и он отразился в большой магазинной витрине меж перчаток, меж зонтиков и тому подобных вещей.

Между тем рассвисталась по Невскому холодная свистопляска, чтобы дробными, мелкими, частыми каплями нападать, стрекотать и шушукать по зонтам, по сурово согнутым спинам, обливая волосы, обливая озябшие жиловатые руки мещан, студентов, рабочих; между тем рассвисталась по Невскому холодная свистопляска, поливая вывески ядовитым, насмешливым, металлическим бликом, чтобы в воронки закручивать миллиарды мокрых пылиночек, вить смерчи, гнать и гнать их по улицам, разбивая о камни; и далее, чтобы гнать нетопыриное крыло облаков из Петербурга по пустырям; и уже рассвисталась над пустырем холодная свистопляска; посвистом молодецким, разбойным она гуляла в пространствах – самарских, тамбовских, саратовских – в буераках, в песчаниках, в чертополохах, в полыни, с крыш срывая солому, срывая высоковерхие скирды и разводя на гумне свою липкую гниль; сноп тяжелый, зернистый – от нее прорастает; ключевой самородный колодезь – от нее засоряется; поразведутся мокрицы; и по ряду сырых деревень разгуляется тиф.

Разорвалось крыло облаков; дождь кончился: мокрота иссякла…

Разговор имел продолжение

Между тем разговор имел продолжение:

– «Я имею к вам дело… Хочу я сказать – объяснение, не терпящее отлагательств; я повсюду расспрашивал, как бы это нам встретиться: между прочим, я был и вас расспросил у… как ее?.. У нашей общей знакомой, у Варвары Евграфовны…»

– «Соловьевой?»

– «Вот именно… С Варварой Евграфовной у меня состоялось очень тяжелое разъяснение – относительно вас… Вы меня понимаете?.. Тем хуже… Но о чем это я… Да, – эта-то Соловьева, Варвара Евграфовна (между прочим, я ее запер) мне дала один адрес: приятеля вашего… Дудкина?.. Ну, все равно… Я, конечно, – по адресу, не дойдя до господина – Дудкина, что ли? – встретил вас на дворе… Вы оттуда бежали… Да-с… И притом – не один, а с неизвестной мне личностью… Нет, оставьте: nomina sunt odiosa… Вы имели взволнованный вид, а господин…? Nomina sunt odiosa… имел вид болезненный… Я беседы вашей прервать не решился с господином… Извините – можете фамилию этого господина сохранить про себя…»

– «Сергей Сергеевич, я…»

– «Погодите-с!.. Я беседы прервать не решился, конечно, хотя… правду сказать, вас с таким трудом удалось мне поймать… Ну вот: я за вами проследовал; разумеется, на известной дистанции, чтоб случайно не быть свидетелем разговора: я просовывать нос, Николай Аполлонович, не люблю… Но об этом мы после…»

Тут Лихутин задумался, почему-то тут обернулся, глядя в даль Невского.

– «Проследовал… До вот этого места… Вы все время о чем-то вдвоем говорили… Я – за вами ходил и, признаться, досадовал… Послушайте», – оборвал он повествованье, похожее на типографский, случайно рассыпанный, собранный и случайно прочтенный набор, – «вы не слышите?»

– «Нет…»

– «Тсс!.. Слушайте…»

– «Что такое?»

– «Какая-то нота, – на „у“… Там… там… загудело…»

Николай Аполлонович повернул свою голову; странное дело – как торопливо полетели мимо пролетки – и все в одну сторону; ускорился бег пешеходов (поминутно толкали их); иные оборачивались назад; сталкивались с идущими им навстречу; равновесие совершенно нарушилось; он озирался и не слушал Лихутина.

– «Вы потом остались одни и прислонились к витрине; тут пошел дождик… Прислонился к витрине и я, на той стороне… Вы все время, Николай Аполлонович, на меня глядели в упор, но вы делали вид, что меня и не заметили вовсе…»

– «Я не узнал вас…»

– «А я кланялся…»

– «Так и есть», – продолжал досадовать Николай Аполлонович, – «он за мной гоняется… Он меня собирается…»

Что собирается?

Николай Аполлонович получил от Сергея Сергеича письмецо тому назад два с половиной месяца, в котором Сергей Сергеич Лихутин убедительным тоном просил не смущать покоя горячо любимой супруги – это было уже после моста ; некоторые выражения письмеца были трижды подчеркнуты; от них веяло чем-то очень-очень серьезным – был эдакий неприятный словесный сквозняк, без намеков, а – так себе… И в ответном письме Николай Аполлонович обещался…

Обещание дал, и – нарушил.

Что такое?

Запрудив тротуар, остановились прохожие; широчайший проспект был пуст от пролеток; не было слышно ни суетливого кляканья шин, ни цоканья конских копыт: пролетели пролетки, образуя там, издали, – черную, неподвижную кучу, образуя здесь – голую торцовую пустоту, о которую опять свистопляска кидала каскадами рои растрещавшихся капелек.

– «Посмотрите-ка?»

– «Ах, как странно, как странно?»

Точно тут пообнажились мгновенно громадные гранитные голыши, над которыми тысячелетия проносилась белая водопадная пена; но оттуда, из дали проспекта, из совершеннейшей пустоты, чистоты, между двух рядов черного от людей тротуара, по которому побежал тысячеголосый, крепнущий гул (как бы гул шмелиного роя), – оттуда понесся лихач; полустоя на нем, изогнулся безбородый, потрепанный барин без шапки, зажимая в руке тяжелое и высокое древко: и отрываясь от деревянного древка по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища – в огромную, в холодную пустоту; было странно увидеть летящее красное знамя по пустому проспекту; и когда пролетела пролетка, то все котелки, треуголки, цилиндры, околыши, перья, фуражки и косматые манджурские шапки – загудели, зашаркали, затолкались локтями и вдруг хлынули с тротуара на середину проспекта; из разорванных туч бледный солнечный диск пролился на мгновение палевым отсветом – на дома, на зеркальные стекла, на котелки, на околыши. Свистопляска промчалась. Дождь кончился.

Толпа смела с тротуара и Аблеухова, и Лихутина; разъединенные парой локтей, они побежали туда, куда все побежали; пользуясь давкою, Николай Аполлонович имел намерение ускользнуть от объясненья некстати, чтобы броситься в первую там стоящую в отдаленье пролетку и, не теряя драгоценного времени, укатить по направлению к дому: ведь бомба-то… в столике… тикала! Пока она не в Неве, успокоения нет!

Бегущие его толкали локтями; черные фигурки выливались из магазинов, дворов, парикмахерских, перекрестных проспектов; и в магазины, дворы, боковые проспекты черные фигурки убегали спешно обратно; голосили, ревели, топтались: словом – паника; издали, над головами там будто хлынула кровь; поразвились из чернеющей копоти все кипящие красные гребни, будто бьющиеся огни и будто оленьи рога.

И, ах как некстати!

Из-за двух-трех плечей, на одном уровне с ним, выглянул ненавистный картузик и два зорких глаза обеспокоенно уставились на него: подпоручик Лихутин и в суматохе его не утеривал из виду, выбиваясь из сил, чтобы снова пробиться к пробивавшемуся от него чрез толпу Аблеухову: Аблеухов же только-только хотел вздохнуть облегченно:

– «Не утеривайте меня… Николай Аполлонович; впрочем, все равно… я от вас не отстану».

– «Так и есть», – убедился теперь окончательно Аблеухов, – «он за мною гоняется: он меня никогда не отпустит…»

И пробивался к пролетке.

А за ними, из далей проспекта, над головами и грохотом голосов вылизывались знамена, будто текучие языки и будто текучие светлости; и вдруг все – пламена, знамена – остановились, застыли: грянуло отчетливо пение.

Николай Аполлонович через толпу, наконец, пробился к пролетке; но едва он хотел в нее занести свою ногу, чтоб заставить извозчика пробиваться далее чрез толпу, как почувствовал, что его опять ухватила просунутая чрез чужое плечо рука подпоручика; тут он стал, будто вкопанный, и, симулируя равнодушие, он с насильственной улыбкой сказал:

– «Манифестация!..»

– «Все равно: я имею к вам дело».

– «Я… видите ли… Я… тоже с вами совершенно согласен… Нам есть о чем побеседовать…»

Вдруг откуда-то издали пролетел пачками рассыпанный треск; и издали, разорвавшись на части, все те в копоти над головою толпы повосставшие светлости, над головою толпы заметались и туда, и сюда; заволновались там красные водовороты знамен и рассыпались быстро на одиноко торчавшие гребни.

– «В таком случае, Сергей Сергеевич, поговоримте в кофейне… Отчего бы нам не в кофейне…»

– «Как так в кофейне…», – возмутился Лихутин. – «Я в подобных местах не привык иметь объяснения…»

– «Сергей Сергеевич? Где же?..»

– «Да и я тоже думаю… Раз вы садились в пролетку, так сядемте и поедемте ко мне на квартиру…»

Эти слова были сказаны тоном явно притворным: до крови прикусил себе губы тут Николай Аполлонович:

– «На дому, на дому… Как же так – на дому? Это значит с поручиком с глазу на глаз запереться, дать отчет о неуместных проделках над Софьей Петровною; может быть, в присутствии Софьи Петровны дать отчет возмущенному мужу о несдержании слова… Явно: здесь западня…»

– «Но, Сергей Сергеевич, я полагаю, что по некоторым обстоятельствам, вам понятным вполне, мне у вас неудобно…»

– «Э, полноте!»

К чести Николая Аполлоновича, – он более не перечил; он покорно сказал: «Я готов». И держался спокойно он; чуть дрожала нижняя челюсть – вот только.

– «Как человек просвещенный, гуманный, вы, Сергей Сергеевич, меня поймете… Словом, словом… и по поводу Софьи Петровны».

Вдруг, запутавшись, оборвал.

Они сели в пролетку. И – пора: там, где только что метались знамена и откуда рассыпался пачками сухой треск, ни одного уже знамени не было; но оттуда хлынула такая толпа, напирая на впереди тут бегущих, что сроенные в кучи пролетки, стоявшие тут, полетели в глубь Невского – в противоположную сторону, где уже циркуляция была восстановлена, где вдоль улицы бегали серые квартальные надзиратели и конями плясали жандармы.

Поехали.

Николай Аполлонович видел, что многоножка людская здесь текла, как ни в чем не бывало; как текла здесь столетия; времена бежали там, выше; был и им положен предел; и предела того не было у людской многоножки; будет ползать, как ползает; и ползает, как ползла: одиночки, пары, четверки; и пары за парами: котелки, перья, фуражки; фуражки, фуражки, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; платочек, зонтик, перо.

Вот все пропало: они свернули с проспекта; выше каменных зданий в небе навстречу им кинулись клочковатые облака с висящею ливенной полосою; Николай Аполлонович весь согнулся под бременем нежданно свалившейся тяжести; клочковатое облако подползло; и когда серая, синеватая полоса их накрыла, – стали бить, стрекотать, пришепетывать хлопотливые капельки, закруживши на булькнувших лужах свои холодные пузыри; Николай Аполлонович сидел согбенный в пролетке, завернувшись лицом в итальянский свой плащ; на мгновение он позабыл, куда едет; оставалось смутное чувство: он едет – насильно.

Тяжелое стечение обстоятельств тут опять навалилось.

Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий, нагроможденных за последние эти сутки, как массив на массиве? Пирамида массивов, раздробляющих душу, и именно – пирамида!..

В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека; пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем; пирамида есть человеком созданный спутник планеты; и желта она, и мертва она, как луна.

Пирамида есть бред, измеряемый цифрами. Есть цифровый ужас – ужас тридцати друг к другу приставленных знаков, где знак есть, разумеется, ноль; тридцать нолей при единице есть ужас; зачеркните вы единицу, и провалятся тридцать нолей.

Будет – ноль.

В единице также нет ужаса; сама по себе единица – ничтожество; именно – единица!.. Но единица плюс тридцать нолей образуется в безобразие пенталлиона: пенталлион – о, о, о! – повисает на черненькой, тоненькой палочке; единица пенталлиона повторяет себя более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз.

Чрез неизмеримости тащится.

Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена.

Да, —

человеческой единицею, то есть этою тощею палочкой, проживал доселе в пространствах Николай Аполлонович, совершая пробег из вековечных времен —

– Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане —

– в вековечные времена!

И вот этой палочке пало на плечи безобразие пенталлиона, то есть: более чем миллиард миллиардов, повторенных более, чем миллиард раз; непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто ; и громада ничто разбухала в презентабельном виде из вековечных времен —

– так разбухает желудок, благодаря развитию газов, от которых все Аблеуховы мучились —

– в вековечные времена!

Непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; кое-что от громады, пустой, нолевой, разбухало до ужаса. Вспучились просто Гауризанкары какие-то; он же, Николай Аполлонович, разрывался, как бомба.

А? Бомба! Сардинница?..

Во мгновение ока пронеслось то же все, что с утра проносилось: в голове пролетел его план.

Какой такой?

План

Да, да, да!..

Подкинуть сардинницу: подложить ее к отцу под подушку; или – нет: в соответственном месте подложить ее под матрасик. И – ожидание не обманет: точность арантирует часовой механизм. Самому же ему:

– «Доброй ночи, папаша!»

В ответ:

– «Доброй, Коленька, ночи!..»

Чмокнуть в губы, отправиться в свою комнату.

Нетерпеливо раздеться – непременно раздеться! Дверь защелкнуть на ключ и уйти с головой в одеяло.

Быть страусом.

Но в пуховой, в теплой постели задрожать, прерывисто задышать – от сердечных толчков; тосковать, бояться, подслушивать: как там… бацнет, как… грохнет там – из-за стаи каменных стен; ожидать, как бацнет, как грохнет, разорвав тишину, разорвавши постель, стол и стену; разорвав, может быть… – разорвав, может быть…

Тосковать, бояться, подслушивать… И услышать знакомое шлепанье туфель к… ни с чем не сравнимому месту.

От французского легкого чтения перекинуться – просто к хлопковой вате, чтоб ватой заткнуть себе уши: уйти с головой под подушку. Окончательно убедиться: более не поможет ничто! Разом сбросивши с себя одеяло, выставить покрытую испариной голову – и в бездне испуга вырыть новую бездну.

Ждать и ждать.

Вот всего осталось каких-нибудь полчаса; вот уже зеленоватое просветление рассвета; комната синеет, сереет; умаляется пламя свечи; и – всего пятнадцать минут; тут тушится свечка; вечности протекают медлительно, не минуты, а именно – вечности; после чиркает спичка: протекло пять минут… Успокоить себя, что все это будет не скоро, через десять медлительных оборотов времен, и потрясающе обмануться, потому что —

– не повторяемый, никогда еще не услышанный, притягательный звук, все-таки… —

– грянет!!..

………………………

Тогда: —

наскоро вставив голые ноги в кальсоны (нет, какие кальсоны: лучше так себе, без кальсон!) – или даже в исподней сорочке, с перекошенным, совершенно белым лицом —

– да, да, да! —

– выпрыгнуть из разогретой постели и протопать босыми ногами, в полное тайны пространство: в чернеющий коридор; мчаться и мчаться – стрелою: к неповторному звуку, натыкаясь на слуг и грудью вбирая особенный запах: смесь дыма, гари и газа с… еще кое-чем, что ужасней и гари, и газа, и дыма.

Впрочем, запаха, вероятно, не будет.

Вбежать в полную дыма и очень холодную комнату; задыхаясь от громкого кашля, выскочить оттуда обратно, чтобы скоро просунуться снова в черную, стенную пробоину, образовавшуюся после звука (в руке плясать будет кое-как засвеченный канделябр).

Там: за пробоиной… —

в месте разгромленной спальни, красно-рыжее пламя осветит… Сущую осветит безделицу: отовсюду клубами рвущийся дым.

И еще осветится… – нет!.. Набросить на эту картину завесу – из дыма, из дыма!.. Более ничего: дым и дым!

Все же…

Под эту завесу хотя на мгновенье просунуться, и – ай, ай! Совершенно красная половина стены: течет эта красность; стены мокрые, стало быть; и, стало быть, – липкие, липкие… Все это будет – первое впечатленье от комнаты; и, наверно, последнее. Вперемежку, меж двух впечатлений запечатлеется: штукатурка, щепы разбитых паркетов и драные лоскуты пропаленных ковров; лоскуты эти – тлеют. Нет, лучше не надо, но… берцовая кость?

Почему именно она одна уцелела, не прочие части?

Все то будет мгновенно; за спиною ж – мгновенны: идиотский гул голосов, ног неровные топоты в глубине коридора, плач отчаянный – представьте себе! – судомойки; и – треск телефона (это верно трезвонят в полицию)…

Уронить канделябр… Сев на корточки, у пробоины дергаться от в пробоину прущего октябрёвского ветра (разлетелись при звуке все оконные стекла); и – дергаться, обдергивать на себе ночную сорочку, пока тебя сердобольный лакей —

– может быть, камердинер, тот самый, на которого очень скоро потом всего будет легче свалить (на него, само собой, падут тени) —

– пока сердобольный лакей не потащит насильно в соседнюю комнату и не станет вливать в рот насильно холодную воду…

Но, вставая с полу, увидеть: – у себя под ногами ту же все темно-красную липкость, которая сюда шлепнула после громкого звука; она шлепнула из пробоины с лоскутом отодранной кожи… (с какого же места?). Поднять взор – и над собою увидеть, как к стене прилипло…

Брр!.. Тут лишиться вдруг чувств.

………………………

Разыграть комедию до конца.

Через сутки всего перед наглухо заколоченным гробом (ибо нечего хоронить) – отчеканивать перед гробом акафист, наклоняясь над свечкой в мундире с обтянутой талией.

Через два всего дня свежевыбритый, мраморный, богоподобный свой лик уткнувши в меха николаевки, проследовать к катафалку, на улицу, с видом невинного ангела; и сжимать в белолайковых пальцах фуражку, следуя скорбно до кладбища в сопровождении всей сановной той свиты… за цветочною грудой (за гробом). На своих дрожащих руках груду эту протащат по лестнице златогрудые, белоштанные старички – при шпагах, при лентах.

Будут груду влачить восемь лысеньких старичков.

……………………

И – да, да!

Дать следствию показания, но такие, которые… на кого бы то ни было (разумеется, не намеренно)… будет все же брошена тень; и должна быть тень брошена – тень на кого бы то ни было; если нет, – тень падет на него… Как же иначе?

Тень будет брошена.

…………………….

Дурачок, простачок

Коленька танцует

Он надел колпачок

На коне гарцует

……………………

И ему стало ясно: самый тот миг, когда Николай Аполлонович героически обрекал себя быть исполнителем казни – казни во имя идеи (так думал он), этот миг, а не что иное, явился создателем вот такого вот плана, а не серый проспект, по которому он все утро метался; действие во имя идеи соединилось, как ни был взволнован он, с диавольским хладнокровным притворством и, может быть, с оговорами: оговорами неповиннейших лиц (всего удобнее камердинера: к нему ведь таскался племянник, воспитанник ремесленной школы, и как кажется, беспартийный, но… все-таки…).

На хладнокровие расчет все же был. К отцеубийству присоединялась тут ложь, присоединялась и трусость; но – что главное, – подлость.

………………………

Благороден, строен, бледен,

Волоса, как лен,

Мыслью щедр и чувством беден

Н. А. А… кто ж он?

………………………

Он – подлец…

………………………

Все, протекшее за эти два дня, было фактами, где факт был чудовище; груда фактов, то есть стая чудовищ; фактов не было до этих двух дней; и не гнались чудовища. Николай Аполлонович спал, читал, ел; даже, он вожделел: к Софье Петровне; словом: все текло в рамках.

Но, и – но!..

Он и ел, не как все, и любил, не как все; не как все, испытывал вожделение: сны бывали тяжелые и тупые; а пища казалась безвкусной, самое вожделение после моста приняло пренелепый оттенок – издевательства при помощи домино ; и опять-таки: отца – ненавидел. Что-то было такое, что тянулось за ним, что бросало особенный свет на отправление всех его функций (отчего он все вздрагивал, отчего руки болтались, как плети? И Улыбка стала – лягушечьей); это что-то не было фактом, но факт оставался; факт этот – в что-то .

В чем что-то ?

В обещании партии? Обещания своего назад он не брал; и хотя он не думал, но… другие тут думали, вероятно (мы знаем, что думал Липпанченко); и ведь вот, он по-странному ел и постранному спал, вожделел, ненанавидел, по-странному тоже… Так же странной казалась его небольшая фигурка – на улице; с бьющимся в ветре крылом николаевки, и будто сутулая…

Итак, в обещании, возникшем у моста – там, там: в сквозняке приневского ветра, когда за плечами увидел он котелок, трость, усы (петербургские обитатели отличаются – гм-гм – свойстами!..).

И опять-таки самое стояние у моста есть только следствие того, что на мост погнало; а гнало его вожделение; самые страстные чувства переживались им как-тоне так , воспламенялся не так он , не по-хорошему , холодно.

Дело, стало быть, в холоде.

Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а – отцовским отродьем! Ему стало стыдно. После смысл слова « отродье » ему открылся вполне (чрез наблюдение над позорными замашками из жизни домашних животных), и, помнится, – Коленька плакал; свой позор порождения перенес он и на виновника своего позора: на отца.

Он, бывало, часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали.

Тогда-то вот Коленька понял, что все, что ни есть на свете живого, – « отродье », что людей-то и нет, потому что они – « порождения »; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он « порождением »; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса – неприятною, потому что кожа – потеет, мясо – портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек.

Так его душевная теплота отождествлялась с необозримыми льдами, с Антарктикой, что ли; он же – Пирри, Нансен, Амундсен– круговращался там в льдах; или его теплота становилась кровавою слякотью (человек, как известно, есть слякоть, зашитая в кожу)

Души-то, стало быть, не было.

Он свою, родную плоть – ненавидел; а к чужой – вожделел. Так из самого раннего детства он в себе вынашивал личинки чудовищ: а когда созрели они, то повылезли в двадцать четыре часа и обстали – фактами ужасного содержания. Николай Аполлонович был заживо съеден; перелился в чудовищ.

Словом, сам стал чудовищами.

– «Лягушонок!»

– «Урод!»

– «Красный шут!»

Вот именно: при нем кровью шутили, называли «отродье м»; и над собственной кровью зашутил – «шут»; «шут» не был маскою, маской был «Николай Аполлонович»…

Преждевременно разложилась в нем кровь.

Преждевременно она разложилась; оттого-то он, видно, и вызывал отвращение; оттого-то странной казалась его фигурка на улице.

Этот ветхий, скудельный сосуд должен был разорваться: и он разрывался.

Учреждение

Учреждение…

Кто-то его учредил; с той поры оно есть; а до той поры было – одно время оно. Так гласит нам «Архив».

Учреждение.

Кто-то его учредил, до него была тьма, кто-то над тьмою носился; была тьма и был свет – циркуляр за номером первым, под циркуляром последнего пятилетия была подпись: «Аполлон Аблеухов»; в тысяча девятьсот пятом году Аполлон Аполлонович Аблеухов был душой циркуляров.

Свет во тьме светит. Тьма не объяла его.

Учреждение…

И – торс козлоногой кариатиды. С той поры, как к крыльцу его подлетела карета, влекомая парой взмыленных вороных лошадей, с той поры, как придворный лакей в треуголке, косо надетой на голову, и в крылатой шинели в первый раз распахнул лакированный, штемпелеванный бок и, щелкнувши, дверце откинуло коронками украшенный герб (единорог, бьющий рыцаря); с той поры, как из траурных подушек кареты на подъездный гранит наступила ботинкой пергаментноликая статуя; с той поры, как впервые, отдавая поклоны, рука, облеченная в кожу перчатки, коснулася края цилиндра: – с той поры еще более крепкая власть придавила собой Учреждение, которое бросило над Россией свою крепкую власть.

Повосстали параграфы, похороненные в пыль.

Поражает меня самое начертанье параграфа: падают на бумагу два совокупленных крючка, – уничтожаются бумажные стопы; параграф – пожиратель бумаг, то есть бумажная филоксера; в произвол темной бездны, как клещ, вопьется параграф, – и право же: в нем есть что-то мистическое: он – тринадцатый знак зодиака.

Над громадною частью России размножался параграфом безголовый сюртук, и приподнялся параграф, вдунутый сенаторской головою – над шейным крахмалом; по белоколонным нетопленым залам и красного сукна ступеням завелась безголовая циркуляция, циркуляцией этой заведовал Аполлон Аполлонович.

Аполлон Аполлонович – популярнейший в России чиновник за исключением… Коншина (чей неизменный автограф носите вы на кредитных билетах).

Итак: —

Учреждение – есть. В нем есть Аполлон Аполлонович: верней «был», потому что он умер… —

– Я недавно был на могиле: над тяжелою черномраморной глыбою поднимается черномраморный восьмиконечный крест; под крестом явственный горельеф, высекающий огромную голову, исподлобья сверлящую вас пустотою зрачков; демонический, мефистофельский рот! Ниже – скромная подпись: «Аполлон Аполлонович Аблеухов – сенатор»… Го д рождения, год кончины… Глухая могила!.. —

– Есть Аполлон Аполлонович: есть в директорском кабинете: ежедневно бывает в нем, за исключением дней геморроя.

Есть, кроме того, в Учреждении кабинеты… задумчивости.

И есть просто комнаты; более всего – зал; столы в каждой зале. За столами писцы; на стол приходится пара их; перед каждым: перо и чернила и почтенная стопка бумаг; писец по бумаге поскрипывает, переворачивает листы, листом шелестит и пером верещит (думаю, что зловещее растение «вереск» происходит от верещания); так ветер осенний, невзгодный, который заводят ветра – по лесам, по оврагам; так и шелест песка —

в пустырях, в солончаковых пространствах – оренбургских, самарских, саратовских; —

– тот же шелест стоял над могилой: грустный шелест берез; падали их сережки, их юные листья на черномраморный, восьмиконечный крест, и – мир его праху! —

Словом: есть Учреждение.

………………………

Не прекрасная Прозерпина уносится в царство Плутона чрез страну, где кипит белой пеной Коцит: каждодневно уносится в Тартар похищенный Хароном сенатор на всклокоченных, взмыленных, вороногривых конях; над вратами печального Тартара бородатая повисает кариатида Плутона. Плещутся флегетоновы волны: бумаги.

………………………

В своем директорском кабинете Аполлон Аполлонович Аблеухов сидит ежедневно с напруженной височною жилою, заложив ногу на ногу, а жиловатую руку – за отворот сюртука; трещат поленья камина, шестидесятивосьмилетний старик дышит бациллой параграфа, то есть совокупленьем крючков; и дыхание это облетает громадное пространство России: ежедневно десятую часть нашей родины покрывает нетопыриное крыло облаков. Аполлон Аполлонович Аблеухов, осененный счастливою мыслию, заложив ногу на ногу, руку – за отворот сюртука, надувает тогда пузырем свои щеки; он тогда, будто дует (такова уж привычка); холодочки продувают по нетопленым залам; завиваются смерчевые воронки разнообразных бумаг; от Петербурга начинается ветер, на окраине где-нибудь разражается ураган.

Аполлон Аполлонович сидит в кабинете… и дует.

И сгибаются спины писцов; и листы шелестят: так бегают ветры – по суровым, сосновым вершинам… Потом втянет щеки; и все – шелестит: сухая, бумажная стая, как роковой листопад, разгоняется от Петербурга… до Охотского моря.

Раскидается холодная свистопляска – по полям, по лесам, по селам, чтоб гудеть, нападать, хохотать, чтобы градом, дождем, гололедицей искусывать лапы и руки – птиц, зверей, подорожного путника, опрокидывать на него полосатые бревна шлахт-баумов, – полосатой верстой из канавы выскакивать на шоссе, надмеваться оскаленной цифрою, обнаруживать бездомность и бесконечность пути и протягивать мрачные мрежи из реющих мороков…

Север, север родимый!..

Аполлон Аполлонович Аблеухов – человек городской и вполне благовоспитанный господин: сидит у себя в кабинете в то время, как тень его, проницая камень стены… бросается в полях на прохожих: посвистом молодецким, разбойным она гуляет в пространствах – самарских, тамбовских, саратовских – в буераках и в желтых песчаниках, в чертополохах, в полыни, или в Диком татарнике, обнажает песчаные лысины, рвет высоковерхие скирды, раздувает в овине подозрительный огонек; деревенский красный петух – от нее зарождается; ключевой самородный колодезь – от нее засоряется; как падает на посев вредоносными росами, – от него худеет посев; скот – гниет…

Умножает и роет овраги.

Шутники сказали бы верно: не Аполлон Аполлонович, а… Аквилон Аполлонович.

………………..

Умножение количества за день перед писцом пролетевшей бумаги, выдуваемой из дверей Учреждения, умножение этой бумаги на количество бумагу гонящих писцов образует произведение, то есть бумажное производство, вывозимое не возами, а фурами.

Под каждою бумагою подпись: «Аполлон Аблеухов». Та бумага несется по железнодорожным ветвям от железнодорожного центра: от Санкт-Петербурга; и – до губернского города; растрепав свою стаю по соответственным центрам, Аполлон Аполлонович творит в этих центрах новые очаги бумажного производства.

Обыкновенно бумага с (имя рек) подписью циркулирует до губернского управления; получают бумагу все статские (я разумею – советники): Чичибабины, Сверчковы, Шестковы, Тетерько, Иванчи-Иванчевские; от губернского города соответственно уже Иванчи-Иванчевский рассылает бумаги до городов: Мухоединска, Лихова, Гладова, Мороветринска и Пупинска (городов все уездных); Козлородов, асессор, тогда получает бумагу.

Вся картина меняется.

Козлородов, асессор, получивший бумагу, должен бы тотчас сам усесться на бричку, на таратайку, или на тряские дрожки, чтобы заплясать по колдобинам – чрез поля, чрез леса, по весям, по грязям, – и увязнуть медлительно в глинах или в бурых песках, подвергая себя нападению полосатых, приподнятых верст и полосатых шлахт-баумов (в пустырях Аполлон Аполлонович нападает на путников); вместо ж этого Козлородов просто сует в боковой свой карман запрос Иванчи-Иванчевского.

И идет себе в клуб.

Аполлон Аполлонович одинок: и так уже тысячарится он в верстах; и ему одному не поспеть; не поспеть и Иванчи-Иванчевским. Козлородовых – тысячи; за ними стоит обыватель, которого Аблеухов боится.

Поэтому Аполлон Аполлонович и сокрушает лишь пограничные знаки своего кругозора: и места лишаются – Иванчевские, Тетерько, Сверчковы.

Козлородов бессменен.

Пребывая за пределами досягаемости – за оврагами, за колдобинами, за лесами – он винтит себе в Пупинске.

Хорошо еще, что пока он винтит.

Он винтить перестал

Аполлон Аполлонович одинок.

Не поспевает он. И стрела его циркуляра не проницает уездов: ломается. Лишь, пронзенный стрелой, кое-где слетит Иванчевский; да Козлородовы на Сверчкова устроют облаву. Аполлон Аполлонович из Пальмиры, из Санкт-Петербурга, разразится бумажною канонадой, – и (в последнее время) даст маху.

Обыватели бомбы эти и стрелы давно окрестили названием: мыльные пузыри.

Стрелометатель, – тщетно он слал зубчатую Аполлонову молнию; переменилась история; в древние мифы не верят; Аполлон Аполлонович Аблеухов – вовсе не бог Аполлон: он – Аполлон Аполлонович, петербургский чиновник. И – тщетно стрелял в Иванчевских.

Бумажная циркуляция уменьшалась за все эти последние дни; ветер противный дул: пахнущая типографским шрифтом бумага начинала подтачивать Учреждение – прошениями, предъявлениями, незаконной угрозой и жалобой; и так далее, далее: тому подобным предательством.

Ну и что же за гнусное обхождение в отношеньи к начальству циркулировало среди обывателей? Пошел прокламационный тон.

И – что это значило?

Очень многое: непроницаемый, недосягаемый Козлородов, асессор, где-то там, понаглел; и тронулся из провинций на Иванчи-Иванчевских: в одном пункте пространства толпа растащила на колья бревенчатый частокол, а… Козлородов отсутствовал; в другом пункте оказались повыбиты стекла Казенного Учреждения, а Козлородов – отсутствовал тоже.

От Аполлона Аполлоновича поступали проекты, поступали советы, поступали приказы: приказы посыпались залпами; Аполлон Аполлонович сидел в кабинете с надутою височною жилою все последние эти недели, диктуя за приказом приказ; и приказ за приказом уносился бешеной стреловидною молнией в провинциальную тьму; но тьма наступала; прежде только грозила она с горизонтов; теперь заливала уезды и хлынула в Пупинск, чтоб оттуда, из Пупинска, грозить губернскому центру, откуда, заливаемый тьмой, в тьму слетел Иванчевский.

В это время в самом Петербурге, на Невском, показалася провинциальная тьма в виде темной шапки манджурской; та шапка сроилась и дружно прошлась по проспектам; на проспектах дразнилась она кумачевою тряпкою (денек такой выдался): в этот день и кольцо многотрубных заводов перестало выкидывать дым.

Громадное колесо механизма, как Сизиф, вращал Аполлон Аполлонович; по крутому подъему истории он пять лет катил колесо безостановочно вверх; лопались властные мускулы; но все чаще вытарчивал из-под мускулов власти ни чему не причастный костяк, то есть вытарчивал – Аполлон Аполлонович Аблеухов, проживающий на Английской Набережной.

Потому что воистину чувствовал он себя обглоданным костяком, от которого отвалилась Россия.

Правду сказать: Аполлон Аполлонович и до роковой этой ночи показался иным его наблюдавшим сановникам каким-то ободранным, снедаемым тайной болезнью, проткнутым (лишь в последнюю ночь он отек); ежедневно со стонами он кидался в карету цвета вороного крыла, в пальтеце цвета вороного крыла и в цилиндре – цвета воронова крыла; два вороногривых коня бледного уносили Плутона.

По волнам Флегетона несли его в Тартар; здесь, в волнах, он барахтался.

Наконец, – многими десятками катастроф (сменами, например, Иванчевских и событьями в Пупинске) флегетоновы волны бумаг ударились в колесо громадной машины, которую сенатор вращал; у Учреждения обнаружилась брешь – Учреждения, которых в России так мало.

Вот когда случился подобный, ни с чем не сравнимый скандал, как говорили впоследствии, – то из бренного тела носителя бриллиантовых знаков в двадцать четыре часа улетучился гений; многие даже боялись, что он спятил с ума. В двадцать четыре часа – нет, часов в двенадцать, не более (от полуночи до полудня) – Аполлон Аполлонович Аблеухов стремительно полетел со ступенек служебной карьеры. Пал он во мнении многих.

Говорили впоследствии, что тому причиною послужил скандал с его сыном: да, на вечер к Цукатовым еще прибыл муж государственной важности; но когда обнаружилось, что с вечера бежал его сын, обнаружились также и все недостатки сенатора, начиная с образа мыслей и кончая – росточком; а когда ранним утром появились сырые газеты и мальчишки-газетчики бегали по улицам с криками « Тайна Красного домино », то сомнения не было никакого.

Аполлон Аполлонович Аблеухов был решительно вычеркнут из кандидатского списка на исключительной важности ответственный пост.

Пресловутая заметка газеты – но вот она: «Чинами сыскной полиции установлено, что смущающие за последние дни толки о появлении на улицах Петербурга неизвестного домино опираются на несомненные факты; след мистификатора найден: подозревается сын высокопоставленного сановника, занимающего административный пост; полицией приняты меры».

С этого дня начался и закат сенатора Аблеухова.

Аполлон Аполлонович Аблеухов родился в тысяча восемьсот тридцать седьмом году (в год смерти Пушкина); детство его протекало в Ниже – родской губернии, в старой барской усадьбе; в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году он окончил курс в Училище Правоведения; в тысяча восемьсот семидесятом году был назначен профессором Санкт-Петербургского Университета по кафедре Ф… П…; в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году состоял вице-директором, а в тысяча восемьсот девяностом – директором N. N. департамента; в следующем году был высочайшим указом он назначен в Правительствующий Сенат; в девятисотом году он стал во главе Учреждения.

Вот его curriculum vitae.

Угольные лепешки

Вот уже зеленоватое просветление утра, а Семеныч – не сомкнул за ночь глаз! Все-то он в каморке кряхтел, переворачивался, возился; нападала зевота, чесотка и – прости прегрешения наши, о, Господи! – чох; при всем эдаком – тому подобные размышления:

– «Анна Петровна-то, матушка, прибыла из Гишпании – пожаловала…»

Сам себе Семеныч про это:

– «Да-с… Отворяю я, етта, дверь… Вижу, так себе, посторонняя барыня… Незнакомая и в заграничном наряде… А она, етта, мне…»

– «Аааа…».

– «Етта мне…»

– «Прости прегрешения наши, о, Господи».

И валила зевота.

Уже и тетюринская проговорила труба (тетюринской фабрики); уже и свистнули пароходики; электричество на мосту: фук – и нет его… Сбросивши с себя одеяло, приподнялся Семеныч: большим пальцем ноги колупнул половик.

Расшушукался.

– «Я ему: ваше, мол, высокопревосходительство, барин – так мол и так… А они, етта, – да…»

– «Никакого внимания…»

– «И барчонок-то ефтат: от полу не видать… И – прости прегрешения наши, о, Господи! – белогубый щенок и сопляк».

– «Не баре, а просто хамлеты…»

Так сам себе под нос Семеныч; и – опять головой под подушку; часы протекали медлительно; розоватенькие облачка, зрея солнечным блеском, высоко побежали над зреющей блеском Невой… А одеялом нагретый Семеныч – все-то он бормотал, все-то он тосковал:

– «Не баре, а… химики…»

И как бацнула там, как там грохнула коридорная дверь: не воры ли?.. Авгиева-купца обокрали, Агниева-купца обокрали.

Приходили резать и молдаванина Хаху.

Сбросивши с себя одеяло, выставил он испариной покрытую голову; наскоро вставив ноги в кальсоны, он с суетливо обиженным видом и с жующею челюстью выпрыгнул из разогретой постели и босыми ногами прошлепал в полное тайны пространство: в чернеющий коридор.

И – что же?

Щелкнула там задвижка у… ватер-клозета: его высокопревосходительство, Аполлон Аполлонович, барин, с зажженною свечкою оттуда изволил прошествовать, – в спальню.

Синее уж серело в коридоре пространство, и светились прочие комнаты; и искрились хрустали: половина восьмого; пес-бульдожка чесался и лапою цапал ошейник, и мордой оскаленной, тигровой, спину свою доставал.

– «Господи, Господи!»

– «Авгиева-купца обокрали!.. Агниева-купца обокрали!.. Хаху провизора резали!..»

………………………

Бешено просверкали лучи по хрустальному, звонкому, по голубому по небу.

Сбросивши с себя брючки, Аполлон Аполлонович Аблеухов мешковато запутался в малиновых кистях, облекаясь в стеганый, полупротертый халатик мышиного цвета, выставляя из ярко-малиновых отворотов непробритый свой подбородок (впрочем, вчера еще гладкий), весь истыканный иглистой и густой, совершенно белой щетиной, будто за ночь выпавшим инеем, оттеняющим и темные глазные провалы, и провалы под скулами, которые – от себя мы заметим – сильно поувеличились за ночь.

Он сидел, раскрыв рот, с распахнутой волосатою грудью у себя на постели, продолжительно втягивал и прерывисто выдыхал в легкие не проникающий воздух; поминутно щупал свой пульс и глядел на часы.

Видно, он мучился неразрешенной икотой.

И нисколько не думая о серии тревожнейших телеграмм, мчащихся к нему отовсюду, ни о том, что ответственный пост от него ускользает навеки, ни – даже! – об Анне Петровне, – вероятно, он думал о том, о чем думалось перед раскрытой коробочкой черноватых лепешек.

То есть – он думал, что икота, толчки, перебои и стеснительное дыхание (жажда пить воздух), вызывающие, как всегда, колотье в легкое щекотанье ладоней, у него случаются не от сердца, а – от развития газов.

О поднывающей левой руке и стреляющем левом плече все это время он старался не думать.

– «Знаете ли? Да это просто желудок!»

Так однажды старался ему объяснить камергер Сапожков, восьмидесятилетний старик, недавно скончавшийся от сердечной ангины.

– «Газы, знаете ли, распирают желудок: и грудобрюшная преграда сжимается… Оттого и толчки, и икота… Это все развитие газов…»

Как-то раз, недавно, в Сенате Аполлон Аполлонович разбирая доклад, посинел, захрипел и был выведен; на настойчивое приставание обратиться к врачу он им всем объяснял:

– «Это, знаете, газы… Оттого и толчки».

Абсорбируя газы, черная и сухая лепешка иногда помогала ему, не всегда, впрочем.

………………………

– «Да, это – газы», – и тронулся к… к…: было – половина девятого.

Этот звук и услышал Семеныч.

Вскоре после того – грохнула, бацнула коридорная дверь и издали прогудела другая; сняв с озябших колен полосатый свой плед, Аполлон Аполлонович Аблеухов снова тронулся с места, подошел к двери замкнутой спаленки, раскрыл эту дверь и выставил покрытое потом лицо, чтоб у самой двери наткнуться – на такое же точно покрытое потом лицо:

– «Это вы?»

– «Я-с…»

– «Что вам?»

– «Тут-с хожу…»

– «Аа: да, да… Почему же так рано…»

– «Приглядеть всюду надобно…»

– «Что такое, скажите?..»

– «?..»

– «Звук какой-то…»

– «А что-с?»

– «Хлопнуло…»

– «А, это-то?»

Тут Семеныч рукой ухватился за край широчайшей кальсонины, неодобрительно покачал головой:

– «Ничего-с…»

………………….

Дело в том, что за десять минут перед тем с удивленьем Семеныч приметил: из барчукской из двери белобрысая просунулась голова: поглядела направо и поглядела налево, и – спряталась.

И потом – барчук проюркнул попрыгунчиком к двери старого барина.

Постоял, подышал, покачал головой, обернулся, не приметив Семеныча, прижатого в теневом углу коридора; постоял, еще подышал, да головой – к свет пропускающей скважине: да – как прилипнет, не отрываясь от двери! Не по-барчукски барчук любопытствовал, не каким-нибудь был, – не таковским…

Что такой за подглядыватель? Да и потом – непристойно как будто.

Хоть бы он там присматривал не за каким за чужим, кто бы мог утаиться – присматривал за своим, за единокровным папашенькою; мог бы, кажется, присматривать за здоровьем; ну, а все-таки: чуялось, что тут дело не в сыновних заботах, а так себе: праздности ради. А тогда выходило одно: шелапыга!

Не лакеем каким-нибудь был – генеральским сынком, образованным на французский манер. Тут стал гымкать Семеныч.

Барчук же, – как вздрогнет!

– «Сюртучок», – сказал он в сердцах, – «мне скорей пообчистите…»

Да от папашиной двери – к себе: просто какая-то шелапыга!

– «Слушаюсь», – неодобрительно прожевал губами Семеныч, а сам себе думал:

– «Мать приехала, а он экую рань – « почистите сюртучок ».

– «Нехорошо, неприлично!»

– «Просто хамлеты какие-то… Ах ты, Господи… подсматривать в щелку!»

……………….

Все это закопошилося в мозгах старика, когда он, ухватившись за края слезавших штанов, неодобрительно качал головой и двусмысленно бормотал себе под нос:

– «А?.. Это-то?.. Хлопнуло: это точно…»

– «Что хлопнуло?»

– «Ничего-с: не изволите беспокоиться…»

– «?..»

– «Николай Аполлонович…»

– «А?»

– «Уходя хлопнули дверью: себе ушли спозаранку…»

Аполлон Аполлонович Аблеухов на Семеныча посмотрел, собирался что-то спросить, да себе промолчал, но… старчески пережевывал ртом: при воспоминании о незадолго протекшем здесь неудачнейшем объяснении с сыном (это было ведь утро после вечера у Цукатовых) под углами губы обиженно у него поотвисли мешочки из кожи. Неприятное впечатление это, очевидно, Аполлону Аполлоновичу претило достаточно: он гнал его.

И, робея, просительно поглядел на Семеныча:

– «Анну Петровну-то старик все-таки видел… С ней – как-никак – разговаривал…»

Эта мысль промелькнула назойливо.

– «Верно, Анна Петровна-то изменилась… Похудела, сдала; и, поди, поседела себе: стало больше морщинок… Порасспросить бы как-нибудь осторожно, обходом…»

– «И – нет, нет!..»

Вдруг лицо шестидесятивосьмилетнего барина неестественно распалось в морщинах, рот оскалился до ушей, а нос ушел в складки.

И стал шестидесятилетний – тысячелетним каким-то; с надсадою, переходящей в крикливость, эта седая развалина принялась насильственно из себя выжимать каламбурик:

«А… ме-ме-ме… Семеныч… Вы… ме-ме… босы?»

Тот обиженно вздрогнул.

– «Виноват-с, ваше высокопр…»

– «Да я… ме-ме-ме… не о том», – силился Аполлон Аполлонович сложить каламбурик.

Но каламбурика он не сложил и стоял, упираясь глазами в пространство; вот чуть-чуть он присел, и вот выпалил он чудовищность:

– «Э… скажите…»

– «?»

– «У вас – желтые пятки?»

Семеныч обиделся:

– «Желтые, барин, пятки не у меня-с: все у них-с, у длиннокосых китайцев-с…»

– «Хи-хи-хи… Так, может быть, розовые?»

– «Человеческие-с…»

– «Нет – желтые, желтые!»

И Аполлон Аполлонович, тысячелетний, дрожащий, приземистый, туфлей топнул настойчиво.

– «Ну, а хотя бы и пятки-с?.. Мозоли, ваше высокопревосходительство – они все… Как наденешь башмак, и сверлит тебе, и горит…»

Сам же он думал:

– «Э, какие там пятки?.. И в пятках ли, стало быть, дело?.. Сам-то вишь, старый гриб, за ночь глаз не сомкнувши… И сама-то поблизости тут, в ожидательном положении… И сын-то – хамлетист… А туды же – о пятках!.. Вишь ты – желтые… У самого пятки желтые… Тоже – „особа“!..»

И еще пуще обиделся.

А Аполлон Аполлонович, как и всегда, в каламбурах, в нелепицах, в шуточках (как, бывало, найдет на него) выказывал просто настырство какое-то: иногда, бодрясь, становился сенатор (как никак – действительный тайный, профессор и носитель бриллиантовых знаков) – непоседою, вертуном, приставалой, дразнилой, походя в те минуты на мух, лезущих тебе в глаза, в ноздри, в ухо – перед грозой, в душный день, когда сизая туча томительно вылезает над липами; мух таких давят десятками – на руках, на усах – перед грозой, в душный день.

– «А у барышни-то– хи-хи-хи… А у барышни…»

– «Чтó у барышни?»

– «Есть…»

Экая непоседа!

– «Что есть-то?»

– «Розовая пятка…»

– «Не знаю…»

– «А вы посмотрите…»

– «Чудак, право барин…»

– «Это у нее от чулочек, когда ножка вспотеет».

И не окончивши фразы, Аполлон Аполлонович Аблеухов, – действительный тайный советник, профессор, глава Учреждения, – туфлями протопотал к себе в спаленку; и – щелк: заперся.

Там, за дверью, – осел, присмирел и размяк.

И беспомощно стал озираться: э, да как же он помельчал! Э, да как же он засутулился? И – казался неравноплечим (будто одно плечо перебито). К колотившемуся, к болевшему боку – то и дело жалась рука.

………………………

Да-с!

Тревожные донесения из провинции… И, знаете ли, – сын, сын!.. Так себе – отца опозорил… Ужасное положение, знаете ли…

Эту старую дуру, Анну Петровну, обобрали: какой-то негодяй-скоморох, с тараканьими усиками… Вот она и вернулась…

Ничего-с!.. Как-нибудь!..

Восстание, гибель России… И уже – собираются: покусились… Какой-нибудь абитуриент там с глазами и усиками врывается в стародворянский, уважаемый дом…

И потом – газы, газы!..

Тут он принял лепешку…

………………………

Перестает быть упругой пружина, перегруженная гирями; для упругости есть предел; для человеческой воли есть предел тоже; плавится и железная воля; в старости разжижается человеческий мозг. Нынче грянет мороз, – и снежная, крепкая куча прыскает самосветящейся искрой; и из морозных снежинок сваяет человеческий блистающий бюст.

Оттепель прошумит – пробуреет, проточится куча: вся одрябнет, ослизнет; и – сядет.

Аполлон Аполлонович Аблеухов мерз еще в детстве: мерз и креп; под морозною, столичною ночью – круче, крепче, грознее казался блистающий бюст его, – самосветящийся, искристый, выходящий над северной ночью всего более до того гниловатого ветерка, от которого пал его друг, и который в течение последнего времени запалил ураганом.

Аполлон Аполлонович Аблеухов восходил до урагана; и – после…

Одиноко, долго и гордо стоял под палящим жерлом урагана Аполлон Аполлонович Аблеухов – самосветящийся, оледенелый и крепкий; но всему положен предел: и платина плавится.

Аполлон Аполлонович Аблеухов в одну ночь просутулился; в одну ночь развалился он и повис большой головой; и его, упругого, как пружина, свалило; а бывало? Недавно еще на безморщинистом профиле, вызывающе брошенном под небеса навстречу напастям, трепыхалися красные светочи пламени, от которого… могла… загореться… Россия!..

Но прошла всего ночь.

И на огненном фоне горящей Российской Империи вместо крепкого золотомундирного мужа оказался – геморроидальный старик, стоящий с распахнутой, прерывисто-дышащей волосатою грудью, – непробритый, нечесаный, потный, – в халате с кистями, – он, конечно, не мог править бег (по ухабам, колдобинам, рытвинам) нашего раскачавшегося государственного колеса!..

Фортуна ему изменила.

Конечно же, – не события личной жизни, не отъявленный негодяй, его сын, и не страх пасть под бомбою, как падает простой воин на поле, не приезд там какой-нибудь Анны Петровны, малоизвестной особы, не успевающей ни на каком ровно поприще – не приезд там Анны Петровны (в черном, штопаном платье и с ридикюльчиком), и вовсе не красная тряпка превратили носителя сверкающих бриллиантовых знаков просто в талую кучу.

Нет – время…

………………………

Видывали ли вы уже впадающих в детство, но все еще знаменитых мужей – стариков, которые полстолетия отражали стойко удары – белокудрых (чаще же лысых) и в железо борьбы закованных предводителей?

Я видел их.

В собраниях, в заседаниях, на конгрессах они взлезали на кафедру в белоснежных крахмалах и лоснящихся своих фраках с надставными плечами; сутуловатые старики с отвисающими челюстями, со вставными зубами, беззубые —

– видел я —

– продолжали еще по привычке ударять по сердцам, на кафедре овладевая собою.

И я видел их на дому.

Со слабоумною суетою шепоточком мне в ухо кидая больные, тупые остроты, в сопровождении нахлебников, они влачилися в кабинет и слюняво там хвастались полочкой собрания сочинений, переплетенных в сафьян, которую и я когда-то почитывал, которою угощали они и меня, и себя.

Мне грустно!

………………………

Ровно в десять часов раздавался звонок: отпирал не Семеныч; кто-то там проходил – в комнату Николая Аполлоновича; там сидел, там оставил записку.

Я знаю, что делаю

Ровно в десять часов Аполлон Аполлонович откушал кофей в столовой.

В столовую он, как мы знаем, вбегал – ледяной, строгий, выбритый, распространяя запах одеколона и соразмеряя кофе с хронометром; и царапая туфлями пол, к кофею он приволокся в халате сегодня: ненадушенный, невыбритый.

От половины девятого до десяти часов пополуночи он просидел, запершись.

На корреспонденцию не взглянул, на приветствия слуг, вопреки обычаю, не ответил; а когда слюнявая морда бульдога ему легла на колени, то ритмически шамкавший рот —

Зовет меня мой Дельвиг милый,

Товарищ юности живой,

Товарищ юности унылой —

– то ритмически шамкавший рот поперхнулся лишь кофеем:

– «Э… послушайте: уберите-ка пса…»

Пощипывая и кроша французскую булочку, окаменевающими глазами уставлялся в черную, кофейную гущу.

В половине двенадцатого Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь; вскочил, – и бисерными шажками, дрожа, припустился в кабинетную комнату, обнаруживши под распахнутой полой халата полузастегнутые кальсоны.

В кабинетную комнату вскоре заглянул и лакей, чтоб напомнить, что поданы лошади; заглянул – и как вкопанный остановился он на пороге.

С изумлением рассматривал он, как от полочки к полочке по бархатистым, всюду тут разостланным коврикам Аполлон Аполлонович перекатывал тяжелую кабинетную лесенку, – охая, кряхтя, спотыкаясь, потея, – и как он взбирался по лесенке, как с опасностью для собственной жизни он, вскарабкавшись, на томах пальцем пробовал пыль; увидавши лакея, Аполлон Аполлонович пожевал брезгливо губами, ничего не ответил на упоминанье о выезде.

Хлопая переплетом по полке, он потребовал тряпок.

Два лакея принесли ему тряпок; тряпки эти пришлось ему передать на полотерной вверх приподнятой щетке (он наверх к себе не пустил никого, да и сам не спустился); два лакея взяли по стеариновой свечке; два лакея стали по обе стороны лесенки с вверх протянутой окаменевшей рукою.

– «Поднимите-ка свет… Да не-так… И не эдак… Э, да – выше же: еще повыше…»

К этому времени из-за заневских строений повыклубились клочкастые облака, понавалились хмурые войлоковидные клубы их; бил в стекла ветер; в зеленоватой, нахмуренной комнате господствовал полусумрак; выл ветер; и повыше, повыше тянулися две стеариновых свечки по обе стороны лесенки, убегающей к потолку; там из пыльного облака, из-под самого потолка копошилися полы мышиного цвета и болтались малиноватые кисти.

– «Ваше всоковство!»

– «Ваше ли дело?..»

– «Изволите себя утруждать…»

– «Помилуйте… Где это видано…»

Аполлон Аполлонович Аблеухов, действительный тайный советник, там из облака пыли и вовсе не мог их расслышать: какое там! Позабыв все на свете, тряпкою обтирал корешки, ожесточенно похлопывал он томами по перекладинам лесенки; и – под конец расчихался:

– «Пыль, пыль, пыль…»

– «Ишь-ты… Ишь-ты!..»

– «А ну-ка я… тряпкою: так-с, так-с, так-с…»

– «Очень хорошо-с!..»

И кидался на пыль с грязной тряпкой в руке.

Был тревожный треск телефона: трезвонило Учреждение; но из желтого дома ответили на тревожный треск телефона:

– «Его высокопревосходительство?.. Да… Изволят откушивать кофе… Доложим… Да… Лошади поданы…»

И вторично трещал телефон; на вторичный треск телефона вторично ответили:

– «Да… да… Все еще сидят за столом… Да уж мы доложили… Доложим… Лошади поданы…»

Ответили и на третий, уже негодующий треск:

– «Никак нет-с!»

– «Занимаются разборкою книг…»

– «Лошади?»

– «Поданы…»

Лошади, постояв, отправились на конюшню; кучер сплюнул: выругаться он не посмел…

………………………

– «Протру-ка я!»

– «Ай, ай, ай!.. Не угодно ли видеть?»

– «Апчхи…»

И дрожащие желтые руки, вооруженные томами, колотились по полке.

………………………

В передней продребезжали звонки: продребезжали прерывисто; проговорило молчание между двумя толчками звонков; напоминанием молчание это – напоминанием о чем-то забытом, родном – пролетело пространство лакированных комнат; и – непрошенно вошло в кабинет; старое, старое – тут стояло; и – подымалось по лесенке.

Ухо выставилось из пыли, голова повернулась:

– «Слышите?.. Слушайте…»

Мало ли кто мог быть?

Оказаться мог: тот – Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, беспутник, лгунишка; оказаться мог: этот – Герман Германович, с бумагами; или там – Котоши-Котошинский; или, пожалуй, граф Нольден: оказаться, впрочем, могла – ме-ме-ме – и Анна Петровна…

Дзанкнуло.

– «Неужели не слышите?»

– «Ваше высокопревосходительство, как не слышать: там отворят, небось…»

На дребезжание лишь теперь отозвались лакеи; каменея, они еще продолжали светить.

Только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), перечисляющий скуки ради направления в шифоньере принадлежностей барского туалета: – «Северо-восток: черные галстухи и белые галстухи… Воротнички, манжеты – восток… Часы – север» – только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), только он – насторожился, встревожился, протянул свое ухо по направлению к дребезжавшему звуку; затопотал в кабинет.

Боевой, верный конь отзывается так на звук рога:

– «Я осмелюсь заметить: звонят…»

Не отзывались лакеи.

Каждый вытянул свою свечку – под потолок; из-под самого потолка, с верхушечки лестницы, голая голова просунулась в пыльных клубах; отозвался надтреснутый, разволнованный голос:

– «Да! И я тоже слышал».

Аполлон Аполлонович, оторвавшийся от толстого, переплетенного тома, – он один отозвался:

– «Да, да, да…»

– «Знаете ли…»

– «Звонят… звонки…»

Невыразимое тут, но обоим что-то понятное, знать они учуяли оба, потому что вздрогнули – оба: «торопитесь – бегите – спешите!..»

– «Это барыня…»

– «Это – Анна Петровна!»

Торопитесь, бегите, спешите: дребезжало опять!

Тут лакеи поставили свечки и протопали в темнеющий коридор (первый протопал Семеныч). Из-под самого потолка в зеленоватом освещении петербургского утра Аполлон Аполлонович Аблеухов– серая мышиная куча – беспокойно заерзал глазами; задыхаясь, кое-как стал сползать, покряхтывая, привалившися к перекладинам лестницы волосатою грудью, плечом и щетинистым подбородком; сполз – да как пустится мелкою дробью по направлению к лестнице с грязною подтиральной тряпкой в руке да с распахнутой полой халата, протянувшейся в воздухе фантастическим косяком. Вот споткнулся, вот стал, задышал и пальцем нащупал пульс.

А по лестнице подымался уже господин с пушистыми бакенбардами, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией, в ослепительно белых манжетах, с аннинскою звездой на груди, почтительно предводимый Семенычем; на подносике, чуть дрожащем в руках старика, лежала глянцевитая визитная карточка с дворянской короной.

Аполлон Аполлонович с запахнутой полой халата, суетливо выглядывал из-за статуи Ниобеи на сановитого, пушистого старика.

Право же, походил он на мышь.

Будешь ты, как безумный

Петербург – это сон.

Коли ты во сне бывал в Петербурге, ты без сомнения знаешь тяжеловесный подъезд: там дубовые двери с зеркальными стеклами; стекла эти прохожие видят; но за стеклами этими никогда не бывают они.

Тяжкоглавая медная булава разблисталась беззвучно из-за зеркала стекол тех.

Там – покатое, восьмидесятилетнее плечо: оно снится годами тем случайным прохожим, для которых все – сон и которые – сон; на покатое это плечо восьмидесятилетнего старика падает и темная треуголка; восьмидесятилетний швейцар так же ярко блистает оттуда и серебряным галуном, напоминая служителя из бюро похоронных процессий при отправлении службы.

Так бывает всегда.

Тяжелая медноглавая булава мирно покоится на восьмидесятилетнем плече швейцара; и увенчанный треуголкой швейцар засыпает года над «Биржевкою». Потом встанет швейцар и распахнет дверь. Днем ли, утром ли, под вечер ли ты пройдешься мимо дубовой той двери – днем, утром, под вечер ты увидишь и медную булаву; ты увидишь галун; ты увидишь – темную треуголку.

С изумлением остановишься ты пред все тем же видением. То же видел ты и в свой прошлый приезд. Пять лет уже протекло: проволновались глухо события; уж проснулся Китай; и пал Порт-Артур; желтолицыми наводняется приамурский наш край; пробудились сказания о железных всадниках Чингиз-Хана.

Но видение старых годин неизменно, бессменно: восьмидесятилетнее плечо, треуголка, галун, борода.

Миг, – коль тронется белая за стеклом борода, коль огромная прокачается булава, коль сверкнут ослепительно серебристые галуны, как бегущие с желобов ядовитые струйки, угрожающие холерой и тифом жителю подвального этажа, – коли будет все то, и изменятся старые годы, будешь ты, как безумный, кружиться по петербургским проспектам.

Ядовитая струйка из желоба обольет мозглым холодом октября.

Если б там, за зеркальным подъездом, стремительно просверкала бы тяжкоглавая булава, верно б, верно бы здесь не летали б холеры и тифы: не волновался б Китай; и не пал Порт-Артур; приамурский наш край не наводнялся бы косами; всадники Чингиз-хана не восстали бы из своих многосотлетних гробов.

Но послушай, прислушайся: топоты… Топоты из зауральских степей. Приближаются топоты. Это – железные всадники.

Застывая года над подъездом черно-серого, многоколонного дома, та же все повисает кариатида подъезда: густобородый, каменный колосс.

С грустною тысячелетней усмешкою, с темною пустотою день проницающих глаз повисает года он: повисает томительно; упадает сто лет карниз балконного выступа на затылок бородача и на локти каменных рук. Иссеченным из камня виноградным листом и кистями каменных виноградин проросли его чресла. Крепко в стену вдавилися чернокопытные, козлоподобные ноги.

Старый, каменный бородач!

Улыбался он многие годы над уличным шумом, приподымался он многие годы над летами, зимами, веснами – круглыми завитушками орнаментной лепки. Лето, осень, зима: снова – лето и осень; тот же он; и летом он – пористый; обледенелый, зимой истекал он ледышками; веснами от ледышек тех и сосулек протекала капель. Но он – тот же: его минуют года. Самое время по пояс кариатиде.

Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою стрелою проспекта. На его бороде уселась ворона: однозвучно каркает на проспект; этот скользкий, мокрый проспект отливает металлическим блеском; в эти мокрые плиты, так невесело озаренные октябрёвским деньком, отражаются: зеленоватый облачный рой, зеленоватые лица прохожих, серебристые струйки, вытекающие из рокочущих желобов.

Каменный бородач, поднятый над вихрем событий, дни, недели, года подпирает подъезд Учреждения.

………………………

Что за день!

С утра еще стали бить, стрекотать, пришепетывать капельки; от взморья пер серый туманистый войлок; парами проходили писцы; отворял им швейцар в треуголке; они вешали свои шляпы и сырые одежды на вешалках, пробегали по красного сукна ступеням, пробегали они беломраморным вестибюлем, поднимали глаза на министерский портрет: и шли по нетопленым залам – к своим холодным столам. Но писцы не писали: писать было нечего; из директорского кабинета не приносилась бумага; в кабинете не было никого; в камине растрещались поленья.

Над суровым, дубовым столом лысая голова не напружилась височными жилами; не глядела она исподлобья туда, где в камине текли резвой стаей васильки угарного газа: в одинокой той комнате все же праздно в камине текли огоньки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся огоньков; разрывались там, отрывались и рвались – красные петушиные гребни, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтоб сливаться над крышами с гарью, с отравленной копотью и бессменно над крышами повисать удушающей, разъедающей мглой. В кабинете не было никого.

Аполлон Аполлонович в этот день не прошествовал в директорский кабинет.

Уже надоело и ждать; от стола к столу перепархивал недоумевающий шепот; слухи реяли; и – мерещились мороки; в вице-директорском кабинете трещала труба телефона:

– «Выехал ли?.. Быть не может?.. Доложите, что необходимо присутствие… быть не может…»

И вторично трещал телефон:

– «Докладывали?.. Все еще сидит за столом?.. Доложите, что время не терпит…»

Вице-директор стоял с дрожащею челюстью; недоумевающе разводил он руками; через час-полтора он спустился по бархатным ступеням в высочайшем цилиндре. Распахнулись двери подъезда… Он прыгнул в карету.

Через двадцать минут, поднимаяся по ступенькам желтого дома, он с изумлением видел, как Аполлон Аполлонович Аблеухов, его ближайший начальник, с запахнутой полой гадкого, мышиного цвета халата суетливо выглядывал на него из-за статуи Ниобеи.

– «Аполлон Аполлонович», – выкрикнул седовласый, аннинский кавалер, из-за статуи увидавши щетинистый подбородок сенатора, и поспешно стал оправлять большой шейный орден под галстухом.

– «Аполлон Аполлонович, да вот вы как, вот вы где? А я-то вас, мы-то вас, мы-то к вам – трезвонили, телефонили. Ждали – вас…»

– «Я… ме-ме-ме», – зажевал сутулый старик, – «разбираю свою библиотеку… Извините уж, батюшка», – прибавил ворчливо он, – «что я так, по-домашнему».

И руками он показал на свой драный халат.

– «Что это, вы больны? Э, э, э – да вы будто опухли… Э, да это отеки?» – почтительно прикоснулся гость к пылью покрытому пальцу.

Свою грязную подтиральную тряпку Аполлон Аполлонович уронил на паркет.

– «Вот не вовремя-то изволили расхвораться… А я к вам с известием… Поздравляю вас: всеобщая забастовка – в Мороветринске…»

– «С чего это вы?.. Я… ме-ме-ме… Я здоров», – тут лицо старика недовольно распалось в морщины (известие о забастовке принял он равнодушно: видимо, он более ничему удивиться не мог) – «и пожалуйте: завелась, знаете, пыль»…

– «Пыль?»

– «Так я ее – тряпкой».

Вице-директор с пушистыми баками почтительно теперь наклонился перед этою сутуловатой развалиной и пытался все приступить к изложению чрезвычайно важной бумаги, которую он в гостиной перед собой разложил на перламутровом столике.

Но Аполлон Аполлонович снова его перебил:

– «Пыль, знаете, содержит микроорганизмы болезней… Так я ее – тряпкой…»

Вдруг эта седая развалина, только что севшая в кресле ампир, стремительно привскочила, рукой опираясь о ручку; пальцем уткнулась в бумагу стремительно другая рука.

– «Что это?»

– «Как я вам докладывал только что…»

– «Нет-с, позвольте-с» – К бумаге Аполлон Аполлонович ожесточенно припал: помолодел, побелел, стал – бледно-розовым (красным быть он не мог уже).

– «Постойте!.. Да они посходили с ума?.. Нужна моя подпись? Под эдакой подписью?!»

– «Аполлон Аполлонович…»

– «Подписи я не дам».

– «Да ведь – бунт!»

– «Сменить Иванчевского…»

– «Иванчевский сменен: вы – забыли?»

– «Подписи я не дам…»

Аполлон Аполлонович с помолодевшим лицом, с неприлично распахнутой полой халата шлепал взад и вперед по гостиной, спрятав за спину руки, опустив низко лысину: подойдя вплотную к изумленному гостю, он забрызгал слюной:

– «Как могли они думать? Одно дело – твердая, административная власть, а другое дело… – нарушение прямых, законных порядков».

– «Аполлон Аполлонович», – урезонивал аннинский кавалер, – «вы человек твердый, вы – русский… Мы надеялись… Нет, вы конечно подпишитесь…»

Но Аполлон Аполлонович завертел подвернувшийся карандаш между двумя костяшками пальцев; остановился, зорко как-то взглянул на бумагу: переломался, треснувши, карандаш; взволнованно он теперь перевязывал кисти халата с гневно дрожащею челюстью.

– «Я, батюшка, человек школы Плеве… Я знаю, что делаю… Яйца кур не учат…»

– «Ме-емме… Я не дам своей подписи».

Молчание.

– «Ме-емме… Ме-емме…»

И надул пузырем свои щеки…

Господин с пушистыми бакенбардами недоумевающе спускался по лестнице; для него было ясно: карьера сенатора Аблеухова, созидаемая годами, рассыпалась прахом. По отъезде вице-директора Учреждения Аполлон Аполлонович продолжал расхаживать в сильном гневе среди кресел ампир. Скоро он удалился; скоро вновь появился: он под мышкою тащил тяжеловесную папку бумаг на перламутровый столик, припадая папкою и плечом к все еще болевшему боку; положивши перед собой эту папку бумаг, Аполлон Аполлонович позвонился и приказал немедленно перед собою развести огонек.

Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы на каминный огонь поднималась мертвая голова; губы сами себе бормотали:

– «Ничего-с… Так себе…»

Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром дохнувшая груда – малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья.

Лысая голова поднялась на камин с сардоническим, с усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами, воображая, как теперь летит от нее через слякоть взбешенный, окончательный карьерист, предложивший ему, Аблеухову, просто подлую сделку с ничем не запятнанной совестью.

– «Я, мои судари, человек школы Плеве… И я знаю, что делаю… Так-то-с, судари…»

Остро отточенный карандашик – вот он прыгает в пальцах; остро отточенный карандашик стаями вопросительных знаков упал на бумагу; это ведь последнее его дело; через час будет дело это окончено; через час в Учреждение затрещит – в телефон: с уму непостижимым известием.

………………………

Подлетела карета к кариатиде подъезда, а кариатида – не двинулась: бородач – старый, каменный, подпирающий подъезд Учреждения.

Тысяча восемьсот двенадцатый год освободил его из лесов. Тысяча восемьсот двадцать пятый год бушевал декабрьскими днями; отбушевали они; пробушевали январские дни так недавно: это был – девятьсот пятый год.

Каменный бородач!

Все бывало под ним и все под ним быть перестало. То, что он видел не расскажет он никому.

Помнит и то, как осаживал кучер свою кровную пару, как клубился дым от тяжелых конских задов; генерал в треуголке, в крылатой, бобром обшитой шинели, грациозно выпрыгивал из кареты и при криках «ура» пробегал в открытую дверь.

После же, при криках «ура» генерал попирал пол балконного выступа белолосинной ногою. Имя то утаит бородач, подпирающий карниз балконного выступа; каменный бородач и доселе знает то имя.

Но о нем не расскажет он.

Никому, никогда не расскажет он о слезах сегодняшней проститутки, приютившейся ночью под ним на ступенях подъезда.

Не расскажет он никому о недавних наездах министра: был тот в цилиндре; и была у него в глазах – зеленоватая глубина; поседевший министр, выходя из легоньких санок, гладил холеный ус серой шведской перчаткой.

Он потом стремительно пробегал в открытую дверь, чтоб задумываться у окон.

Бледное, бледное лицевое пятно, прижатое к стеклам, выдавалось – оттуда вон; не угадал бы случайный прохожий, глядя на это пятно, в том прижатом пятне – не угадал бы случайный прохожий в том прижатом пятне повелительного лица, управляющего отсюда российскими судьбами.

Бородач его знает; и – помнит; но рассказать – не расскажет – никому, никогда!..

Пора, мой друг, пора; покоя сердце просит…

Бегут за днями дни, и каждый день уносит

Частицу бытия; а мы с тобой вдвоем

Располагаем жить; а там– глядь: и умрем.

Так говаривал своему одинокому другу поседевший, одинокий министр, теперь почивающий.

И нет его – и Русь покинул он,

Взнесенну им…

И – мир его праху…

Но швейцар с булавой, засыпающий над «Биржевкою», измученное лицо знавал хорошо: Вячеслава Константиновича, слава Богу, в Учреждении еще помнят, а блаженной памяти императора Николая Павловича в Учреждении уж не помнят: помнят белые залы, колонны, перила.

Помнит каменный бородач.

Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою ль стрелою проспекта, иль над горькой, соленой, чужой – человеческою слезой?

На свете счастья нет, а есть покой и воля…

Давно желанная мечтается мне доля:

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

………………………

Приподымается лысая голова, – мефистофельский, блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза – опламененные все же; и все же – каменные глаза: синие – и в зеленых провалах! Холодные, удивленные взоры; и – пустые, пустые. Мороками поразожглись времена, солнца, света. Вся жизнь – только морок. Так стоит ли? Нет, не стоит:

– «Я, судари мои, школы Плеве… Я, судари мои… Я – меме-ме…»

Падает лысая голова.

………………………

В Учреждении от стола к столу перепархивал шепот; вдруг дверь отворилась: пробежал к телефону чиновник с совершенно белым лицом.

– «Аполлон Аполлонович… выходит в отставку…»

Все вскочили; расплакался столоначальник Легонин; и возникло все это: идиотский гул голосов, ног неровные топоты, из вице-директорской комнаты вразумительный голос; и – треск телефона (в департамент девятый); вице-директор стоял с дрожащею челюстью; в руке его кое-как плясала телефонная трубка: Аполлон Аполлонович Аблеухов, собственно, уже не был главой Учреждения.

Через четверть часа, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией седовласый вице-директор с аннинской звездой на груди уже отдавал приказания; через двадцать минут свежевыбритый и волнением молодеющий лик проносил он по залам.

Так совершилось событие неописуемой важности.

Гадина

Закипевшие воды канала бросились к тому месту, где с оголтелых пространств Марсова Поля ветер ухал в суками стонавшую чащу: что за страшное место!

Страшное место увенчивал великолепный дворец; вверх протянутой башнею напоминал он причудливый замок: розово-красный, тяжелокаменный; венценосец проживал в стенах тех; не теперь это было; венценосца того уже нет.

Во царствии Твоем помяни его душу, о, Господи!

Розово-красный дворец выступал своим вверх протянутым верхом из гудящей гущи узловатых, совершенно безлистных суков; суки протянулись там к небу глухими порывами и, качаясь, ловили бегущие хлопья туманов; каркая, вверх стрельнула ворона; взлетела, прокачалась над хлопьями, и обратно низринулась.

Пролетка пересекала то место.

Полетели навстречу два красненьких, маленьких домика, образовавших подобие выездной арки на площади перед дворцом; слева площади древесная куча угрожала гудением; и будто наваливалось кренящимися верхами стволов; шпиц высокий вытарчивал из-за туманистых хлопьев.

Конная статуя вычернялась неясно с отуманенной площади; проезжие посетители Петербурга этой статуе не уделяют внимания; я всегда подолгу простаиваю перед ней: великолепная статуя! Жалко только, что какой-то убогий насмешник при последнем проезде моем золотил ее цоколь.

Своему великому прадеду соорудил эту статую самодержец и правнук, самодержец проживал в этом замке; здесь же кончились его несчастливые дни – в розовокаменном замке; он не долго томился здесь; он не мог здесь томиться; меж самодурною суетой и порывами благородства разрывалась душа его; из разорванной этой души отлетел младенческий дух.

Вероятно, не раз появлялась курносая в белых локонах голова в амбразуре окна; вон окошко – не из этого ль? И курносая в локонах голова томительно дозирала пространства за оконными стеклами; и утопали глаза в розовых угасаниях неба; или же: упирались глаза в серебряную игру и в кипения месячных отблесков в густолиственной куще; у подъезда стоял павловец-часовой в треугольной шапке с полями и брал ружьем на караул при выходе золотогрудного генерала в андреевской ленте, направлявшегося к золотой, расписанной акварелью карете; красно-пламенный высился кучер с приподнятых козел; на запятках кареты стояли губастые негры.

Император Павел Петрович, окинувши взглядом все это, возвращался к сантиментальному разговору с кисейно-газовой фрейлиной, и фрейлина улыбалась; на ланитах ее обозначались две лукавые ямочки, и – черная мушка.

В роковую ту ночь в те же стекла втекало лунное серебро, падая на тяжелую мебель императорской опочивальни; падало оно на постель, озолощая лукавого, мечущего искры амурчика; и на бледной подушке вырисовывался будто тушью набросанный профиль; где-то били куранты; откуда-то намечались шаги… Не прошло и трех мгновений – и постель была смята: в месте бледного профиля отенялась вдавлина головы; простыни были теплы; опочившего – не было; кучечка белокудерных офицеров с обнаженными шашками наклонила головы к опустевшему ложу; в запертую дверь сбоку ломились; плакался женский голос; вдруг рука розовогубого офицера приподняла тяжелую оконную штору; из-под спущенной кисеи, на окне, в сквозном серебре, – там дрожала черная, тощая тень.

А луна продолжала струить свое легкое серебро, падая на тяжелую мебель императорской спальни; падало оно на постель, озолощая блеснувшего с изголовья амурчика; падало оно и на профиль, смертельно белый, будто прочерченный тушью… Где-то били куранты; в отдалении отовсюду топотали шаги.

………………………

Николай Аполлонович бессмысленно озирал это мрачное место, не замечая и вовсе, что бритая физиономия его везущего подпоручика от времени и до времени поворачивалась на своего, с позволения заметить, соседа; взгляд, которым окидывал подпоручик Лихутин свою везомую жертву, казался исполненным любопытства; неспокойно вертелся он всю дорогу; всю дорогу толкался он боком. Николай Аполлонович понемногу догадывался, что Сергею Сергеевичу его касаться невмоготу… хотя бы и боком; и вот он пихался, награждая попутчика мелкой дробью толчков.

В это время ветер сорвал с Аблеухова итальянскую шляпу с полями, и непроизвольным движением этот последний поймал ее на коленях у Сергея Сергеевича; на мгновение он прикоснулся и к костенеющим пальцам, но пальцы Сергея Сергеича дрогнули и с явным гадливым испугом отскочили вдруг вбок; угловатый локоть задвигался. Подпоручик Лихутин теперь, вероятно, испытывал не прикосновение к коже знакомого и, можно сказать, закадычного товарища детства, а… гадины, которую… пришибают… на месте…

Аблеухов приметил тот жест; в свой черед стал с испугом присматриваться и он к своему товарищу детства, с кем он был когда-то на ты; этот ты, Сережка , то есть Сергей Сергеич Лихутин, со времени их последнего разговора помолодел, ну, право, – лет на восемь, именно превратившись в « Сережку » из Сергея Сергеича; но теперь-то уж этот « Сережка » с подобострастием не внимал парениям аблеуховской мысли, как во время оно , на бузине, в старом дедовском парке тому назад – восемь лет; прошло восемь лет; и все восемь лет изменили: бузина сломалась давно, а он… – подобострастно поглядывал он на Сергея Сергеича.

Их неравные отношения опрокинулись; и все, все – пошло в обратном порядке; идиотский вид, пальтецо, толчки угловатого локтя и прочие жесты нервозности, прочитанные Николаем Аполлоновичем, как жесты презрения, – все, все это наводило на грустные размышления о превратности человеческих отношений; наводило на грустные размышления и это ужасное место: розово-красный дворец, дико воющий и в небо вороной стреляющий сад, два красненьких домика и конная статуя; впрочем, сад, замок, статуя уже остались у них за плечами.

И Аблеухов осунулся.

– «Вы, Сергей Сергеевич, оставляете службу?»

– «А?»

– «Службу…»

– «Как видите…»

И Сергей Сергеевич на него поглядел таким взором, как будто он доселе не знал Аблеухова; он его оглядел от головы и до ног.

– «Я бы вам, Сергей Сергеевич, посоветовал приподнять воротник: у вас простужено горло, а при этой погоде, в самом деле, ничего не стоит – легко…»

– «Что такое?»

– «Легко схватить жабу».

– «И по вашему делу», – глухо буркнул Лихутин; раздалось его суетливое фырканье.

– «?»

– «Да я не о горле… Службу я оставляю по вашему делу , то есть не по вашему делу, а именно: благодаря вам».

– «Намек», – чуть было не воскликнул Николай Аполлонович и поймал снова взгляд: на знакомых так никогда не глядят, а глядят так, пожалуй, на небывалое заморское диво, которому место в кунсткамере (не в пролетке, не на проспекте – тем более…).

С видом таким прохожие вскидывают глаза на слонов, иногда проводимых поздно вечером в городе, – от вокзала до цирка; вскинут глаза, отшатнутся, и – не поверят глазам; дома будут рассказывать:

– «Верите ли, мы на улице повстречали слона!»

Но все над ними смеются.

Вот такое вот любопытство выражали взоры Лихутина; не было в них возмущенности; была, пожалуй, гадливость (как от соседства с удавом); ползучие гадины ведь не вызовут гнева – просто их пришибут, чем попало: на месте…

Николай Аполлонович соображал поручиком процеженные слова о том, что службу покидает поручик – из-за него одного; да, – Сергей Сергеич Лихутин и потеряет возможность состоять на государственной службе после того, что сейчас случится там между ними обоими; квартирка-то, очевидно, будет пуста (в ней гадина и будет раздавлена)… Произойдет такое, такое… Николай Аполлонович не на шутку тут струсил; он заерзал на месте и – и: все его десять пальцев, дрожащих, холодных, вцепились в рукав подпоручика.

– «А?.. Что это?.. Почему это вы?»

Промаячил тут домик, домик кисельного цвета, снизу доверху обставленный серою лепною работою: завитушками рококо (может быть, некогда послуживший пристанищем для той самой фрейлины с черной мушкой, с двумя лукавыми ямочками на лилейных ланитах).

– «Сергей Сергеич… Я, Сергей Сергеевич… Я должен признаться вам… Ах, как я сожалею… Крайне, крайне печально: мое поведение… Я, Сергей Сергеич, вел себя… Сергей Сергеевич… позорно, плачевно… Но у меня, Сергей Сергеевич, оправдание – есть: да, есть, есть оправдание. Как человек просвещенный, гуманный, как светлая личность, не как какой-нибудь, Сергей Сергеевич, – вы сумеете все понять… Я не спал эту ночь, то есть, я хотел сказать, страдаю бессонницей… Доктора нашли меня», – унизился он до лганья, – «то есть мое положение – очень-очень опасным… Мозговое переутомление с псевдогаллюцинациями, Сергей Сергеевич (почему-то вспомнились слова Дудкина)… Что вы скажете?»

Но Сергей Сергеевич ничего не сказал: без возмущения посмотрел; и была во взгляде гадливость (как от соседства с удавом); гадины не вызывают ведь гнева: их… пришибают… на месте…

– «Псевдогаллюцинации…», – умоляюще затвердил Аблеухов, перепуганный, маленький, косолапый, залезая глазами в глаза (глаза глазам не ответили); он хотел объясниться немедленно; и – здесь, на извозчике: объясниться здесь – не в квартирке; и так уже не далек роковой тот подъезд; если же до подъезда не сумеют они прийти в соглашение с офицером, то – все, все, все: будет кончено! Кон-че-но!! Произойдет убийство, оскорбление действием, или просто случится безобразная драка:

– «Я… я… я…»

– «Сходите: приехали…»

Николай Аполлонович поглядывал пред собой оловянными, неморгающими глазами – поглядывал на синеватые тумана клоки, откуда все хлюпали капельки, закружившие на булькнувших лужах металлические пузыри.

Подпоручик Лихутин, соскочивший на тротуар, бросил деньги извозчику и теперь стоял пред пролеткой, ожидая сенаторского сынка; этот что-то замешкался.

– «Погодите, Сергей Сергеевич: тут со мной была палка… Ах? Где она? Неужели же я выронил палку?»

Он действительно отыскивал палку; но палка пропала бесследно; Николай Аполлонович, совершенно бледный, обеспокоенно поворачивал во все стороны умоляющие глаза.

– «Ну? Что же?»

– «Да палка».

Голова Аблеухова глубоко ушла в плечи, а плечи качались; рот же криво раздвинулся; Николай Аполлонович поглядывал пред собой оловянными, неморгающими глазами на синеватые тумана клоки; и – ни с места.

Тут Сергей Сергеич Лихутин стал сердито, нетерпеливо дышать; он, схватив Аблеухова за рукав, хотя деликатно, но крепко, принялся осторожно высаживать его из пролетки, возбуждая явное любопытство домового дворника, – принялся высаживать, как товарами переполненный тюк.

Но ссаженный Николай Аполлонович так и вцепился ногтями Лихутину в руку: как они пройдут в эту дверь, – в темноте рука-то ведь может, пожалуй, принять неприличную позу по отношению к его, Николая Аполлоновича, щеке; в темноте-то ведь не отскочишь; и – кончено: телодвижение совершится; род Аблеуховых опозоренным навеки останется (их никогда не бивали).

Вот и так уже подпоручик Лихутин (вот бешеный!) свободною ухватился рукою за ворот итальянской накидки; и Николай Аполлонович стал белей полотна.

– «Я пойду, пойду, Сергей Сергеич…»

Каблуком инстинктивно он уткнулся в бока приподъездной ступеньки; впрочем, он тотчас одумался, чтобы не казаться посмешищем.

Хлопнула подъездная дверь.

Тьма кромешная

Тьма кромешная охватила их в неосвещенном подъезде (так бывает в первый миг после смерти); тотчас же в темноте раздалось пыхтение подпоручика, сопровождаемое мелким бисером восклицаний.

– «Я… вот здесь стоял: вот-вот – здесь стоял… Стоял, себе, знаете…»

– «Это так-то вы, Николай Аполлонович?.. Это так-то вы, сударь мой?..»

– «В совершенно нервном припадке, повинуясь болезненным ассоциациям представлений…»

– «Ассоциациям?.. Почему же ни с места вы?.. Как сказали-то – ассоциациям?..»

– «Врач сказал… Э, да что вы подтаскиваете? Не подтаскивайте: я ходить умею и сам…»

– «А вы что хватаетесь за руку?.. Не хватайтесь, пожалуйста», – раздалось уже выше…

– «И не думаю…»

– «Хватаетесь…»

– «Я же вам говорю…», – раздалось еще выше…

– «Врач сказал, – врач сказал: рредкое такое – мозговое расстройство, такое-такое: домино и все подобное там… Мозговое расстройство…», – пропищало уже откуда-то сверху.

Но еще где-то неожиданный упитанный голос громогласно воскликнул:

– «Здравствуйте!»

Это было у самой двери Лихутиных.

– «Кто тут такое?»

Сергей Сергеич Лихутин из совершеннейшей тьмы недовольно возвысил свой голос.

– «Кто тут такое?», – возвысил голос свой и Николай Аполлонович с огромнейшим облегчением; вместе с тем он почувствовал: ухватившаяся за него оторвалась, упала – рука; и – щелкнула облегчительно спичка.

Незнакомый, упитанный голос продолжал возглашать:

– «А я стою себе тут… Звонюсь, звонюсь – не отпирают. И, скажите пожалуйста: знакомые голоса».

Когда чиркнула спичка, то обозначились пухло-белые пальцы со связкою роскошнейших хризантем; а за ними, во мраке, обозначилась и статная фигура Вергефдена – почему это он был здесь в этот час.

– «Как? Сергей Сергеевич?»

– «Обрились?..»

– «Как!.. В штатском…»

И тут сделавши вид, что Аблеухов замечен впервые им (Аблеухова, скажем мы от себя, заметил он тотчас), он чиркнул спичкой и с высоко приподнятыми бровями на него стал Вергефден выглядывать из-за качавшихся в руке хризантем.

– «И Николай Аполлонович тут?.. Как ваше здоровье, Николай Аполлонович?.. После вчерашнего вечера я, признаться, подумал… Вам ведь было не по себе?.. С балу вы как-то шумно исчезли?.. Со вчерашнего вечера…»

Снова чиркнула спичка; из цветов уставились два насмешливых глаза: знал прекрасно Вергефден, что Николай Аполлонович не вхож в Лихутинский дом; видя его, столь явно влекомого к двери, по соображениям светских приличий Вергефден заторопился:

– «Я не мешаю вам?.. Дело в том, что я на минуточку… Мне и некогда… Мы по горло завалены… Аполлон Аполлонович, батюшка ваш, поджидает меня… По всем признакам ожидается забастовка… Дел – по горло…»

Ему не успели ответить, потому что дверь отворилась стремительно; перекрахмаленная полотняная бабочка показалась из двери, – бабочка, сидящая на чепце.

– «Маврушка, я не вóвремя?»

– «Пожалуйте, барыня дома-с…»

– «Нет, нет, Маврушка… Лучше уж вы передайте цветы эти барыне… Это долг», – улыбнулся он Сергею Сергеичу, пожимая плечами, как пожимает плечами и улыбается мужчина мужчине после дня, проведенного совместно в светском обществе дам…

– «Да, мой долг перед Софьей Петровной – за количество сказанных фифок …»

И опять улыбнулся: и – спохватился:

– «Ну так прощайте, дружище. Adieu, Николай Аполлонович: вид у вас переутомленный, нервозный…»

Дробью вниз упадали шаги; и оттуда, с нижней площадки, еще раз долетало:

– «И нельзя же все с книгами…»

Николай Аполлонович чуть было вниз не крикнул:

– «Я, Герман Германович, тоже… И мне пора восвояси… Не по дороге ли нам?»

Но шаги упали, и – бац: хлопнула дверь.

Тут Николай Аполлонович почувствовал вновь себя одиноким; и вновь – схваченным; да, – на этот раз окончательно; схваченным перед Маврушкой. На лице его написался тут ужас, на лице же Маврушки – недоумение и перепуг, в то время как какая-то откровенная сатанинская радость совершенно отчетливо написалась на лице подпоручика; обливаясь испариной, из кармана он вытащил свободной рукою носовой свой платок – тиская, прижимая к стенке, таща, увлекая, подталкивая другой свободной рукою отбивающуюся фигурку студента.

В свою очередь: отбивающаяся фигурка оказалась гибкой, как угорь; в свою очередь, эта фигурка, сама собой отбиваясь, от двери отскакивала – прочь-прочь; подталкиваемая, – отталкивалась она и оттискивалась она; так, попав ногой в муравейник, мы отскакиваем инстинктивно, видя тысячи красненьких муравьев, заметавшихся суетливо на ногою продавленной куче; и от кучи исходит тогда отвратительный шелест; неужели же некогда привлекательный дом превратился для Nicolas Аблеухова – в ногою продавленный муравейник? Что могла подумать тут изумленная Маврушка?

Был-таки Николай Аполлонович втолкнут.

– «Пожалуйста, милости просим…»

Был-таки втолкнут; но в прихожей он, соблюдая последние крохи достоинства, озирая желтую знакомую под дуб вешалку и у ящика перед зеркалом озирая ту же перебитую ручку, заметил:

– «Я к вам… собственно… ненадолго…»

И свой плащ чуть было не отдал он Маврушке (фу – парового отопления жар и запах); и – розовый кимоно!.. Пропорхнул атласный кусок его из прихожей в соседнюю комнату: кусок самой Софьи Петровны; точней – платья Софьи Петровны…

Не было времени думать.

Плащ не был отдан, потому что Сергей Сергеич Лихутин, подвернувшийся под руки Маврушке, отрывисто просипел:

– «В кухню…»

И без соблюдения элементарных приличий радушного хозяина дома Сергей Сергеевич пропихнул широкополую шляпу и разлетевшийся по воздуху плащ прямо в комнату с Фудзи-Ямами. Нечего прибавлять, что под шляпой с полями и под складками разлетевшегося плаща разлетелся в ту комнату и обладатель плаща, Николай Аполлонович.

Николай Аполлонович, влетая в столовую, на одно мгновение увидел пробегающий в дверь: кимоно; и – захлопнулась дверь за куском кимоно.

Николай Аполлонович проехался через комнату с Фудзи-Ямами, не заметивши здесь никакой существенной перемены, не заметивши следов штукатурки на полосатом, пестром ковре; под ногами она надавилась – после случая ; ковры потом чистили; но следы штукатурки остались. Николай Аполлонович ничего не заметил: ни следов штукатурки, ни переплета осыпавшегося потолка. Поворачивая рта трусливый оскал на его влекущего палача, он внезапно заметил… —

Там дверь приоткрылась – из Софьи Петровниной комнаты, там в дверную щель просунулась голова: Николай Аполлонович только и видел – два глаза: в ужасе глаза на него повернулись из потока черных волос.

Но едва на глаза повернулся он, как глаза от него отвернулись; и раздалось восклицание:

– «Ай, ай!»

Софья Петровна увидела: меж альковом покрытый испариной подпоручик по коврам и паркетам влачился с крылатою жертвою (Николай Аполлонович в плаще казался крылатым), покрытой испариной тоже, – с жертвою, у которой из-под крыльев плаща пренеприлично болталася зеленая брюка, выдавая предательски штрипку.

– «Тррр» – волочилися по ковру его каблуки; и ковер покрылся морщинками.

В это время Николай Аполлонович и повернул свою голову, и, увидевши Софью Петровну, плаксиво он ей прокричал:

– «Оставьте нас, Софья Петровна: между мужчинами полагается это», – в это время слетел с него плащ и пышно упал на кушетку фантастическим двукрылым созданием.

– «Тррр» – волочилися по ковру его каблуки.

Ощутив громадную встряску, на мгновенье в пространстве Николай Аполлонович взвесился, дрыгая ногами, и… – отделилась от его головы, мягко шлепнувши, широкополая шляпа. Сам же он, дрыгая ногами и описывая дугу, грянулся в незапертую дверь плотно закрытого кабинетика; подпоручик уподобился тут праще, а Николай Аполлонович уподобился камню: камнем грянулся в дверь; дверь раскрылась: он пропал в неизвестности.

Обыватель

Наконец Аполлон Аполлонович встал. Обеспокоенно как-то он стал озираться; оторвался от пачечек параллельно положенных дел: нотабен, параграфов, вопросительных, восклицательных знаков; замирая, дрожала и прыгала рука с карандашиком – над пожелтевшим листом, над перламутровым столиком; лобные кости натужились в одном крепком упорстве: понять, что бы ни было, какою угодно ценою.

И – понял.

Лакированная карета с гербом уже более не подлетит к старой, каменной кариатиде; там, за стеклами, навстречу не тронутся: восьмидесятилетнее плечо, треуголка, галун и медноглавая булава; из развалин не сложится Порт-Артур; но – взволнованно встанет Китай; чу – прислушайся: будто топот далекий; то – всадники Чингиз-Хана.

Аполлон Аполлонович прислушался: топот далекий; нет, не топот: там проходит Семеныч, пересекая холодные великолепия разблиставшихся комнат; вот он входит, озираясь, проходит; видит – треснуло зеркало: поперек его промерцала зигзагами серебряная стрела; и – застыла навеки.

Проходит Семеныч.

Аполлон Аполлонович не любил своей просторной квартиры с неизменною перспективой Невы: зеленоватым роем там неслись облака; они сгущались порою в желтоватый дым, припадающий к взморью; темная, водная глубина сталью своих чешуй плотно билась в граниты; в зеленоватый рой убегал неподвижный шпиц… с Петербургской Стороны. Аполлон Аполлонович обеспокоенно стал озираться: эти стены! Здесь он засядет надолго – с перспективой Невы. Вот его домашний очаг; окончилась служебная деятельность.

Что же?

Стены – снег, а не стены! Правда, немного холодные… Что ж? Семейная жизнь; то есть: Николай Аполлонович, – ужаснейший, так сказать…; и – Анна Петровна, ставшая на старости лет… просто Бог знает кем!

Ме-емме…

Аполлон Аполлонович крепко сжал свою голову в пальцах, убегая взглядом в растрещавшийся и жаром дохнувший камин: праздная мозговая игра!

Она убегала – убегала за грани сознания: там она продолжала вздыматься в рои хаотических клубов; и вспомнился Николай Аполлонович – небольшого росточку с какими-то пытливо-синими взорами и с клубком (должно отдать справедливость) многообразнейших умственных интересов, перепутанных донельзя.

И – вспомнилась девушка (это было, тому назад, – тридцать лет); рой поклонников; среди них еще сравнительно молодой человек, Аполлон Аполлонович Аблеухов, уже статский советник и – безнадежный вздыхатель.

И – первая ночь: ужас в глазах оставшейся с ним подруги – выражение отвращения, презрения, прикрытое покорной улыбкой; в эту ночь Аполлон Аполлонович Аблеухов, уже статский советник, совершил гнусный, формою оправданный акт: изнасиловал девушку; насильничество продолжалось года; а в одну из ночей зачат был Николай Аполлонович – между двух разнообразных улыбок: между улыбками похоти и покорности; удивительно ли, что Николай Аполлонович стал впоследствии сочетанием из отвращения, перепуга и похоти? Надо было бы тотчас же им приняться за совместное воспитание ужаса, порожденного ими: очеловечивать ужас. Они же его раздували… И раздувши до крайности ужас, поразбежались от ужаса; Аполлон Аполлонович – управлять российскими судьбами; Анна ж Петровна – удовлетворять половое влечение с Манталини (итальянским артистом); Николай Аполлонович – в философию; и оттуда – в собрания абитуриентов несуществующих заведений (ко всем этим усикам!). Их домашний очаг превратился теперь в запустение мерзости.

В эту-то опустевшую мерзость он теперь возвратится; вместо Анны Петровны он встретится с запертою лишь дверью, ведущей в ее апартаменты (если Анна Петровна не возымеет желания возвратиться – в опустевшую мерзость); от апартаментов ключ находится у него (в эту часть холодного дома заходил он – два раза: посидеть; оба раза схватил он там насморк).

Вместо ж сына увидит он моргающий, ускользающий глаз – огромный, пустой и холодный: василькового цвета; не то – воровской; а не то – перепуганный донельзя; ужас будет там прятаться – тот самый ужас, который у новобрачной вспыхивал в ночь, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов, статский советник, впервые…

И так далее, и так далее…

По оставлению им государственной службы эти парадные комнаты, вероятно, позакроются тоже; стало быть, останется коридор с прилегающими – комнатами для него и комнатами для сына; самая его жизнь ограничится коридором: будет шлепать там туфлями; и – будут: газетное чтение, отправление органических функций, ни с чем не сравнимое место, предсмертные мемуары и дверь, ведущая в комнаты сына.

Да, да, да!

Подглядывать в замочную скважину; и – отскакивать, услышавши подозрительный шорох; или – нет: в соответственном месте провертеть шилом дырочку; и – ожидание не обманет: жизнь застенная сына перед ним откроется с точно такою же точностью, с какой открывается взору часовой разобранный механизм. Вместо государственных интересов его встретят новые интересы – с этого обсервационного пункта.

Это все – будет:

– «Доброе утро, папаша!»

– «Доброго, Коленька, утра!»

И – разойдутся по комнатам.

И – тогда, и – тогда: дверь замкнувши на ключ, он приложится к проверченной дырочке, чтобы видеть и слышать и порою дрожать, прерывисто вздрогнуть – от огненной, обнаруженной тайны; тосковать, бояться, подслушивать: как они открывают душу друг другу – Николай Аполлонович и незнакомец тот, с усиками; ночью, сбросивши с себя одеяло, будет он выставлять покрытую испариной голову; и, обсуждая подслушанное, будет он задыхаться от сердечных толчков, разрывающих сердце на части, принимать лепешки и бегать… к ни с чем не сравнимому месту: по коридору отшлепывать туфлями вплоть до… нового утра.

– «Доброе утро!»

– «Так-с, Коленька…»

Вот – жизнь обывателя!

………………………

Неодолимое стремление повлекло его в комнату сына; робко скрипнула дверь: открылась приемная комната; остановился он на пороге; весь – маленький, старенький; теребил дрожащей рукою малиноватые кисти халата, обозревая нескладицу: и клетку с зелеными попугаями, и арабскую табуретку с инкрустациями из слоновой кости и меди; и видел – нелепицу: во все стороны поразвились с табуретки кипящие красные складки пышно павшего домино, будто бьющиеся огни и льющиеся оленьи рога – прямо под голову пятнистому леопарду, распластанному на полу, с оскаленной головой; Аполлон Аполлонович постоял, пожевал губами, почесал будто инеем обсыпанный подбородок и с омерзением сплюнул (историю этого домино он ведь знал); шутовское и безголовое, раскидалось оно атласными полами и безрукими рукавами; на суданской ржавой стреле была повешена масочка.

Аполлону Аполлоновичу показалось, что – душно: вместо воздуха в атмосфере был разлит свинец; точно тут передумывались ужасные, нестерпимые мысли… Неприятная комната!.. И – тяжелая атмосфера!

Вот – страдальчески усмехнувшийся рот, вот – глаза василькового цвета, вот – светом стоящие волосы: облеченный в мундир с чрезвычайно тонкою талией и сжимая в руке белолайковую перчатку, Николай Аполлонович, чисто выбритый (может быть, надушенный), при шпаге, страдал из-за рамы: Аполлон Аполлонович внимательно посмотрел на портрет, писанный последней минувшей весною, и – прошествовал в соседнюю комнату.

Незапертый письменный стол поразил внимание Аполлона Аполлоновича: там был выдвинут ящичек; Аполлон Аполлонович возымел инстинктивное любопытство (рассмотреть его содержание); быстрыми шагами подбежал он к письменному столу и схватил – огромный на столе забытый портрет, который он завертел с глубочайшей задумчивостью (рассеянность отвлекла его мысль от содержания ящичка); портрет изображал какую-то даму – брюнетку…

Рассеянность проистекала от созерцания одной высокой материи, потому что материя эта развернулась в мыслительный ход, по которому устремился сенатор; этот ход не имел ничего общего с комнатой сына, ни со стоянием в комнате сына, куда Аполлон Аполлонович, вероятно, проник машинально (неодолимое стремление – машинальный поступок); машинально потом опустил он глаза и увидел, что рука его вертит уже не портрет, а какой-то тяжелый предмет, в то время как мысль обозревает тот тип государственных деятелей, которые в просторечии имеют быть названы карьеристами, с представителем коих он имел несчастие объясняться недавно: при покойном министре были они солидарны с ним, а теперь они его – Аблеухова – собираются…

Что собираются?

Тяжелый предмет напоминал по форме сардинницу; он был вытащен рукою сенатора машинально; машинально схватил Аполлон Аполлонович кабинетный портрет, а очнулся от мысли – с круглогранным предметом: и в нем что-то дзанкнуло; менее всего тут сенатор вспомнил о бездне (мы над бездною часто пьем кофе со сливками), но рассматривал круглогранный предмет с величайшим вниманием, наклонив над ним голову и слушая тикание часиков: часовой механизм – в тяжелой сардиннице…

Предмет ему не понравился…

Предмет с собой он понес для более детального рассмотрения – чрез коридор в гостиную комнату, – склонив над ним голову и напоминая серую, мышиную кучу; в это время он думал о все том же типе государственных деятелей; люди этого типа для защиты себя от ответственности защищаются пустейшими фразами, вроде « как известно », когда ничего еще не известно, или: « наука нас учит », когда наука не учит (мысль его всегда струила какие-то яды на враждебную партию)…

Аполлон Аполлонович пробежал с предметом к тому краю гостиной, где на львиных ногах поднялся инкрустированный столик; чопорно со стола поднималась там длинноногая бронза; на китайский лаковый он подносик положил тяжелый предмет, наклоняя лысую голову, над которою ламповый абажур расширялся стеклом бледно-фиолетовым и расписанным тонко.

Но стекло потемнело от времени; и тонкая роспись потемнела от времени тоже.

………………………

Недообъяснился

Николай Аполлонович, влетев в кабинетик Лихутина, грянулся каблуками со всего размаху о пол; сотрясение это передалося в затылок; задрожали поджилки; он невольно упал на колени, протрамбовывая темно-зеленым сукном неприятно скользкий паркет; и – ушибся.

Упал и… —

– тотчас привскочил, тяжело дыша и хромая, бросился с перепугу к дубовому тяжелому креслу, представляя собой мешковатую и довольно смешную фигуру с дрожащею челюстью, с явно дрожащими пальцами и с единственным инстинктивным стремлением – поспеть: поспеть ухватиться за кресло, чтобы в случае нападения и сзади торопливо забегать вокруг кресла, перелетая туда и сюда за туда и сюда перелетающим, беспощадным противником, все движенья которого напоминали конвульсии страдающих водобоязнью людей; поспеть ухватиться за кресло!..

Или же, вооружившись тем креслом, опрокинуть противника, и пока тот забьется под тяжелыми дубовыми ножками, броситься поскорее к окну (лучше грохнуться из второго этажа на улицу, разбив вдребезги стекла, чем оставаться наедине с… с…)…

Тяжело дыша и хромая, бросился он к дубовому креслу.

Но едва добежал он до кресла, как горячее дыхание подпоручика обожгло ему шею; обернувшись, он успел разглядеть перекошенный блеклый рот и пятипалую руку, готовую упасть на плечо: багровеющее от бешенства лицо, лицо мстителя, с напряженными жилами на него уставилось окаменевающим глазом; в том безобразном лице не узнал бы никто мягкого лица подпоручика, уравновешенно отпускающего за фифкою фифку . Пятипалая не рука, а громадная лапа, непременно упала бы Аблеухову на плечо, изломавши плечо; но он вовремя перепрыгнул через кресло.

Пятипалая лапа упала на кресло.

И треснуло кресло; наземь грохнуло кресло; раздался над ушами – неповторяемый, никогда еще не услышанный, нечеловеческий звук:

– «Потому что тут обречена погибнуть человеческая душа!»

И угловатое тело полетело за отлетевшей фигуркою; из слюной брызнувшего ротового отверстия пачкою растрещавшихся хрипов вырывались, клокотали и рвались тонкие, петушиные ноты – безголосые и какие-то красные…

– «Потому что… я… вмешался… понимаете? Во все это дело… Дело… это… Понимаете?.. Дело это такое… Дело мое сторона… То есть нет: не сторона… Да понимаете ли?..»

И обезумевший подпоручик, настигнувши жертву, приподнял над согнувшейся в три погибели фигуркою, ожидавшей затрещины, две трепетавших ладони (под согбенной спиною все тщилась фигурка укрыть свою потную голову), нервно сжала в кулаки, повисая всем корпусом над ежившимся у него под руками комочком из мускулов; комочек же с трусливо оскаленным ртом изгибался и кланялся, повторяя все ритмы рук и защищая ладонью свою правую щеку:

– «Понимаю, понимаю… Сергей Сергеевич, успокойтесь», – выпискивало из комочка, – «да тише же, умоляю вас, тише: голубчик, да умоляю же вас…»

Этот комочек из тела (Николай Аполлонович пятился, изогнутый неестественно) – этот комочек из тела семенил на двух подогнутых ножках; и не к окну – от окна (окно отрезывал подпоручик); в то же время в окне видел этот комочек – (как ни странно, это все же был Николай Аполлонович) – и трубу торчавшего пароходика; видел он за каналом – крышу мокрую дома; над крышею была огромная и холодная пустота…

Он допятился до угла и – представьте себе: свинцовые пятипалые руки ему упали на плечи (одна рука, скользнувши по шее, обожгла его шею сорокаградусным жаром); так что он опустился – в углу на карачках, обливаясь, как лед, холодной испариной.

Уже он собирался зажмуриться, заткнуть уши, чтоб не видеть полоумного багрового лика и не слушать выкриков петушиного, безголосого голоса:

– «Ааа… Дело… где каждый порядочный человек, где… ааа… каждый порядочный человек… Что я сказал? Да – порядочный… должен вмешаться, пренебрегая приличием, общественным положением…»

Было странно слушать бессвязное чередование все же осмысленных слов при бессмыслице всех черт, всех движений; Николай Аполлонович думал:

– «Не крикнуть ли, не позвать ли?»

Нет, чего там кричать; и кого позовешь там; нет – поздно; закрыть глаза, уши; миг – и все будет кончено; бац: кулак ударился в стену над головой Аблеухова.

Тут на миг приоткрыл он глаза.

Перед собой он увидел; две ноги были так широко расставлены (он сидел на карачках ведь); головокружительная мысль – и: не обсуждая последствий, с трусливо оскаленным, будто смеющимся ртом, с белольняными, растрепавшимися волосами Николай Аполлонович стремительно прополз между двух широко расставленных ног; привскочил, – и без мысли прямо бросился к двери (прометнулся в окне оловянный край крыши), но… пятипалые, прикосновения ждущие лапы ухватили с позором его за сюртучную фалду; рванули: закракала дорогая материя.

Кусок оторванной фалды отлетел как-то вбок:

– «Постойте… Постойте… Я… я… я… вас… не убью… Остановитесь… вам не угрожает насилие…»

И Николай Аполлонович был грубо отброшен; он спиной ударился в угол; он стоял там в углу, тяжело дыша, казалось, что его волосы – не волосы, а какие-то светлые светлости на багровом фоне прокопченных кабинетных обой; и его темно-васильковые обычно глаза теперь казалися черными от огромного, холодного перепуга, потому что он понял: бесновался над ним не Лихутин, не оскорбленный им офицер, не даже враг, удушаемый мстительным бешенством, а… буйно помешанный, обладающий колоссальною силою мускулов, теперь на него не кидался; но, вероятно, кинется.

А этот буйно помешанный, повернувшись спиной (тут бы его и прихлопнуть), подошел на цыпочках к двери; и – дверь щелкнула: по ту сторону двери раздались какие-то звуки – не то плач, не то шарканье туфель. И – все смолкло. Отступление было отрезано: оставалось окно.

В запертой комнатушке молча они задышали: отцеубийца и полоумный.

………………………

В комнате с обвалившейся штукатуркою было пусто; перед захлопнутой дверью лежала мягкая шляпа с полями, а с кушетки свисало крыло фантастического плаща; но когда в кабинетике глухо грохнуло кресло, то с противоположной стороны, из Софьи Петровниной комнаты, заскрипев, распахнулася дверь; и оттуда протопала туфлями Софья Петровна Лихутина в водопаде за спину ей упавших черных волос; сквозной шелковый шарф, напоминая текучую светлость, проволочился за нею; на крошечном Софьи Петровнином лобике обозначалась так явственно складка.

Она подкралась в замочной скважине двери; она присела у двери; она глядела и видела: только две пары переступающих ног да две… панталонные штрипки; ноги протопали в угол; ноги не обозначились нигде, но из угла, клокоча, вырывалися тихие хрипы и точно булькало горло: неповторяемый, петушиный, нечеловеческий шепот. И ноги протопали снова; у самого Софьи Петровнина глаза, по ту сторону двери, раздался металлический звук защелкиваемого замка.

Софья Петровна заплакала, отскочила от двери и увидела – передник да чепчик: это Маврушка у нее за спиной закрывала лицо белоснежным чистым передником; и – Маврушка плакала:

– «Чтó же это такое?.. Голубушка, барыня?..»

– «Я не знаю… Ничего я не знаю… Что же это такое?.. Что там они делают, Маврушка?»

………………………

Половина третьего пополудни.

В одиноком своем кабинете над суровым дубовым столом приподымается лысая голова, легшая на жесткой ладони; и – глядит исподлобья туда, где в камине текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся угольков, и где отрываются, разрываются, рвутся – красные петушиные гребни – едкие, легкие, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтобы слиться над крышами с гарью, с отравленной копотью, и бессменно висеть удушающей, разъедающей мглой.

Приподнимается лысая голова, – мефистофельский блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза – опламененные все же; и все ж – каменные глаза: синие – и в зеленых провалах! Из них глянула холодная, огромная пустота; к ним прильнула, глядит из них, не отрываясь от мороков; мороком перед ней расстилается этот мир.

Холодные, удивленные взоры; и – пустые, пустые: мороками поразожгли времена, солнца, светы; от времен побежала история вплоть до этого мига, когда —

– лысая голова, легшая на жесткой ладони, приподнялась над столом и глядит исподлобья огромною, холодною пустотой, – туда, где в камне текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою растраивавшихся угольков. Круг замкнулся.

Что это было?

Аполлон Аполлонович припоминал, где он был, что случилось меж двумя мгновеньями мысли; меж двумя движеньями пальцев с завертевшимся карандашиком; остро отточенный карандашик – вот он прыгает в пальцах.

– «Так себе… Ничего…»

И отточенный карандашик стаями вопросительных знаков падает на бумагу.

…………………..

Бормоча Бог весть что, полоумный продолжал все кидаться; бормоча Бог весть что, продолжал топотать: продолжал шагать по диагонали душного кабинетика. Николай Аполлонович, распластавшийся на стене, в теневом там углу, продолжал наблюдать за движеньями бедного полоумного, способного все же стать диким зверем.

Всякий раз, как там резким движением выкидывались рука или локоть, он вздрагивал; и полоумный – перестал топотать, остановился, выкинулся из роковой диагонали: от Николая Аполлоновича в двух шагах закачалася снова сухая и угрожающая ладонь. Николай Аполлонович тут откинулся: ладонь коснулась угла – пробарабанила в углу на стене.

Но сошедший с ума подпоручик (жалкий более, чем жестокий) его более не преследовал; повернувшись спиною, он уперся локтями в колени, отчего изогнулась спина, и в плечи вошла голова; он глубоко вздохнул; он глубоко задумался.

Вырвалось:

– «Господи!»

И простонало опять:

– «Спаси и помилуй!»

Этим затишием бреда Николай Аполлонович осторожно воспользовался.

Он тихонько привстал и, стараясь оставаться беззвучным, он – выпрямился; голова подпоручика не перевернулась, как только что она перевертывалась, рискуя – ну, право же! – отвинтиться от шеи; видно, бешеный пароксизм разразился; и – теперь шел на убыль; тогда Николай Аполлонович, прихрамывая, заковылял беззвучно к столу, стараяся, чтоб не скрипнул башмак, чтоб не скрипнула половица, – заковылял, представляя собою довольно смешную фигуру в элегантном мундире… – с оторванной фалдою, в резиновых новых калошах и в неснятом с шеи кашне.

Прокрался: остановился у столика, слушая биение сердца и тихое бормотание молитв утихающего больного: и неслышным движением рука его протянулась к пресс-папье; но вот беда: на пресс-папье легла стопочка почтовой бумаги.

Только бы рукавом не зацепить за бумагу!

На беду рукавом стопочку все же он зацепил; раздался предательский шорох и бумажная стопочка рассыпалась на столе; это шуршанье бумаги пробудило в себя ушедшего подпоручика; разразившийся и теперь утихающий пароксизм разразился с новой силой; голова повернулась и увидела стоящего Николая Аполлоновича с протянутою рукой, вооруженною пресспапье; сердце упало: Николай Аполлонович от стола отскочил, пресс-папье осталось у него в кулаке – предосторожности ради.

В два скачка подлетел к нему Сергей Сергеич Лихутин, бросил руку ему на плечо и стал плечо тискать: словом – он принялся за старое:

– «Должен просить извинение… Извините: погорячился я…»

– «Успокойтесь…»

– «Очень уж необычайно все это… Только, пожалуйста, – сделайте милость: не бойтесь… Ну, чего вы дрожите?.. Кажется, я внушаю вам страх? Я… я… я… оборвал у вас фалду: это… это непроизвольно, потому что вы, Николай Аполлонович, обнаружили намерение уклониться от объяснения… Но, поймите же, от меня вам уйти невозможно, не дав объяснения…»

– «Да я же не уклоняюсь», – взмолился тут Николай Аполлонович, все сжимавший в руке пресс-папье, – «о домино я сам начал в подъезде: я сам ищу объяснения; это вы, Сергей Сергеевич, это вы сами длите: сами вы не даете возможности мне дать объяснение».

– «Мм… да, да…»

– «Верите ли, это домино объясняется переутомлением нервов; и вовсе оно не является нарушением обещания: не добровольно стоял я в подъезде, а…»

– «Так за фалду простите», – перебил его снова Лихутин, доказавши лишь, что подлинно он – невменяемый человек (все же плечо Аблеухова он пока оставил в покое)… – «Фалду вам подошьют; если хотите, я сам: у меня есть и иголки и нитки…»

– «Этого недоставало лишь», – мелькнуло в голове у Аблеухова: он с удивлением рассматривал подпоручика, убеждаясь наглядно, что все-таки пароксизм миновал.

– «Но дело не в этом: не в иголках, не в нитках…»

– «Это, Сергей Сергеевич, в сущности… Это – вздор…»

– «Да, да: вздор…»

– «Вздор по отношению к главной теме нашего объяснения: по отношению к стоянью в подъезде…»

– «Да не о стоянье в подъезде же!» – досадливо замахал рукой подпоручик, принимаясь шагать в том же все направлении: по диагонали душного кабинетика.

– «Ну, о Софье Петровне…», – выступил из угла Аблеухов, теперь заметно смелеющий.

– «Не… не… о Софье Петровне…», – прикрикнул на него подпоручик: – «вы меня совершенно не поняли!!..»

– «Так о чем же?»

– «Это все – вздор-с!.. То есть не вздор, но вздор по отношению к теме нашего разговора…»

– «В чем же тема?»

– «Тема, видите ли», – остановился перед ним подпоручик и поднес свои кровью налитые глаза к расширенным от испуга глазам Аблеухова… «Суть, видите ли вся в том, что вы – заперты…»

– «Но… Почему же я заперт?», – и пресс-папье снова сжалося в его кулаке…

– «Для чего я вас запер? Для чего я вас, так сказать, полунасильственным способом затащил?.. Ха-ха-ха: это не имеет ровно никакого отношения к домино, ни к Софье Петровне…»

– «Решительно, он рехнулся: он позабыл все причины, мозг его подчиняется только болезненным ассоциациям: он-таки, меня собирается…», – промелькнуло в голове Николая Аполлоновича, но Сергей Сергеевич, будто поняв его мысль, поспешил его успокоить, что скорей могло показаться насмешкою и злым издевательством:

– «Повторяю, вы здесь в безопасности… Вот только фалда…»

– «Издевается», – подумал Николай Аполлонович и в мозгу его прометнулась в свою очередь сумасшедшая мысль: хватить пресс-папье по голове подпоручика; оглушивши, связать ему руки, и этим насилием спасти себе жизнь, нужную ему хотя бы лишь потому, что… бомба-то… в столике… тикала!!..

– «Видите ли: вы – не уйдете отсюда… А я… я отсюда пойду с продиктованным мною письмом – с вашей подписью… К вам пойду, в вашу комнату, где я утром уж был, но где ничего не заметил… Все у вас подниму там вверх дном; в случае, если поиски мои окажутся совершенно бесплодны, предупрежу вашего батюшку…, потому что» – он потер себе лоб – «не в батюшке сила; сила – в вас: да, да, да-с – в вас единственно, Николай Аполлонович!»

Жестким пальцем уткнулся он в грудь и стоял теперь с высоко взлетевшею бровью (одной только бровью).

– «Этому, послушайте, не бывать: не бывать, Николай Аполлонович, – не бывать никогда!»

И на бритом, багровом лице проиграло:

– «?»

– «!»

– «!?!»

Совершенно помешанный!

Но странное дело: к этому совершенному бреду Николай Аполлонович прислушался; и что-то в нем дрогнуло: подлинно, – бред ли это? Скорее, намеки, высказываемые бессвязно; но намеки – на что? Не намеки ли на… на… на…?

Да, да, да…

– «Сергей Сергеевич, да о чем вы все это?»

И сердце упало: Николай Аполлонович ощутил, что самая кожа его облекает не тело, а… груду булыжника; вместо мозга – булыжник; и булыжник – в желудке.

– «Как о чем?.. Да о бомбе я…» – и Сергей Сергеевич отступил на два шага, удивленный до крайности.

Пресс-папье выпало из разжатого кулака Аблеухова; за мгновение пред тем Николаю Аполлоновичу показалось, что самая кожа его облекает не тело, а – груду булыжника; а теперь ужасы перешли за черту; он почувствовал, как в пенталлионные тяжести (меж нолями и единицею) четко врезалось что-то; единица осталась.

Пенталлион же стал – ноль.

Тяжести воспламенились внезапно: набившие тело булыжники, ставши газами, во мгновение ока прыснули из отверстий всех кожных пор, снова свили спирали событий, но свили в обратном порядке; закрутили и самое тело в отлетающую спираль; так и самое ощущение тела стало – ноль ощущением; лицевые контуры прочертились, невероятно осмыслились, обнаруживая в молодом человеке лицо шестидесятилетнего старца: прочертились, осмыслились, стали резными какими-то; лицо – белое, бледно-белое – стало самосветящимся ликом, обливающим самосветящимся кипятком; наоборот: лицо подпоручика стало ярко-морковного цвета; выбритость еще более поглупела, а кургузенький пиджачок еще более закургузился…

………………………

– «Я, Сергей Сергеевич, удивляюсь вам… Как могли вы поверить, чтобы я, чтобы я… мне приписывать согласие на ужасную подлость… Между тем как я – не подлец… Я, Сергей Сергеевич, – кажется, еще не отпетый мошенник…»

Николай Аполлонович, видимо, не мог продолжать; и он – отвернулся; отвернувшись, повернулся опять…

…………………….

Из теневого угла, будто сроенная, выступала гордая, сутулоизогнутая фигура, состоящая, как подпоручику показалось, из текучих все светлостей, – со страдальчески усмехнувшимся ртом, с василькового цвета глазами; белольняные, светом стоящие волосы образовали опрозраченный, будто нимбовый круг над блистающим и высочайшим челом; он стоял с разведенными кверху ладонями, негодующий, оскорбленный, прекрасный, весь приподнятый как-то на кровавом фоне обой: были красного цвета обои.

Он стоял – с болтающимся на шее кашне и с одной только фалдою: другую – увы – оторвали…

Так стоял он: из глазных громадных провалов на подпоручика неотрывно глядела холодная, огромная пустота, темнота; прилипала и леденила; подпоручик Лихутин отчего-то почувствовал тут, что он со всею своей физической силою, здравостью (он думал, что здрав он) и более того, с благородством, – только мреющий морок; так что стоило Аблеухову с тем сверкающим видом приблизиться к подпоручику, как подпоручик, Сергей Сергеевич, стал явственно от него отступать.

– «Да я верю вам, верю вам», – растерянно замахал он руками.

– «Я, видите ли», – окончательно законфузился он, – «не сомневался нисколько… Мне, право, стыдно… Взволнован я… Мне жена рассказала… Ей записку эту подкинули… Она и прочла – разумеется, распечатала по ошибке», – для чего-то солгал он и покраснел, и потупился…

– «Раз записка мне была распечатана», – тут придрался злорадно сенаторский сын, – «то»… – пожал он плечами, – «то Софья Петровна, конечно, вправе была (это звучало иронией) рассказать вам, как мужу, и самое содержание», – процеживал Николай Аполлонович надменнейшим образом; и – продолжал наступать.

– «Я… я… погорячился», – защищался Лихутин: взгляд его упал на злосчастную фалду, и к фалде он прицепился.

– «Фалду это, не беспокойтесь: я сам пришью…»

Но Николай Аполлонович с чуть-чуть-чуть улыбнувшимся ртом – самосветящийся, стройный – укоризненно продолжал потряхивать ладонями в воздухе:

– «Вы не ведали, что творили».

Темно-васильковые, темно-синие его очи и светом стоящие волосы выражали смутную, неизъяснимую грусть:

– «Идите же: доносите, не верьте!..»

И отвернулся…

Плечи широкие заходили прерывисто… Николай Аполлонович безудержно плакал; вместе с тем: Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту он даже хотел пострадать; так по крайней мере он себя ощутил в ту минуту: ощутил себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в ощущениях было – телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано самое «я»; из разрыва же «я» – ждал он – брызнет слепительный светоч и голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда, – изречет в нем самом: для него самого:

– «Ты страдал за меня: я стою над тобою».

Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была – тьма. Самое чувство, вероятно, оттого и возникло, что только теперь понял он: от встречи на Невском до этой последней минуты незаслуженно оскорбляли его; привезли насильно сюда, протащили– проволокли в кабинетик: насильно; и – оторвали здесь, в кабинетике, сюртучную фалду; ведь и так непрерывно страдал он – двадцать четыре часа: так за что ж должен был сверх того пережить он и страх перед оскорблением действием? Почему ж не было примиренного голоса: «Ты страдал за меня?» Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя… Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего «я» была тьма. Этого он не выдержал: плечи широкие заходили прерывисто.

Он отвернулся: он плакал.

– «Право же», – раздалось у него за спиной и примиренно, и кротко, – «ошибся, не понял я…»

В голосе этом все же был и оттенок досады: стыда и… досады; и Сергей Сергеевич стоял, закусивши больно губу; уж не жалел ли только что усмиренный Лихутин, что ошибся он, что врага-то, пожалуй, не пришибить: ни вот этим вот кулаком, ни благородством; так точно бешеный бык, раздразненный красным платком, бросается на противника и – налетает на железные перекладины клетки: и стоит, и мычит, и не знает, что делать. На лице подпоручика изображалась борьба неприятных воспоминаний (разумеется, домино) и благороднейших чувств; противник же, подставляя все спину и плача, неприятно так приговаривал:

– «Пользуясь своим физическим превосходством, вы меня… в присутствии дамы проволокли, как… как…»

Благороднейший порыв победил; Сергей Сергеич Лихутин с протянутою рукой пересек кабинетик; но Николай Аполлонович, повернувшись (на реснице его задрожала слезинка), голосом, задушенным от его объявшего бешенства и от – увы! – самолюбия, пришедшего слишком поздно, так отрывисто произнес:

– «Как… как… тютьку…»

Протяни ему руку он, – Сергей Сергеич почел бы себя счастливейшим человеком: на лице бы его заиграло полное благодушие; но порыв благородства, точно так же, как бешенства, тут же у него закупорился в душе; пал в пустую тьму порыв благородства.

– «Вы хотели, Сергей Сергеевич, убедиться?.. Что я – не отцеубийца?.. Нет, Сергей Сергеевич, нет: надо было подумать заранее… Вы же вот, как… как тютьку. И – оторвали мне фалду»…

– «Фалду можно подшить!»

И прежде чем Аблеухов опомнился, Сергей Сергеевич бросился к двери:

– «Маврушка!.. Черных ниток!.. Иголку…»

Но раскрытая дверь чуть было не ударилась в Софью Петровну, которая тут за дверью подслушивала; уличенная, она отскочила, но – поздно; уличенная и красная, как пион, была она поймана; и на них – на обоих – бросала она негодующий, уничтожающий взгляд. Между ними троими лежала сюртучная фалда.

– «А?… Сонечка…»

– «Софья Петровна!..»

– «Я вам помешала?…»

– «Поди-ка… Вот Николай Аполлонович… Знаешь ли… оторвал себе фалду… Ему бы…»

– «Нет, не беспокойтесь, Сергей Сергеич; Софья Петровна – сделайте одолжение…»

– «Ему бы пришить».

Но уже Николай Аполлонович с перекошенным от глупого положения ртом, рукавом утирая предательские ресницы и припадая на все еще хромавшую ногу, появился в комнате с Фудзи-Ямами… в трепаном сюртуке, с одною висящею фалдою; приподымая итальянский свой плащ, поднял голову и, увидевши переплет потолка, для соблюдения приличий перекошенный рот свой обратил на Софью Петровну.

– «А скажите, Софья Петровна, у вас какая-то перемена: на потолке у вас что-то такое… Какая-то неисправность: работали маляры?»

Но Сергей Сергеевич перебил:

– «Это я, Николай Аполлонович: я… чинил потолки…»

Сам же он думал:

– «А? скажите пожалуйста: нынешней ночью – недоповесился; недообъяснился – теперь…»

Николай Аполлонович, уходя, прохромал через зал; упадая с плеча, проволочился за ним черным шлейфом фантастический плащ его.

………………………

Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы поднимается лысая голова; и – опять упадает. Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром дохнувшая груда – малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья, – и лысая голова поднялась на камин с сардонически усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами; вдруг губы отогнулись испуганно.

Что это?

Во все стороны поразвились красные, кипящие светочи – бьющиеся огни, льющиеся оленьи рога: заветвились и отовсюду вылизываются, – древовидные, золотые сквозные; повыкидались из красного, каминного жерла; кидаются на стены: побежал, расширяясь, камин, превращался в каменный и темничный мешок, где застыли (вдруг стали, вдруг замерли) все текучие светлости, пламена, темно-васильковые угарные газы и гребни: в опрозраченном свете – там сроилась фигура, приподнятая под убегающий свод и сутуло протянутая; тянутся красные, пятипалые руки – попаляющие прикосновением огней.

Что это?

– Вот – страдальчески усмехнувшийся рот, вот – глаза василькового цвета, вот – светом стоящие волосы: облеченный в ярость огней, с искрою пригвожденными в воздухе широко раздвинутыми руками, с опрокинутыми в воздухе ладонями – ладонями, которые проткнуты, —

– крестовидно раскинутый Николай Аполлонович там страдает из светлости светов и указует очами на красные ладонные язвы; а из разъятого неба льет ему росы прохладный ширококрылый архангел – в раскаленную пещь… —

– «Он не ведает, что творит…»

Вдруг… – головокружительный треск, шипение, фырканье: светлые светлости, всколебавшися, разорвались на части, разметая страдальческий образ водоворотами искр.

………………………

Через четверть часа он велел заложить лошадей; через сорок минут прошествовал он в карету (это видели мы в предыдущей главе); через час карета стояла среди праздной толпы; и – только ли праздной?…

Что-то случилось тут.

Полувершковое пространство, или стенка кареты, отделяло Аполлона Аполлоновича от мятежной толпы; кони храпели, а в стеклах кареты Аполлон Аполлонович видел все головы: котелки, фуражки и, главное, манджурские шапки; видел пару он на себя устремленных, негодующих глаз; видел он и разорванный рот оборванца: поющий рот (пели). Оборванец, увидевши Аблеухова, что-то грубо кричал:

– «Выходите, эй, видите: нет проезду».

К голосу оборванца присоединились голоса оборванцев.

Тогда Аполлон Аполлонович Аблеухов, во избежание неприятностей, по принуждению толпы должен был приоткрыть каретное дверце; оборванцы увидели вылезающего старика с дрожащей губой, придерживающего перчаткою край цилиндра: Аполлон Аполлонович видел пред собой орущие рты и высокое древко: отрываясь от деревянного древка, по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачевого полотнища, плещущего в пустоту:

– «Эй вы, шапку долой!»

Аполлон Аполлонович снял цилиндр и поспешно стал тискаться к тротуару, бросив карету и кучера; скоро он семенил по направлению, противоположному роящейся массе; черные тут фигурки повылились из магазинов, дворов, боковых проспектов, трактиров; Аполлон Аполлонович выбивался из сил: и – выбился в боковые, пустые проспекты, откуда… летели… казаки…

…………………….

Уж казацкий отряд пролетел; опорожнилось место; виднелися спины мчащихся к полотнищу казаков; и виднелась спина быстро бегущего старичка в высочайшем цилиндре.

Пасиансик

На столе кипел самовар; с этажерки отбрасывал металлический глянец совершенно новенький, совершенно чистенький самоварчик; самовар же, который кипел на столе, был невычищен, грязен; совершенно новенький самоварчик ставился при гостях; без гостей на стол подавалося просто кривое уродище: громко оно хрипело, сопело; и порою стреляло из дырочек красной искрой. Накатала катышки белого хлеба невоспитанная чья-то рука; и они порасплющились на скомканной скатерти в пятнах; под недопитым стаканом прокисшего чая (прокисшего от лимона) неопрятно сырело пятно; и стояла тарелка с объедками холодной котлеты и с картофельным холодным пюре.

Ну и где же были роскошные волосы? Вместо них выдавалась косица.

Вероятно, Зоя Захаровна Флейш носила парик (при гостях разумеется); и – кстати заметить: вероятно, она беззастенчиво красилась, потому что мы ее видели роскошноволосой брюнеткой, с эмалированной, слишком гладкою кожей; а теперь перед нами была просто старая женщина с потным носом и с крысиной косичкой; на ней была кофточка: и, опять-таки, грязная (вероятно, ночная).

Липпанченко сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя и Зое Захаровне, и грязному самовару квадратную, сутуловатую спину. Перед Липпанченко лежал полуразложенный пасьянс, заставляющий предполагать, что Липпанченко после ужина принялся за обычное препровождение вечера, благотворно влияющее на нервы, но – был потревожен: неохотно он оторвался от карт; призошел продолжительный разговор, во время которого были, конечно, забыты: стакан чаю, пасьянс и все прочее.

После же этого разговора Липпанченко и повернулся спиной: спиной к разговору.

Он сидел без крахмального воротничка, без пиджака, с расстегнутым поясом, очевидно, давившим живот, отчего меж жилетом и съезжающими штанами (темно-желтого цвета – все теми же) предательски выдался язычок неудобной крахмальной сорочки.

Мы застали Липпанченко в то мгновение, когда он задумчиво созерцал, как черное от часов ползло с шелестением пятно таракана; они водились на дачке: огромные, черные; и водились в обилии, – в таком несносном обилии, что, несмотря на свет лампы, – и в углу шелестело, и из щели буфета по временам вытарчивал усик.

От созерцания ползущего таракана был оторван Липпанченко плаксивыми причитаньями своей спутницы жизни.

Чайный поднос от себя отодвинула Зоя Захаровна с шумом, так что Липпанченко вздрогнул.

– «Ну?.. И что же такое?.. И отчего же такое?»

– «Что такое?»

– «Неужели верная женщина, сорокалетняя женщина, вам отдавшая жизнь, – женщина, такая, как я…»

И локтями упала на стол: один локоть был прорван, а в прорыве виднелась старая, поблекшая кожа и на ней расчесанный, вероятно, блошиный укус.

– «Что такое вы там лепечете, матушка: говорите яснее…»

– «Неужели женщина, такая, как я, не имеет права спросить?.. Старая женщина» – и ладонями позакрывала лицо она: выдавался лишь нос да два черных топорщились глаза.

Липпанченко повернулся на кресле.

Видимо, слова ее позадели его; на мгновение выступило на лице подобие гнетущего угрызения; он не то с вялой робостью, а не то просто с детским капризом поморгал двумя глазками; видимо, он хотел что-то высказать; и видимо, – высказать он боялся; что-то такое он теперь медленно соображал, – уж не то ли, как в душе его спутницы отозвалось бы страшное признание это; голова Липпанченки опустилась; он сопел и глядел исподлобья. Но позыв к правдивости оборвался; и самая правдивость упала в глухое душевное дно. Он принялся за пасианс:

– «Гм: да, да… На шестерку пятерку… Где дама?.. Тут дама… И – заложен валет…»

Вдруг он бросил на Зою Захаровну испытующий, подозревающий взгляд, и его короткие пальцы с золотистою шерстью перенесли стопочку карт: от стопочки карт – к другой стопочке карт.

– «Ну, – выдался пасиансик…» – продолжал он сердито раскладывать ряды карт.

Начисто протертую чашку Зоя Захаровна бережно понесла к этажерке, припадая на туфли.

– «Ну?.. И отчего же сердиться?»

Теперь, припадая на туфли, она заходила по комнате; раздавалось пришлепыванье (тараканий ус спрятался в буфетную щель).

– «Да я, матушка, не сержусь», – и опять испытующий взгляд бросил он на нее: сложив руки на животе и выпячивая корсетом нестянутый и почтенный живот, на ходу она трепетала отвисающим подбородком; и тихонько к нему подошла, и тихонько тронула за плечо:

– «Вы спросили бы лучше, почему я вас спрашиваю?.. Потому что все спрашивают… Пожимают плечами… Так уж думаю я», – навалилась на кресло она и животом, и грудями, – «лучше мне все узнать»…

Но Липпанченко, закусивши губу, с беспокойною деловитостью ряд за рядом раскладывал карты.

Он-то, Липпанченко, помнил, что завтрашний день для него необычаен по важности; если завтра не сумеет он оправдать ее перед ними, не сумеет стряхнуть угрожающей тяжести на него обрушенных документов, то ему – шах и мат. И он, помня все это, только посапывал носом:

– «Гм: да-да… Тут свободное место… Делать нечего: короля в свободное место…»

И – не выдержал он:

– «Говорите, что спрашивают?..»

– «А вы думали – нет?»

– «И приходят в отсутствие?..»

– «Приходят, приходят: и пожимают плечами…»

Липпанченко бросил карты:

– «Ничего не выйдет: позаложены двойки…»

Видно было, что он волновался.

В это время из спальни Липпанченко что-то жалобно прозвенело, как будто бы там открывали окошко. Оба они повернули головы к спальне Липпанченко; осторожно оба молчали: кто бы мог это быть?

Верно Том, сенбернар.

– «Да поймите, странная женщина, что ваши вопросы» – тут Липпанченко, охая, встал, – для того ли, чтобы удостовериться о причине странного звука, для того ли, чтобы увильнуть от ответа.

– «Нарушают партийную…» – отхлебнул он глоток совершенно кислого чаю – «дисциплину…»

Потягиваясь, он прошел в открытую дверь, – в глубину, в темноту…

– «Да какая же, Коленька, со мной-то партийная дисциплина», – возразила Зоя Захаровна, подперев ладонью лицо, и опустила вниз голову, продолжая стоять над пустым теперь креслом… – «Вы подумайте только…»

Но она замолчала, потому что кресло пустело; Липпанченко оттопатывал по направлению к спальне; и рассеянно перебегала по картам – она.

Шаги Липпанченко приближались.

– «Между нами тайн не было…» – Это она сказала себе.

Тотчас же она повернула голову к двери – к темноте, к глубине – и взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:

– «Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами, в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь тайны, а вот меня…»

– «Нет, так это: в спальне нет никого» – перебил он ее…

– «Меня досаждают: ну и – взгляды, намеки, расспросы… Были даже…»

Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет, недовольно пробормотал себе в нос:

– «Ну и к чему эти сцены?»

– «Были даже угрозы по вашему адресу…»

Пауза.

– «Ну и понятно, что спрашиваю… Чего раскричались-то? Что такое я сделала, Коленька?.. Разве я не люблю?.. Разве я не боюсь?»

Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И – хныкала:

– «Я – старая женщина, верная женщина…»

И он видел у себя на лице ее нос; нос – ястребиный; верней – ястребинообразный; ястребиный, если бы – не мясистость: нос – пористый; эти поры лоснились потом; два компактных пространства в виде сложенных щек исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры) – кожи, не то, чтобы дряблой, а – неприятной, несвежей; две морщины от носа явственно прорезались под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились в глазки глаза; можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли – двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.

Они – только лезли.

– «Ну, оставьте… Оставьте… Довольно же… Зоя Захаровна… Отпустите… Я же страдаю одышкой: задушите…»

Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на кресло; и тяжело задышал:

– «Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный… Вот опять я…»

Они замолчали.

И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого, безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами изжиты и остается лишь тупая покорность, – в глубоком безмолвии она перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.

Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя Зое Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.

– «Говорите, – угрозы?»

Она так и вздрогнула.

Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь оттянулись: обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и – что сделало время?

Нет, что оно сделало?

Светло-карие эти глазки, эти глазки, блестящие юмором и лукавой веселостью только в двадцать пять лет потускнели, вдавились и подернулись угрожающей пеленой; позатянулись дымами всех поганейших атмосфер: темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет – срок немалый, но все-таки – поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет – срок немалый; но… – к чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица ожелтился, промаслился, свял – заужасал серой бледностью трупа; лоб – зарос; и – выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он – не старик…

Что ты сделало, время?

Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент – студент Липенский, – разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее, неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.

Невыразимые смыслы

Куст кипел… На песчанистом побережье здесь и там морщинились озерца соленой воды.

От залива летели все белогривые полосы; луна освещала их, за полосой полоса там вскипала вдали и там громыхала; и потом она падала, подлетая у самого берега клочковатою пеной; от залива летящая полоса стлалась по плоскому берегу – покорно, прозрачно; она облизывала пески: срезывала пески – их точила; будто тонкое и стеклянное лезвие, она неслась по пескам; кое-где та стеклянная полоса доплескивалась до соленого озерца; наливала в него раствор соли.

И уже бежала обратно. Новая громопенная полоса ее бросала опять.

Куст кипел…

– Вот – и здесь, вот – и там, были сотни кустов; в некотором отдалении от моря черные протянулись и суховатые руки кустов; эти безлистные руки подымались в пространство полоумными взмахами; черноватенькая фигурочка без калош и без шапки испуганно пробегала меж них; летом шли от них сладкие и тиховейные лепеты; лепеты позасохли давно, так что скрежет и стон подымались от этого места; туманы восходили отсюда; и сырости восходили отсюда; коряги же все тянулись – из тумана и сырости; из тумана и сырости пред фигурочкой узловатая заломалась рука, исходящая жердями, как шерстью.

Уж фигурка склонилась к дуплу – в пелену черной сырости; тут она задумалась горько; и тут в руки она уронила непокорную голову:

– «Душа моя», – встало из сердца: – «душа моя, – ты отошла от меня… Откликнись, душа моя: бедный я…»

Встало из сердца:

– «Пред тобою паду я с разорванной жизнью… Вспомни меня: бедный я…»

Ночь, проколотая искрометною точкою, совершалась светло; и подрагивала чуть заметная точечка у самого горизонта морского; видно, близилась к Петербургу торговая шхуна; из прокола ночного вызревал огонек, наливаяся светом, как созревающий колос, усатый лучами.

Вот уж он превратился в широкое, багровое око, за собой выдавая темный кузов судна и над ним – лес снастей.

И над черненькой унывавшей фигуркой, навстречу летящему призраку, подлетели под месяцем деревянные, многожердистые руки; голова кустяная, узловатая голова протянулась в пространство, паутинно качая сеть черненьких веточек; и – качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался, задрожал, ослепительней засверкал: и будто слезою облился: наполнились фосфорическим блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъяснимости, и из них сложилась фигура; – там сложилось оно – там началось оно: громадное тело, горящее фосфором с купоросного цвета плащом, отлетающим в туманистый дым; повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку, там мигавшему из дачного садика, где упругие жерди кустов ударялись в решетку.

Фигурочка остановилась, умоляюще она протянулась к фосфорическим промежуткам из сучьев, слагающим тело:

– «Но позволь, позволь; да нельзя же так – по одному подозрению, без объяснения…»

Повелительно рука указывала на световое окошко, простреливающее черные и скрежещущие суки.

Черноватенькая фигурка тут вскрикнула и побежала в пространство; а за нею рванулось черное суковатое очертание, складываясь на песчанистом берегу в то самое странное целое, которое могло выдавить из себя чудовищные, невыразимые смыслы, не существующие нигде; черноватенькая фигурка ударилась грудью в решетку какого-то садика, перелезла через забор и теперь беззвучно скользила, цепляясь ногами о росянистые травы, – к той серенькой дачке, где она была так недавно, где теперь – все не то.

Осторожно она подкралась к террасе, приложила руку к груди; и беззвучно она, в два скачка, оказалась у двери; дверь не была занавешена; фигурочка тогда приникла к окну; там, за окнами, ширился свет.

Там сидели… —

– На столе стоял самовар; под самоваром стояла тарелка с объедками холодной котлеты; и выглядывал женский нос с неприятным, сконфуженным, немного придавленным видом; нос выглядывал робко; и – робко он прятался: нос – ястребиный; колыхалася на стене теневая женская голова с короткой косицей; эта жалкая голова повисала на выгнутой шее. Липпанченко одной рукой облокотился на стол; другая рука лежала свободно на кресельной спинке; грубая, – отогнулась и разогнулась ладонь; поражала ее ширина; поражала короткость пяти будто бы обрубленных пальцев, с заусенцами и с коричневой краскою на ногтях…

– Фигурочка в два скачка отлетела от двери; и – очутилась в кустах; ее охватил порыв неописуемой жалости; кинулась безлобая, головастая шишка – из дупла, под двумя суками к фигурочке; застонали ветра в гниловатом раструбе куста.

И фигурочка ожесточенно зашептала под куст:

– «Ведь нельзя же так просто… Ведь как же так… Ведь еще ничего не доказано…»

Лебединая песня

Повернувшись всем корпусом от вздохнувшей Зои Захаровны, Липпанченко протянул свою руку – ну, представьте же! – к тут на стенке повешенной скрипке:

– «Человек на стороне имеет всякие неприятности… Возвращается домой, отдохнуть, а тут – нате же…»

Он достал канифоль: просто с какой-то свирепостью, переходящей всякую меру, – он накинулся на кусок канифоли; с наслаждением он взял промеж пальцев кусок канифоли; с виноватой гримаскою, не подходящей нисколько к его положению в партии, ни к только что бывшему разговору, он принялся о канифоль натирать свой смычок; после он принялся за скрипку:

– «Можно сказать, – встречают слезами…»

Скрипку прижал к животу и над ней изогнулся, упирая в колени ее широким концом; узкий конец он вдавил себе в подбородок; он одною рукой с наслаждением стал натягивать струны, а другою рукой – извлек звук:

– «Дон!»

Голова его выгнулась и склонилась набок при этом; с вопросительным выражением, не то шутовским, не то жалобным (младенческим как-никак), поглядел он на Зою Захаровну и причмокнул губами; он как будто бы спрашивал:

– «Слышите?»

Она села на стул: с вопросительным, полуумиленным, полуожесточенным лицом поглядела она на Липпанченко и на палец Липпанченко; палец пробовал струны; а струны – теренькали.

– «Так-то лучше!»

И он улыбнулся; улыбнулась она; оба кивнули друг другу; он – с помолодевшим задором; она же – с оттенком конфузливости, выдающим и смутную гордость, и старое обожание перед ним (пред Липпанченко?), – она же воскликнула:

– «Ах, какой вы…» —

– «Трень-трень…»

– «Неисправимый ребенок!»

И при этих словах, несмотря на то, что Липпанченко выглядел совершеннейшим носорогом, и стремительным, и ловким движением кисти левой руки перевернул Липпанченко свою скрипку; в угол между огромным плечом и к плечу упавшею головою молниеносно вдвинулся ее широкий конец; узкий край оказался в забегавших пальцах:

– «А нуте-ка».

Подлетела рука со смычком; и – взвесилась в воздухе: замерла, нежнейшим движением смычка прикоснулась к струне; смычок же поехал по струнам; за смычком поехала – вся рука; за рукой поехала голова; за головой – толстый корпус: все набок поехало.

Закорючкою согнулся мизинец: он – смычка не касался.

Кресло треснуло под Липпанченкой, который, казалось, натужился в одном крепком упорстве: издать нежный звук; сипловатый и все же приятный басок его неожиданно огласил эту комнату, заглушая и храп сенбернара, и шелестение таракана.

– «Не ии-скууу-шаай», – пел Липпанченко.

– «Меняя беез нууу-уууу…» – подхватили нежные, тихо вздохнувшие струны.

– «жды» – пел изогнутый набок Липпанченко, который, казалось, натужился в одном крепком необоримом упорстве: издать нежный звук.

В модные годы еще они певали подолгу этот старый романс, не распеваемый ныне.

…………………….

– «Тссс!»

– «Послушай?»

– «Окошко?..»

– «Надо пойти: посмотреть».

………………………

Дымными и раззелеными клубами меланхолически пробегали там тусклости; встала луна из-за облака; и все, что стояло, как тусклость, – разъялось, распалось; и скелеты кустов прочернились в пространстве; и косматыми клочьями повалились на землю их тени; обнажился фосфорический воздух в пролетах из сучьев; все воздушные пятна сложились – вот оно, вот оно: тело, горящее фосфором; повелительно ей оно протянуло свою руку к окну; фигурочка к окну подскочила; окно не было заперто, отворяясь, оно продребезжало чуть-чуть; и отскочила фигурочка.

В окнах двинулись тени; кто-то прошел со свечой – в занавешенных окнах; осветилось и это – незапертое – окно; отдернулась занавеска; толстая постояла фигура и поглядела туда – в фосфорический мир; казалось, что глядит подбородок, потому что – вытарчивал подбородок; глазки не были видны; вместо глазок темнели две орбиты; две безбровые надбровные дуги неестественно пролоснились под луной. Занавеска задвинулась; кто-то, огромный и толстый, обратно прошел в занавешенных окнах; скоро все успокоилось. Дребезжание скрипки и голоса исходили снова из дачки.

Куст кипел. Головастая, безлобая шишка выдвинулась в луну в одном крепком упорстве: понять – что бы ни было, какою угодно ценою; понять, или– разлететься на части; из дуплистого стволика выдавался этот старый, безлобый нарост, обрастающий мохом и коростом; он протягивался под ветром; он молил пощадить – что бы ни было, какою угодно ценою. От дуплистого стволика вторично отделилась фигурка; и подкралась к окошку; отступление было отрезано; ей оставалось одно: довершить начатое. Теперь она пряталась… в спальне Липпанченки с нетерпением она поджидала Липпанченко – в спальню.

И негодяи, ведь, имеют потребность пропеть себе лебединую песню.

– «Разоо-чаа-роо… ваннооо-му… чуу-уу-жды… все обольщее-енья прееежних… днееей… Ууж яя… нее… вее-рюю в уу-веерее-нья…»

– «Уж яя… не вее-рую в люю-бовь…»

Знал ли он, что поет? и – что такое играет? Почему ему грустно? Почему сжимается горло – до боли?.. От звуков? Липпанченко этого не понимал, как не понимал он и нежных, им извлекаемых звуков… Нет, лобная кость понять не могла: лоб был маленький, в поперечных морщинах: казалось, он плачет.

Так в одну октябрьскую ночь спел Липпанченко лебединую песню.

Перспектива

Ну – и вот!

Он попел, поиграл; положив на стол скрипку, отирал платком испариной покрытую голову; медленно колыхалось его неприличное, пауковое, сорокапятилетнее брюхо; наконец, взяв свечу, он отправился в спальню; на пороге он, еще раз, нерешительно повернулся, вздохнул и над чем-то задумался; вся фигура Липпанченко выразила одну смутную, неизъяснимую грусть.

И – Липпанченко провалился во мраке.

Когда пламя свечи неожиданно врезалось в совершенно темную комнату (шторы были опущены), то разрезался мрак; и – кромешная темнота разорвалась в желто-багровых свечениях; по периферии пламенно плясавшего центра круговым движением завертелись беззвучно тут какие-то куски темноты в виде теней всех предметов; и вдогонку за темными косяками, за тенями предметов, теневой, огромный толстяк, вырывавшийся из-под пяток Липпанченко, суетливым движением припустился по кругу.

Между стеной, столом, стулом безобразный, беззвучный толстяк перепрокинулся, на косяках изломался и мучительно разорвался, будто он теперь испытывал все муки чистилища.

Так, извергнувши, как более уж ненужный балласт, свое тело – так, извергнувши тело, ураганами всех душевных движений подхвачена бывает душа: бегают ураганы по душевным пространствам. Наше тело – суденышко; и бежит оно по душевному океану от духовного материка – к духовному материку.

Так… —

Представьте себе бесконечно длинный канат; и представьте, что в поясе тело ваше перевяжут канатом; и потом – канат завертят: с бешеной, с неописуемой быстротой; подкинутые, на расширяющихся, все растущих кругах, рисуя спирали в пространстве, полетите вы в завоздушную атмосферу головою вниз, а спиной – поступательно; и вы будете, спутник земли, от земли отлетать в мировые безмерности, одолевая многотысячные пространства – мгновенно, и этими пространствами становясь.

Вот таким ураганом будете вы мгновенно подхвачены, когда душой извергнется тело, как более уж ненужный балласт.

И еще представим себе, что каждый пункт тела испытывает сумасшедшее стремление распространиться без меры, распространиться до ужаса (например, занять в поперечнике место, равное сатурновой орбите); и еще представим себе, что мы ощущаем сознательно не один только пункт, а все пункты тела, что все они поразбухли, – разрежены, раскалены – и проходят стадии расширения тел: от твердого до газообразного состояния, что планеты и солнца циркулируют совершенно свободно в промежутках телесных молекул; и еще представим себе, что центростремительное ощущение и вовсе утрачено нами; и в стремлении распространиться без меры телесно мы разорвались на части, и что целостно только наше сознание: сознание о разорванных ощущениях.

Что бы мы ощутили?

Ощутили бы мы, что летящие и горящие наши разъятые органы, будучи более не связаны целостно, отделены друг от друга миллиардами верст; но вяжет сознание наше то кричащее безобразие – в одновременной бесцельности; и пока в разреженном до пустоты позвоночнике слышим мы кипение сатурновых масс, в мозг въедаются яростно звезды созвездий; в центре ж кипящего сердца слышим мы бестолковые, больные толчки, – такого огромного сердца, что солнечные потоки огня, разлетаясь от солнца, не достигли бы поверхности сердца, если б вдвинулось солнце в этот огненный, бестолково бьющийся центр.

Если бы мы телесно себе могли представить все это, перед нами бы встала картина первых стадий жизни души, с себя сбросившей тело: ощущения были бы тем сильней, чем насильственней перед нами распался бы наш телесный состав…

Тараканы

Липпанченко остановился посередине темнеющей комнаты со свечою в руке; косяки теневые остановились с ним вместе; теневой громадный толстяк, липпанченская душа, головой висел в потолке; ни к теням всех предметов, ни к собственной тени Липпанченко не почувствовал интереса; более интересовался он шелестом – привычным и незагадочным вовсе.

Он чувствовал гадливое отвращение к таракану; и теперь – видел он – десятки этих созданий; в темные свои, шелестя, побежали они углы, накрытые светом свечки. И – злился Липпанченко:

– «Проклятые…»

И протопал к углу за полотерною щеткой, представляющей собою длиннейшую палку с щетинистой шваброй на конце:

– «Ужо мало вам было?!.»

На пол он поставил свечу; с полотерною щеткой в руке взгромоздился на стул он; тяжелое, пыхтящее тело теперь выдавалось над стулом; лопались от усилия сосуды, напружинились мускулы; и взъерошились волосы; за уползающими горстями гонялся он щетинистым краем швабры; раз, два, три! и – щелкало под шваброю: на потолке, на стене; даже – в углу этажерки.

– «Восемь… Десять… Одиннадцать» – шелестел угрожающий шепот; и щелкая, пятна падали на пол.

Каждый вечер перед отходом ко сну он давил тараканов. Надавивши их добрую кучу, отправлялся он спать.

Наконец, ввалившися в спаленку, дверь защелкнул на ключ он; и далее: поглядел под постель (с некоторого времени этот странный обычай составлял неотъемлемую принадлежность его раздевания), перед собою поставил он оплывшую свечку.

Вот он разделся.

Он теперь сидел на постели, волосатый и голый, расставивши ноги; женообразные округлые формы были явственно у него отмечены на лохматой груди.

Спал Липпанченко голый.

Наискось от свечи, меж оконной стеною и шкафиком, в теневой темной нише выступало замысловатое очертание: здесь висящих штанов; и слагалось в подобие – отсюда глядящего; неоднократно Липпанченко свои штаны перевешивал; и всегда выходило: подобие – отсюда глядящего.

Подобие это он увидел теперь.

А когда задул он свечу, то очертание дрогнуло и проступило отчетливей; руку Липпанченко протянул к занавеске окна; отдернулась занавеска: отлетающий коленкор прошуршал; комната просияла зеленоватым свечением меди; там, оттуда: из белого олова тучек диск пылающий грянул по комнате: и… —

На фоне совершенно зеленой и будто бы купоросной стены – там! – стояла фигурочка, в пальтеце, с меловым застывшим лицом: будто – клоун; и белыми улыбалась губами. По направлению к двери Липпанченко протопотал босыми ногами, но животом и грудями он с размаху расплющился на двери (он забыл, что дверь запер); тут его рванули обратно; горячая струя кипятка полоснула его по голой спине от лопаток до зада; падая на постель, понял он, что ему разрезали спину: разрезается так белая безволосая кожа холодного поросенка под хреном; и едва понял он, что случилось со спиною, как почувствовал ту струю кипятка – у себя под пупком.

И оттуда что-то такое прошипело насмешливо; и подумалось где-то, что – газы, потому что живот был распорот; склонив голову над колыхавшимся животом, неосмысленно глядящим в пространство, он весь сонно осел, ощупывая текущие липкости – на животе и на простыне.

Это было последним сознательным впечатлением обыденной действительности; теперь сознание ширилось; чудовищная периферия его внутрь себя всосала планеты; и ощущала их – друг от друга разъятыми органами; солнце плавало в расширениях сердца; позвоночник калился прикосновением сатурновых масс; в животе открылся вулкан.

В это время тело сидело бессмысленно с упадающей на грудь головой и глазами уставилось в рассеченный живот свой; вдруг оно завалилось – животом в простыню; рука свесилась над окровавленным ковриком, отливая в луне рыжеватою шерстью; голова с висящею челюстью откинулась по направлению к двери и глядела на дверь не моргавшим зрачком; надбровные дуги безброво залоснились; на простыне проступал отпечаток пяти окровавленных пальцев; и торчала толстая пятка.

………………………

Куст кипел: белогривые полосы полетели с залива; они подлетали у берега клочковатою пеной; они облизывали пески; будто тонкие и стеклянные лезвия, они неслись по пескам; доплескивались до соленого озерца, наливали в него раствор соли; и бежали обратно. Меж ветвями куста было видно, как раскачивалось парусное судно, – бирюзоватое, призрачное; тонким слоем срезало пространства острокрылатыми парусами; на поверхности паруса уплотнялся туманный дымок.

………………………

Когда утром вошли, то Липпанченки уже не было, а была – лужа крови; был – труп; и была тут фигурка мужчины – с усмехнувшимся белым лицом, вне себя; у нее были усики; они вздернулись кверху; очень странно: мужчина на мертвеца сел верхом; он сжимал в руке ножницы; руку эту простер он; по его лицу – через нос, по губам – уползало пятно таракана.

Видимо, он рехнулся.

Конец седьмой главы


Читать далее

Глава седьмая, или: происшествия серенького денька все еще продолжаются

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть