ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Под новым серпом
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Из маленьких комочков земли слепляет ласточка свое гнездо. Цепким, клейким соком скрепляет она эти комочки, придавая им правильную форму уютного круглого домика. Мягким веществом выстелит она нутро гнезда, чтобы хорошо там было жить птенцам. И выстроенное из весенней грязи, чисто оно, гнездо ласточки.

Под кровлей человеческого дома существует и живет ласточкино гнездо. Люди любят ее щебетанье, дремотный голос этой малой черно-белой летуньи. Не хотят они весны без ласточки, не считают без нее весну весной. И она по-своему любит людей. Почему бы иначе стала она так охотно и так упорно выбирать людские жилища основой и началом своего птичьего благополучия. Но, любя людей, мало думает ласточка о том, что делается в человеческом доме под ее круглым, прилегающим к кровле этого дома домиком. Там, внизу, под птичьим щебетаньем, может громко биться человеческое сердце от великого беспримерного счастья, — и, вероятнее, оно будет сжиматься от повторной безысходной тоски. Там, внизу, будут ссоры, упреки и крики, перемешанные с бессмертными словами ласки и любви, всегда первыми для хотящего сердца, хоть давно уже много раз когда-то кем-то кому-то сказанные. Там, внизу, безостановочно будут осуществляться изо дня в день тяготы жизни, перемежаясь редкими праздниками. А ласточка будет щебетать, и носиться, и грезить, и радоваться, и радовать, и холить своих птенцов до тех пор, как, вылетев из гнезда, разлетятся они на воле в разные стороны и, встречаясь, не будут узнавать друг друга. Ибо каждая птица сполна имеет свою особую, отдельную долю.

Люди живут не так. У них есть чувства, соединяющие их в длительные союзы. Семья, род, племя, народ, человечество. Много есть слов с шатким содержанием, где внутренняя связь слаба, но налагаемые словом цепи крепки. И люди, конечно, не были бы людьми, если бы они не создавали таких слов и не пытались из столетия в столетие влить в них живую воду душевной содержательности, скрепляя эти слова, легко распадающиеся, своею и чужою кровью, героизмом и грязью, цепким и клейким составом, соединяющим в целое малые, темные комочки.

Но если ласточкино гнездо всегда чистое, хоть и выстроено из весенней грязи, можно ли то же самое сказать о гнездах человеческих?

Не было счастья и не было полной правды в доме Гиреевых. Правду любили в нем, и, многое обходя молчанием, лишнего не спрашивали и никогда не лгали друг другу. Но все сердца жили отдельной жизнью, сердца смотрели врозь, мало узнавая друг друга при встрече. Как птицы. Но люди не птицы.

2

В погасающий майский вечер, когда красное Солнце заходило за далекими поемными лугами и делало бесконечные излучины реки Ракитовки похожими на розоватые бронзовые и позлащенные зеркала, шестнадцатилетний юноша, Георгий Гиреев, которому скоро должно было минуть семнадцать, сидел на скамейке на зеленом валу над рекой; ему не хотелось идти в свой шушунский дом, он слушал жужжание майских жуков, летавших вокруг соседних берез, он напряженно слушал однообразный шум мельницы внизу и всей душой отдавался совсем не юношескому делу — воспоминаниям.

Правда ли, однако, что воспоминание не есть свойство юношеской души? Пожалуй, нет. Юноши легко принимают важные для них постановления. А решившись на что-нибудь, невольно отдаешь себе отчет во всем, что тебя касается, и тогда независимо от возраста начинаешь вспоминать. В сердце Георгия возникла нежная тайна, которую он едва начал сознавать, — любовь к девушке на год старше его, Лидии Волгиной, — и в соответствии с этим он сделал внутренне несколько постановлений касательно дальнейшего своего поведения. Он за истекшую зиму сделался также членом некоего тайного общества, задававшегося весьма объемлющими революционными задачами. Юноша предполагал, что тайны общества могут разоблачиться, что его в этом случае схватят и сошлют в Сибирь, — что немножко жутко и очень интересно. Эта мысль, во всяком случае, настраивала его на серьезный лад. Как бы то ни было, он вспоминал все, что было в его прошлом, в этих двух совершенно и безвозвратно законченных полосах — детство в усадьбе Большие Липы и отрочество частью в городе Шушуне, частью в той же чарующей, вечно пленительной усадьбе, с ее садом, прудом, рекой, лугами, лесами, полями и причудливыми болотами, где красивы белые лилии и неправдоподобно изумрудны зеленые лужайки с бездонными окнами.

Как бы далеко ни уходила мысль юноши в детские дни, он видел везде в этом счастливом детстве неоглядное изумрудное царство и себя счастливым обладателем невозмутимой гармонии, маленьким властелином несчетных оазисов, желанных дней, желанных ночей, только улыбчивых человеческих лиц, радостных угаданий, малых тайн, не только малых, и тайн больших, ибо вот и теперь мысль, ставшая уже серьезною, принимала эти детские помыслы как часть своего миросозерцания. Как бы далеко ни уходила мысль юноши в отроческие дни, главным образом в те, которые были связаны с гимназией и с городом, он видел повсюду надрыв, разрыв, неверные чувства, недолжные поступки, насилие над своим умом, над своим ищущим мышлением, лохмотья умственной лжи старших, нравственное безобразие страстей, мутного потока, который подпольно сочился и плескался кругом и не раз захлестывал и его самого.

Когда он был совсем маленький, его звали Жоржик и Егорушка. Когда в первую пору своей гимназической жизни он подружился со своим старшим братом, Игорь во время одной лесной прогулки сказал своему братишке не то в шутку, не то всерьез: «Ты думаешь, что ты Жоржик? Ты вовсе не Жоржик. И вовсе ты не Егорушка. Ты вырос из горя, как я, Игорь. И потому ты Горик. Я буду звать тебя Горик. А когда ты вырастешь большой, если ты захочешь идти по правильному пути, ты будешь Георгий, сражающий Дракона».

Коржику тогда понравилась эта выдумка, и он сам стал звать себя Горик. Потом, кроме Игоря, так стал его звать и Глебушка, и другие братья, и многие из товарищей; часто его звали так и отец с матерью. Да, он действительно был Горик все эти последние пять-шесть лет, и мало этот спутанный, для гармонии потерявшийся Горик походил на светлого и спокойного, внутренне и внешне пригожего юного Георгия, не того Георгия, который копьем сражает Дракона, но все же Георгия, юношу с замыслами обширными и далеко идущими.

Воспоминания проходили в юной душе отрывочно, но по мере их возникновения в них устанавливался некий связующий порядок.

Однажды в ненастный осенний вечер, когда Жоржик-Горик сидел в своей комнатке за столом и прислушивался к доносившимся из залы возгласам гостей и обрывкам музыки, с ним произошло маленькое приключение, показавшееся ему необыкновенным, а с тем, что последовало потом, казавшееся ему теперь и предвещательным. Он готовил урок по латинскому языку на завтрашний день и тосковал чрезвычайно. Ему совсем не хотелось заучивать нестерпимо скучные параграфы латинской грамматики. Его совсем не интересовали судьбы латинских глаголов, как не интересовали только что им побежденные рассуждения русской грамматики об изъявительном и сослагательном наклонении, как нимало не интересовали еще остававшиеся для разрешения арифметические задачи о бессмысленном промене нескольких аршин сукна на несколько фунтов или пудов муки. Горик бодрился, постигал глагольные формы и тосковал невыносимо. Вдруг под шкафом, стоявшим недалеко от его стола, у стены, послышалось тончайшее пенье, похожее на пенье призрачной канарейки, верно, такой маленькой и слабенькой, какие бывают только в фейных сказках. Горик с удивлением посмотрел на низ шкафа, откуда доносился этот тонкий поющий голосок, и совершенно застыл от изумления, когда увидел, что из-под шкафа выползла белая мышь. Это она и пела, приподняв кверху свою мордочку. Прекратив на минутку пение, она вползла по спускавшейся почти до полу скатерти на стол, уселась около неподвижного Горика, закинула вверх свою мордочку и опять запела высоким тонким голоском свою причудливую песенку. Посидев так на столе и не испытывая перед Гориком, — правда, соблюдавшим полную неподвижность, — никакого страха, белая мышь той же дорогой спустилась на пол и скрылась под шкаф.

Эта белая мышка неоднократно приходила в гости к Горику по вечерам. Она доверчиво сидела на столе среди его скучных учебных книг и тетрадок. Иногда пела, иногда не пела. Иногда лакомилась лакомствами, которые он ей приготовлял, иногда не прикасалась к ним. Несколько раз она простирала свое необъяснимое пристрастие к мальчику до того, что взбиралась по его левой руке на плечо, и, сидя так, пела свою песенку фейной канарейки. Эта дружба мальчика с причудливым зверьком кончилась трагически. Однажды, когда Горик торопливо переписывал для Ирины Сергеевны роль из какой-то пьесы Островского для любительского спектакля, а белая мышка сидела около него на столе, Горик, захваченный драматическим местом пьесы, сделал резкое движение левой рукой и локтем убил певчую мышку, забыв, что она тут, рядом.

Это было большое горе. И долго после этого никакого больше не было мальчику благого знака из фейного царства.

3

Другой осенний вечер, из тех далеких дней, когда Горику было одиннадцать-двенадцать лет. За несколько недель перед этим родился пятый его братишка, Всева, Всеволод. Мальчик с синими глазами, очень похожий лицом на Глебушку, несколько похожий на мать, совсем непохожий на отца.

Было уже довольно поздно. В доме все спали, но Горику не спалось, он долго читал роман Майн Рида, в котором описывались дебри загадочной Мексики, и ему хотелось пить. Он тихонько вышел со свечой в столовую. За темным окном шумела и плакала непогода. Окно, на которое он смотрел, содрогалось от налетавшего ветра, и по стеклам струились косвенные полосы дождевой воды. Ветер выл и в трубе долгим перепевным звуком, непохожим ни на какие привычные звуки, возникающие при дневном свете. О чем поет ночной осенний ветер? Почему его голос сливается в такую давящую печаль, в одно тоскующее неразъединимое целое с ночным часом, с душевной усталостью неспящего, с дрожащими косвенными тенями, бросаемыми на стену мигающей свечой, с текущими, без конца текущими, сползающими вниз по стеклу дождевыми струями и каплями, с этим послышавшимся в темноте детским плачем, беспомощным детским голосом, не умеющим сказать, что ему нужно, этому существу, неизвестно зачем пришедшему в мир, неизвестно откуда, неизвестно чьей волей?

Долго плакал ребенок, долго причитала старая няня Анфиса, заменившая в доме Гиреевых Ненилу, но бывшая лишь тусклой тенью того содержательного, красивого и сказочного, что воплощалось в Нениле. Долго стоял в ночной рубашонке, с мигающею свечкой в руках, дрогнущий Горик, захваченный темной чарой и бессильный ее стряхнуть. Ему казалось, что целый мир плакал и жаловался в звуках детского плача и осеннего ночного дождя, наметаемого ноющим ветром.

Малое звено выпало из великой созвенной цепи, где все было стройно и скреплено. Вне жемчужного ожерелья, в ночной оброшенности, в мировом сиротстве была отроческая душа, через книги ушедшая от стройности Природы в растерзанный мир человеческих страстей, и плач ребенка вещал о трудности жить.

4

Почему способный мальчик, бывший при начале своего ученья первым среди товарищей, быстро стал посредственным учеником, плохим учеником, последним? То, чему его учили, было ему неинтересно, и учителя были люди невидящие, и учили они тому, что было мало нужно или вовсе не нужно для истинно творческой мысли, и отец был почти всегда далеко, в деревне, а мать, поглощенная городской жизнью, ее развлечениями и делами, стала рассеянной с детьми, и попадавшиеся под руку книги были гораздо любопытнее, чем то, чему учили в гимназии.

В доме было много книг. И книги можно было доставать в библиотеке. И книги можно было брать у старших товарищей. Горик потонул в море прочитываемых, поглощаемых страниц. Первой его страстью были романы Майн Рида, Жюль Верна, Диккенса, Дюма. Лажечников и Гоголь, Марлинский и Лермонтов, Пушкин и безымянные повествователи старых журналов, французские бульварные романы — мальчик читал все, что только ему попадалось, читал жадно, беспорядочно, тайком, по ночам. Это было беспрерывное опьянение, нуждающееся все в новых и новых возбуждениях. Мальчик привык жить всецело в мире вымышленных событий и лиц, и только они были для него убедительными и настоящими. Как раб вина, когда он пьет и кончает бутылку, старается, зная себя по опыту, чтобы другая бутылка уже была наготове, Горик приобрел привычку иметь под подушкой наготове две-три новые, еще не читанные книги, и, кончая одну, через несколько минут он уже потопал в другой.

Естественно, что «Три мушкетера» безоговорочно победили арифметику и разрушили цитадель задачников и грамматик, а «Молодость Генриха Четвертого» потопила все остальные нелюбезные и неприятные науки.

Спальня Ирина Сергеевны была отделена от комнатки Горика лишь нетолстою стеной. Когда, лежа в постели и при тусклом свете огарка блуждая по блестящим долинам любвей, дуэлей, измен и войн, мальчик слишком шумно перевертывал страницу, Ирина Сергеевна, услыхав этот звук, произносила усталым голосом: «Горик! Жоржик! Спать пора, три часа уж». Но далее такого недействительного уговора она никогда не шла. До того ли ей было. Она сама лежала в своей постели и при свете свечи в свою очередь тоже целиком утопала в романе Жорж Санд, Флобера или Шпильгагена, может быть, в новой повести Тургенева, которого она очень любила, но, уж конечно, не в романах Достоевского или Толстого, которых она всем сердцем ненавидела.

Услыхав предостережение, сказанное рассеянным добрым голосом, мальчик иногда быстро гасил свечку и притворялся крепко спящим, да скоро и засыпал тревожным сном, полным сновидений. Чаще, однако, он продолжал чтение захватившего его романа, но перевертывал прочитанные страницы с большей осторожностью, чтоб они не шуршали.

Несмотря на то, что Горик плохо учился, он не перестал быть любимцем матери. Когда возникали неприятные разговоры с Иваном Андреевичем, чрезвычайно огорчавшимся школьными неудачами детей, или с гимназическим начальством, Ирина Сергеевна всегда старалась обелить и умягчить детскую вину. Между нею и Гориком установилась даже особая дружба. Если Иван Андреевич не слишком сочувствовал сценическим успехам Ирины Сергеевны, справедливо находя, что это отвлекает ее от семьи и, кроме того, умножает расходы, которые становились все обременительней и непосильнее для него, Горик, мало постигая это, всегда восхищался, когда видел мать на сцене, он нередко переписывал для нее тщательным крупным почерком какую-нибудь роль из драмы Островского, Писемского или Потехина, охотно исполнял обязанности домашнего суфлера, когда она готовилась к любительскому спектаклю, и даже сам на семейном вечере, на который были приглашены все наилучшие граждане города Шушуна, с успехом сыграл главную роль в водевиле «Вицмундир». Необыкновенное удовольствие, граничившее с самым сладким счастьем, доставило ему одно мгновение, когда, небрежно развалясь в кресле перед ослепительной самодельной рампой и пристально смотря на сидевших рядом в переднем ряду товарища прокурора и жену городского главы, он, разводя руками, с апломбом произнес:

— Как можно в моем возрасте и в нашем положении не быть женатым!

Совсем не удивительно было, что в третьем классе Горик закочевал на второй год. Это уж был совсем скандал. Последний ученик — и оставлен на второй год, признан даже недостойным держать экзамены. Не огорчение отца, не запоздалые и совсем неосновательные упреки матери, не насмешки и сожаления товарищей, не суровые слова директора и классного наставника были при этом злополучии решающим моментом и произвели в душе мальчика целый переворот. Нет. Это было некоторое впечатление чисто геометрического свойства. Когда после летней вакации снова начались занятия, товарищи Горика очутились в четвертом классе, в другой комнате, он постиг, что они передвинулись куда-то вперед, и второклассники, к которым он относился как третьеклассник несколько свысока, тоже передвинулись и стали говорить с ним не только наравне, но иногда и пренебрежительно. Все куда-то передвинулись, осуществили какой-то узор, а он сидел на том же самом месте, он был в скучной и обидной неподвижности. Как бы ни были скучны уроки, мальчик решил учиться и вскорости стал одним из довольно хороших учеников, но гимназию уже до самого окончания он не сможет полюбить, это он знал. Все лучшие часы по-прежнему он отдавал чтению разных книг, но мало-помалу он высвободился из мути бульварных романов, увлекся творчеством Тургенева, таким стройным вообще и таким исключительно-желанным для каждого, кто интимно знает усадьбу и все ее тонкие очарования.

Скоро на смену словесной музыки Тургенева и живописи ярких страниц Аксакова пришли живописания из народного быта и блистающий поток поэтов, русских, немецких, французских и английских.

5

В шушунскую гимназию приехал новый учитель истории и географии. Он был родом из Вологды, из бедной семьи, одет очень скромно, говорил на «о», и хоть в Шушуне тоже все окают, вологодское произношение было для шушунских гимназистов очень забавным. Очень забавным показался им и сам этот учитель, Алексей Леонтьевич Полозовский, черный, коренастый, маленький, с козлиной бородкой, с монгольскими косо расставленными глазками.

Когда он должен был прийти во второй раз в классную комнату, среди ожидавших его безжалостных подростков царило шаловливое ироническое настроение. Когда раздался первый звонок, возвещавший, что ученики должны быть на местах, Горик, вспомнив имя одного из исторических героев предстоявшего урока, возгласил громким голосом: «Пипин Короткий, потряси свой бородкой». Весь класс разразился хохотом, а один из тех товарищей Горика, которые преклонялись перед ним за его начитанность и называли его то Краснокожий, то Литератор, то Рыжий Дьявол, быстро подбежал к классной доске, схватил мел и, прежде чем успел прозвучать второй звонок, возвещающий приход учителя, успел написать на доске крупными буквами:

Пипин Короткий,

Потряси свой бородкой.

Когда Полозовский вошел в класс и сел на кафедру, он не мог не почувствовать, что в классе что-то происходит. Одни ученики во все глаза смотрели на учителя и пересмеивались, другие не отрываясь смотрели на классную доску. Учитель подумал-подумал, сошел с кафедры, подошел к доске и, опершись спиной о переднюю парту, посмотрел на доску. Воцарилась долгая минута напряженного молчания. Прошла еще другая минута. Горику показалось, что прошел целый час, мучительный. Он видел, как край щеки Полозовского покраснел, как вся видимая часть его лица залилась густою красною краской. У Горика выступили на глазах слезы, так ему было стыдно и так ему вдруг стало жаль этого, ничем еще его не обидевшего человека, который явно переживал волнение и не знал, как ему поступить. Учитель вернулся наконец на кафедру, посмотрел в журнал и, не поднимая глаз на учеников, сказал: «Георгий Гиреев, подойдите к доске, сотрите с нее то, что там написано, и скажите, что вы знаете о Карле Великом». Горик исполнил то, что ему было указано. Учитель поставил ему четверку, сказал: «Садитесь». Долго молчал и потом изменившемся голосом сказал: «Сегодня я больше никого не буду спрашивать. Я расскажу вам подробно, какой человек был Карл Великий». И в течение всего оставшегося времени до звонка он подробно говорил, без внешнего красноречия, но с горячею внутреннею силой, — он нарисовал яркую картину Средневековья, рыцарства, изобразил, как много в те далекие темные времена могла сделать отдельная сильная личность и чего может достигать человеческая воля, задаваясь определенной, раз поставленной себе целью.

С того урока Полозовский стал одним из самых любимых учениками преподавателей, а Горик стал к нему относиться с настоящим преклонением, и, попросив у него однажды какую-то книгу для чтения, получил от учителя приглашение бывать у него в доме. Этот некрасивый вологжанин, так забавно говоривший на «о», стал настоящим учителем Горика. Он дал ему прочесть книги Решетникова, Левитова, Глеба Успенского, эти незабываемые изображения народной жизни, он заставил его позднее прочесть целиком сочинения Белинского, некоторых славянофилов, ряд исторических ценных работ. Когда Горик в полночь, лежа в своей мягкой постели, с жадным наслаждением читал какую-нибудь новую книгу, ему неуютно было слушать, как гудят при смене рабочих фабричные гудки. Полозовский красноречиво изъяснил мальчику, почему так неуютны ночью фабричные гудки, почему в них мало радости и днем.

6

Другое большое влияние, которое ласково окружило проснувшуюся к правильному мышлению и благим чувствам юную душу, исходило из вечно живой души Ирины Сергеевны. Раз, когда Горику было лет четырнадцать или около того, он катался с Колей Перовым на коньках, они смеялись и шутили, разгоряченные быстрым бегом, и гадали о том, кто чем будет в жизни.

— Я буду доктором, — сказал Коля Перов.

Горику это показалось прозаическим. Он выписал коньками узорный вензель на льду, ничего не ответил на вопрос товарища.

— А ты?

Смеясь, измерил весь каток, обгоняя Перова, подкатился на скользящих коньках к самому краю катка, где начиналась полоса снега, наклонился к сугробу и пальцем начертил на снегу: «Писатель». Он посмотрел на это слово, возникшее на снежинках, переливавшихся под Солнцем голубыми и зелеными маленькими огоньками, и слово это показалось ему чрезвычайно красивым. Коля Перов нагнал его наконец, посмотрел, что такое написал там на снегу Горик, и пренебрежительно усмехнулся.

— Ты думаешь, это так просто? — спросил он.

— Нет, не думаю, — ответил весело Горик. — А разве ты сразу научился кататься на коньках?

— Ну, это не то. Нужно иметь талант. У тебя его нет.

— Вот это мы увидим, — сказал Горик, снова убегая на коньках от товарища и весело думая про себя: «Снежинки падают, вода замерзает, снежинка к снежинке, целые сугробы. Капля была с каплей, вода замерзла, лед стал гладкий и лед стал звонкий. А слова тоже бывают звонкие и переливаются, как снежинки, огоньками. А я найду такие слова, чтобы слово к слову шло и пело, и это будут стихи».

«Это будут стихи, это будут стихи», — задорно и весело повторял про себя Горик. И коньки звонко скользили по льду.

— Мама, — говорил на другой день Горик Ирине Сергеевне. — Скажи мне, какая литература самая богатая в Европе?

— Немецкая, — сказала Ирина Сергеевна.

Почему она так сказала, несмотря на свое пристрастие к французскому языку и к французской литературе? Кажется, она была тогда в полосе увлечения Шпильгагеном и заодно вспомнила Гёте и Гейне, к которым была неравнодушна всю жизнь. Как бы то ни было, Горик ей поверил и немедленно принял решение. В гимназии он изучал французский язык, можно было произвольно выбрать французский или немецкий, — и таким образом по гимназическому курсу те его товарищи, которые выбрали немецкий, уже три года им занимались. Он достал начальную грамматику немецкого языка Кейзера, достал начальную хрестоматию, прошел грамматику тайком ото всех в три месяца, заучил наизусть весь приложенный к хрестоматии словарь в несколько сот слов и, явившись к учителю немецкого языка, добрейшему прибалтийскому немцу Петру Карловичу Эйзерлингу, попросил позволения учиться немецкому языку вместе со своими сверстниками. Петр Карлович Эйзерлинг, величественно улыбнувшись, сказал, что это невозможно, так как он пропустил уже целых три года. Горик сообщил, что он сам занимался немецким языком, и попросил проэкзаменовать его. Через пять минут удивленный и растроганный Эйзерлинг с уважительными словами протянул мальчику свою руку и принял его в число своих учеников.

Конечно, Горик еще не Бог весть каких успехов достиг в тех изучениях, которые он сам себе предназначил, но он уже прочел, пока еще в переводе, «Фауста» Гёте и стихи Гейне, частию уже читал эти произведения и в подлиннике, как с Ириной Сергеевной он читал в подлиннике стихи Виктора Гюго, Мюссе и Сюлли-Прюдома.

Два произведения, всемирно славные, прочитанные Гориком в возрасте пятнадцати лет, произвели на него исключительно глубокое впечатление «Преступление и наказание» Достоевского и «Фауст» Гёте. Конечно, «Гамлет» и в особенности «Макбет» Шекспира, а также «Каин» Байрона не менее остро пронзили юношескую душу. Но впечатление от романа Достоевского и философически-мистической драмы Гёте первенствовали в этой юной поэтической душе. Это было не впечатление от сильного художественного произведения это было ошеломляющее, всецело сковывающее волю и лунатически толкающее ее к чему-то абсолютно новому жуткое и завлекательное откровение.

Как ни мало общего в двух этих произведениях по канве, по узору замысла, в них есть одна общая основная черта, увлекающая юное чувство, они оба основаны на дерзновенье и на посягновении. Прейти установленную черту и тем самым войти в новый мир, в мир запретный, в мир недозволенного и нового. Голос мыслящего, смелого «Я», зовущий не останавливаться ни перед чем, говорящий, что договор с Дьяволом и самое страшное преступление, которого инстинктивно пугается и не хочет человеческое чувство, суть дверь в новый мир, в твое же собственное «Я», но верховно владеющее всем внешним и наделенное новыми глазами, видящими то, чего в обычном существовании не видишь.

Когда Горик прочел «Преступление и наказание», в нем не только произошел душевный переворот. Это был как бы внешний толчок, изменивший всю его телесную основу. В течение нескольких недель он почти совсем не спал. Ночная тишина с отсутствием человеческих лиц и всех шумов дневной жизни, ночная тишина со своими бесконечными бесчисленными звездами и неуловимыми шорохами, неопределимыми тайнами, молча проходящими через бодрствующую душу, но ускользающими от определений размышляющего ума, завладевала юношей. Побуждаемый неизъяснимою тревогой, Горик проникал через чердак на крышу и часами сидел на ночной крыше, неотступно смотря на узоры звезд и медленное течение небесных светил, неизбежно меняющих свое положение. Почему он делал это из ночи в ночь? Он не мог бы объяснить это сам. Но в этом была какая-то необходимость категорическая. Он необходимо должен был так же без конца, без конца повторять про себя, — как во время службы в церкви без конца повторяет причетник слова «Господи помилуй» — четыре магические строчки Пушкина:

Но оба с крыльями и с пламенным мечом

И стерегут. И мстят мне оба.

И оба говорят мне мертвым языком

О тайнах вечности и гроба.

Конечно, убийство само по себе есть наибольший ужас, какой может узнать человеческая душа. Это Горик чувствовал четко. Ничто в мире не было более противно его кроткому сердцу и стройной мысли, с детства привыкшей ваять музыкально в одно гармоническое целое Природу, нежные чувства и напевно звучащие слова. Когда он встречал в какой-нибудь книге слова «убийца» и «убийство», эти слова представлялись ему, до зрительной иллюзии, особо черного цвета, как слова «женщина» и «женский» представлялись пронизанными нежным золотистым отсветом, наподобие тех золотых бубенчиков, что цветут так душисто около затонов. Но наибольший ужас, как нечто по существу своему наибольшее, наиболее удаленное от дневного ясного сознания, не есть ли тем самым наиболее верный путь раскрыть вечные загадки — о Боге, о душе, о загробной жизни, о воскресении, о свободе воли, о правде. Конечно, поступок Раскольникова чудовищен. Но, быть может, самое чудовищное в его преступлении — это то, что, решившись преступить роковую черту, он преступил ее так малодушно и невыдержанно, лишая тем самым страшную тайну возможности раскрыться и целиком разоблачить себя в его душе. Его преступление чудовищно и отвратительно еще потому, что он смешал две цели в одно, убийство, в котором есть дьявольская тайна и сатанинское откровение, и грабеж, который есть дешевая общедоступная низость, лишенная какого-либо внутреннего содержания. Раскольников прав, когда, говоря с Соней, он утверждает, что кто крепок и силен умом и духом, тот над людьми и властелин; кто много посмеет, тот и прав; что нужно только осмелиться и нет, не осмелиться, а найти в недрах своей души уже существующую, давнишнюю, готовую, исконную смелость, не останавливающуюся ни перед чем, если мысль велит. Но, говоря с мучением: «Я просто убил, для себя убил, для себя одного», он потому и восклицает это с мучением, что слишком поздно понял основание своего поступка, которое должно было быть сознано свершающим до свершения и только в таком случае, в силу цельности поступка, этот поступок приобретал колдовскую силу и мог шепнуть душе заветное слово своей черной тайны, отмыкающее, как волшебный ключ, тяжелую дверь, ведущую в жуткое, но и богатое страшными единственными талисманами подземелье.

— Он не сумел, я сумел бы, я сумею, — говорил себе в эти ночные часы раненный дьявольским острием юный ум. — Посягнуть, преступить черту, опрокинуть все обычное, — повторяли горячие губы. Но именно то, что как лунатик Горик много ночей подряд взбирался на ночную крышу, именно этот на вид полусумасшедший поступок был правильным инстинктом самосохранения души, которую притягивала пропасть. Звездной росы, остужающей бредовое блуждание, искала разгоряченная мысль. В мерности звездных сочетаний и стройного передвижения планет бессознательно возвращала себя душа на алмазные оси, с которых на минуту соскользнула.

Звезды победили. Нет, он не хочет приобрести разгадку преступлением. Но преступить то, что должно преступить, но посягнуть, но отдаться дерзновению, но опрокинуть все обычное, но увидеть мир новыми глазами, о, конечно, он это сумеет сделать. Час придет.

7

Если роман Достоевского о преступлении поразил, но не удовлетворил юношеский ум, усмотревший в «Преступлении и наказании» неправильную постановку вопроса, двойственный характер художественной задачи, трагедия Шекспира «Макбет» явила зловещую чару преступления во всей ее демонической цельности. Не «Гамлет» с его двойственностью, а именно «Макбет» пленил юношу и показал ему трагический лик преступления в его внутреннем таинстве, в его блесках Преисподней, в связной цельности задуманного, совершенного, неизбежно влекущего злое к умножению зла, роковым образом приводящего из дьявольских глубин — к посягнувшему — кару, но кару, встреченную гордым гордо. Роман Достоевского только разбрызгивал капли яда в юной душе и едва не вверг ее в безумие. Трагедия Шекспира, показав страшное, но в жуткости влекущее чудовище, во всем его лике полностью, этой своей художественной цельностью исцелила душевную рану, загладила душевный рубец и коренным образом утвердила в юном сознании полный разбег двух дорог, извечно присужденных человеку и определяемых простыми словами: Свет и Тьма.

Но книгой, оказавшей решающее влияние на Горика, ставшей надолго его заветным талисманом, был «Фауст» Гёте. Когда он читал первые сцены этой философской сказки, ему показалось, что вот только теперь он стал жить, он раньше всегда чего-то ждал, он раньше всегда, читая с жадной беспорядочностью, искал какого-то решающего слова — наконец оно пришло. Захваченный поэтическим впечатлением, он воспринимал читаемое не как сказку, а как летопись. В комнате горел камин. Пламя было яркое. Гребни и острия огня казались ему живыми. Приобрести власть надо всем? Приобрести сразу, одним росчерком пера, власть превращенья, власть перевоплощения? Но чего же можно желать еще больше? Он оторвался на минутку от чаровнической книги, подошел к огню, и, смотря на пляску пламеней, томился неудержимым желанием немедленно написать договор с Дьяволом. Он засучил рукав и стал раздумывать, в каком месте лучше разрезать руку, чтобы написать роковые слова своею кровью.

Его удержал от этого поступка неожиданный приход Игоря, которому нужно было взять какую-то книгу. Когда Игорь через минуту ушел, Горику захотелось не писать кровью договор с Дьяволом, а читать «Фауста» дальше. Когда же он прочел драму целиком, он нашел своему поэтическому переживанию совсем иной исход. Он отдался мечтам и мыслям и начал писать стихи.

Обнять всю полноту знания и чувства. Охватить своею видящею мыслью весь мир, находящийся в беспрерывном творчестве. Не знать преград своему хотенью. Проникать все дальше в тайны жизни и вещества. Что может быть желаннее? Человеческая воля может достигать всего.

Старинное сказание о напряженно мыслящем и горячо хотящем волшебнике, опрокинувшем все рамки условного и, несмотря на паденья, вопреки заблуждениям мыслью своей расшифровывающем каждое марево и достигающем задуманного, заворожило юную душу и повело ее по сложным внутренним путям.

Immer hoher muo ich stеigen,

Immer weiter muo iсh sсhаu'n.

Эти две строки Гёте загорелись как два самоцвета в юной мысли. Горик, прочтя их, тотчас же захотел перевести их на русский язык. Подчиняясь ритму подлинника, он сказал про себя:

Должен я всходить все выше,

Должен я смотреть все дальше.

Но верный инстинкт подсказал ему, что, если немного видоизменить размер, выразительность подлинника может быть лучше передана. И он записал:

Все выше я должен всходить,

Все дальше я должен смотреть.

8

Запечатленный рудник раскрылся. Стихи пришли. Откуда приходят напевные строки? Из чего ткутся стихи? Как возникает эта жажда и способность выразить чувство и мысль в коротких строках, расцвеченных рифмой? Эти строки живут и переливаются, а звучащие их окончания так же впадают одно в другое с легким звоном и утоленьем для слуха, как малые воды ручейка с тихим звоном журчат при каждом изменении малого русла, при каждой новой излучине.

Отчего ты поешь и должна петь, новая творческая душа? Оттого ли, что старшие братья, жившие прежде, многие годы тому назад, столетия, тысячелетия тому назад, обладали победительным голосом и так звонко пропели свою любовь, паденье и мудрость, что в пещерах веков должно рождаться эхо, и судьба велела новой творческой душе быть звонким откликом того, что, живя, жило воистину, тех, кто, любя, любил любящей любовью, любленьем одевая любимую в цветущие звездные гроздья времени и вечности?

Или ты поешь, как кузнечик, оттого, что кругом все зелено, а Солнце сверху греет и пьянит, Солнце светит и жжет, создавая хмель в живом и веля ему славить себя, ибо не только мировая музыка, сладкозвучно гремящая в сонатах и симфониях, не только переплески океанов, обтекающих землю, не только зеленовейные шумы тысячеверстных лесов поют гимн Солнцу, но и малая песня кузнечика есть солнечный псалом, звучавший на земле раньше, чем хрустальные голоса птиц?

Или ты поешь оттого, что мать твоя, тебя породившая, всей душой своей была песней, была любимой и певучей, когда в недрах существа ее возникла новая грядущая жизнь?

Или эти вкрадчивые строки, певучими окончаниями проникающие в душу, надышаны цветами и ветром, навеяны тенью от облака, которое быстро бежало по синей крутизне, спеша к грозе, нашептаны девушкой, которая полюбила, но ни за что не хочет сказать, что полюбила, нацелованы женщиной, которая хотела обнять, и обняла, и опьянила и зажглась, и зажгла, и сделала пламя певучим, посветив немного светом души на телесную страсть?

Горик знал страсть. Он узнал ее непомерно рано, тринадцати с половиной лет, и эта страсть пришла в самом дикарском, первобытном лике. Но в этот майский вечер, отдавшись умственному огляду пережитого, он лишь торопливо и неохотно скользнул мыслью по тому смутному и пламенному, в чем были сплетенные руки и губы, прижавшиеся к губам. Женские тени. Одна, другая, третья, несколько. Красная занавеска, опущенные ресницы, белое тело, пронзительная сладость. Он это осудил. Этого больше не будет. Он любит впервые Лидию.

И полупогасшее небо майского вечера говорило о радости первой любви.

9

В городе Шушуне, как, верно, во всех провинциальных городах России семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, был некий кружок саморазвития. Членами его была сборная публика. Гимназисты старших классов, семинаристы, кое-кто из купеческих сынков, предназначенных родителями не к образованию, а к ведению торгового дела, мелкие служащие из земства и некоторый причудливый мещанин, называвший себя Диогеном. Этот Диоген отличался от эллинского тезки тем, что был чрезвычайно тщеславен и в ходе событий, когда мирные собрания для разговоров о судьбах России и чтения новых повестей из народного быта и вновь прибывавших в шушунское затишье подпольных изданий — «Земли и Воли», «Народной Воли» и подобных — сменились обысками и допросами в жандармском управлении, выказал себя отнюдь не стойким. Общее, в конце концов, с Диогеном греческим он имел лишь одно: у него была своя бочка, в которой он жил. То есть не то, что он в ней жил, но в отцовском саду он положил набок пустую бочку, начертал внутри нее мелом несколько цитат из «Истории философии» Льюиса, и в жаркие летние дни, когда в комнатах было душно, он лежал в этой бочке и читал в ней эту самую «Историю философии», которую уже не первый год пытался постичь, но ни постичь, ни одолеть не мог никак. Дойдя до седьмого пота над каким-нибудь Эмпедоклом или Анаксименом, он выползал из бочки и усаживался на лавочке под вишневыми деревьями. Там было прохладнее. Легче мыслить. Но если в воротах раскрывалась калитка и он видел, что кто-нибудь идет к нему в гости, он немедленно залезал в свою бочку и принимал пришедшего с философским достоинством. Внешний вид шушунского Диогена был несколько примечателен. У него было красивое лицо в стиле иконописи, длинные русые волосы, спадавшие правильными волнами ниже плеч, ходил он в весенние и летние дни босой, в синей рубахе, в синих штанах и препоясывал себя цепью. Кроме философии и тех книг, которые ему давали развиватели из гимназистов и главный развиватель, смотритель земской больницы Причетников, он весьма любил «Четьи-Минеи».

Властолюбивый и заносчивый сын городского главы Николай Евстигнеев, друг и приятель Георгия Гиреева, напрасно пытавшегося привить кружку саморазвития вкус к поэзии, любил говорить об истории Французской Революции, настаивал на том, что все в России уже готово для Великой Русской Революции, и эффектно читал отрывки из Шиллера и Гюго, пленяя развивающихся гимназисток и большими голубыми глазами, и большим умением сразить собеседника неожиданным метким доводом.

Скромнее, но серьезнее его был Николай Перов, настаивавший на необходимости изучать естественные науки и доказывавший, что без анатомии и физиологии никак нельзя понять тайны человеческого духа и установить правильное развитие ума, а без правильного развития отдельной личности невозможно установление правильных и справедливых основ общества.

Сын содержателя мрачной и огромной гостиницы, Павел Резнин, с детства видевший в принадлежащем отцу пятиэтажном «Ливерпуле» постоянные картины пьянства и разврата, развивал мысль о необходимости того, чтобы все члены кружка саморазвития были связаны определенными правилами морального кодекса.

Купеческий сын Крутицкий, специалист по изучению общинного землевладения и артели, мечтательно говорил о всеисцеляющих очарованиях социализма и о том, что русский народ уже, в сущности, на полдороге к полному осуществлению социалистического строя; нужно только идти в народ и пропагандировать, дни изжитого деспотизма сочтены.

Семинаристы, державшиеся во время собраний тесной кучкой, презрительно-враждебной и исподлобья иронической, подчеркивали, что, безусловно, необходимо в первую очередь распространить в темных людях атеизм.

Словом, недостатка в темах для бесконечных разговоров перед большим самоваром, в комнате, душной от множества выкуривавшихся дешевых папирос, не было никогда. Было ли во всем этом какое-нибудь здоровое зерно? Несомненно, было. Юные умы в соприкосновении развивались и обострялись, и было во всем этом что-то беззаветное. Были ли в этом сорные травы? О, сколько угодно, и гораздо больше, чем здоровых зерен. Умственный цинизм, игра самолюбий, легковесная мудрость, логические вывихи, все то, что составляет неизбежные клейма каждой политической партии в каждую историческую эпоху, в изобилии развивалось и на этом малом поле. Играть в революцию было всегда излюбленным занятием русских людей из так называемого общества, из так называемой интеллигенции. И по-разному играли в нее долгие десятилетия, пока она не пришла, с ликом свирепым и тупозверским, совсем не оттуда, откуда ее ждали, совсем не так, как ее заклинали, вызывая.

В середине зимы 1884 года в город Шушун приехал кем-то посланный не весьма славный, но довольно известный писатель-народник Нестор Аполлонович Благодельский. Его приезд послужил исходной точкой для целого ряда событий.

Избранные члены кружка саморазвития были приглашены на тайное заседание, и Благодельский сообщил им, что он послан от центральных организаций Петербурга с предложением вступить через него в непосредственную связь с центром, постановившим, что все в России готово для революции и лишь необходимо объединить провинциальные кружки в одно целое. И Горик, и Коля Перов, и Коля Евстигнеев, и все другие заседавшие испытывали чувство высокой важности и высокой ответственности, когда, бледные, они дали согласие примкнуть к тайному обществу, задающемуся целью осуществить ниспровержение существующего порядка вещей. Средства для этого были разные, но, говоря вкратце, путь простой и путь двоякий: организовать протестующие элементы в обществе и в народе, вести пропаганду в обществе и в народе. Что важнее? Организация или пропаганда? Мнения разделились. Созерцательный Георгий Гиреев, привыкший к медленной правильности всех изменений, которые осуществляются в природе, настаивал на том, что далеко не все еще готово в России и в частности в Шушуне для победного явления всероссийской революции. Следовательно, прежде всего нужна пропаганда. Надменный Николай Евстигнеев, привыкший к тому, что все служащие его отца беспрекословно ему подчинялись, и привыкший с легкостью склонять волю гимназисток по своему усмотрению, обозвал Горика постепеновцем и сказал ему: «Ты улитка. Ты всегда и во всем должен выставить ощупывающие улиточьи рожки и, посмотрев на действительность, немедленно забраться опять в свою уютную раковину. Все готово для организации. — Он развел руками и сомкнул их, как бы замыкая в сложенные крест-накрест руки всю Россию и все ее грядущие возможности. — Мы организуем все. Россия может стать свободной через два-три года».

Большинством голосов было принято одобренное Благодельским постановление, что все революционно мыслящие личности организуют союз, который должен быть готов к немедленному действию, пропаганда же принимается как вспомогательное средство.

Очень ценным было признано вступление в число членов революционного общества шушунского Диогена, имевшего большие знакомства среди ремесленников и мелких торговцев. Признано было желательным скорейшее привлечение в число членов общества кое-кого из земских деятелей и служащих городской управы. Постановлено было войти в соприкосновение с фабричными рабочими и пригородными крестьянами. Благодельский передал кружку саморазвития изрядный запас подпольной литературы, которую взялись хранить у себя Горик и Евстигнеев, ввиду того что, если начнутся обыски, наименее вероятно, что придут с обыском в дом городского головы и в квартиру председателя земской управы. Оба революционные книгохранителя были радостно горды выпавшей на их долю важной ролью.

Завершив благополучно важную свою партийную задачу, Благодельский отбыл в дальнейшее организационное путешествие. Среди юных революционеров города Шушуна он оставил впечатление, окруженное ореолом. Лишь в троих он немного пошатнул это впечатление, нет, в четверых. Эти четверо были Николай Евстигнеев, гимназистка седьмого класса Мария Резнина, бывшая тайной невестой Евстигнеева, ее подруга Лидия Волгина, от которой Мария не имела секретов, и Георгий Гиреев, которому его друг Евстигнеев все рассказывал. Дело в том, что Мария Резнина была не только девушка выдающейся талантливости и стала позднее артисткой, но и девушкой очень кокетливой. Во время повторных организационных заседаний революционного сообщества Благодельский отметил ее, много с ней говорил и увлекся ею. Сказав девушке, что он хотел бы иметь с ней особый разговор, он получил приглашение прийти к ней, несмотря на то, что Евстигнеев устроил ей сцену ревности. Мария Резнина, конечно, видела совершенно ясно, что такой интересный человек, как писатель Благодельский, в нее влюблен. Своего Колю Евстигнеева она, без сомнения, не променяет ни на каких писателей и важных революционеров. Он ее желанный и она ему отдаст всю свою жизнь. И Благодельский ей нисколечко не нравится. Но он интересен, этого нельзя отрицать. Что он хочет ей сказать, она, разумеется, своим неошибающимся сердцем семнадцатилетней девушки знала. Она ему скажет «нет», но выслушать то, что он скажет ей, очень хотелось.

Благодельский к ней пришел, но, не имея дара говорить о чувствах с художественной постепенностью и не имея вообще манер деликатных, он с внезапностью устрашающей так ураганно выразил и изъяснил свое страстное сердце, что с Марией Резниной случилось нечто вроде истерики от испуга.

— Успокойтесь, успокойтесь, — пробормотал растерявшийся преобразитель исторических судеб России. Затем он быстро подошел к столу, налил из графина стакан воды и торопливо выпил этот стакан сам.

Несмотря на всю свою взволнованность, девушка не могла не разразиться громким смехом на такое несоответствие с логикой — в судьбе этого стакана воды.

Конечно, ни писательские, ни организаторские достоинства Благодельского не утонули в этом нерыцарски выпитом стакане воды. Но в четырех сердцах, сохранивших про себя эту тайну, лик его несколько затуманился.

10

В маленьком провинциальном городе сохранять какую-нибудь тайну чрезвычайно трудно. Сплетни и любопытствующее исследование того, что делается у соседа в доме, и на соседней улице, и в разных местах города, есть основное правило жизни. О существовании кружка саморазвития давно все знали, но никто не придавал этому никакого значения, ни даже местный жандармский полковник, каждый вечер игравший в стуколку с мелкими чинами своего жандармского управления, ибо не с кем ему больше было играть в карты; в Шушуне считалось неприличным поддерживать с ним знакомство, и лишь исправник изредка приходил к нему и удостоивал его честью провести с ним вечер. Не то чтобы шушунские жители были очень революционно настроены, совсем нет, но понятие «жандарм» даже их невзыскательному уму нисколько не нравилось.

Не прошел незамеченным и приезд Благодельского. Но опять-таки мало кто этим заинтересовался и обеспокоился. Революционное действо мало двинулось вперед со времени его побывки в фабричном городке. Разве что несколько чаще стали собираться для разговоров гимназисты и семинаристы, выражавшие свою революционность главным образом тем, что во время загородных пикников, при катанье в лодках по реке Ракитовке, истребив традиционное количество рюмок водки и наговорившись досыта обо всем и ни о чем, они хором пели «Утес Стеньки Разина».

Времена были еще патриархальные, и, когда осенью того года в городе начались обыски, не кто иной, как исправник пришел к Ирине Сергеевне и сказал ей за несколько дней до этих обысков:

— Ирина Сергеевна, мы с вами добрые приятели, и я вам по дружбе говорю. Не нынче-завтра, как мне сказал жандармский полковник, в разных домах будут сделаны обыски. Какие-то там разговоры о каком-то там революционном сообществе. Так вы Жоржику скажите, чтоб он, если у него что есть из подпольной литературы, припрятал подальше, а лучше бы и вовсе уничтожил от греха. Городского главу Евстигнеева я тоже предупредил.

Это случилось осенью, а весной никто еще не предвидел грозы. Да и придет ли какая-нибудь гроза в смысле разгрома? Не раньше ли успеет прийти революция?

Горик с нетерпением поджидал приезда Игоря, с которым он был связан самой горячей братской любовью и которого он ценил как старшего друга и во многом учителя. Игорь был в Петербурге, на первом курсе естественного факультета, и должен был вскорости приехать на летнюю вакацию. Сколько будет у них прогулок по лесам, и окрестным деревням, и по тенистым побережьям реки Ракитовки там, за Лебединым Слетом. Сколько будет разговоров о Боге, о свободе воли, о задачах мыслящей личности, о тайнах природы. Конечно, и о революции. Игорь, верно, об этом знает много и привезет какие-нибудь свежие вести.

Но до наступления лета в Больших Липах, еще этой весной в Шушуне, когда Горик почувствовал, что в его жизни началась новая полоса, у него был серьезный разговор о революции, но не с Игорем и не с кем-нибудь из членов кружка, а с Огинским.

Последние два года Огинский почти никогда не бывал в доме Гиреевых, и каждое его посещение создавало какую-то напряженную атмосферу в доме, трудно определимую словами. Все ему бывали рады, и всем казалось, хотя никто этого не высказывал вслух, что ему бывать не следует. Некая тайна, всеми сознаваемая, но никем не называемая, становилась все очевиднее. И, быть может, именно оттого, что никто не называл эту тайну, каждому, кто соприкасался с ней через простое появление данного лица в доме, становилось странно и неуютно.

Огинский постучался в дверь комнаты Горика и вошел к юноше. Горик сидел один и читал по-немецки книгу Туна «История революционного движения в России». Он очень обрадовался неожиданному гостю. Ему всегда нравился Огинский — и своим красивым лицом с синими глазами и выразительным орлиным носом, и своею вежливой достойной манерой говорить, и своими мыслями, отнюдь не повседневными, и тем, что он, Огинский, жил один, любил своих соловьев и канареек, и любил и понимал природу, как ее может любить и понимающе чувствовать, кроме художника слова, только страстный охотник.

— Здравствуй, здравствуй, Жоржик, — приветливо говорил Огинский. — Рад тебя видеть, давно хотелось поговорить. Все читаешь, Жоржик?

— Читаю, Сигизмунд Казимирович.

— А ты бы лучше поохотился. На вальдшнепов. Тяга великолепная. В весенней рощице куда как хорошо. Лучше, чем в душной комнате.

— Мне нравится весной в лесу. И всегда в лесу хорошо. Но убивать птиц или животных — я не считаю этого дозволительным.

— Так, так. Моральный закон возбраняет, — улыбаясь, сказал Огинский. Ну, вальдшнепам хорошо с тобой и зайцам тоже. А как насчет людей?

— Что насчет людей? Вы хотите сказать: можно ли убивать людей? Вообще говоря, нет, но в частности, да.

— Это когда же начинается такая частность?

— Можно убить насильника, защищая обижаемого от насилия.

— Туманно, туманно, мой милый. С насилием можно бороться по-разному, не принижаясь до насильника употреблением его предосудительных способов. Убивая кого бы то ни было, ты не избегнешь имени и свойств убийцы. И совершив убийство насильника, ты прольешь человеческую кровь, и она обрызгает не только землю, а и твою душу. С душой, обрызганной красными пятнами, ты будешь в человеческой жизни живой ходячей заразой. Твой будто бы героический поступок, по закону распространения заразы, даст пример для другого, третьего и несчетного убийства. Это мы уже и видим сейчас в России. Я знаю, ты будешь говорить о деспотизме, о несправедливости, о неравенстве положений, о насилиях правительства, об исторической неправде. Все так, все так. Но пуля, и нож, и динамитная бомба не аргументы в достижении правды. Милый мой, тебе еще не минуло семнадцать лет, а смотри, у тебя уже спутались основные понятия. Возникает страшный вопрос: позволительно ли убить человека? А ты спокойно отвечаешь: вообще, нет, а в частности да. Да не так же это, милый мой юноша, вовсе не так. Вопрос о дозволительности убийства настолько серьезный и важный, что тут можно только ответить громко и ясно: нет, никогда. Убивая другого, человек убивает себя и ходит по земле мертвый. Таких мертвых множество сейчас в России. Они в рядах правительства и они в рядах тех, которые воображают, что они борются за приближение царства правды, между тем как они еще ужаснее, чем живые покойники, наделенные властью. Эти последние опираются на силу, и всякий, кто способен видеть и понимать, знает им цену, и тут грубое насилие, являясь в отрицательной своей цельности, никого прельстить не может, а вызывает рост понимания, исторический рост обвиняющего сознания, которое, дойдя до определенных размеров, до необходимой степени напряженности, естественно вызовет благие перемены в общем ходе вещей. А те другие мертвецы, разглагольствующие, кровью пишущие слова вольности, дикари, скальпирующие царя, хартию вольности изготовляющие из человеческой содранной кожи, они ведь перепутали слова настоящей желанной правды с приемами систематических лжецов, с воровскими ухватками каторжной шпанки. Полные недомыслия и самомнительности, преступно надевая на себя личину апостолов, иногда и вправду являясь грозными вестниками, к сожалению, не понявшими своего истинного назначения, — эти живые мертвецы, несущие искаженную весть новой жизни, подсовывающие молодежи поддельные грамоты одноглазой мудрости, эти оборотни, не видящие несчетных следствий своих поступков, на долгое время наполнят весь воздух целой страны словами, пропитанными кровью, двуликой совестью и подпольными изворотами.

— Я не сочувствую террору, — тихим искренним голосом сказал Горик. — Я верю в слово правды, в слово сознания, во всемогущую силу слова.

— Одно слово верно, — сказал убежденно Огинский. — Слово любви. Только ему дана на Земле власть достигать достойного и делать созидающее дело. Те, которые опираются на ненависть и стремятся к достижениям проповедью ненависти, по существу своему преступники и подделыватели действительности. Я вижу, ты читаешь книгу Туна. Я ее знаю. То, что ты читаешь ее по-немецки, делает тебе честь. Но то, что ты тратишь время и портишь глаза над чтением этой немецкой дряни, праздное занятие и даже дурное.

— Почему вы так отзываетесь об этой книге? Она очень серьезная.

— Немцы обо всем говорят серьезно. Даже о войне мышей и лягушек. Но я браню сейчас этого господина не как немца, а как историка революционного движения в России. Все такие господа, когда пишут, говорят сплошную ложь, даже в то время, когда они рассказывают точные факты. Потому что они не все факты рассказывают, то есть подтасовывают действительность. Притом же, что бы они ни рассказывали, они исходят из основной посылки, которая ошибочна. Эта посылка — революция. Все благо в революции, это альфа и омега. Революция сама по себе хороша, и всякая попытка ее вызвать, значит, тоже хороша. Рассказывают о хождении в народ, об этом позорном походе невежества, легкомыслия и слепого доктринерства, и обо всех этих расчувствованных оболтусах говорят как о пилигримах, отправившихся в Святую Землю. Революции они не создали, ни те, другие, пишущие свою хартию вольности кровью. Революция придет независимо от них и, если придет, то лишь для того, чтобы в миллионных размерах выявить тот яд, который они в себе носят, не взяв от них ни одного благого зерна из тех жалких крох благого, которое у них еще есть. Каждая революция есть грязь и кровь. Каждая революция есть вулканическое извержение гнева, и огонь этого извержения есть разрушение, и дым его — торжествующее невежество и разнузданная низость. Гнев злобы не есть разрешение трудного вопроса, и ликующее бешенство толпы, — а революция есть толпа с шайкой властолюбивых коноводов — всегда топчет в грязь человеческое достоинство и человеческую мысль. Та великая бойня, которая нашла своих идеологов и называется Великой Французской Революцией, в действительности есть не что иное, как позорящее людей кроваво-черное пятно. Но там были еще характеры и некоторые мысли. Когда революция явит свое лицо Медузы в нашей России, это будет исполинская Пугачевщина, и ничего больше. Города, превращенные в сумасшедшие дома, и деревни, превращенные в разбойные гнезда.

— Значит, вы все-таки думаете, Сигизмунд Казимирович, что революция придет непременно? — с любопытством спросил юноша.

— Не берусь быть пророком. Но худшее совершается в истории легче, нежели благое. У меня на это особый взгляд. Я думаю, что вообще человеческая мысль пошла по совершенно ложной дороге. Машина есть изобретение Дьявола. То, в чем видят усовершенствование, приведет к гибели.

— Я не понимаю вас. Объясните, пожалуйста.

— Большой разговор, мой милый, большой разговор. Простота и святость человеческих отношений систематически исчезают всюду на Земле. Отторженье от благой связи с Природой все более становится правилом жизни. Машины существовали всегда, но только как необходимое дополнительное орудие. А вот уже лет пятьдесят, пожалуй больше, как машина стала из орудия господином. Неограниченное развитие машинного производства, неизбежное развитие усовершенствования машин создает машинные чувства. Все становится машинным. Так в Европе и Америке, так будет и в России. Простодушные деревни или вымирают, или превращаются в города. Города превращаются в душные казармы и фабрики. Лишенный пастбищ скот, согнанный на убой, воет, ревет и сумасшествует. Камень и железо, душные клетушки, фабричные трубы и компания пауков разного калибра, то бишь господа фабриканты, — в таких условиях чувства развиваются определенные. И фабрикантскую голову ничем не прошибешь, она из чугуна. Всякий дьявольский дар кажется добрым, это чтобы его взяли. А когда его возьмешь, взявшая рука отсохнет и самая душа зачахнет. Если революция придет, она придет отсюда, и тогда фабричные души по-фабричному распорядятся, как с мертвым матерьялом, со всем, что в человеческой жизни есть живого.

— Сигизмунд Казимирович, — с волнением сказал Горик. — Но ведь вы гораздо ближе к революционерам, чем это кажется. И потом, как возможно, каким образом это возможно, — Горик стал говорить с негодующей горячностью, чтобы вы не испытывали ненависти к тем, кто растоптал вашу родину, кто без конца унижает и мучает Польшу?

Огинский побледнел и встал. Он заговорил не сразу, отвечая на этот всклик. Глаза его исполнились невыразимой грусти и нежности. Такой же вопрос, произнесенный с такой же горячностью, он слышал когда-то давно из любимых уст.

— Милый мальчик, — сказал он наконец, кладя свою правую руку на плечо Горика. — Зачем ты искушаешь меня? Об этом говорить можно много, и мы когда-нибудь будем говорить. А теперь… Знаешь, что я тебе скажу? Ты за последнее время все больше становишься похож на свою мать, какой она была тогда, когда тебя еще не было на свете. Ты знаешь, как она мне дорога, и я знаю, что ты с ней дружишь и любишь ее всем сердцем. Так не огорчай же ни ее, ни отца. Брось ты этих разных Причетниковых и Крестовоздвиженских и не путайся с ними. Ни к чему это доброму не поведет, да и не достойно это тебя. Право же, ты их всех умнее, и нечего тебе с ними делать.

— Сигизмунд Казимирович, я хочу изучать польский язык, — сказал Горик, не зная, чем выразить внезапный прилив нежности к Огинскому.

— Ну что ж, учительница у тебя в твоем же доме, она хорошо его знает.

11

Если есть какой-нибудь несомненный признак истинной дружбы — это рыцарское служение одного другому, верность во всех превратностях. Друг любит друга и друг верит в друга, друг всегда заступается за друга. Если один находится далеко и о нем кто-нибудь говорит что-нибудь дурное, друг не способен допустить это, как не способен поверить, чтобы Солнце зашло навсегда или огонь стал холодным. И другу так же хорошо и радостно от присутствия друга, как любимому хорошо от присутствия любимой, только радость дружбы спокойнее и прозрачнее радости любви, она уютнее и надежнее, потому что дружба неизмеримо отдаленнее от яростного жерла ревности, которое всегда тайно соприсутствует на празднике любви. И в дружбе не кажется, что утрачиваешь свою свободу, теряешь самое ценное достоинство своей души, если один друг умнее другого, сильнее его, более завладевает дружеской душой, а сам остается более вольным и независимым. Без тайной оглядки в дружбе неограниченно переливаются из души в душу все сокровища, которые есть в одной и в другой душе, и весь мир кругом становится от такого сопричастия душ зовущим разбегом, где весело попробовать силы и коснуться испытующе бесчисленных тайн, скрывающихся в каждом уголке леса и дома, в каждом промелькнувшем лице и пролетевшей птице, в каждом острийном соприкосновении двух мыслей, в любой встрече двух звуков, двух слов.

Такой дружбой были связаны два эти брата, Игорь и Горик. Их дружба началась на утре их дней, когда, дети, они молились вдвоем перед малыми иконками о несчастной, которая была убита, и о несчастном, на которого надели тяжелые цепи и отправили в неведомую даль на долголетние пытки. Их дружба росла вместе с ними от каждой беседы, от каждой новой книги, прочитанной вместе, от каждой прогулки в саду, где цветы и деревья учили их гармонии, от каждой долгой прогулки вдоль тихого течения реки, уводившей их своими излучинами в зеленое царство впервые увиденных перелесков, впервые услышанного воркованья тяжелого лесного вяхиря, впервые прозвучавшего в полудетском разговоре кристального слова «Бог», уманчивого слова «Воскресение», впервые увиденной на белом стволе лесной березы свернувшейся в пятне солнечного света геральдическим узлом, — внимательно глядящей змеи.

В самом раннем детстве вся потребность в дружбе, какая была в душе Жоржика, вылилась в его любовь к Глебушке. Он не перестал любить Глеба и позднее. Он сохранил к нему привязанность и потом, в годы гораздо более поздние, любуясь на эту цельную дикарскую душу, безраздельно преданную собакам, ружью, радостям леса и охотничьим утехам. Но, сын страстного охотника и выросший среди братьев, которые, кроме Игоря, все увлекались охотой, Горик охотником не стал. Он очень любил ездить на охоту с отцом и братьями и смотреть, как охотятся другие, но у него не было искушения стрелять дичь, и ему было даже неприятно взять ружье в руки. Это была инстинктивная неприязнь, которой он лишь со временем придал характер убеждения. Только три раза он соблазнился стрельбой, и все три раза больно запомнил.

Однажды Глебушка уговорил его принять действительное участие в охоте на зайцев. Когда, торопливо спасаясь от гончих, заяц выскочил шагах в двадцати от Горика на лесную лужайку, он быстро прицелился, и выстрел попал зайцу в голову. Заяц был убит, но успел раз прокричать. Это был жалкий пронзительный крик, похожий на крик маленького ребенка. Когда Глебушка подбежал к Горику, поздравляя его с метким выстрелом, он стал смеяться над братом — тот настолько обрадовался своему успеху, меткому выстрелу, что смертельно побледнел. Но не от радости побледнел Горик.

Другой раз Горик захотел проверить меткость своего глаза и руки, когда осенью увидел в саду серого дрозда, сидевшего на самой верхней ветке рябины, увешанной красными гроздьями. Он приложился и выстрелил. Дрозд упал. Когда Горик поднял его, в черном глазе птицы светилась еще печальным светом жизнь, но глаз уже наполовину был затянут тусклой пленкой, а в полураскрывшемся клюве дрозда виднелась красная ягода рябины, которую он не успел проглотить. В этом черном глазе и непроглоченной красной ягоде было что-то невыносимо раздирательное. Горик мысленно поклялся, что он более никогда не возьмет ружья в руки.

Только один раз он нарушил эту клятву. Коля Перов и Глеб уговорили его пойти охотиться на тетеревей. Они стояли втроем на лесной полянке, когда сеттер поднял в кустах тетеревиный выводок. Глебушка стоял поодаль, а Коля Перов находился в нескольких шагах против Горика. Тяжело махая темными крыльями, тетерев летел медленно и низко. Первый выстрел по уговору принадлежал Горику. Он наметился и, переводя мушку согласно с полетом дичи, видел только тетерева и мушку. Уловив секунду, которая показалась ему наилучшей, он спустил курок, и в ту же секунду Глебушка громко вскрикнул, а Коля Перов упал. Через мгновение и Горик, весь похолодев, сел наземь, ибо ноги его больше не держали. Трагедия, однако, не случилась. Перов упал, спасаясь от смертельной опасности, потому что дуло было направлено ему прямо в грудь, а Горик очутился на земле, поняв, что, если бы не осечка, весь заряд угодил бы в его друга, вероятно, в самое сердце.

Это был конец охотничьей карьеры Горика. Он воспринимал приметы суеверно, и случай был на самом деле очень выразительный.

И, однако же, метко стрелять Горик научился еще лет тринадцати, и притом из револьвера, а, как известно, метко стрелять из револьвера труднее, чем из ружья. Научил его этому Игорь.

В большом деревянном доме, в усадьбе, был очень интересный чердак. Воистину это было целое заколдованное царство, уже тем приятное, что туда почти никогда никто не заходил. Из красивого узорного оконца, к которому можно было взобраться по лесенке, виднелись далеко зеленые поля, леса, село Якиманна с блестящим шпилем довольно высокой колокольни и за селом — синие дали. Чердак был обширный и представлял из себя складочное место самых разнородных предметов, ставших ненужными на время или на вовсе в течение целых десятилетий. Там были поломанные кресла, у которых сиденья были безнадежно продавлены, и тут же рядом запасные кровати, на случай приезда гостей пригодные быть вытащенными и перенесенными в ту или иную комнату; поломанные столярные инструменты, быть может, те самые, которые служили для изготовления китайских шкатулочек в честь суровой бабушки; какие-то доски, вроде гладильных; какие-то неопределимые изношенные предметы, говорившие о старых временах; таинственные полуонемевшие клавикорды, которые все же, если поиграть на них, издавали глуховатые сентиментально-сладостные звуки; шкаф с выбитыми стеклами, наполненный очень старыми бумагами и разными тетрадями; огромное количество толстых томов, «Отечественные записки» и «Вестник Европы» за старые годы; наконец, ряд портретов масляными красками, цари, начиная с Екатерины Второй, изгнанные в свое время из комнат, когда Клеопатра Ильинишна уехала из Больших Лип.

Игорю по какому-то случаю был подарен тот самый револьвер, который был привезен с полей сражений между русскими и турками, ему же был подарен и ятаган. Турецкий ятаган мирно покоился как украшение на стене в комнате Игоря, а из револьвера он стрелял в цель и устраивал стрельбу преимущественно на этом чердаке. Когда Игорь и Горик научились стрелять хорошо, им наскучило всаживать пули в кружочек цели, и старшему брату пришла в голову неуважительная к литературе мысль стрелять в толстые, переплетенные по две книжки в одну томы «Отечественных записок». Это было довольно забавно, но пули, пробив толстый переплет, заседали внутри тома. Тогда возникла мысль о преимуществе стрельбы в царей. Екатерину, как женщину, стрелки пощадили, также и Александра Первого, по некоторому пристрастию к нему Игоря, но курносому Павлу Горик прострелил лоб, а Николаю Первому Игорь прострелил сердце. Впрочем, о деспотизме того и другого было при этом упомянуто лишь вскользь.

Больше, однако, чем эти забавы, Игорь и Горик любили игру в лапту и в городки, а еще больше долгие прогулки по лесам вдоль течения Ракитовки, с заходом в какую-нибудь деревню, где за пятиалтынный они получали у первой бабы, на вид почище, увесистую кринку с густым молоком и сколько хочешь ломтей свежевыпеченного, душистого черного хлеба.

Во время таких прогулок всегда между братьями возникали длинные споры, и, вернее, не споры, а полюбовное разрешение разных вопросов тщательным сопоставлением различных и резко противоположных точек зрения. Игорь был старше и более наклонен к отвлеченному мышлению. Горик, несмотря на то, что был юнее, в силу художественности своего темперамента во многом был разнообразнее, чем старший брат, и, рассматривая все в призме чисто созерцательной, умел в споре если не побеждать логические доводы логическими же доводами, ускользать от нежеланного решения игрою в образы. Более страстный и наклонный к фанатизму, Игорь нередко вскипал от этой играющей извилистости, называл брата змеей и говорил, что у него, Игоря, одно только имя, и он в каждом рассуждении хочет одного решения, а Горик также и Жоржик, и также Егорушка, а среди барышень и Юрочка, и в конце концов неизвестно, кто он, во всяком случае, далек от Георгия Победоносца. Горик не обижался, а смеялся на такие обвинения. Он слишком хорошо чувствовал, что для него, Горика, всегда во всем и везде звучит один голос, живущий в его собственном сердце, но слитый со всем, что зовет, и манит солнцем на небе, и цветами на стеблях, и лицами людей, дышащими убежденностью, и лицами тех милых, кого любишь, и певучими звуками в сочетаниях слов, и неожиданно заигравшей музыкой. И если Горик любил спор, представляющий из себя лишь обмен мнений и рассмотрение вопроса с разных сторон, он чувствовал глубокую неприязнь к спору враждебному, к спору как к спору, к тому разряду излюбленного среди людей словосостязания, которое само для себя есть цель. К такому спору он всегда чувствовал не только упорную неприязнь, но и нечто вроде суеверной боязни. Он вовсе не был бесстрастен, о нет. Очень рано он с сочувствием запомнил прочитанные в какой-то книге слова Эразма Роттердамского: «Человек без страсти как камень. Никто его не полюбит, каждый побежит от него». Но чрезмерная страстность в выражении своего мнения, когда это мнение не совпадало с мнением собеседника, догматизм, доходящий до навязывания себя, — это было ему совершенно чуждо.

До последнего отъезда Игоря в Петербург они были во многом совершенно согласны. Горик только не мог принять религиозного фанатизма Игоря, выражавшегося в непомерном преклонении перед Библией, мрачная исключительность которой превозмогала в уме Игоря и над Евангелием, и над чисто логическими доводами философского мышления.

С большим нетерпением Горик ждал приезда старшего брата.

12

У Ивана Андреевича была новая хозяйственная забота, пожалуй, не столько забота, сколько новая хозяйственная забавка. У него в последние годы как-то ни к чему оставались излишки пшеницы, и он надумал построить небольшой крахмальный завод.

Завод был небольшой. Кроме главного мастера Федора, пожилого человека весьма закорючистой умственности, на нем работала всего-навсего одна артель в десять-двенадцать человек, причем все они, кроме мастера, то исполняли сельскохозяйственные работы, то были на заводе, и вообще все это дело было любительское, но без некоторой внутренней политики. Крахмал со своего завода Иван Андреевич не Бог весть по какой цене продавал знакомым фабрикантам Чеканово-Серебрянска, и это давало ему возможность не порывать с ними связи, а партия фабрикантов была достаточно сильна в шушунском земстве, и без их содействия трудно было провести какую-либо желательную меру. Замученная лошадь с завязанными глазами — чтобы не скружиться ходила без конца, погоняемая то одним, то другим работником, по деревянному круглому помосту, представлявшему из себя как бы дно невысокого и очень большого чана, движением своим она вращала воронкообразный деревянный каток, раздавливая зерна пшеницы и обусловливая этим стечение пшеничного сока в определенные вместилища. Выжатые семена пшеницы, так называемая барда, шли то на удобрение, то на корм домашней птице и скоту. А вонючая жидкость, распространяя кислый дух, — ненужный остаток превращения — стекала в канаву, на которой росла сочная крапива, и достаточно беспокоила тех, кому мимо этой канавы приходилось идти. Ирина Сергеевна находила, что вся усадьба этим испорчена. Так оно и было.

Раз под вечер, когда Игорь с Гориком сидели на крыльце и разговаривали, мастер Федор зачем-то приходил в дом, и Ирина Сергеевна попросила его вытряхнуть запасной тюфяк — ожидали гостя. Собственно, это вовсе не было дело Федора, но он охотно согласился услужить барыне и, вытряхая тюфяк, лукаво посмотрел на барчуков и сказал:

— Вот поколотить хорошенько тюфяк, залежался он, и все зловредные миазмы из него выйдут.

— Откуда вы, Федор, знаете, что такое миазмы? — спросил Горик.

— А я всякую химию-механию знаю, — усмехаясь, ответил Федор. — Мы и «Хитрую механику» читали, и еще кое-что, — прибавил он, лукаво подмигнув. Да только все это ни к чему. Разум мутит, а понимания прибавляет мало.

— Все-таки кто же вас навострил в вашем чтении?

— Да мало ли кто по свету ходит. А по свету я побродил. Офеней был, книгоношей. Бывало, что и проскочит среди книжек такое, что даже глаза на лоб выскочат. Пока читаешь, невесть что померещится, а прочтешь, все тем же и в том же останешься.

— Будет время, станет лучше. — И Горик сказал несколько ходовых революционных фраз, приличествовавших, как ему казалось, случаю.

Очень выразительна была в глазах Федора ирония, когда, с преувеличенной почтительностью выслушав, он ответил:

— От слова до дела далеко, и в книжных словах результат невеликий. А вы вот лучше подарите мне усадьбу, заживем хорошо с нашей артелью. А то и без нее. Прощенья просим.

На том разговор и кончился.

Это маленькое впечатление, несколько раз повторявшееся, когда Горик при случае пытался заговаривать с Федором, неуловимо слилось в уме юноши с другим впечатлением, совершенно иного порядка.

Последней осенью Глеб и Николай Евстигнеев, охотившиеся в окрестностях усадьбы не раз, были неоднократно приглашаемы деревенскими знакомцами повеселиться вместе с парнями и девками на посиделках, в той местности называвшихся «беседа». Евстигнеев и Глеб привозили угощения, орехов, леденцов, яблок. Шутили собравшиеся на беседу, угощались, смеялись, пели, плясали, играли в любовь, что было и нетрудно при юном возрасте и поцелуйном характере песен. Горику, один раз бывшему на такой беседе, показалась особенно забавной и определительной такая коротенькая песенка:

Любимая песенка,

Есть на печку лесенка,

Глазки дремлют, спать хотят,

Целоваться нам велят.

С печи на полати

Семь раз целовати.

После песни избранная пара, юноша с девушкой, в точности выполняла то, что в песне указывалось. И все песенки были в этом роде.

Два юные охотника из барчуков повеселились и три и четыре раза, но веселье чуть не привело к беде, ибо те деревенские парни, которые ходили в город на фабрику, оказались весьма ревнивыми и озорными, и после одной беседы, завершившейся воинственными действиями, Евстигнеев и Глеб, уступая превосходным силам неприятеля, должны были спасаться быстрым отступлением вывезла их лошадь, и вовремя.

Тем летом, о котором идет речь, Игорь, Глеб и Горик стояли раз в праздничный день на околице и смотрели, как девки и парни Больших Гумен вместе с молодежью из усадебных работников водят около пруда на лужку веселый хоровод. У Глеба был великолепный белый сеттер с коричневыми ушами и красиво брошенным прихотью природы как раз на середине спины, немножко ближе к загривку, коричневым пятном. Своим изяществом, человечески умными глазами и редкостным верхним чутьем эта охотничья собака, по прозванию Верный, славилась во всей округе не только среди охотников. И в самом деле, ум не так часто встречается и среди людей — исключительно умная и красивая собака вдвойне чудо.

Как раз когда хоровод только что окончил одну из своих хоровых песен, по дороге из Михалкова показалась кучка гуляющих фабричных парней, у одного из них была гармошка, у другого плохенький бубен, на котором он, однако, играл залихватски. Когда парни эти проходили по деревне, Глеб увидел, что оба музыканта — как раз его враги, участвовавшие в той ссоре на беседе. И когда парни проходили совсем близко, Глеб насмешливо сказал:

— Ну и бубен у тебя. Подари его на лукошко тетке Лукерье.

Парень тряхнул головой, ничего не сказал, подумал и, когда уже отошел довольно далеко, обернулся и крикнул:

— К Иванову дню будет много лучше.

Почему к Иванову дню? Это показалось тем, кто слышал, скорее глуповатым, а голос крикнувшего был очень злой и очень торжествующий.

Вскоре после этого Верный пропал. Как он исчез, никто не мог дать себе отчета. Чтобы он самовольно отлучился в лес, нельзя было допустить, слишком породистая и умная собака. Искали повсюду, нет его. Ждали, что появится. Слишком все его любили и потому ждали, что вдруг он вернется.

Случилось так, что в Иванов день опять на деревне водили хоровод. И снова три брата стояли и смотрели. И снова появилась кучка фабричных парней. Они были во хмелю. С ними шли девки в нарядных лентах. И гармошек было целых три, а у бубенщика был в руках большой хороший бубен, разукрашенный красными ленточками и звонкими бубенчиками. Когда чужие парни и девки проходили, все на лужку примолкли и смотрели на них. Бубен бешено играл. Когда бубенщик проходил мимо барчуков, он весь изогнулся от лихости, как пристяжная в тройке, и разудалым голосом пропел:

Мой ли бубен нехорош?

Похулили, будто скверный.

А такого не найдешь.

Самый что ни есть примерный,

Бубен верный, верный, верный.

Три брата Гиреевых долго стояли молча и не глядя друг на друга. Каждый из них почувствовал, как лицо его похолодело, побледнело.

И молча пошли они домой. Оскорбление и горе было слишком велико для слов.

13

— Ты говоришь — злое дело отдельного человека, — с горячностью говорил на другой день Горику Игорь, идя с ним в лесу по течению Ракитовки. — А я тебе говорю — нет. Украсть красивую породистую и ни в чем не повинную собаку, убить ее, содрать с нее шкуру и сделать из нее бубен, и притом не столько для веселья, сколько из низкой мести и подлого издевательства, это как раз по плечу твоему честному фабричному рабочему. Любой из них охотно сделает то же самое или подобное, и в прямом смысле и в переносном. Мы тут имеем дело с врагом собирательным, который, находясь в условиях жизни несправедливо плохих, — с этим я согласен — охотнее всего, руководясь озлоблением, выкинет какую-нибудь подлую штуку. И когда он развернет снящееся тебе знамя Революции — если это когда-нибудь случится, — он два дня будет распевать песни свободы, а потом два месяца, или два года, или двадцать лет, вообще сколько ему только обстоятельства дадут времени, он будет все громить вокруг себя, истреблять правых и неправых и погребет под развалинами вековые достижения мысли.

— Откуда у тебя такой мрачный пессимизм, Игорь? Ты раньше так не думал.

— Не вечно же мне пребывать в том наивном оптимизме, из которого ты, как из пеленок или, чтобы не обижать тебя, как бабочка из куколки, никак не можешь выбраться. Ты говоришь, крестьяне, и в особенности фабричные и заводские рабочие, — непочатое поле, где под новым серпом в миллионных числах зашелестят и сложатся в снопы золотые многозернистые колосья. Ты любишь красивые образы, которые ничего в конце концов не изъясняют и никакого вопроса к разрешению не приближают нисколько. И вот тебе на образ — образ. Фабриканты, по-твоему, пауки. Заступаюсь за моих любимцев. Паук красивое существо, из себя творит, создает тончайшую ткань паутины и, сидя в центре этой круговой паутины, будит в глядящем философскую мысль. А когда я стравливаю двух пауков, они интересны, как два рыцаря на средневековом турнире, и снова будят философскую мысль, говоря о дуализме человеческой души, о вечной борьбе двух начал в человеческом сознании и еще говоря о том, что Каин и Авель бессмертны в человеческом обществе. А фабриканты твои не пауки, они всего только животы на двух ногах. Это — зло. Но не воображай, что фабричный рабочий, как явление собирательное, есть нечто лучшее. Нет, не лучшее, а худшее. Потому что первый живот на двух ногах имеет две жадные руки и подобие микрокефальей головы. А второй живот на двух ногах, — мечтающий о пирогах желудок собирательный, — имеет не две жадные руки, а, как некие индусские боги, имеет их множество, но имеет при многорукости лишь то же самое, лишь одно подобие головы микрокефала. Я видал в Петербурге распропагандированных рабочих, исполненных классового сознания, видал достаточно и революционеров. Эти апостолы классовой вражды сплошь представляют из себя людей малоумных. У них Дьявол срезал половину головы. Оставшаяся половина яростно торопится думать за две, и потому все мысли у них то упорно выскакивают в одном и том же неизлечимо тождественном наборе близоруких слов, то красуются в заплетающихся экивоках, напоминающих походку пьяного.

— Как бы то ни было, я знаю одно, — с твердостью сказал после раздумья Горик. — Когда по ночам в Шушуне я, лежа в своей мягкой уютной постели, читаю красивую книгу поэта, или роман, или философское рассуждение, мне хорошо и я утопаю в чистой мысли, в высоком чувстве. И вот в полночь на фабриках запевают свою зловещую песню гудки. Один гудок, второй, третий, они перекликаются и зовут на смену новых рабочих, которые будут стоять за скучным станком в душной, ничем не украшенной комнате, в каком-то сатанинском чертоге изготовления ценностей, для тех, кто их готовит, ненужных. Они оторваны от всего, что желанно для глаза и души. Они оторваны от поля, от леса, от сада, они выполняют одуряющий труд, который обогащает не их, и пока я в эти ночные часы наслаждаюсь мыслью, сотни и тысячи людей, которые по природе своей нисколько не хуже меня и нисколько не хуже тебя, Игорь, что бы ты о них ни говорил, делают бессмысленное дело, убивающее их мысль и истребляющее их тело. Так не должно быть. Это должно быть изменено во что бы то ни стало.

— Совершенно так. Должно быть изменено и будет изменено непременно. Основной закон жизни есть изменение как в природе, так и в мире людей. Но детские мысли, которых ты не хочешь стряхнуть, и детские приемы, вернее, преступные приемы умственных подростков, духовных недорослей, лишь путают и внутренне искажают неизбежный ход изменения. Развитие отдельных сильных личностей, озаренных полнотой религиозно-философского сознания, определяет и должно определять ход жизни и выработку новых духовных ценностей. А толпа всегда есть толпа и быть иной не может, в древнем ли Египте или в наши дни. Взгляни на все великое, что было в прошлом человечества. Посмотри на царство фараонов, на могучий Вавилон, на древнюю Иудею, на благословенное царство Израиля. Полная истина, или максимум возможной для данного мига истины, открывается всегда избранным личностям, будь то Моисей или Рамзес, и они ведут за собой человеческие множества. Пока человеческая толпа воспринимает от избранников ту часть правды, которая может уместиться в сознании толпы, строится жизнь, создается то, что называют цивилизацией. Позднее чем шире круг распространения творческой мысли, тем более она утрачивает из своей напряженности и чистоты. Золото делается разменной монетой, чистое серебро превращается в двугривенные, и эти гривенники и двугривенные стираются, становятся похожи на оловянные кружочки, да и превращаются в оловянные покривленные кружочки, — действием той алхимии, которая возникает всегда при желании сделать божескую правду избранных умов всеобщим достоянием. Нет правды выше и божественнее слов Христа. Но во что обратились эти единственные слова, поступив во всеобщее обращение среди так называемых христианских народов? Ты знаешь это не хуже, чем я. В лицемерие, в искажение, в пошлость, в пустую внешнюю игру. Почему? Потому что толпа всегда одна и та же, принизительница. И лживый пророк толпы всегда скажет, что все должны быть одинакового роста, а если кто головой выше толпы, так эту голову нужно срезать. Как был бы красив тот лес, по которому мы сейчас идем, если бы у всех деревьев срезать верхушки поровну до уровня мелкорослых осин, а заодно и все травы пообкосить с их цветами.

— По твоему рассуждению, Игорь, выходит как будто так, что все великие мысли человечества вспыхивают на краткость в немногих умах и потом бесследно погасают, а жизнь самого человечества все кружится в одном и том же маленьком круге, не более замечательном, чем круговая клетка белки?

— Не вполне так. Возникновению великого учения предшествует всегда напряженное состояние духовных поисков, период великого ожидания. И время возникновения великого учения можно сравнить с весенним цветением, когда все птицы поют и все звери любятся. За этим следует не столь краткий и не такой ликующий, но все же радостный и напряженный период созревания семян и плодов, а за этим долгая мрачная осень и долгая мертвая зима. Но если в природе из яблонного цвета получаются очень красивые и хорошие на вкус яблоки, а из зерен ржи и пшеницы десятикратная и еще более умноженная жатва, в человеческой жизни на каждое яблоко вырастает сотня тех яблок, что растут около Мертвого моря: снаружи красно и нарядно, а внутри удушье и пепел. И на несколько колосьев целое поле волчцов.

— Это очень жестокая философия.

— Жизнь есть воплощение жестокости по существу. Если бы мы стояли на языческой точке зрения, мы должны были бы сказать, что Белбог и Чернобог борются всегда, но победы Белбога более кратковременны и менее объемны, чем завоевания Чернобога. Мы, люди, дети Хаоса и только на минуты достигаем гармонии, а природа есть царство взаимопожирания, жизнь есть на самом деле ничем не ограниченное царство всесмерти. Старое слово верно о том, что весь мир во зле лежит. Один Христос есть неисчерпаемое обетование. Но, даже всем сердцем веря в Него, знаешь, как трудно в Него верить, как мало в нашем сердце веры. И совместить Евангелие с Библией — задача, подобная вопросу о квадратуре крута. А Библию должно принять, потому что Евангелие выросло из Библии. Но отдохнем-ка сейчас от наших умствований, — прибавил с грустной улыбкой Игорь. — Вон перед нами как раз наш излюбленный бивуак, достолюбезная деревенька Лаптево. Пойдем-ка испьем молока, а я еще, кроме того, и покурю. Хорошо, ни о чем не размышляя, посидеть в такой китайщине. Если текла эта речка Ракитовка при княгине Ольге и при Святославе, верно, и Лаптево тогда стояло на том же самом месте, и те же самые честные мужички там совершенно так же, как теперь, коротали свои дни. Только Горика не было, и некому, значит, было тогда на них умиляться. Горик мой Егорий, Змей мой Горыныч!

14

Поздней ночью того дня, засыпая и никак не засыпая, Горик долго думал о Игоре. Он любил своего старшего брата и знал, что он постоянно думает, постоянно мыслит и страстно мечется от мысли к мысли, не находя душевного успокоения, — знал, что под осуждающими презрительными словами у него часто трепещет самая горячая любовь и желанье великого совершенства, своего и всего мира. Горику нравилось все, что говорил Игорь, даже и тогда, когда он совершенно был с ним не согласен. Ему нравился его убежденный голос, выражение его лица, странное выражение его зеленых глаз, точно смотревших внутрь, а не вовне себя, когда он оживленно говорил, и живым блеском красиво сочетавшихся с матово-бледным цветом его лица и черным цветом коротких курчавых волос. Игорь всегда рисовался Горику рыцарем мысли, предпринявшем крестовый поход во имя отыскания неведомой и вечно манящей Святой Земли. Рыцарь, идущий в Святую Землю, часто совершал несправедливости по пути, обижал жителей встречавшихся ему стран, и бывал нередко бранчливым и просто-напросто вздорным человеком, и часто бывал покрыт дорожной грязью и пылью. Но разве это главное или существенное в рыцаре? Главное в нем то, что он вечно смотрит в одну сторону, имеет одну цель, и цель эта священная, постоянно-постоянно носит в сердце жажду и заветную мечту, которая во всем и через все ведет его, как Вифлеемская звезда вела волхвов.

«Он смеется над мужиками, — думал про себя Горик. — А разве это не он два года тому назад слушал с глубочайшим волнением, когда я читал ему вслух поэму Некрасова „Мороз Красный Нос“? А разве это не он в прошлом году заплакал навзрыд, когда узнал, что внезапно умер работник Архип, оставив двоих ребятишек, и не он ли уговорил отца не покинуть их без призора? И не он ли мечтал со мной вместе о том, как мы поступим в народные учителя, но потом оба решили, что лучше раньше кончить гимназию и кончить университет? Мы еще с ним сделаем что-нибудь очень интересное».

И вдруг совершенно нелогично, как это бывает, когда ум грезит перед сном, Горик вспомнил, как он только что приехал в начале этого лета в усадьбу. На другой день было солнечное ласковое утро, цветы и деревья сияли и переливались под широкими золотыми лучами, с утра пробежал быстрый дождик, и вся природа была освеженной и вдвойне веселой. В саду перекликались и пели птицы, на деревне перекликались чьи-то задорные и радостные голоса. Все говорило о полноте весенних сил, играющих в высокий миг своего годового праздника. Еще не умолкли весенние песни, хотя последние допевались звуковые всклики птичьих сердец, разбеги радостной мелодии любви в золотисто-зеленом благополучии. На фоне жизнерадостного щебета и чириканья воробьев выделялся веселый перепев зяблика и тонкий колокольчик щегленка, а прерывный, вспевающий и не допевающий свою песню, сильный голос захмелевшего соловья, казалось, говорил за всех и за все, восхвалял счастье жизни и единение крылатых существ. Горик молча стоял в саду, и ему казалось, что это утро есть молитва мира к Солнцу. Внезапно серым комком, неведомо откуда брошенным, на зеленую ветку, где сидел соловей, упал ястреб, мгновенно схватил его и мгновенно взлетел вверх, улетая с добычей при громких, испугом спутанных, птичьих вскликах, звучавших растерянностью и запоздалым предостережением.

Горику показалось, что весь мир опрокинулся в его глазах в эту минуту. Так не совпадало это событие с тем, что было в его душе, что оно показалось ему каким-то кощунственным действием невидимого духа, который видел и слышал все в его душе и нарочно захотел раздробить ее внутреннюю гармонию.

Он вспомнил, что, когда он рассказал об этом Игорю, тот молча подошел к полке с книгами, достал томик Гезиода, греческий текст поэмы «Труды и дни», и прочел вслух отрывок:

— «Так говорил ястреб звонкому соловью, которого он схватил в свои когти и уносил к высоким облакам. Стонал соловей, разрываемый кривыми когтями, но ястреб сказал ему такие властные слова:

— Злополучный, о чем ты стонешь? Ведь ты же добыча того, кто сильнее тебя. Туда ты идешь, куда я веду тебя, хотя ты певучий. Горе тому, кто захочет противоборствовать против сильнейшего, чем он. Лишенный победы, пригнетен он позором и скорбями.

Так говорил быстрый ястреб с длинными крыльями».

Дремотные мысли Горика неуловимо перешли в сон. Он стоял на песке в сожженной желтой пустыне. Огромный орел, с длинными крыльями, по нескольку саженей каждое крыло, быстро возносился вверх, неотступно смотря на Солнце, которое было не золотое, а красное, краснее мака и розы, краснее рябины и калины, краснее всего, что красно. И юноша с тревогой думал, что огромный орел, овеянный ветром пустыни и как бы дышащий напряженными перьями раздвоенного хвоста, летит вверх для того, чтобы склевать Солнце.

15

Снова свежие и бодрые, с сердцами, расширенными от ласкового веянья дружбы и от горячего ощущенья воли и юности, Игорь и Горик шли в лесу. Выскочил из-под куста серый заяц, заслушав их шаги, присел на задние лапки, посмотрел на них удивленно, торопливо передними лапками начал мыть свою мордочку, повел ушами, вскочил, прислушался и со всех ног побежал из перелеска в лес. Сорока, проворно мелькая во взлете черно-белым своим перистым платьем, застрекотала и забилась в густые ветки плакучей березы. Красные цветочки липкой дремы тихонько покачивались под ветерком, которого совсем было не слышно. По верхушкам сосен и елей тянулся и переливался верный звончатый шелест. Звонким голосом Игорь крикнул: «Ау!» По теченью реки откликнулось эхо, и несколько сорок, взлетев, застрекотало и справа и слева.

— Ты знаешь, Игорь, — проговорил Горик. — Когда я стою в лесу один и когда мы молча идем с тобой вдоль Ракитовки, но это когда мы долго молчим, мне всегда кажется, что из глуши идут неслышные для слуха, но ясно слышные для души голоса, которых я не мог бы лучше определить, как если бы я сказал, что это песня единения. Зеленая листва говорит о беспредельном творчестве, и мне кажется тогда, что я не знаю ничего лучше, чем этот голос зеленого лесного молчания. Это как-то похоже на музыку. На целый оркестр. И золотые солнечные пятна, возникающие то тут, то там на стволах, играют в этом особенно важную роль, но какую, я не сумел бы сказать. Это как в оркестре выделяются скрипки. И в них весь голос оркестра.

Игорь залюбованно посмотрел на брата и кротко усмехнулся. Эта кроткая усмешка очень красила его, скорее, строгое и суровое, бледное лицо.

— Ты поэт, Горик. Ты, конечно, будешь настоящим поэтом, и твои стихи будут жить. Но ты очень разбрасываешься и ни на чем не можешь остановиться. Ты мне говорил как-то чуть не с завистью, что я, когда о чем-нибудь думаю, всегда смотрю в одну сторону. Быть может, это и вправду так. Ведь только тогда и видишь хорошо, когда пристально смотришь в одну сторону. А у тебя знаешь какие глаза? Как у мух, и стрекоз, и у некоторых бабочек. В глазе стрекозы двадцать тысяч граненых зеркалец, а у нашей излюбленной бабочки сфинкс и того больше, двадцать семь тысяч. Это твои сестры. У них зрение не зрение, а мозаика, они видят сразу много тысяч маленьких вселенных, и каждая им любопытна. Но, кажется, они хорошенько не видят ни одну свою вселенную. Не в обиду будь тебе сказано, по кусочкам они видят общую картину, как свет и движение, а форма — сие понятие философское — от них ускользает. Впрочем, — прибавил Игорь успокаивающим голосом, — мнения ученых расходятся. Некоторые полагают, что, так как эти мозаично зрящие летают быстро и попадают при этом как раз туда, куда им нужно, они видят отлично, во всяком случае, лучше нас, которые и в рассуждении и на прогулке нет-нет да и в лужу или в яму.

— А что ж, Игорь, — с серьезностью сказал Горик. — Я хотел бы действительно походить на этих, как ты говоришь, сестер моих. Бабочки самое красивое, что есть в природе, а природа, конечно, самое красивое, что нам дано знать. Человек много хуже. А когда кончается лето и стрекозы поют так протяжно, мне кажется, что лучше ничего нет на свете.

— Ты недавно мне говорил, что лучше стихов Фета нет ничего на свете, — с улыбкой заметил Игорь.

— Я не помню, чтобы я это говорил. Я говорил только, что его стихи музыкальнее, чем стихи Пушкина и Лермонтова. Я говорил, что он самый певучий из всех русских поэтов.

— Прочти мне какие-нибудь стихи.

— Фета?

— Нет, свои собственные.

— Хорошо. Я прочту тебе последнее. Я его написал сегодня утром. И знаешь, я почему-то подумал о тебе, когда его написал.

— Как называется?

— «Ночной мотылек».

И Горик нараспев прочел стихи.

Легкий ночной мотылек,

Веянье чьей ты души?

Белый ночной мотылек,

Или тебе невдомек,

Сколько рождаешь ты строк

В этой полночной тиши?

Здесь все объято тоской,

Ты неизвестное там.

В каждой минуте — другой,

Нет, я совсем не такой.

Ты как из бездны морской,

Духом скользишь по цветам.

Ночью ты вызван зачем?

Реяньем меряешь тишь.

Ты непонятен и нем,

Но указуешь меж тем

Путь, предназначенный всем:

Легкий, ты в ночь улетишь.

Игорь и Горик долго шли молча. Зеленая тишь леса ворожила и ткала воздушные ткани в их юных душах. И тусклое мерцание реки бросало в эти ткани свои отсветы, скрепляя их змеиными матовыми звеньями.

Когда Игорь заговорил наконец, он как будто говорил самому себе, и глаза его исполнились того странного взгляда внутрь, который всегда поражал Горика, а голос был тих и печален, но, мало-помалу укрепляясь, достигал минутами грозной силы.

— Счастливый, счастливый. Когда ты был ребенком, ты никогда не плакал и всегда был всем доволен. Ты был как тихая тень среди своих картинок и книжек, и ты был как счастливая бронзовка среди бронзовок и цветов в саду. И теперь, когда ты мыслишь, ты из мысли берешь только мед. Ты играешь стихом и легкой музыкой касаешься пропасти, едва в нее заглядывая. Ты шутя наклоняешься над пропастью, не замечая, что на дне ее крики, стоны и скрежет зубовный. Ты поешь, и тебе кажется, что песня твоя сильнее, чем всемирный голос разрыва… Да, Природа красива и человек много хуже, чем она. Но, пока мы на нее любуемся, в ней совершается безграничное убийство. Смерть — ее основной стержень, ее спинной хребет. Смерть заправитель жизни и главный художник всех ее перемен, воспринимаемых как красота. Смерть — бродило хмельного напитка жизни… Ты грезишь о далекой Индии, где голубые горы, и белые лотосы, и кроткие люди, которые живут в таком ощущении всемирного единения, что никто не ест мяса, потому что к каждому живому существу они чувствуют уважение. Но эти существа поедают безостановочно друг друга, и люди уважают зверей, а дикие звери каждый год поедают людей в Индии сотнями и тысячами. Бенгальский тигр, совершающий свой прыжок, чье это изобретение, Бога или Дьявола? Если Дьявола, зачем Бог не удержит его? Если Бога, в какую пропасть падает наша человеческая мысль о благости и о жестокости? Да и зачем ходить так далеко. В ту самую минуту, когда мы говорим с тобой, в соседнем лесу разве лисица не перервала горло зайчонку? Разве сова не притаилась в глуши и не дожидается ночи, чтобы в темноте рассмотреть своими кошачьими глазами спящую птицу, растерзать ее? И стрекозы поют так хорошо, что тебе кажется эта песня лучшей в мире. Желтокрылая земляная оса так не думает. Она уколет стрекозу или сверчка своим ядовитым жалом, не убьет, а только оцепенит, притащит в свою нору и отдаст своей личинке, которая будет пожирать полуживую добычу, обессиленную, но чувствующую пожирающие челюсти.

— Смерть вездесуща, и вездесуща любовь, — сказал Горик.

— Любовь тоже имеет разные лики, — ответил Игорь. — Так как мы говорим сейчас о Природе, которую оба любим, я напомню тебе, что паук после любовного соединения тотчас убегает со всех ног от паучихи, — если же он не успевает это сделать, она его пожирает. А самка богомола, имеющая человеческую или дьявольскую способность — единственную в мире насекомых повертывать свою голову на шее по бокам и назад, иногда во время любовного объятия повернет свою выразительную мордочку назад, откусит своему Ромео голову и начинает его есть, пока он еще с ней соединен в сладостном объятии любви.

— Ты не раз восхвалял Спинозу, — сказал Горик, чувствуя себя в душном тупике. — А не его ли это слова? «Мудрость есть размышление о жизни, не о смерти». Sарientiа nоn mоrtias, sed vitае vedidatio est.

— Каждое размышление, если оно длится достаточно долго, спотыкается о скелет, — с горечью возразил Игорь. — Каждое движение мысли ведет ее через ворота смерти. Этого избегнуть нельзя. Единственное по своему величию событие в истории человечества, значение которого нельзя оценить достаточно, есть крестная жертва Христа. Он развязал тот узел, который давит человеческое горло. Когда мы смотрим душой на этот лучезарный свет, мы твердо знаем, что не пустое это слово — «смертию смерть поправ». Нет, из столетия в столетие и из часа в час нашей жизни в этом слове неисчерпаемое обетование. И если прав Иов, что человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх, в Христе ветхий Адам сменен новым, бесконечно лучшим и божески верным. Но крестная жертва Христа искупила лишь человеческую душу, не изменив Природы и ее страшного закона, который есть беспредельное взаимопожирание. И тот же Иов с простодушием ветхого человека говорит: «Так не из праха выходит горе и не из земли вырастает беда». Но это в корне ошибка. Именно из праха, из самой его сущности вырастает горе всего живого, и беда коренится в самых недрах земли, которые полны взаимоборющихся сил, и в двух пылинках, в двух атомах, взаимно отталкивающихся, записана все та же не кончающаяся повесть Каина и Авеля.

16

Осенью этого года в городе Шушуне произошли события, нарушившие мирное течение жизни. Дело было в том, что где-то около Москвы Благодельский был схвачен полицией по обвинению в государственном преступлении. На допросе он вел себя малодушно и дал некоторые указания, которые значительно облегчали как его участь, так и дальнейшие расследования, предпринятые жандармерией. Как раз в это самое время мещанин-философ Диоген Шушунский надумал наконец заняться революционной пропагандой, но чуть не первый его клиент, маленький часовых дел мастер, почитал-почитал принесенную ему Диогеном некую подпольную книгу и счел самым подходящим снести ее по начальству. Диоген был арестован и на первом же допросе выдал все, что знал. Местный жандармский полковник сделал ряд обысков. Как раз перед началом их исправник и предупредил Ирину Сергеевну и Евстигнеевых о готовящейся грозе. Горик из упрямства не захотел убрать из своего сундука революционные издания. Ему очень даже нравилась мысль о тюрьме и Сибири. Но его друг Коля Перов, как более рассудительный, не желая, чтобы какие-нибудь неприятности постигли Гиреевых, которых он любил как родных, похитил без ведома Горика всю эту литературу и спрятал в какой-то ларь в каретном сарае. Однако жандармский полковник так-таки и не посмел сделать обыск в доме двух городских премьеров, и главная добыча ему не попалась в руки. Он арестовал, впрочем, смотрителя земской больницы Причетникова, о юношестве же дал знать собственному учебному начальству. Купеческий сын Крутицкий, оставшийся на свободе, пришел в жандармское управление, заявил, что ему необходимо видеть жандармского полковника, и, когда тот вышел к нему, он со всего размаху ударил его по лицу.

— Это за Причетникова, — объяснил он.

Его арестовали, при аресте избили, позднее он был сослан административным порядком на пять лет в одну из северных губерний. А Причетникова продержали около года в тюрьме, где, не выдержав тюремного воздуха, он и умер от чахотки.

Несколько семинаристов исключили из семинарии, с десяток гимназистов исключили из гимназии. В числе исключенных были Евстигнеев и Георгий Гиреев.

Иван Андреевич, очень расстроенный всей этой историей, решил, что Горику лучше при таких обстоятельствах посидеть в деревне, а не в городе, и поселил его в деревенский флигель. Сам он часто отлучался в город, и Горик целыми днями был совершенно один. Надо сказать, что он был необыкновенно этим счастлив. Гимназическая учеба исчезла, а любимые книги остались. И рано наступившая зима, со своими ясными днями и свежей порошей, казалась ему похожей на невесту, надевшую белый подвенечный наряд.

Он ничего не думал о будущем, он весь был в настоящем. Часы на стене мелодически отбивали течение минут, мерили счет от одного до двенадцати, и много возникало мыслей от часа к часу, чувства слагались в такие же прихотливые узоры, как разветвления морозной грезы на похолодевших стеклах окон. Очутившись в одиночестве, юноша впервые сполна заглянул в свою юную душу и увидел, что грезящее и мыслящее сознание отдельного «Я», наделенного художественным мироощущением, есть высшее богатство, какого только можно желать. Игнатий Лойола говорил: «Бог и я, нас только двое в мире». Юный Георгий не знал слов Лойолы, но душа его чувствовала именно так, только он не называл то другое, что было вне его «Я», словом «Бог». Это слово он не произносил никогда не из отрицания, а именно из постоянного чувствования его, но чувствования застенчивого и лелейного, не дозволяющего, в силу лелейности, называть любимого, любимое, а думая о любимом, говорить только об отдельных его свойствах, об отдельных частях великого царства, через которые светит лик Любимого. Когда на зимнем небе всходило солнце и было не по-зимнему ярко, Горик чувствовал, что в эту счастливую минуту в мире только солнце и он. Только он и жемчужный серп Новой Луны грезили о милом лике желанной девушки, которая далеко. Снежинки входили в эту юную душу, как вести из царства грез. Время и пространство превращались в живые сущности. Синий далекий лес, от дали воздушно-синий, будил в юном — чувство краски и стройной линии, ворожил и внушал стихи. Приходила ласковая ключница Устинья, приносила самовар. Путаясь в ее платье, приходил с ней черный кот, и ластился, и мурлыкал. Часы мелодично звенели, самовар пел песни, черный кот лежал у печки и, призащурив глаза, мерцал этими зелеными драгоценными камнями. По двору кто-то мерно ходил, и снег тихонько скрипел под шагами. «Как хорошо жить!» — говорил про себя юноша. И залетная гостья всех отмеченных сладостным благословением, в котором есть и проклятие, завороженных тем заклятием, в котором есть вечное благословение, медвяная жужжащая пчела-рифма превращала эти одинокие часы в сказку.

17

Счастливое отшельничество Горика продолжалось всего несколько недель. Ирина Сергеевна была нрава слишком властного и живого, чтобы оставить так глупую историю разгона юношей из учебных заведений. Она отправилась в округ хлопотать, и все юные государственные преступники были снова приняты в соответственные классы. Их только разослали по соседним городам, и каждый кончал курс на положении поднадзорного, помещенный в квартиру своего классного наставника.

Последние два года гимназии и два года университета, который Горик скоро бросил, отдавшись самостоятельным умственным поискам, промелькнули спутанно и не внесли в его душевную жизнь ничего решающего, что не было бы лишь продолжением того, что возникло уже в детстве и в ранней юности.

Только два события произвели на юношу неизгладимое впечатление. Первое произошло, когда он был в восьмом классе гимназии, в губернском городе Среднем, ранней осенью. Второе ровно через год.

Игорь давно уже удивлял своих друзей и свою родную семью странными переменами в характере и поступками, которые казались беспричинными. Естественный факультет он бросил и перешел на юридический, бросил и этот и перешел на филологический факультет. Поступил в кружок спиритов и долгие месяцы увлекался медиумическими сеансами. Проклял изучение медиумизма как кощунственное злое колдовство. То предавался излишествам страсти, то как монах опускал глаза при виде женского лица, вел образ жизни подвижников, морил себя голодом, простаивал целые ночи на коленях в жаркой молитве. Весь ушел в изучение Библии и в невыполнимую задачу объединить в гармоническое религиозно-философское целое — жестокое Пятикнижие, все обрызганное кровью, и Евангельскую повесть, напоенную словами любви и нежным духом полевых лилий.

Ворожею не оставляй в живых. Кто совершил недолжное, побей его камнями. Кто виновен в злом слове, истреби его. Кто не то поел, что должно, да истребится душа эта. Истреби, побей, убей, истреби. Эта дьявольская заповедь испещряет страницы, по изуверству считаемые священными.

Игорь снова и снова читал бесчеловечный рассказ о том, как, установляя Бога и от имени Господнего говоря, Моисей учил сынов Левииных препоясаться мечом и пройти по стану от ворот до ворот, и чтоб каждый убивал брата своего, и каждый друга своего, и каждый ближнего своего, и как пало в тот день из народа около трех тысяч человек, а Моисей сказал убийцам: «Сегодня посвятите руки ваши Господу».

Он читал дальше, как Моисей заколол овна посвящения, и взял крови его, и возложил на край правого уха Аарона — это чтобы кровью слушал, мысленно добавлял Игорь, — и на большой палец правой руки его, — это чтобы кровью и закланием действовал, воспаленно добавляла мысль, — и на большой палец правой ноги его, — это, чтобы по крови ходил и по убийству, ужасаясь, добавляло сердце. «И покропил Моисей кровью на жертвенник со всех сторон». И воспаленной мысли казалось, что с неба на землю падает длинными струями кровавый дождь.

Игорь раскрывал Евангелие, читал, как вопрошаемый саддукеями Иисус говорил о собеседовании Моисея с Богом при огненном кусте, и мысль его терялась, пугаясь и падая и не в силах подняться.

Когда в это последнее лето Игорь приехал в Большие Липы, он и Горик опять много и часто говорили друг с другом. Но прежняя их ласковая умственная дружба превратилась в беспрерывное умственное враждование, со стороны Игоря яростное. Чем фанатичнее говорил Игорь, тем спокойнее говорил Горик, и этим спокойствием вызывал у старшего брата вспышки проклинающего гнева. Когда Горик, под влиянием старшего брата хорошо ознакомившийся с Библией, говорил Игорю о глубокой своей неприязни к Пятикнижию и указывал, что гораздо больше религиозной красоты и человеческого чувства, просветленного в других частях этой книги, или, вернее, собрания разнородных и разноценных книг, — в поэме высочайшего полета, зовущейся книгой Иова, в отдельных страницах пророка Исаии, Амоса и Осии, в нежной пасторали, рассказывающей о Руфи, в псалмах, в Песни Песней, этом виноградном грозде, насыщенном лучами Солнца, — Игорь называл его слова змеиным соблазном, говорил, что нерукотворный храм нужно весь отвергнуть или весь принять, и укоризненно указывал, что в Евангелии от Матфея Иисус, искушаемый Дьяволом, прогоняет от себя Сатану, ссылаясь как на высшую правду на слова завершительной книги Пятикнижия.

Особенный гнев Игоря вызывал Горик, говоря, что он Будду считает таким же в веках полноправным Сыном Божиим, как Иисуса Христа, и такими же Верховными Вестниками считает основателей других мировых религий, отражающих частично неисчерпаемый свет Миротворящего Духа, как отдельные цвета отражают частично красоту радуги и отдельные цветы в саду и в поле все равно суть дети Солнца.

— Почему ты всегда говоришь о крестной жертве? — сказал однажды Горик Игорю. — Мне кажется, что Распятие заслоняет от тебя другую красоту и правду Христа. Я вижу Его идущим с детьми и говорящим о цветах и птицах. Я вижу Его ласково разговаривающим с учениками, в то время как они идут по зеленому простору полей и среди желтых зреющих колосьев, которые им весело обрывать. Разве мы, если Тот, Кого любим, умер в лике скорби, вечно должны видеть Его в этом печальном лике? Разве нам нельзя думать о Нем таком, каким Он воистину же был, когда Ему было светло и хорошо, когда, излучая из себя благословение, Он говорил слова, на веки веков сияющие радостью и жизнью? И мне кажется, что лучшее чудо, которое Он совершил, это было превращение воды в вино на празднике в Кане Галилейской. И мне кажется еще, что мировая воля, которая всем правит, для полноты нашего духовного зрения дала нам, в двух разных народах, в две разные эпохи, два взаимодополняющие образца высочайшей правды, предельного человеческого совершенства, достигающего божественности: Голгофу Христа и мирную кончину Будды.

— Каким образом? — спросил подозрительно Игорь.

— Христос умер, не довершив своей земной жизни, молодым и распятым. Сакья Муни, совершая свою жертву, отрекся от царства, от любимой жены, от любимого ребенка. Достигнув полной внутренней правды, полного единения с ведомой ему Вселенной, сделавшего его Буддой, он спокойно умер в глубокой старости, и когда он умирал, небесные духи пели ликующую песню, а высокие деревья осыпали его своими цветами. Судьбы людей разны. Если человеку суждено страдание, вплоть до мучительной смерти за других, перед ним высоким светом и утешением стоит лик Распятого. Если ему суждено прожить долгую жизнь в полной гармонии с миром, ему светит образ Будды.

— Оглянись, оглянись, — с искаженным лицом воскликнул Игорь. — За тобой стоит Дьявол!

Голос Игоря был такой повелительный в эту минуту, а его побледневшее лицо таким властным, что Горик невольно обернулся.

Он не увидел Дьявола за собой и, пожав плечами, сказал:

— Безумие.

«Это правда безумие, — подумал он про себя. — Игорь сходит с ума».

Так оно и было в действительности.

Вскоре после того как Игорь уехал в Москву, — он перешел в Московский университет, — а Горик в тот губернский город, где он кончал гимназию, к Горику неожиданно приехала встревоженная Ирина Сергеевна. После первых приветствий она молча показала ему полученную накануне телеграмму от Игоря:

«Чудом трижды спасся от смерти. Аллилуйя. Аллилуйя. Аллилуйя».

Горик похолодел, прочитав эту телеграмму. «Пришло», — подумал он.

Ирина Сергеевна уехала в Москву и не нашла Игоря на его квартире. Расспросив у его товарищей обо всех его привычках и о том, где он был последнее время, она бросилась на поиски. Ее энергия оказалась ей очень нужной. Исходив и изъездив чуть не пол-Москвы, она нашла Игоря в каком-то участке. Он был избит и связан. Сперва его приняли за пьяного, потом увидали, что он душевно поврежден, и не знали еще, что с этим предпринять. Больного отдали матери, она увезла его в тот город, где был Горик, — там была хорошая психиатрическая лечебница.

18

Поезд пришел около полуночи. Была ясная осенняя ночь, когда все небо кажется залитым звездами. Горик увидел, как от поезда идет к нему навстречу Игорь, с одной стороны рядом с ним была Ирина Сергеевна, с другой — один его товарищ по университету, студент Званцев, захотевший проводить его. Игорь шел и, делая размашистые движения правой рукой, безостановочно крестился. Его лицо было строго и торжественно, он смотрел поверх толпы, как бы никого не замечая. Все кругом сторонились и уступали дорогу, проникаясь удивлением и боязнью. При выходе из вокзала, пока Званцев нанимал извозчиков в гостиницу, Игорь закинул вверх лицо и, тихо сказав: «Сколько звезд!», долго-долго не отрывал взгляда от ночного неба, точно силясь что-то прочитать в нем, точно отыскивая в нем что-то с напряженностью, — то, что улетело именно туда, в безграничность звездного мира, летит вон за той звездой, и за той, глубже, дальше, летит, улетает, потерялось, стерлось, исчезло навсегда.

Исчез навсегда, сломлен высокий дух и не поднимется больше. Истреблен безжалостным постановлением темных сил, неисследимых.

Когда на другой день шли переговоры Ирины Сергеевны с главным врачом лечебницы, Горик и Званцев с Игорем ходили по высокому валу, окружающему город. Было тихое солнечное утро.

В чем состоит в конце концов безумие? Игорь казался не более безумным, чем подвижник, который считает, что нужно беспрерывно креститься, и не считает должным обращать какое-либо внимание на тех, кто не видит то, что он душой своей видит совершенно четко, — не более безумным, чем мыслитель, который чувствует живой и убедительной лишь свою трудную запутанную теорему, чем поэт, который весь живет только в чувствуемом его мыслью образе и может говорить отрывочно и особенной речью об этом образе, а о всем другом или будет молчать, или скажет бессвязные слова.

Было что-то захватывающе убедительное во всем лике безумного и в словах его, которые он как будто говорил самому себе.

— Саваоф, Саваоф, Саваоф, безгранична слава Его, и я Его верный! Нет другого такого, как я. Ты знаешь это, Всевидящий, и потому Ты дал мне эту власть. Я и Отец одно. Что Ему открыто, открыто мне. Все, что во мне, от Него. Я был с Ним на высотах Синая, Он лучезарный и огненный. Я был с Ним, когда Он велел Аврааму убить Исаака, и отец поднял на сына нож. Еще не пришел тогда час, чтоб отец убил сына. Но на Голгофе убил Отец Сына, ибо сроки исполнились. Кто же, как не Отец, убил Сына, ибо волос не спадет с головы твоей без Его воли. И вот новая жертва Отца, Который ничего не пожалеет для мира, чтобы спасти его. Я жертва вечерняя, я, Игорь, волосы мои черны как ночь, но ночью читаем мы звезды и знаем весь наш приговор. Кровью скреплены миры, сияющие ночью как звезды. Кровью звенит каждая минута. И если с неба идет дождь и капли звенят, не вода, это кровь звенит, скрепляя миры и жизнь. Кровь моя нужна Всевышнему, и Он возьмет ее, а я прославлюсь. Весь мир есть подножие Всевышнего, а я Его верный.

Они говорят — безумный. Он потерял рассудок. — Игорь усмехнулся, и лукавая, и трогательная, и жалкая была эта улыбка. — Безумные — они, смотрящие и не видящие слепыми своими глазами. От одного дня до другого живут они, от одной заботы до другой, от праха к праху, от пылинки до пылинки. А времени нет, есть только Вечность. Сказано было, что времени больше не будет, и вот его нет. Потому что я пришел опять и остановил все часы как ненужные. Я, верный. Проникающий до глуби звезд и до предельных малых величин, до беспредельных. Все мне позволено, я и Отец одно. Солнце еще будет гореть, и будет казаться, что есть дни и ночи, но это лишь зрение, телесные глаза. А мои глаза умеют смотреть внутрь. Я смотрю в себя, я иду одной дорогой, и моя дорога — путь. Я — путь. Саваоф, Саваоф, этот путь — до Тебя. В Тебе все ключи, и нет кривизны замка. Еще побуду для них как Солнце, они не видят Тебя. Еще немного побуду с ними и уйду к Тебе. Ни женщины, ни друга, ни матери, ни брата нет, у меня нет брата. Я один, и я с Тобой. Я уйду к Тебе. Я посмотрю в себя. Ты во мне. Я в Тебе. Саваоф, Саваоф, Саваоф!

19

Главный врач больницы, в которую поместили Игоря, разрешил Горику два раза в неделю навещать брата. Больной редко бывал буйным, но почти все время он был одержим религиозным бредом, целыми часами молился, безостановочно говорил и совсем не спал ночи. Он узнавал тех, кто приходил к нему, но, говоря, всегда говорил к самому себе или к кому-то отсутствующему, так же замечая и не замечая живых людей, как он замечал и не замечал передвижение теней на полу или смену света и тьмы. Все, о чем он думал с детства, все, что он читал и что пережил, проходило в его бреду в напряженной, спутанной, бесконечной процессии. Потерявшаяся мысль беспомощно старалась связать в одну цельность разные мысли, взаимоисключающие одна другую, доводы чистого рассудка и догматы церкви, слова Евангелия и причудливые ереси первых веков христианства, видения Апокалипсиса и собственные сны. Казалось, что он без конца убеждал и уговаривал неисчислимые сонмы призраков, которые незримо толпились около него, свидетельствуя о своей непреклонной решимости быть в розни и сеять вражду всего ко всему, тогда как ему было четко зримо, что правда одна, что дорога, которая есть путь, одна, что жертва радостна, и, если все примут жертву покорно, времени больше не будет и Вселенная станет одной неизменяющейся, хотя изменчиво сверкающей Вечностью, как мельчайшие капли влаги, превратившись в снежинки, все сверкают по-разному на снежной поляне и все вместе образуют одну огромную снежную равнину, на которой все так бело, так тихо, так спокойно.

Но временами Игорь ясно понимал, что он потерял рассудок, он становился тогда мрачен и молчалив. Ему казалось, что на стенах, в обоях, возникают лица, которые на него смотрят, следят за ним, ждут. Эти лица ждали, чтобы он ушел из жизни, и внушали ему, что, если его рассудок перестал ему подчиняться и стал независимым от его воли, он должен уйти из жизни, перестать быть таким, какой он сейчас.

Приближались Святки. Больной был тихий и грустный. Он постоянно повторял, что ему хочется уехать домой, к отцу и матери. Главный врач написал Ирине Сергеевне, что он не имеет ничего против перевоза больного домой. Был назначен день отъезда Игоря в сопровождении больничного опытного слуги. Но, когда приближался час отъезда из больницы, больной ни за что не пожелал снять свой больничный халат и переодеться в свое платье. Он соглашался, впрочем надеть шапку и поверх халата шубу. Было решено не применять насилия, а повезти его так и, прикрыв сверху меховым одеялом, отложить полное переодевание до вагона. Но тут скрывалась хитрость безумного, который принял тайное решение.

Вокзал отстоял от больницы на две с половиной версты. Извозчику велели ехать поскорее, и, когда он отъехал около версты, безумный быстрым движением сбросил с себя шубу и шапку, распахнул халат и разорвал на себе рубашку. Все это было сделано с быстротой чрезвычайной и с угрожающими движениями. Служитель растерялся, ничего не мог сделать с больным и нашелся только крикнуть извозчику: «Пошел во весь опор». Извозчик мчал, но эту половину дороги до вокзала все время Игорь с упоением, с диким восторгом подставлял свою голую грудь морозному ветру. По приезде на вокзал он мгновенно ослабел и не боролся, когда его одевали. Быть может, он и сознательно уже не боролся. По-своему он знал, что то, что должно было быть сделано, уже совершилось.

По приезде домой выяснилось, что у него началось крупозное воспаление легкого. Болезнь перешла в скоротечную чахотку, и через несколько месяцев он угас.

Перед смертью разум вернулся к Игорю, но он почти ничего не говорил. Ему страстно хотелось жить, и он надеялся, что, если он поедет в Сибирь, где такой здоровый воздух, такие могучие реки и леса, он поправится. Он грезил о вековых кедрах, о водах Байкала, о лесах, где бродят в первобытной вольности лоси и кабаны. Временами он тихонько плакал и говорил, что Бог мучает его, что Бог его больше не любит.

Первые пчелы жужжали около первых расцветших верб, и Страстная была неделя, когда в сельской церкви пели панихиду о юном, ушедшем в путь без возврата. Бледные и печальные, молились о нем мать и отец. Молились братья. Истово крестились пришедшие в церковь мужики, молились и они о том, кто лежал в гробу и ушел из жизни, не сделав им ничего злого, не сделав им и ничего доброго.

У Горика сжалось горло, когда, кладя земные поклоны, он вспомнил возглас брата: «Я Игорь. Я жертва вечерняя».

— Во имя чего ты жертва? И какого дня ты вечер? Не как вечер я буду тебя помнить всегда и не как черную ночь, хотя бы и звездную, а как Утреннюю звезду, в первый час весны, над зеленым лугом.

20

— Я не знаю, что лучше и что хуже, я не знаю, что печальнее, — говорил сам с собою Горик осенью того же года, — преждевременная ли смерть юноши, вся короткая жизнь которого пронеслась как один сплошной яркий сон, как одно празднество мысли и воображения, или самовольная смерть человека, прожившего целую жизнь и увидавшего, что прожитая жизнь вся была ошибкой. Первое лучше, сколько бы ни было в этом печали.

Он говорил так, узнавши о неожиданной смерти Огинского. И он не мог понять, как человек, полный сил и так любивший жизнь, с такой легкостью расстался с ней, и по причинам как будто совсем недостаточным.

Огинский разорился. Управляющий его имением в Виленской губернии так хорошо вел дела, что именье пошло с молотка. Он мог бы жить доходами со своей образцовой аптеки, но провизор, которому он доверил целиком приходо-расходные книги, не только отлично составлял порошки и микстуры, а и великолепно умел переводить цифры прихода в свой собственный карман. Этот дополнительный его талант разоблачился слишком поздно, когда дело было трудно поправить. А то обстоятельство, что два такие удара последовали непосредственно один за другим, повергло Огинского в черную меланхолию, и, став припоминать всю свою жизнь, он всю ее счел ошибкой и неудачей.

Лучшие годы своей жизни он прожил не в родных местах и порвал естественную связь с тем, что для каждого чувствующего человека дороже всего на свете. Конечно, та, кого любишь, та женщина, которая желанна, часто может заменить влюбленному сердцу родину и все, что родное, любимое с детства. Но эта любовь целой жизни, — если вспомнить и правильно взглянуть, что же дала ему, кроме нескольких торопливых глотков счастья, всегда и навсегда отравленных укорами неспокойной совести? И не наложило ли это чувство на долгие годы тяжелый крест, упавший не только на его плечи, но, быть может, гораздо тяжелее на плечи того, кого он звал своим другом и кто по благородству своему, по высоким качествам души молча принял жизненное бремя, никогда не делая различия в своем отношении к сыновьям, называвшим его отцом? Видеть годы и годы, говоря со своими детьми, лица, похожие на свое, и лица, непохожие на свое, и никогда не изменить отцовской своей доброты, не жертва ли это нечеловечески трудная, и тяжесть ее, сделавшая того, кто нес бремя, вдвойне молчаливым и печальным, не бросает ли огромную тень на все, что было светлого, что было желанно и дало лишь несколько глотков отравленного счастья?

Было ясное сентябрьское утро, когда Огинский пришел к Ирине Сергеевне и говорил такие странно-непохожие на него слова о себе и о ней, что она чрезвычайно встревожилась. Уходя, он сказал ей:

— Я еду охотиться. В наши места. В Тихоречье и Лебединый Слет. В последний раз.

— Зайдите ко мне тотчас же, когда вернетесь, — сказала Ирина Сергеевна. И вдруг, изменившимся голосом, сама не понимая, почему она говорит это, прибавила: — Или хотя напишите мне два слова.

И когда он ушел, долго мучилась мыслью, почему она не сделала того, что она хотела сделать. Ей хотелось подойти к Огинскому и поцеловать его в лоб.

Немного стрелял дичи в то утро Огинский. Тонкий и высокий как жердь зловещий Мишка Шагин угрюмо шел за ним и про себя говорил злые слова. С тех пор как в доме стало значительно беднее, он сильно поколебался в почтении к своему барину; почтения, впрочем, он никогда и не испытывал.

Огинский подошел к болоту. Он вынул из кармана карандаш и листок бумаги и написал несколько слов.

— Возьми эту записку, — сказал он слуге, — и тотчас отвези Ирине Сергеевне. Потом вернись сюда.

Мишка Шагин взял записку и сделал вид, что уходит в соседнюю деревню, где была оставлена лошадь. Но в лице Огинского и во всей его повадке было что-то такое странное, он был такой необычно торжественный, что Шагин подумал: «Нет, брат, шалишь, посмотрю-ка сперва, что ты тут будешь делать». Он зашел неподалеку в чащу и стал оттуда смотреть.

Огинский долго стоял без движения, не шелохнувшись. Потом он осмотрелся кругом, приподнял лицо и посмотрел на солнце, сбросил фуражку, перекрестился и твердыми шагами пошел в болото, в самую топь.

«Чудит, — подумал Шагин. Хотел выйти и крикнуть. Побоялся, что забранит. — Да и что мне за дело, что чудит, — подумал он. — Всегда чудил, до смертного часа чудить будет».

Но когда Огинский зашел в самую топь и начал тонуть, он выбежал из чащи. Огинский, не видя его, поднес левую ладонь ко рту и упал. Ноги его были по колена в болоте, голова и верхняя часть тела завалилась на кочку.

Шагин опрометью побежал в деревню.

На деревне все делается не сразу. Кто про что, послали за становым, кто-то догадался послать нарочного за земским врачом и в Большие Липы к Ивану Андреевичу. Когда наконец у болота были все, кому нужно и кому не нужно было там быть, не так легко было найти желающих спасать Огинского. Кое-как наконец его вытащили из топи. Когда к нему добрались, он неподвижно лежал на кочке, и только ноги его до половины потонули в болоте. Лицо его было обращено вверх, он уже похолодел. Правая рука застыла в крестном знамении.

В суматохе Мишка Шагин совсем забыл о данной ему записке. Когда на другой день он нашел ее у себя в кармане, он со злобой подумал: «Буду я еще передавать теперь твои записки». И, сделав из записки цигарку, он насыпал ее махоркой и, молча посмеиваясь, выкурил. Никому и никогда он не рассказал, какую однажды он выкурил цигарку.

А Ирина Сергеевна, и тогда, и много лет спустя, думая о смерти Огинского, всегда с горечью говорила про себя: «Как мог он не послать мне прощального слова?»

Осталось неясным, вольная или невольная была эта смерть. Но вольная она была. В чужом лесу, на чужом болоте. Но разве не каждый лес для охотника родной, и разве не каждое болото манит его душу своими птицами и цветами, своею странной топью, шатким голосом зыбкой основы, говорящем душе о начальных днях земли, когда земля и вода еще не могли и не хотели разъединиться?

С лицом, обращенным к небу, он умер, человек, захотевший умереть. И когда он, умирая, прощался со всем, что в жизни мило, в этой бледной синеве сентябрьского неба тянули и кричали долгим криком журавли, быть может, те самые, которые когда-то кричали долгим кликом-перекликаньем над юною женщиной, убегавшей к любимому от другого любимого.

21

Прошло пять лет. Было начало последнего безвоздушного десятилетия, замыкавшего износившийся девятнадцатый век, самомнительный, беспримерно самоуверенный и в слепоте своей нагромоздивший столько злых узлов, что благополучно их распутать или хотя бы разрубить не смогут и два и три новые столетия.

Изобретение Дьявола, бездушная и все же имеющая душой неограниченно развивающуюся и развивающую жадность машина, бывшая когда-то орудием и ставшая полновластным господином, завершала свое предварительное сатанинское действо, всюду оскверняя своим прикосновением земные и морские просторы и создавая немилосердные нагромождения людей, не оправдываемые никакой духовной задачей, нагромождения злые по существу, ибо миллионы людей, не связанные между собою ничем, кроме общности зависти и злобы, работая, совершали ненужную работу, ненужную для них, ненужную в конце концов ни для кого, кроме небольших кучек хищнически существующих машинных людей, механически предпринимающих машинное умножение ложных целей, ложных ценностей, неограниченное заражение воздуха дурным духом фабричных труб, дурным духом духовным, неизбежно возникающим всегда при скоплении толпищи, глупеющих и звереющих в правильном соответствии с возрастанием арифметических рядов.

Под покровом бессодержательных слов, которые хотели казаться добрыми, не будучи ничем иным, как умственной шелухой, шуршащей скорлупой давно уже съеденных или сгнивших плодов, совершалось планомерно злое дело подготовки в исполинских размерах свирепого взрыва разрушительных сил, пиршественное заклинание к выходу из-под земли двух злейших привидений, какие только дано знать человеческому опыту, подкрашиваемых близорукой и лицемерной мыслью, двух выходцев из Ада, которые зовутся Война и Революция.

Перед грозой бывает душная тишина. И в саду в мгновения грозного затишья обворожительно поет весною иволга, виолончельными своими переливами теша слух и утоляя в слушающем жажду освобождающей музыки. Она поет, взволнованно радуясь еще не пришедшим, но уже летящим в высях громам и молниям. Она поет, предчувственно радуясь тому, что вот-вот брызнет освежительный поток серебряных пляшущих капель. И что ей, певучей, до того, что, быть может, эта самая гроза не только очистит воздух, но и кого-то убьет, что-то истребит, что-то подожжет, быть может, сожжет то самое дерево, на котором ее гнездо, ту самую липу, в чьих ветках звучит эта птичья виолончель.

В последнее десятилетие изношенного века, в безвоздушное, когда в великой стране, раскинувшейся от моря до моря и из материка в материк, притихли голоса, уставшие повторять одно и то же, и перестала петься песня, потерявшая в душном воздухе свою певучую основу, ослепительно звонко и освобождающе свежо зазвучал молодой голос Георгия Гиреева, юного поэта, нашедшего в глубине своей хотящей души, влюбленной в музыку и познавшей радость полного перевоплощения во все то, к чему она приближалась, новый зазывчивый стих, поющий о смелости, о воле, о счастье, пронизанный Солнцем и являющий касанье тончайших лучей, ведущих к серпу Новой Луны, победный стих, похожий на поцелуй в час мирового причастия души, которая не примирится с меньшим, как ко всему коснуться и, становясь тем, к чему приближаешься, постичь в безграничном разнообразии связующее единое, обойти всю землю от полюса до полюса и приникнуть ко всем хотящим душам времен исчезнувших и мгновения бегущего, обнять своим понимающим, любящим сознанием лик всех живых существ, творческую игру всех стихийных сил, открывающих горницы несказанные тому, кто подходит к загадкам дорогой любви.

22

На лугу, прилегающем к родному гумну, только что выкосили высокую траву и сметали ее в душистые копны. Вечер погас. Песни умолкли. Все разошлись. В темно-синем небе засветился Новый Серп, и редкие, дрожащими алмазными каплями, возникли звезды.

Георгий Гиреев был один. Он лежал на свежем сене, на свежей скошенной траве, и, полузакрыв глаза, грезил. Долгое пенье стрекоз говорило ему, что лето кончилось и что скоро на ровном темном гумне бодрящим равномерным напевом застучат тяжелые цепы, загудит вровень с ними молотилка.

В сердце юного было спокойно и полно от этой тишины благоуханной ночи, как спокойно и полно после прошедших дождей бывает в завороженном затоне, налитом до краев.

Сколько скрывается в глазах девушки и сколько раскрывается в них, когда поцелует и обнимет она объятием любящей женщины, это он узнал, он знает. Сколько в мире дорог, как их много, уводящих и раскрывающих тайны, он предчувствует, знает. Их много, говорящих о разном, цветущих, неведомых стран, он все их увидит, узнает, так хочет, так будет, нужно только хотеть воистину. Но из каждой страны, как бы они ни были далеки, новые манящие певучие цельности, он, как связку цветов, принесет новую угаданную тайну в свой дом, чтобы новую пропеть еще не спетую песню своей родимой земле.

Сколько скрывается в единой минуте, когда свидишься со смертью глазами в глаза, призвав ее и узнав, что она лишь коснулась тебя, но велела жить, отдала безумно смелому часть своей исторгнутой тайны, но велела бессловесно вернуться к жизни и полностью жить, это он знал. Нет, не всесмерть наш мир, несмотря на все его противоречия, а певучая всежизнь, где для творящей, ваяющей воли открыт полный простор.

Полузакрытыми глазами юноша видел Новую Луну, вернее, чувствовал ее, и ему казалось, что она почти рядом с его лицом, что они оба — вместе. Луна излучала свое волшебство, этот тонкий серп ворожил, и юноше хотелось увидеть ее яснее, серебряную колдунью. Но ему не хотелось повернуть голову, ему не хотелось сделать ни малейшего движения, потому что в душе его было радостно и полно, как в полной чаше.

Он то чувствовал, то не чувствовал свое тело существующим. Он то слышал, то не слышал пенье стрекоз. Он спал и не спал. Но двинуться он бы не мог. И маленький паучок, быстро пробежавший по его щеке, не заставил его приподнять руку и коснуться лица. Паучок убежал своей дорогой на свежее сено. И тонкая душистая травинка, длинностебельная, иногда покачиваясь под дыханьем неуловимого ветерка, иногда касалась его правого виска, но он не поднял руки своей и не отстранил ее, и, душистая, она тихонько приникала к его лицу.

Луг, и гумно, и темная громада сада, и спящий родимый дом, и поля, и лес, и небо — все стало одно. Но, хотя восстало одно, как все необъятно было одно в то время еще, когда не считали времени и никто не разделял пространство, два разные сонма призраков стали лицом к лицу друг против друга, и между двумя сонмами странная затеялась ворожба.

Два разные эти стана очень разнствовали числами. Одних было совсем немного, но, когда в ворожбе кто-нибудь из тех немногочисленных мгновенно исчезал, тотчас на его место возникал другой, и не умалялось число немногочисленных. Других было столько, что сонм их, теряясь вдали, сливался с краем горизонта, и казалось, что не сливался со зримой чертой кругозора, а уходил за горизонт, и нет им числа. Но временами в ворожбе целые полосы призраков великого числа исчезали бесследно, и, хоть численность их была несоизмерима с сонмом теней числа малого, не казалось, что превосходящие сгущением своим сильнее и значительнее своею чарой.

Не ангелами и не демонами были эти призраки, но свойства демонов и ангелов были и в тех, и в других, возрастая и уменьшаясь то в тех, то в других, и чаще в многочисленных возникали свойства демонов именно тогда, когда в пряже снующих теней они были всего многочисленнее.

Между двумя призрачными станами была вражда. Проходили ненадолго и благие веяния, и вид тех и других теней менялся, в соответствии с тем, какое начало владело ворожбой, благое или злое. Призраки малого числа были золотые, воздушно-золотистые, как золотисто в молодой березовой роще апрельское утро. Но иногда они становились бледными, белесоватыми, белыми, как береста похолодевшей березы под наползающим туманом, как смертная рубаха, как саван, как белый снег под зимней Луной. И призраки числа великого были серые и черные, но вдруг, по волшебству промчавшегося резкого вихря, они становились красными, ярко-пурпурными, но, чуть только вихрь отлетал от первого своего дуновенья, красный их цвет становился грязным, темнел, становился черным, черней самой черной ночи, какая бывает в году только раз.

Призраки малого сонма держали в руках драгоценности неоценимые. И некоторые из них хотели хранить их только для себя, а другие хотели отдать их многочисленным. И отдавали. Но мало что выходило из этой отдачи. Ибо призраки сонма великого не столько брали драгоценности, сколько вырывали их из дающих рук, и, вырванные из теневых рук, изменялись драгоценности в нечто чудовищно-безликое. И падали тончайшие сосуды в грязь, и падали они на твердую землю, и на осколках хрусталя означалась кровь.

Ибо не все можно передать другому, даже когда всем сердцем хочешь отдать. И нельзя раскрыть цветок рукою, а незримая сила заставляет его в должный миг расцвести.

И приходили в ярость многочисленные. Истребляли они мнимых и настоящих врагов. Загрязнялись видом своим и сущностью. Весь их сонм, числа умосводящего, перебрасывая по рядам обрывки молний, засвечался из черного красным, снова чернел, отягощался, и отдаленнейшая теневая его часть, уходящая за предельную черту кругозора, казалась мятущимся хвостом исполинского змея, задумавшего черным своим цветом разломать изначально синий горизонт.

А на месте белых привидений, только что убитых пурпурными и черными, вырастали мгновенно, в том же малом спокойно-твердом числе, золотые призраки, воздушно-золотистые, как золотым и воздушным бывает по воле Солнца апрельское утро, все исполненное голоса певчих птиц.

И бодрствующий во сне, чувствуя, что Новый Серп светит в уровень с его лицом, но что мучительная ворожба, ведущая свою красочную пряжу между двумя призрачными сонмами, длится бесконечно, застонал.

Тогда Звездоликий, Тот, Кто есть жизнь и любовь и путь, Он, что есть основа всякой пряжи и хранилище величайшего и наименьшего, Он, Кто есть первый и последний, Он, Единый, что не уходит в час захода всех светил, сделал одно движение правой своею рукою, едва уловимое, — и два стана призраков исчезли.

Прошло ли два века или три, прошло ли три секунды или только одна, передвинулись ли моря и принизились ли горы, или все было на том же месте, но только взамен двух призрачных станов простерлось необозримое поле колосьев. И Звездоликий, взяв Новый Серп, медленно пошел по золотой ниве, при каждом шаге наклоняясь молитвенно и срезая острым лезвием колосья, чтобы сделать из них новый хлеб, от которого утолятся все.

Теперь, как бабочка, слетая

С цветка к душистому цветку,

Сверкай, легенда золотая,

Тебя я жизнью нареку.

С мерцаньем раскрывая крылья,

Их на мгновенье закрывай,

И здесь вкусив от изобилья,

Лети в иной цветущий край.

Повсюду будет говор слышен,

Что там, где пчел венчальный звон,

Меж белых легкоцветных вишен

Был золотистый махаон.


Читать далее

Константин Бальмонт. Под новым серпом
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть