Глава седьмая

Онлайн чтение книги Пнин
Глава седьмая

1

Мое первое воспоминание о Тимофее Пнине связано с угольной соринкой, попавшей мне в левый глаз весенним воскресеньем 1911 года.

Было одно из тех порывистых, ветреных, ярких петербургских утр, когда Нева унесла уже к заливу последнюю прозрачную ладожскую льдину, и ее кубовые волны вздымаются и лижут гранит набережных, а буксиры и тяжелые баржи, зашвартованные вдоль берегов, ритмично скрипят и трутся друг о друга, и красное дерево и медь стоящих на яворе паровых яхт сияют в лучах своенравного солнца. Я обкатывал чудесный новый английский велосипед, подаренный мне на мой двенадцатый день рождения, и когда я катил обратно к нашему розовокаменному дому на Морской по гладкой, как паркет, деревянной мостовой, я был не столько озабочен тем, что дерзко ослушался своего гувернера, сколько этим зернышком жгучей боли на дальнем севере моего глазного яблока. Домашние средства вроде прикладыванья пропитанной холодным чаем ваты и способа «три к носу» только ухудшили положение, и когда я проснулся на другое утро, крупинка, угнездившаяся у меня под верхним веком, ощущалась уже плотным многогранником, все глубже внедрявшимся каждый раз что я водянисто моргал. Под вечер меня повели к лучшему окулисту д-ру Павлу Пнину.

То время, что мы с гувернером провели в освещенной пыльными лучами плюшевой приемной д-ра Пнина, где синее пятно окна в миниатюре отражалось в стеклянном колпаке позолоченных бронзовых часов на камине, и две мухи все описывали неторопливые прямоугольники вокруг безжизненной люстры, запомнилось благодаря одному глупому инциденту из тех, что навсегда остаются в восприимчивом детском сознании. Дама в шляпе с перьями и ее муж в темных очках сидели в супружеском молчании на тахте; потом вошел кавалерийский офицер и сел с газетой у окна; потом муж удалился в кабинет д-ра Пнина, а потом я подметил странное выражение на лице моего гувернера.

Здоровым глазом я проследил за его взглядом. Офицер наклонился к даме. Он быстро по-французски корил ее за что-то, что она сделала или не сделала днем раньше, Она дала ему поцеловать свою руку, обтянутую перчаткой. Он приник к круглой выемке в перчатке и тотчас ушел, разом исцелившись от своего неведомого недуга.

Мягкостью черт, крупным сложением, худобою ног, обезьяньей формой ушей и верхней губы д-р Павел Пнин очень напоминал Тимофея, каким тот стал спустя три-четыре десятилетия. У отца, однако, опушка соломенного цвета волос оживляла восковую плешь; он носил пенсне в черной оправе на черном шнурке, как покойный д-р Чехов; он говорил, слегка запинаясь, и совсем не так, как впоследствии говорил его сын. И какое это было райское облегчение, когда этот милый доктор крошечным инструментом, напоминавшим барабанную палочку эльфа, извлек из моего глаза терзавший его черный атом! Интересно, где теперь этот уголек? Скучная, безумная мысль, но ведь где-нибудь он да есть.

Может быть, я оттого безотчетно удержал в памяти довольно правдоподобный образ пнинской квартиры, что, посещая своих школьных товарищей, я перевидал множество разных квартир буржуазного типа. Так что могу доложить, что по всей вероятности она состояла из двух рядов комнат, разделенных длинным корридором; по одной стороне была приемная, кабинет доктора, а дальше, должно быть, столовая и гостиная; а по другой стороне две или три спальни, классная, ванная, людская и кухня. Я уже собрался уходить с флаконом глазной примочки, а мой гувернер, воспользовавшись случаем, спрашивал д-ра Пнина, не может ли переутомление глаз быть причиной расстройства пищеварения, когда входная дверь отворилась и захлопнулась. Д-р Пнин проворно вышел в корридор, что-то спросил, получил тихий ответ и возвратился со своим сыном Тимофеем, тринадцатилетним гимназистом в гимназической форме: черная блуза, черные штаны, блестящий черный кушак (я учился в более либеральной школе, где мы носили что хотели).

Неужто я в самом деле помню ежик его волос, его одутловатое бледное лицо, его красные уши? Да, и притом отчетливо. Я даже помню, как он незаметно высвободил плечо из-под гордой отцовской руки, меж тем как гордый отцовский голос говорил: «Этот мальчик только что получил пять с плюсом на экзамене по алгебре». Из глубины корридора доносился стойкий чад пирога с капустой, а сквозь отпахнутую дверь классной мне видны были карта России, висевшая на стене, полка с книгами, чучело белки и игрушечный моноплан с холщевыми крыльями и резиновым мотором. У меня имелся точно такой же, но вдвое больше, купленный в Биаррице. Если долго накручивать пропеллер, резина начинала наматываться по-другому и укладывалась в интересные толстые завои, предвещавшие конец завода.

2

Пятью годами позже, проведя начало лета в нашем имении под Петербургом, моя мать, младший брат и я гостили у скучной старой тетки в ее на удивление запущенной усадьбе неподалеку от знаменитого курорта на Балтийском побережье. Как-то под вечер, когда я с сосредоточенным восторгом расправлял наизнанку исключительно редкую аберрацию Большой Перламутровки, у которой серебристые полоски, украшавшие испод ее задних крыльев, слились в ровное поле металлического блеска, вошел лакей с докладом, что старая барыня хочет меня видеть. Когда я вошел в залу, она разговаривала с двумя сконфуженными молодыми людьми в университетских мундирах. Один, со светлым пушком, был Тимофей Пнин, другой, с рыжеватым пухом, был Григорий Белочкин. Они пришли просить у моей тетки позволения воспользоваться пустой ригой на границе ее владений для устройства там спектакля. То был русский перевод «Liebelei», трехактной пьесы Артура Шницлера. Спектакль помогал ставить на скорую руку Анчаров, провинциальный полупрофессиональный актер, репутация которого зиждилась, главным образом, на пожелтевших газетных вырезках. Не хочу ли я участвовать? Но в шестнадцать лет я был столь же высокомерен, сколь застенчив, и отказался играть безыменного Господина из Первого Акта. Беседа окончилась обоюдным смущением, еще усилившимся оттого, что не то Пнин, не то Белочкин опрокинул стакан грушевого кваса,— и я вернулся к моей бабочке. Недели через две меня каким-то образом уговорили пойти на представление. Рига была полна дачников и инвалидов из ближнего лазарета. Я пришел с братом, а рядом со мною сидел управляющий тетушкиным имением Роберт Карлович Горн, добродушный толстяк-рижанин с налитыми кровью, голубыми, как фарфор, глазами, все время с увлечением апплодировавший невпопад. Помню запах декоративных еловых веток и глаза крестьянских детей, блестевшие сквозь щели в стенах. Передние стулья стояли так близко к рампе, что когда обманутый муж извлек пачку любовных писем, написанных к его жене Фрицем Лобгеймером, драгуном и университетским студентом, и швырнул их Фрицу в лицо, было ясно видно, что это старые открытки с косо отрезанными марками. Я совершенно убежден, что маленькую роль этого разгневанного Господина играл Тимофей Пнин (впрочем, не исключено, что в следующих актах он появлялся и в других ролях); но желтое кожаное пальто, пушистые усы и темный парик с прямым пробором так основательно преобразили его, что, так как самое его существование тогда чрезвычайно мало интересовало меня, мне нечем подкрепить эту мою уверенность. Фриц, молодой любовник, обреченный погибнуть на поединке, не только имел таинственную закулисную связь с Дамой в Черном Бархате, женой Господина, но также играл сердцем Христины, наивной венской девушки. Фрица играл коренастый сорокалетний Анчаров, на котором был кротового цвета грим; он бил себя в грудь, как будто выбивал ковер, и неожиданной отсебятиной — так как не удосужился выучить роль — почти что парализовал приятеля Фрица — Теодора Кайзера (Григория Белочкина). Одна состоятельная старая дева, которую Анчаров в действительной жизни обхаживал, взяла совсем не подходившую ей роль Христины Вейринг, дочери скрипача. Роль модисточки, возлюбленной Теодора Мизи Шлагер, прелестно сыграла красивая, с тонкой шеей и бархатными глазами девушка, сестра Белочкина, которую в тот вечер наградили самыми громкими рукоплесканиями.

3

Маловероятно, чтобы в продолжение революционных лет и последовавшей гражданской войны я имел случай вспомнить о д-ре Пнине и его сыне. Если я восстановил с некоторыми подробностями предыдущие мои впечатления, то только затем, чтобы закрепить то, что мелькнуло у меня в голове, когда однажды апрельским вечером в начале двадцатых годов в Парижском кафе я пожимал руку русобородого, с детским выражением в глазах Тимофея Пнина, молодого эрудированного автора нескольких замечательных статей по русской культуре. У эмигрантских писателей и художников было заведено собираться в «Трех фонтанах» после публичных концертов или лекций, столь популярных в среде русских апатридов; и вот при одной такой оказии я, еще охрипший от чтения, пытался не только напомнить Пнину наши прошлые встречи, но также позабавить его и окружавших нас людей необычайной ясностью и силой моей памяти. Однако он все отрицал. Он сказал, что смутно припоминает мою тетку, но меня никогда не встречал. Он сказал, что всегда получал низкие баллы по алгебре и что, во всяком случае, отец никогда не демонстрировал его перед своими пациентами; он сказал, что в «Забаве» («Liebelei») он играл только роль отца Христины. Он повторил, что мы никогда прежде друг друга не видали. Наша короткая перепалка была не более чем добродушный обмен шутливыми репликами, и все смеялись; заметив, как неохотно он говорит о своем прошлом, я перешел на другую, менее личную тему.

Скоро я обратил внимание на то, что поразительной наружности молодая девица в черном шелковом свитере, с золотой лентой вокруг каштановых волос, сделалась главной моей слушательницей. Она стояла передо мной, ее правый локоть покоился на левой ладони, в правой руке она держала папиросу, как цыганка между большим и указательным пальцами, и папиросный дым струился вверх; ее яркие синие глаза были из-за дыма прикрыты. Это была Лиза Боголепова, студентка медичка, которая к тому же писала стихи. Она спросила, нельзя ли ей прислать на мой суд несколько стихотворений. Немного позднее, все на том же сборище, я заметил, что она сидит рядом с отвратительно волосатым молодым композитором Иваном Нагим; они пили на брудершафт, для чего полагается переплести руки сотрапезников, а на расстоянии нескольких стульев от них д-р Баракан, талантливый невропатолог и последний Лизин любовник, следил за ней с тихим отчаянием в темных миндалевидных глазах.

Спустя несколько дней она прислала мне свои стихи; характерный образец ее продукции представляет собой тот род стихотворений, которым увлекались, подражая Ахматовой, эмигрантские рифмоплетки: жеманная лирическая пьеска, передвигавшаяся на цыпочках более или менее четырехстопного анапеста, чтоб потом довольно тяжело усесться с томным вздохом:

Самоцветов кроме очей

Нет у меня никаких,

Но есть роза еще нежней

Розовых губ моих.

И юноша тихий сказал:

«Ваше сердце всего нежней...»

И я опустила глаза...

Такие неполные рифмы, как «сказал — глаза», считались весьма элегантными. Заметьте также эротический подтекст и намеки a 1а cour d’amour[42]Любовные (фр.), букв. ­ "суд любви".

Я написал Лизе, что стихи ее плохи и что ей следует перестать писать. Потом как-то раз я увидал ее в другом кафе; она сидела за длинным столом, цветущая и пламенеющая, в обществе дюжины русских поэтов. Она с насмешливым и загадочным упорством не сводила с меня своего сапфирного взгляда. Мы разговорились. Я предложил ей показать мне эти стихи еще раз, в каком-нибудь более спокойном месте. Она согласилась. Я сказал ей, что они показались мне еще хуже, чем при первом чтении. Она жила в самом дешевом номере захудалого отельчика, без ванны, рядом с четой щебечущих молодых англичан.

Бедная Лиза! Конечно, и у нее бывали свои поэтические минуты, когда она, случалось, как завороженная останавливалась майской ночью на грязной улочке, любуясь — нет, поклоняясь пестрым обрывкам старой афиши на мокрой черной стене в свете уличного фонаря и прозрачной зелени липовых листьев, никших к фонарю, но она была из тех женщин, в которых здоровая красота совмещается с истерической неряшливостью, лирические взрывы с очень практичным и очень трафаретным умом, отвратительный характер с сентиментальностью и томная покорность с сильнейшей способностью заставлять людей бессмысленно хлопотать. В результате переживаний и в ходе событий, изложение коих было бы лишено всякого интереса для читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Погружаясь в беспамятство, она опрокинула откупоренный пузырек темно-красных чернил, которыми она записывала свои стихи, и эту яркую струйку, выбегавшую из-под двери, Крис и Лу заметили как раз вовремя, чтобы успеть ее спасти,

Я не видел ее недели две после этой неприятности, когда накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике в конце моей улицы — стройная незнакомка в прелестном новом платье, сизом, как Париж, и в совершенно восхитительной новой шляпе с синим птичьим крылом — и вручила мне сложенный листок. «Я хочу, чтобы вы дали мне последний совет,— сказала Лиза голосом, который французы называют «белым».— Мне здесь делают предложение. Я буду ждать до полуночи. Если вы ничего не ответите, я приму его». Она кликнула таксомотор и укатила.

Письмо на случай сохранилось в моих бумагах. Вот оно:

«Боюсь, я заслужу немилость своим признаньем — Вам должно быть больно, дорогая Lise» — (автор письма, несмотря на то, что пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени, чтобы, как я полагаю, избежать как слишком фамильярного «Лиза», так и чересчур оффициального «Елизавета Иннокентьевна»),— «Человеку чуткому всегда больно видеть другого в неловком положении. А я именно в неловком положении.

«Вы, Lise, окружены поэтами, учеными, художниками, франтами Знаменитый художник, писавший Ваш портрет в прошлом году, теперь, говорят, спился в дебрях Массачусеттса. Ходят и всякие другие слухи. И вот я осмеливаюсь писать Вам.

Я некрасив, я неинтересен. Я не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последнего кровяного шарика, до последней слезы, все решительно. И, поверьте, это больше того, что может предложить Вам любой гений, потому что гению нужно так много сохранять в запасе, что он не может предложить вам всего себя, как я. Быть может, я не добьюсь счастья, но я знаю, что сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические исследования — в которых я мало понимаю, а то, что мне в них доступно, представляется мне сомнительным. Между прочим, посылаю Вам отдельным письмом брошюру, напечатанную в Праге моим другом профессором Шато, в которой он блестяще опровергает теорию Вашего д-ра Гальпа о том, что рождение представляет собой акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить явную опечатку на стр. 48-ой этой превосходной статьи Шато. Жду Вашего» (вероятно, «решения»: нижний край листа с подписью Лиза отрезала).

4

Когда лет через шесть я снова посетил Париж, я узнал, что Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой вскоре после моего отъезда. Она прислала мне напечатанный сборник своих стихов «Сухие губы» с надписью темно-красными чернилами: «Незнакомцу от Незнакомки». Я встретил ее с Пниным на вечернем чае на квартире известного эмигранта, эсера, на одном из тех домашних сборищ, на которых старомодные террористы, героические монахини, одаренные гедонисты, либералы, дерзающие молодые поэты, пожилые писатели и художники, издатели и журналисты, свободомыслящие философы и ученые составляли некий рыцарский орден, деятельное и влиятельное ядро общества изгнанников, за три десятилетия своего существования оставшееся фактически неизвестным американской интеллигенции, которую хитрая коммунистическая пропаганда научила видеть в русской эмиграции мутную и совершенно фиктивную толпу так называемых троцкистов (что значит это слово — неизвестно), разорившихся реакционеров, переметнувшихся или переодетых чекистов, титулованных дам, профессиональных священников, содержателей ресторанов, белогвардейских союзов, не имевшую никакого культурного значения.

Воспользовавшись тем, что Пнин в другом конце стола увлекся политическим спором с Керенским, Лиза сообщила мне — со свойственной ей примитивной прямотой,— что она «все рассказала Тимофею», что он «святой» и что он «простил» меня. К счастью, потом она не часто сопровождала его на другие сборища, где я имел удовольствие сидеть с ним рядом или напротив, в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете над черным, играющим алмазами городом, под лампой, заливавшей электрическим светом чей-нибудь сократовский череп, меж тем как лимонный ломтик вращался в стакане помешиваемого чая. Как-то вечером, когда д-р Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре, Людмиле, ныне лэди Д., которую я знал по Ялте, Афинам и Лондону, как вдруг Пнин крикнул д-ру Баракану через стол: «Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочиняет. Он однажды выдумал, будто в России мы учились в одной школе и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Мы с Бараканом были до того ошарашены этой выходкой, что только молча переглянулись

5

Когда перебираешь в памяти старые знакомства, позднейшие впечатления часто оказываются более смутными, чем ранние. Вспоминаю разговор с Лизой и ее новым мужем д-ром Эрихом Виндом, в антракте русского спектакля в Нью-Йорке как-то в начале сороковых годов. Он сказал, что «Герр Профессор Пнин» вызывает у него «самое нежное чувство», и поведал мне некоторые причудливые подробности их совместного путешествия из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я несколько раз сталкивался с Пниным в Нью-Йорке по разным общественным и академическим оказиям; но единственное мое яркое воспоминание связано с нашей совместной поездкой в автобусе западного маршрута одним очень праздничным и очень сырым вечером 1952 года. Мы приехали из своих университетов, чтобы участвовать в литературно-художественном вечере перед большой эмигрантской аудиторией в центре города по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя. Пнин с середины сороковых годов преподавал в Уэйнделе, и никогда прежде я не видал его таким здоровым, таким благополучным, таким уверенным в себе. Оказалось, что мы с ним, как он сострил, восьмидесятники, то есть что нас обоих поселили на эту ночь в районе восьмидесятых улиц западной части; и пока мы повисали на соседних ремнях в этом переполненном и одержимом конвульсиями автобусе, мой добрый друг ухитрялся энергично нырять головой и выворачивать шею, беспрестанно проверяя и перепроверяя номера поперечных улиц, и одновременно превосходно рассказывать все, что он не успел сказать на юбилее о Разростающихся Сравнениях у Гомера и Гоголя.

6

Когда я решил принять место профессора в Уэйнделе, я выговорил себе право пригласить кого захочу для преподавания в особом Русском отделении, которое я намеревался там открыть. Получив на это согласие, я написал Тимофею Пнину, предлагая ему в самых теплых выражениям, на которые я способен, ассистировать мне в какой ему будет угодно форме и степени. Его ответ удивил и покоробил меня. Он коротко отвечал, что бросает преподавание и что не станет даже дожидаться окончания весеннего семестра, После чего он переменил тему. Виктор (о котором я его учтиво спрашивал) живет с матерью в Риме; она развелась со своим третьим мужем и вышла за итальянского торговца картинами. В заключение Пнин писал, что к его большому сожалению он должен уехать из Уэйнделя за два или три дня до публичной лекции, которую я собирался прочесть там во вторник пятнадцатого февраля, Он не уточнил, куда.

Автобус дальнего следования, доставивший меня в Уэйндель в понедельник четырнадцатого, прибыл в город, когда уже стемнело. Меня встретили Коккерели, угостившие меня поздним ужином у себя дома, где, как оказалось, мне предстояло ночевать, вместо того чтобы, как я рассчитывал, провести эту ночь в гостинице. Гвен Коккерель оказалась весьма миловидной женщиной лет под сорок, с профилем котенка и с грациозными членами. Ее муж, с которым я познакомился как-то раз в Нью-Гэйвене и который запомнился мне вялым, круглолицым, бледноволосым англичанином, приобрел неоспоримое сходство с тем, кого он вот уже почти десять лет изображал. Я был утомлен и не испытывал особого желания развлекаться за ужином номерами программы варьете, но должен признаться, Джэк Коккерель имитировал Пнина блестяще. Он битых два часа показывал мне, как Пнин преподает, как Пнин ест, как Пнин строит глазки студентке, как Пнин эпически повествует о том, как он опрометчиво запустил электрический вентилятор на стеклянной полке прямо над ванной, куда тот под действием вибрации едва не свалился; как Пнин пытается убедить профессора Войницкого, едва знакомого с ним орнитолога, что они старые приятели, Тим и Том — из чего Войницкий заключил, что его кто-то разыгрывает, прикидываясь профессором Пниным. Все это, разумеется, держалось на пнинской жестикуляции и диком пнинском английском языке, но Коккерель ухитрялся подделывать такие вещи, как тонкий оттенок разницы между молчанием Пнина и молчанием Тэера, когда они сидят неподвижно, размышляя рядом на креслах в Профессорском Клубе. Мы видели Пнина в Библиотеке среди стеллажей и Пнина на Университетском Озере. Мы слышали, как Пнин бранит разнообразные комнаты, которые он одну за другой снимал. Мы слышали отчет Пнина о том, как он учился управлять автомобилем и что он предпринял, когда у него впервые лопнула шина на обратном пути с «куриной фермы» какого-то «Тайного Советника. Царя», где, по мнению Коккереля, Пнин проводил лето. Наконец, мы добрались до того, как Пнин однажды объявил, что его «загнали», между тем как, по словам подражателя, бедняга хотел сказать «выгнали» (сомневаюсь, чтобы мой друг мог сделать такую ошибку). Кроме того Коккерель с блеском рассказал о странной вражде между Пниным и его соотечественником Комаровым — посредственным стенописцем, дополнявшим время от времени портретами профессоров фрески на стенах обеденной залы университета, написанные великим Лангом. Несмотря на то, что Комаров и Пнин принадлежали к разным политическим направлениям, этот художник-патриот усмотрел в увольнении Пнина анти-русский жест и начал смывать надутого Наполеона, стоявшего между молодым, упитанным (ныне сухопарым) Блоренджем и молодым, усатым (ныне бритым) Гагеном, чтобы вписать туда Пнина; и тут вышла сцена за завтраком между Пниным и президентом Пуром — захлебывающийся от ярости, потерявший уже всякую власть над своим английским языком Пнин, указывая трясущимся пальцем на зачаточные контуры едва наметившегося призрака мужика на стене, кричал, что подаст на университет в суд, ежели его лицо появится над этой рубахой; и тогда невозмутимо слушавший его Пур, заключенный во мраке своей полной слепоты, подождав, когда Пнин иссякнет, спросил, обращаясь ко всем присутствовавшим: «Что, этот иностранный господин служит у нас в университете?» О, да, это была уморительная имитация, и хотя Гвен Коккерель, должно быть, много раз уже слышала всю программу, она смеялась так громко, что их старый пес Собакевич, коричневый кокер-спаниель с заплаканной мордой, завозился и начал обнюхивать меня. Повторяю, спектакль был превосходный, но он слишком затянулся. К полуночи настроение начало падать: я чувствовал, что улыбка, которую я все время держал наготове, начала проявлять симптомы губной спазмы. Наконец, все это до того мне надоело, что я стал подозревать, что вся эта пниниада в виде какого-то поэтического возмездия сделалась для Коккереля своего рода роковой манией, выставляющей свою жертву на осмеяние взамен той, над кем первоначально измывались.

Мы выпили много виски, и в какой-то момент после полуночи Коккерелю пришла в голову одна из тех внезапных идей, которые в известной стадии опьянения кажутся такими блестящими и веселыми. Он сказал, что уверен, что хитрющий Пнин никуда вчера не уехал, а просто затаился. Почему бы не телефонировать ему и не убедиться самим? Он позвонил, и хотя никто не отозвался на серию настойчивых гудков, симулирующих далекий звук настоящего звонка в воображаемой прихожей, надо было полагать, что если бы Пнин в самом деле покинул дом, этот совершенно исправный телефон был бы вероятно разъединен. У меня было идиотское желание непременно сказать что-нибудь приятное моему милому Тимофей Палычу, поэтому немного погодя я в свою очередь попробовал дозвониться к нему. Вдруг что-то звякнуло, открылась звуковая даль, донеслось в ответ тяжелое дыханье, и потом плохо подделанный голос произнес: «He is not at home. He has gone, he has quite gone (Его нет дома, он уехал, он совсем уехал)»,— после чего говоривший повесил трубку; но никто другой, кроме моего старого друга, ни даже лучший его имитатор, не мог так явно срифмовать «at» с немецким «hat» и «gone» с первой половиной «Goneril». Потом Коккерель предложил прокатиться к 999-му дому на Тоддовой улице и спеть серенаду его окопавшемуся там обитателю, но тут уже вмешалась Коккерелева жена, и мы все отправились спать после вечера, который оставил у меня в душе ощущение, соответствующее дурному вкусу во рту.

Я провел дурную ночь в прелестной, хорошо проветренной, красиво обставленной комнате, где ни окно, ни дверь не запирались как следует, и где ночная лампа стояла на однотомном полном издании Шерлока Хольмса, преследовавшем меня многие годы; она была такая слабая и тусклая, что гранки, которые я захватил с собой для правки, не могли скрасить бессонницы. Грохот грузовиков через каждые две минуты сотрясал дом; я то и дело начинал было дремать и, задохнувшись, садился в постели, и сквозь пародию оконной шторы какой-то луч с улицы падал на зеркало и ослеплял меня, так что мне казалось, что меня расстреливают у стенки.

Я так устроен, что мне совершенно необходимо проглотить сок трех апельсинов, чтобы быть готовым встретить невзгоды дня. Поэтому в половине восьмого я наскоро взял душ, и через пять минут вышел из дому в обществе длинноухого и унылого Собакевича.

Воздух был прян, небо начищено до блеска. Пустынное шоссе к югу взбиралось, между снежными пятнами, на сизый холм. Высокий обнаженный тополь, коричневый, как метла, возвышался справа от меня, и его длинная утренняя тень, протянувшись через улицу, доходила там до кремового цвета дома с зубчатым верхом, который, по словам Коккереля, мой предшественник принимал за Турецкое консульство на том основании, что он видел, как туда входило множество людей в фесках. Я свернул налево, на север, прошел под-гору два-три квартала к ресторану, который я приметил накануне; но он еще не открылся, и я повернул обратно. Не успел я сделать и двух шагов, как вверх по улице прогромыхал большой грузовик с пивом, а сразу же за ним проследовал маленький бледно-голубой седан с выглядывавшей из него белой собачьей головой, после чего проехал еще один большой грузовик — точная копия первого. Утлый седан был набит узлами и чемоданами; за рулем сидел Пнин. Я издал приветственный рев, но он не видал меня, и мне оставалось надеяться, что мне удастся подняться на гору достаточно быстро, чтобы догнать его, пока красный свет в одном квартале отсюда преградит ему путь.

Я нагнал задний грузовик и еще раз увидел мельком напряженный профиль моего старого друга, в шапке с наушниками и в зимнем брезентовом пальто; но в следующее мгновение зажегся зеленый свет, белая собачонка, высунувшись, тявкнула на Собакевича, и все устремилось вперед — грузовик номер один, Пнин, грузовик номер два, С того места, где я стоял, я видел, как они удалялись в обрамлении дороги, между мавританским домом и итальянским тополем. Потом маленький седан храбро обогнал передний грузовик и, вырвавшись, наконец, на волю, пустился вверх по сверкающей улице, которая, сколько можно было разглядеть, суживалась в золотую нитку в мягком тумане, где череда холмов скрашивала даль, и где просто невозможно предсказать, какое чудо может случиться.

Коккерель, в коричневом халате и сандалиях, впустил кокера и повел меня на кухню к наводящему тоску английскому завтраку из почек и рыбы.

— А теперь, — сказал он, — я хочу рассказать вам историю о том, как Пнин поднялся на сцену, чтобы выступить в Кремонском Женском Клубе, и обнаружил, что взял с собой не ту лекцию.


Читать далее

Глава седьмая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть