Онлайн чтение книги Пятая печать
8

Когда накануне вечером Кесеи, фотограф, расстался с компанией и вышел, он поднял воротник, поглубже засунул руки в карманы и, держась поближе к стене, направился к главной улице.

— Боже мой, — шептал он, — какая трагедия! Бедное человечество!.. Отчего люди стали такими? Чем выжгло из их душ красоту, добро, величие? Что заставило их забыть о самом существенном в человеке — об ответственности?

Он всегда держался поближе к стенам. Стыдился своей постукивающей ноги, к тому же в случае необходимости возле самой стены он быстрее мог найти опору.

— Скажи я им, что стану подлецом, они тут же поверили бы и не обиделись. Да и не в том беда, что в моей подлости и слабохарактерности не усомнились бы. Хуже то, что даже и презирать бы не стали! Ни тени упрека или гнева… Они и самих-то себя не презирают и завтра, бреясь поутру, спокойно будут смотреть себе в глаза! Этот часовщик назвал меня лжецом! Разве могу я ему простить? Ведь дело не просто в нанесенной обиде — хотя можно ли такое стерпеть? Наверное, тут уж сам человек решает — один может стерпеть, другой нет! Тоже не пустяки! Но не только об этом речь… И вообще, можно ли оправдать испорченность и равнодушие? Разве он не все человечество оплевал, когда, назвал меня подлецом, то есть сказал, что я лгу, — это ведь одно и то же? Только ли я один оскорблен? А на него самого не легло разве несмываемое пятно? И разве не все человечество он отхлестал по лицу и вывалял в грязи, когда усомнился в его величии, человечности, доброте? Вот так они сами себя и развращают! Изо дня в день твердят, какие они подлецы и ублюдки… А моя задача? Могу ли я допустить, чтоб на мне — а в конечном счете на всех — оставалось это пятно?

Какая трагедия, какая страшная трагедия… что же станется с тобой, человечество?! Боже мой, что станется… к чему придем?!

Он почувствовал острую, режущую боль в ноге, точнее, в стопе — той самой стопе, которой не было. Остановившись, он по привычке, чтобы стихла боль, поднял деревянную ногу, точно так же, как при судороге люди приподнимают слегка и здоровую ногу. Он явственно ощущал, как боль начинается в большом пальце и острой резью пронзает кости стопы до самой щиколотки.

— И ведь это вполне нормально, — сказал он, цепляясь за стену, — в таких случаях вполне естественно, что человек чувствует боль как раз там, где ноги вовсе и нет, потому что…

Сделав рукой резкий, стремительный жест, он так и не кончил фразы. Подождал, пока боль пройдет, и заковылял дальше.

Когда он впервые почувствовал эту боль — в ноге, там, где ноги не было, — он пережил страшное потрясение. Это случилось в прифронтовом лазарете, через неделю после ампутации. Он проснулся на заре, глаза его раскрылись и застыли, глядя в потолок, отражавший бледные краски рассвета. К боли он уже привык, но тут впервые понял, что болит там, где ноги нет. На мгновение у него закружилась голова. Он еще не вполне пробудился ото сна, и боль в щиколотке была особенно острой, режущей.

Он явственно ощущал свою лодыжку… от сильного удивления и лихорадочного волнения сел на койке. На лбу выступил пот; он не мог понять, что ему снится: то ли боль там, где ничего нет, то ли сам лазарет, где он лежит, то ли воспоминание об ампутации. Что это? Тяжело дыша, он сбросил с себя одеяло и протянул руку туда, где болело. Но нащупал одну лишь простыню и в предрассветных сумерках разглядел замотанную в белое культю.

Он упал обратно на подушку и заплакал.

Перед обедом рассказал врачу-лейтенанту, что с ним произошло.

— Я мог бы даже нащупать, где болит — в лодыжке, господин лейтенант!..

Врач улыбнулся:

— Ну разумеется… Вы разве не знаете, почему так бывает?

Кесеи посмотрел на него с недоумением. Врач все улыбался:

— Ну конечно, знаете… Пораскиньте-ка мозгами!

Врач смотрел на него так, словно был уверен — стоит ему только подумать, и тайна раскроется. Недоуменно моргая, глядел он на врача, а потом обрадовано рассмеялся:

— Ну конечно!.. Конечно… А ведь мне и в голову не пришло, господин лейтенант…

— Вот видите… — сказал врач, — это вполне естественно…

— И почему это сразу мне в голову не пришло?!.

— Ну, лежите, лежите… — И врач перешел к следующей койке.

Кесеи продолжал улыбаться, а иногда, качая головой, смеялся коротким смешком, упрекая себя — как это ему не пришло в голову, в чем тут причина. На самом-то деле он и понятия не имел, что именно ему следовало знать и почему болит нога, которой нет. Однако с этого момента он смотрел на других больных так, словно у него была тайна, о которой знали только он и врач. Врач — потому что это его специальность, а он — благодаря своей образованности и незаурядности. Когда соседи по палате спросили — тотчас, как только врач вышел, — почему у него было такое ощущение и в чем тут причина, он снова засмеялся, сокрушенно покачал головой:

— Как я об этом не подумал?!. — и ничего но ответил, только махнул рукой.

Позднее он и впрямь уверовал, что знает, в чем дело. И был в этом убежден не меньше, чем в том, что дважды два четыре. Когда боль в отсутствующей ноге обострялась, он останавливался и говорил:

— И ведь это вполне естественно. В большинстве случаев такое явление наблюдается почти как закономерность, за Исключением двух-трех особо сложных… — Тут он умолкал или делал свой характерный жест и заключал:

— Это же естественно. Правда?

Вот и теперь, засунув руки в карманы и продолжая путь, он бормотал про себя:

— Это абсолютно понятно. Разве нет?..

Погруженный в свои мысли, он добрался домой, снял пальто, растопил печурку. Комнатушка была маленькая, всего несколько квадратных метров, с темным окном, выходившим в узкий и грязный внутренний двор. Печка стояла посреди комнаты, труба изгибами колен шла под потолком и, оставив на стене темное пятно, исчезала в кухонном дымоходе. Кровать, туалетный столик с тусклым зеркалом, старомодный шкаф с фибровым чемоданом наверху, стол, стул, умывальник да ведро для воды составляли всю обстановку. Голая, без абажура, лампочка бросала с потолка слабый свет.

— И все же надо бы дать ему пощечину! — сказал он, подкладывая на разгоравшуюся лучину новые поленца… — Подойти и при всех ударить…

Он закрыл печную дверцу и заковылял по комнате. Заложил руки за спину, нахмурился.

— Такие люди… причина всех наших несчастий. Это они выхолащивают человечество, рожденное для высоких целей. Это они лишают нас самоуважения, заражают нас безверием, толкают нас в трясину равнодушия. Это они изо дня в день плюют нам в лицо. Ведь не то беда, что в неуважении к самим себе они не стремятся оправдать звание человека, стать достойными этого звания, беда в том, что они подвергают сомнению само благородство и возвышенную природу человечества. Собственно говоря, они не уважают человека, а раз не считают его достойным уважения, то не могут и любить его… нет в них даже намека на героизм и ответственность!

Он остановился перед зеркалом и посмотрел на свое лицо:

— Боже! Как я люблю людей… Это ведь из-за страданий я стал таким, каким стал! Может быть, я потому и способен делать добро и так безгранично любить, что очень близко знаю страдание! Кто много страдал, для того нет ничего выше любви к человеку. Ему ведомы его ценность и величие! Кто много страдает, кто за свою жизнь не раз ходил рядом со смертью, тот знает — ничто не спасает от зла и греха так, как страдание. В соседстве со смертью грех и зло теряют свою соблазнительность, тщетным и суетным становится все, ради чего мы грешим. Тщеславие, высокомерие, чванство? Деньги, состояние, власть? Что они в сравнении с той чистотой, которая обретается ценой страдания? Чтобы ты мог стать добрым, не беги страдания, будь среди тех, с кого Агнец Иоанна Богослова снял пятую печать!

Он закрыл один глаз и посмотрел на потолок. И снова, как школьник, повторил с радостью первооткрывателя:

— Да! Не беги страдания, чтобы стать добрым…

Он посмотрел вокруг и удовлетворенно улыбнулся. Улыбка медленно осветила все лицо и еще больше подчеркнула темную синеву под глазами. Отвернувшись от зеркала, он снова заходил по комнате.

Если страданию порой недостает красоты, то лишь потому, что люди мало в него всматриваются! Наши страдания остаются скрытыми, и люди проходят мимо нас, ни о чем не догадываясь. А ведь они должны бы обратиться в нашу сторону и почтительно склонить головы. Мир, который не чтит страданий и душевных мук, недостоин человека. Ведь о чем, собственно, речь? Маленький, ничтожный человечек вместо погони за проходящими житейскими радостями, вместо заботы о повседневных удовольствиях, о том, чем набить брюхо, какую нору устроить себе под сливами или там яблонями, как припрятать где-нибудь в шкафу под бельем деньги, — вместо всего этого бьется над великими вопросами жизни, над проблемами бытия, сам взваливает на себя груз размышлений над судьбами мира — кто больше него достоин уважения? А как мир относится к нему? Что в нем видит мир? Чтит ли его? Ничего не видит, не любопытствует узнать и никак не вознаграждает! Мы все более далеки от того, чтобы чтить героев, уважать подвиг… словно героическая жизнь не является целью и высшим призванием человека?! Цель человека — героизм! Знать эту цель, желать ее и стремиться к ней! Что более достойно почитания? Мы думаем, что… Возьмем, к примеру, смертную казнь. Знает ли в наше время хоть кто-нибудь, где и когда гибнет герой? Возле него лишь, двое-трое негодяев, они же палачи, и — бах! Я уж не говорю о том, что это за общество, которое терпит и даже поддерживает таких двуногих, способных убивать других, кого эти твари никогда и не видели, ничего о них не знают и кто их даже пальцем не тронул! Разве не следовало бы первым повесить палача — зачем взялся за такую работу? Но не об этом речь! А о том, что в средние века и прежде, в древнейшие и во все предшествующие времена, если кто умирал за великую веру, за убеждения, во имя истины или другого благородного дела, то… мог проститься с жизнью у всех на глазах, и его последний крик мог услышать, представьте себе, весь мир! Он стоял перед виселицей, или костром, или еще чем, окруженный толпой, — и женщины, мужчины, самые разные люди… взглядами провожали его вплоть до последнего мгновения прекрасной смерти, видели, как лижут его тело языки пламени, и могли слышать его крик «Отомстите за мою смерть!», или «За вас умираю, за вас проливаю свою кровь!», или что-либо подобное… А как теперь? Человека казнят в какой-нибудь норе или подвале, и видят его подвиг разве что тараканы. Прострелят ему в каком-нибудь подсобном помещении лоб или затылок, да еще и на куски разрубят. Вот и попробуй там воззвать к человечеству, рассказать, как благородна цель, ради которой жертвуешь собой! Поневоле задумаешься, друг, над тем, стоит ли быть героем, если никто о тебе ничего не узнает?!

Он стоял у низенького окошка, в котором смутно виднелись очертания его лица и белело бледное пятно лба:

— Подумать только: разве можно удивляться поведению человека, который чуть ли не с самого детства готовится к героической жизни, героическим поступкам и героическому уходу — и вдруг оказывается лицом к лицу с такой перспективой?! Да и вообще, нет ничего сложнее героического характера! Героический характер! Какое это многогранное, чудесное и полное неожиданностей явление! Случается, в глазах других людей герой ведет себя как трус! И конечно, подобное происходит не редко. Можно ли этому удивляться, если герой рассуждает так: я все должен подчинить своему великому призванию — тому подвигу, ради которого я вообще родился на свет. Нужно лишь дождаться момента, когда сможет осуществиться мое высокое предназначение: тогда исчезнет глухая стена, и я смогу обратиться ко всему человечеству: смотрите! Я умираю ради вас! Дело в том, что никто так не боится за свою жизнь, как герой! Никто не бережет себя больше, чем избранник! Он знает, что на этом свете у него есть цель, знает, что родился для своего величайшего свершения и должен себя для него сохранить. Поэтому порой легковесно и бездумно его объявляют трусом! Возьмем, к примеру, мой сегодняшний случай: один человек заявляет мне, что я лгу! Тем не менее — как это ни обидно — попробуем разобраться в этом спокойно. Предположим, я веду себя так, как поступили бы на моем месте другие: встаю, подхожу и даю ему пощечину. Что тогда может произойти? Допустим, это человек нервный и к тому же примитивный, который намерен действовать силой. Кровь бросается ему в голову, он вскакивает, хватает стул и, прежде чем кто-либо успевает вмешаться, обрушивает его мне на голову. Может так случиться? Может! Вполне может случиться именно так, как я представил… Что, стало быть, произошло бы: я отомстил бы за оскорбление и погубил бы свою жизнь. И тогда конец всему, всему тому, к чему я готовил себя с детских лет! По-видимому, дело в том, что герой всеми своими клетками, всеми мускулами чувствует необходимость опасаться за свою жизнь, должен беречь себя — он не вправе ставить на карту свои грядущие подвиги. Можно, пожалуй, сказать так: избранник имеет право распоряжаться собой лишь в одном смысле — он должен оберегать избранничество, словно величайшую ценность, которая вовсе и не его собственность, а собственность коллектива, где он живет, всего мира… На него возлагает надежды сам бог, сама судьба и так далее! Отправиться покорять Монблан и сломать ногу в какой-нибудь вымоине? То-то и оно… Никто не обязан с большей ответственностью относиться к своей жизни, чем герой…

Он доковылял до кровати и, отцепив деревянную ногу, лег ничком на неразобранную постель.

— Да, а как это связано с безмерностью внутренних страданий героя? Господи!

Он закрыл глаза и подумал о своем увечье:

— Боже, сколько я перестрадал!.. Однако пойдем дальше: принятие страдания — да! Это непременный долг всякого избранника. Откуда бы он черпал силу и величие, чтобы отличаться от заурядности, если не из мук, которые увлекают душу и мысль в жуткие глубины, как ничто иное? А знают ли те, кого я встретил в кабаке, какую боль я с собой ношу? Я терплю муку, муку ради них! И было ли когда-либо величие без адских мук? Разве не вслед за страданием прокладывает оно себе путь, подобно источнику, пробивающемуся из земных недр? Глупый мир! Человек в его величии принимает на себя кошмарные муки — и никто об этом не знает! Разве они, проходя мимо по улице, отдают себе отчет в том, с кем только что встретились, от кого были в нескольких шагах или того меньше? Трудно! Ужасно трудно! А сколько разочарований, горьких разочарований приносят как раз те, о господи, кому избранники должны служить! Сколько непонимания, безразличия и оскорблений, и все потому, что героизм таится до времени, чтобы сберечь себя и скрытно готовить тот час, который грядет… Да и как им увидеть всю безмерную любовь, что клокочет в глубинах сердца, подобно воде источника в недрах земли…

Он подтянулся поближе к изголовью постели и из кармана пиджака, повешенного на спинку стула, достал сигареты. Перевернулся на спину и выпустил дым в потолок.

— Между прочим, сколько раз я призывал себя не раскрываться, не откровенничать перед простыми людьми?! Нельзя! Не оценят! Они и в себя-то не верят — где им поверить в героизм? Как можно достичь высот, если они ко всему подходят со своей меркой?..

Он пускал в потолок колечки дыма и следил, как они вращаются и клубятся. Комнатка была низкой, и кольца быстро достигали потолка. Он повернулся на бок и, опершись на локте, стал пускать кольца в сторону, где было больше свободного пространства.

— Да! Ко всему прочему еще и унижения терпеть! А когда пробьет час величия и они увидят перед собой чудесный простор преображенной жизни, — как они поступят тогда? Потрясенные, они начнут бить себя в грудь. И скажут: «Сколько страданий он принял на глазах у нас, у слепых, которые не могли его понять…»

Он прищурился и остановившимся, неподвижный взглядом смотрел, как клубится колечками дым. Выражение его лица непрестанно менялось. Плечи ссутулились. Он поджал ногу, бросил сигарету и стал дышать открытым ртом, скрестив руки на взволнованно вздымавшейся груди. Лицо исказилось гримасой ужаса и пронзительной боли. Он перевернулся на спину и, устремив глаза в потолок, зашептал:

— Повелевай, господин! На все твоя воля… Твой коленопреклоненный раб… поступит так, как ты ударами кнута повелел ему… Да, владыка… на коленях влекусь я к трону твоему! Кожа моя саднит, она стерлась до крови об острые камни, и это больно, очень-очень больно! Но я молчу… не разомкну жалобой уст! Когда ты отобрал у меня детей, я ничем не выдал боли, она терзала меня лишь тут, в глубочайших тайниках души. О… эта боль была счастьем и радостью моей жизни… Я не говорю уже о моей жене, которую ты искалечил, приказав отрезать ей нос, а твоя наложница за мелкую повинность забила ее кнутом до смерти… Теперь я ползаю у ног твоих и протягиваю тебе сверкающее золотом и серебром, изукрашенное драгоценными камнями блюдо, полное африканских плодов и азиатских пряностей… и не разомкну для жалобы уст. Я молчу! Глаза мои опущены долу… Ты не видишь моих глаз, как не можешь видеть и моего сердца. Что знаешь ты о неизмеримой боли, грызущей меня, что знаешь об унижениях, что знаешь о человеке, который ползает перед тобой, послушно протягивая тебе все, что ты пожелаешь для своих услад и утоления своей жажды? Что знаешь ты о беспроглядной нищете жизни, о страданиях и чаяниях бичуемых? Что ведомо тебе о том, кто у ног твоих бороздит землю и какой закон он в свой час возвестит? Какой плод принесут его страдания, каким новым заветом чреваты? Почему он терпит на плечах своих раны от твоего кнута и во что отольются переполнившие его душу слезы? Что ведомо тебе о том, насколько усугубят приговор те ужасные муки, которые он терпит от тебя? За его слезами не увидеть тебе его ясных глаз, не увидеть, потому что я заслоняю их, и ты зришь под собой на земле лишь жалкое тело, ничего не зная о душе, что изливается сквозь тюремную клетку из костей, плоти и кожи, заполняя собой мир…

Съежившись на постели, он казался себе маленьким. В своем воображении он живо представлял и огромную залу, и блюдо, и боль, и ломоту в коленях. На нем надето что-то вроде рубища, которое доходит до самых щиколоток, голым черепом он покорно склоняется к ступеням, вытянутые руки его тонки, как сучья иссохшего дерева, а из безобразных культей торчат голые кости.

— У меня ясные глаза, и тебе не догадаться, что тот, кого ты обездолил, чью жизнь сделал Жалкой, кого разлучил с радостью и швырнул в грязь, когда-нибудь подымится, подойдет к твоему трону и опрокинет его. А потом, опрокинув твой трон и развенчав пышность и роскошь, окружавшие тебя, встанет впереди униженных и истязуемых и, простирая руки, возопит: «Вершите суд! Восстановите истину!» Так стоит он, не двигаясь с места, стоит, простерев руку, и восклицает: поступайте, как я сказал, это говорю вам я, — я, познавший страдание, как никто из вас!

Он видел перед собой армию обездоленных — головы с отрезанными носами, рваными или обрубленными ушами, согбенные спины с натруженными плечами, с острыми ребрами под иссохшей кожей; животы, вздувшиеся от съеденной с голодухи травы и непрерывно поглощаемой воды; синие, прозрачные провалы щек, пустые глазницы, пугающие и потрясающие, словно разграбленные, зияющие могилы; не зажившие, гноящиеся запястья вместо отрубленных кистей; свисающие плетьми и вскидываемые наподобие подрезанных крыльев руки, — он видел, как эти люди в пугающем безмолвии движутся вперед, касаясь его рубища, текут мимо него, стоящего с простертою рукой. Слышал, как звенит, лязгает, скрежещет разрушаемый трон, вслед за этим распахиваются окна, — и повсюду разливается свет. Врывается свежий, напоенный весенними запахами ветер и несет на своей спине мятущиеся, обезумевшие стаи птиц, и аромат цветенья смешивается с туманом испаряющейся росы и спешит затопить все вокруг. Слышится серебристое журчание воды в далеких и ближних ручьях и ключах, природа звучит, словно огромный торжественный, все нарастающий хор, он сплошным потоком звуков окружает стены и, ликуя, воспевает и славит победу добра и истины. А он, скрестив на груди руки, стоит и пылающим взглядом смотрит на толпу, которая по-прежнему стекается сюда со всех четырех концов света, и люди кричат:

— Кого мы чествуем?

И им отвечают, указывая в его сторону:

— Его!

И земля раскалывается, вздымается вместе с ним ввысь, поднимая его над толпой, и он обращается к людям с такими словами:

— Возможно, до сегодняшнего дня вы даже не слышали моего голоса! А ведь я был с вами во всех ваших страданиях и ждал, когда пробьет час победы! Возможно, до сих пор вы считали меня трусом, видя мою склоненную голову и безмолвные уста. Я молчал, распростершись ниц перед троном. Я поступал так ради вашего блага! Душой и сердцем я жил среди вас, неся вам истину и надежду! И теперь вы можете торжествовать, чествуя день, когда я сделал вас свободными!

Глаза его пылали огнем. Он глубоко вздохнул и вытянул ногу. Отнял от груди руки и медленно, ровно выпустил из легких воздух.

— Уф, ну и заврался же я, — сказал он.

Выпустив дым, снова улегся на подушку:

— Конечно… если бы кто увидел меня в такой момент, он решил бы, что я полоумный…

Перевернулся на живот. Лицо его страшно побледнело, под глазами еще резче обозначились круги.

— Душа никогда не лжет! Разве те, в кабаке, знают, кого они топтали? Они топчут все, что свято, и когда встречают кого-либо, кто за них остается человеком, смеются ему в глаза… Да знают ли они, что пинали ногами? Для них нет ничего, достойного уважения. Нет ничего, на что бы они смотрели с почтением, свои сомнения они выражают подло и грубо, как это они умеют… Врете! — заявил этот часовщик. Так нет же, господа! Это вы своим безразличием рубите землю! Все принижаете до собственного низменного уровня!.. Вы — раковая опухоль человечества! Все вы, от первого до последнего, низкие людишки, которых надо смести прочь. Не меня вы оскорбили, в моем лице вы оскорбили человечество, которое безгрешно живет и трудится на земле. Какого наказания заслуживает ваше преступление? Пока вы, живя среди людей, подобно хорькам, распространяете вокруг себя зловоние, сеете сомнение и равнодушие, что может ожидать героя? Нет, господа, в вас нет никакой нужды… Человечество сметет вас со своего пути…

Он замолчал и продолжал лежать с открытыми глазами. Ему представился часовщик, трактирщик. Вот один из них стоит перед ним и кричит: вы врете! Другой, склонив голову набок, строго говорит: вы слишком раздражительны, чтоб я поверил вашим словам! Жалкие людишки! Он лежал на постели, и до самого рассвета в его голове зрела мысль о том, что за оскорбление, нанесенное ему и тем самым, разумеется, человечеству, следует отомстить. Правильнее было бы назвать это не мщением, а карой. Мстить можно и из низких побуждений. А человечество и добро — карают.

Самым целесообразным он счел отправиться утром в окружной комитет нилашистской партии и донести, что эти люди в его присутствии позволили себе кое-какие высказывания насчет двух членов нилашистской партии, зашедших выпить по стопке палинки.


Читать далее

Ференц Шанта. Пятая печать.
1 25.08.16
2 25.08.16
3 25.08.16
4 25.08.16
5 25.08.16
6 25.08.16
7 25.08.16
8 25.08.16
9 25.08.16
10 25.08.16
11 25.08.16
1 25.08.16
2 25.08.16
3 25.08.16
4 25.08.16
5 25.08.16
6 25.08.16
7 25.08.16

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть