Часть вторая

Онлайн чтение книги Подземные ручьи
Часть вторая

Глава первая

— Иногда мне кажется, что я умру от выстрела. Я не кончу жизнь самоубийством у себя в комнате, этого мне не представляется: испуганная прислуга, доктор, какой-то таз, куски разорванного полотна, почему-то городовой, не то операция, не то родины, — вообще, катастрофа. Нет. Я умру случайно, почти неожиданно. Может быть, выстрел из-за угла будет не мне предназначен… И почему-то снег, вот как здесь!

Миусов указал рукою на белую поляну в Таврическом саду и продолжал, не ожидая реплики со стороны Павла:

— Как странно, что снег ложится здесь совершенно так же, как в Тамбове, Архангельске, Париже. Может быть, кроме неба, — даже больше неба, потому что небо всегда разное, — снег больше всего напоминает нам о том, что общит все страны и все души, о чем-то самом глубоком, что неискоренимо никакими культурами, веками. Может быть, о Боге, а вернее — о смерти. Он все уравнивает: камни, грязь, траву, колдобины, тротуар… все делается ровным, белым, холодным и прекрасным. Да, это — смерть. И вместе с тем никакие цветы, облака, шелка не могут иметь таких красок, такого неземного очарования, как снег на закате. Он будет жидко-красный, когда я буду умирать, так что будет непонятно, моя ли это кровь, или солнце. Арены посыпали розовым песком, чтобы не было видно крови. Я буду лежать навзничь, раскинув руки, прямо глазами в зеленую зимнюю высь, и ах, как будет спокойно, нежно и безразлично! Разве не кажется затхлой и пахнущей давно не выветренным постельным бельем всякая другая смерть по сравнению со смертью на снегу? Тонкие, яркие, острые краски, холодная нежность и сознание, что под этою призрачною прелестью — тяжелая спящая земля!

— Вы никогда не будете убиты, и все, что вы говорите, слишком поэтично для такой простой вещи, как смерть. Это и слишком много и слишком мало!

— Никто не может знать, что с ним будет!

— Никто. Потому мы и можем быть счастливы.

— Мы ищем счастья и понимаем его темным, душным, лишающим свободы, а может быть, оно и есть в тонком и прекрасном безразличии!

— Оно в легком и талом ветре, в теплом дуновении.

— Я этого не понимаю… Мне показалось, что я говорю один, что я просто думаю. Мне бы на ум не пришло высказывать такие поэтические глупости. У меня есть предчувствие, что меня укокошат из-за угла. Но все такие предчувствия — вздор, они происходят от расстроенных нервов и тяжести в желудке и никогда не приводят ни к чему хорошему. Даже и теперь, вместо того чтобы повернуть направо, мы забрели Бог весть куда.

Миусов вдруг остановился и, посмотрев на Павла, спросил:

— И потом, зачем ты меня провожаешь? Я только сейчас заметил, что за последнее время ты постоянно находишься при мне, будто следишь за мною.

— Мне просто не хотелось, чтобы вы оставались один, и потом, я не все время с вами; я же не хожу с вами на службу или к Ольге Семеновне.

— Еще бы этого не хватало! хотя, в сущности, я не понимаю, отчего бы тебе этого не делать. И вот еще странно: кажется, я последнее время дома бывал очень редко, как-то разошелся с Матильдой Петровной, а между тем, кроме жалости, что она умерла, у меня еще есть впечатление невероятной пустоты в доме. Конечно, привычка, больше ничего!

Они уже шли по улице, как вдруг Миусов, остановившись, сказал:

— Не удивляйся, Павел, моей просьбе; она смешна для взрослого человека. Пройди вперед, посмотри за угол, мне кажется, там кто-то есть. Черт знает, в какую бабу я обратился!

Павел сделал пять шагов до перекрестка и, взглянув налево по Шпалерной, никого не увидел, кроме какого-то человека, прижавшегося к решетке Таврического дворца. Он стоял неподвижно, с поднятым воротником, с руками в карманах, повернувшись к Павлу спиною. Павел прошел мимо него и потом, будто что позабыл, повернул обратно.

— Отчего же ты один? — спросил человек, оказавшийся Зайцевым.

— А ты что тут делаешь?

— Я ждал вас. Если ты следишь за своим братом, то я слежу за вами обоими.

— Отлично, но теперь спрячься куда-нибудь. Дай нам пройти.

— Идите. Чем я вам мешаю? Зачем мне прятаться?

— Раз я тебе говорю прятаться, значит, прячься! Павел сам удивился тому тону, которым вдруг заговорил. Колька пожал плечами и скрылся куда-то, сказав, что будет ждать Павла.

Родион Павлович стоял у ворот кавалерийской школы. Его лицо было беспокойно и как-то тупо в одно и то же время.

— Отчего ты так долго? с кем-нибудь говорил?

— С кем же мне говорить? я просто смотрел, нет ли кого.

— И там никого не было? — спрашивал Миусов, смотря вдоль пустынной улицы, в конце которой разлилась заря.

— Никого, никого… — сказал Павел, даже беря за руку Родиона, будто, чтобы вести его.

— Я сам себе смешон, но мне показалось, что там спрятан убийца!

— Вас никто не убьет.

— Но все-таки там спрятан убийца! Может быть, было бы лучше, чтобы он именно меня убил!

Павел еще крепче сжал руку Миусова и с нежной уверенностью повел его от угла.

Глава вторая

Зайцев сдержал слово и дождался Павла на том же месте. Он молча пошел вместе с ним, так что Павлу почти не пришлось останавливаться. Некоторое время они шли молча, не разговаривая. Наконец Павел тронул соседа за руку и сказал, словно про себя:

— Вот ты, Коля, всех так ругаешь и хочешь казаться злым, а на самом деле ты предобрый.

— Я? Из чего ты это выводишь?

— Хотя бы из твоего отношения ко мне. Ведь ты оказал мне такую услугу, за которую трудно отблагодарить, и теперь ты меня не теряешь из виду, даже стараешься помочь в том, что тебя нисколько не касается. Почему же ты все это делаешь, как не по доброте?

— Если бы все были добры, как я, то не поздоровилось бы.

— Кому не поздоровилось бы?

— Да вот таким мечтателям, как ты!

— Почему же я мечтатель? Наоборот, я делаю свое очень маленькое конкретное дело, больше ничего. Из нас двоих скорее тебя обуревают мечты, но мечты злые, потому ты и не считаешь себя мечтателем. Но ведь злы мечты или благостны, это их мечтательной сущности не меняет.

— Я делаю это потому, что тебя люблю. Это мой каприз. Ведь и у злодея могут быть капризы.

— Ну, хорошо, не будем спорить. Каприз, так каприз, я и за него тебе благодарен.

Будто для того, чтобы переменить разговор, Коля начал совсем о другом:

— Мне очень нравится эта твоя родственница — Люба.

Если бы нам случилось поговорить подольше, мы бы очень с ней подружились!

— Сомневаюсь. Конечно, и она зла, но совсем по другим причинам. Она от любви такая, а ты от своеволия.

— Да, но мы оба ищем справедливости!

— Справедливости? Нет. По-моему, она ищет мщения, ты — власти. Хорошо еще, что у обоих у вас нет сил и вы ни в чем не можете соединиться. Конечно, вы можете соединиться в чем-нибудь неважном: ну, в озлоблении, что ли, но это будет не до конца, не настоящее.

— А знаешь, что? в чем суть-то? и как смешно! Если б у меня было достаточно денег, многие мои поступки показались бы хорошими, не будучи таковыми на самом деле. Ничего нет легче, как быть обманщиком, когда имеешь власть. И иметь вид доброго человека не трудно, даже приятно. Доброта от пресыщения, от упоения, от презрения. Я думаю, нет ничего ужаснее, ничего оскорбительнее, как доброта безупречного и всевластного человека, потому что он добр не по-братски.

— А я знаю человека безупречного и всевластного, потому что ему ничего не надо, и между тем который обладает почти божеской добротой.

— Я думаю, что вот именно «божеская» доброта самая неприятная и есть: без сожаления, без слабости, без любви!..

— Ты что-то непонятное говоришь. Там, в этой любви, есть все, что может и что должно быть в ней.

— Ведь я знаю, о ком ты говоришь; наверное, о том маленьком монашке, к которому мы заходили ночью. Он забавный. Кстати, мы так заговорились, что дошли до Загородного; не зайти ли нам к нему? может быть, он нас чаем угостит. Я все забываю, как его зовут: Авксентий… Аверкий…

— Его зовут очень просто: Алексей.

— Вот не подходит-то! по-моему, монах даже не может быть Алексеем.

— Он сам простой, у него и имя простое.

— Уж на что проще. Я буду звать его Алексис, отец Алексис. Или он обидится?

— Не думаю, чтобы он обиделся, но нехорошо; зачем же зря хулиганить?

О. Алексис, действительно, не обиделся на свое прозвище и напоил мальчиков чаем.

Лицо у него было с кулачок, гладкое, без морщин. Реденькая борода и редкие мочальные волосы из-под рыжей скуфьи. Голубые же, очень блестящие глаза были окружены сетью морщин, расходящихся лучиками. Он был очень веселый и все смеялся, говоря самые обыкновенные, казалось бы, совсем не «божественные» вещи. Можно было, конечно, себе представить, что он будет говорить о предметах высокой и таинственной важности, но и тогда не хотелось бы сгонять улыбки с этих тонких губ, едва закрывавших испорченные зубы. Еще одно: было трудно себе вообразить, чтобы в присутствии веселого монашка раздавались слова отчаянья, злобы и возмущения. Это было бы так же противуестественно, как бросить бомбу в круг играющих детей.

Даже Николай Зайцев несколько стеснялся и не развивал особенно своих теорий, ограничившись шутливым прозвищем Алексиса, на которое монашек не сердился и которое, как это ни странно, даже подходило к загородному затворнику. О. Алексей не любил отвлеченных рассуждений, имея тенденцию все чувства и моральные правила сводить к конкретному, вот сейчас, практическому применению. Эта система избавляла его от лишних споров и теорий. Он легко мог бы показаться святым простаком или простеньким добряком, если бы иногда не его взгляды вдруг остановившихся глаз, которые тогда нестерпимо голубели, будто отражая в себе уже нездешнюю лазурь, причем все его несколько смешное лицо приобретало неожиданную важность и благолепное спокойствие.

На этот раз против обыкновения разговор уклонился в сторону отвлеченности, причем Павел стал развивать теорию всеобщей любви и блага, а его спутник излагал свои, уже известные нам, взгляды. Лицо Алексиса выразило почти физическое страдание, когда Николай окончил свою речь.

— Ах, молодой человек, неужели вы не понимаете, неужели вам не жалко так себя безобразить? Если б вы могли представить себе зеркало, душевное зеркало, то вы бы ужаснулись, увидя свое отражение. Да это даже и на чертах ваших отражается, — личико у вас ничего себе, красивое, а каким неприятным может делаться!

— Вот уж это мне решительно все равно, какая у меня наружность! Это дело вкуса. Вам она не нравится, другим может понравиться. И потом, я у вас всего второй раз, больше, быть может, и не приду, так что вам до моего лица!

— Вы его не слушайте! — вмешался Павел, — он больше на словах злобится, а сердце у него предоброе. Это вы справедливо заметили про лицо, что на нем душа отражается. И когда Николай спит, у него лицо делается как у маленького ребенка, а так он изгримасничался, потому и неприятен.

— Значит, хорош, когда спит? — проворчал Зайцев.

— И я думаю, — продолжал Павел, — что он может быть способен на высокий поступок, хотя не поручусь, чтобы он не сделал и злодейства.

О. Алексис сомнительно покачал головою.

— Да что ты, Павел, меня расписываешь, будто меня здесь нет! Все равно батюшка не верит. Относительно же моей злости, может быть, ты и прав. Может быть, тут много и выдуманного, и если бы мне дали хоть часть того, что я ищу, я бы рассуждал иначе, сделался бы добрее. Вот, о. Алексис, вы человек добрый и по своему званию должны быть таким, сделайте меня добрее.

— Да как же мне вас сделать добрее?

— Дайте мне в долг тысячи три, увидите, каким я хорошим человеком стану.

— А истратитесь, пуще прежнего обозлитесь? Да я таких денег и в глаза-то не видал. Вот на трамвай одолжить могу.

— Неправду вы говорите, только прибедниваетесь! Я знаю, наверное, что монахи очень богаты.

— Может быть, есть и богатые, не спорю, но у меня ничего нет.

— Так что, отказываете мне? Уж если вы, добрый человек и монах, так поступаете, то что же нам-то делать?

— Кто что может, пусть то и делает.

— Вот я и злюсь, потому что только это одно и умею делать!

И Николай вдруг совершенно серьезно спросил:

— А грех, по-вашему: отнять что-нибудь у человека, которому это не нужно, и отдать тому, которому нужно?

Монашек ничего не ответил, а стал тереть край стола. Поймав на себе взгляд Павла, он ответил, будто оправдываясь:

— Показалось мне, что тут пятнышко красное… думал, вареньем капнули, да нет, ничего нет. Верно, почудилось… со мной это случается…

Глаза его неопределенно заблестели, и он обратился к Николаю как-то сразу уставшим голосом:

— Для нас с вами это — грех. Для кого-нибудь, может быть, и не грех, только вы все равно этого не поймете.

Когда Павел с Николаем вышли снова на улицу, последний спросил:

— А что, правду Алексис говорит, что у него ни копейки нет?

— Откуда же у него деньги? конечно, правда. Через его руки проходит много денег, но они не его.

— А что Миусов теперь не нуждается? на Тидемановские кормится?

— Не знаю. Вероятно.

— Во всяком случае к Верейскому тебя больше не посылал?

— Я у Верейского был только один раз, и то меня никто не посылал, я сам пошел.

— Ну, хорошо, хорошо! положим, что сам пошел, не в этом дело.

— А в чем же?

— Ни в чем! А Алексис в конце концов совсем зарапортовался, на прощанье какую загадку задал!

— А зачем ты его спрашивал о грехе?

— Интересно было послушать, что он скажет.

— Больше ни для чего?

— Ну, разумеется. Для чего же еще я буду спрашивать?

Глава третья

Любовь Миусова к Ольге Семеновне не ослабевала, но, в самом существе своем лишенная сюрпризов, сделалась как-то еще более привычной. Заметив эту привычность, Родион Павлович возмутился и сам себе стал доказывать, что любовь его все так же неожиданна и прекрасна; и действительно, страстность его сделалась еще неистовее, и притом ему казалось, что он ни минуты не может прожить без Верейской.

Один его знакомый рассказал как-то случайно вычитанный анекдот о Нинон де Ланкло, который не выходил из головы Миусова, хотя в нем не было ничего примечательного. Нинон долго не отвечала на искания Виларко, так долго, что тот от огорчения и нетерпения слег. Узнав об этом, Нинон обрезала свои волосы и послала их ему в доказательство, что никого не будет принимать и сама не будет никуда выходить. Лихорадка тотчас же отпускает Виларко, узнав о чем Нинон является к нему, ложится рядом с ним в постель, и так они живут восемь дней, не вставая с кровати.

Ольга Семеновна заметила:

— Я бы себе все бока отлежала, — восемь дней проваляться!

Миусов огорченно замолчал, так как он именно хотел предложить Верейской повторить этот анекдот, забывая, что мы живем не в XVII веке, его дама не Нинон де Ланкло, он не спасен от смерти вниманием милой, что Ольга Семеновна никаких волос не стригла и никогда ни в чем ему не отказывала. Но если не удалось пролежать в постели восемь дней, то уж всегда, когда он оставался ночевать на Караванной, они вставали не раньше часа, двух. Даже если оба просыпались раньше и не было особенной надобности оставаться в постели, Миусов пускался на разные хитрости, чтобы удержать возле себя Ольгу Семеновну, как будто цепляясь за близость, такую, казалось, для него целительную, любимого, теплого тела. Ольга Семеновна не понимала этого, но подчинялась.

— Еще рано. Вот выкурю последнюю папироску… Кажется, на улице холодно… А вот вышел вчера забавный случай…

Так начинал Миусов свои подходы.

— Хорошо, я полежу… — отвечала Верейская просто и несколько равнодушно обнимала его своей уверенной и нежной рукой.

Манька Шпик влетела прямо в спальную, не обращая внимания на опущенные шторы и присутствие в кровати Миусова. Остановившись посреди комнаты и заученно всплеснув руками, как сумасшедшие героини опер или кинематографов, она воскликнула:

— Какой ужас: его арестовали!

— Кого? — спросил Миусов, забыв, что Манька могла и не заметить его присутствия.

— Арестовали! был обыск. Прямо с постели подняли. Даже, простите, брюки пришлось ему надевать в карете…

— Но кого, кого? — повторил еще раз Миусов.

— Ах! Боже мой! Ольга, кто это у тебя здесь? жандарм?

— Откуда у меня в постели явится жандарм? Иди в столовую и пей кофе. Я сейчас выйду, а ты покуда приди в себя.

Ольга Семеновна вышла заспанная и сердитая.

— Ну, что случилось? кого арестовали?

— У тебя там никого нет, так что можно все говорить? — ответила Шпик вопросом, указывая на дверь в спальню.

— Ну, конечно, говори свободно. Кто тебя услышит? — сказала Ольга Семеновна, не отвечая на первый вопрос.

— Арестовали Тидемана.

— Как, Генриховича?

— Ну да, конечно. А то какого же еще Тидемана?

— Да уж очень нелепо, что его арестовали.

— И главное, неизвестно за что.

— Ну, у Генриховича столько всяких дел, что легко может случиться, что нам половина из них неизвестна. А куда девалась его жена?

— В том-то и дело, что никому не известно, куда она девалась. Она уехала еще с вечера, она, которая почти никуда не выезжает, представь себе! Может быть, отчасти и хорошо, что все это случилось без нее. Вот тебе и поездка постом!

— Да. Вообще это очень досадно.

Ольга Семеновна сказала это так равнодушно и вообще выказала так мало интереса к случившемуся несчастью, что гостья поговорила, поговорила и пошла дальше, искать более сочувствующую душу.

Но если Верейская отнеслась к аресту Тидемана довольно философски, то этого нельзя было сказать про Родиона Павловича. Не поспела Шпик выйти, как Миусов, остановившись в дверях спальни, спросил у Ольги Семеновны:

— Нашли ли во время обыска бумаги?

— Разве тебе известно, за что арестован Тидеман? Родион Павлович ничего не ответил, только как бы про себя проговорил:

— Впрочем, моих расписок там нет.

— Ты бы оделся, Родион, и съездил узнать, в чем дело.

— Чтоб я отправился туда и выдал себя с головою, как дурак!

Ольга Семеновна быстро подошла к Миусову и, взяв его за руку, твердо произнесла:

— Ты должен мне сейчас же сказать, что за дела были у тебя с Генриховичем и чем ты можешь себя выдать.

Миусов будто опомнился и ответил, не смотря в глаза Верейской:

— Я просто так. Никаких серьезных дел у меня с Тидеманом не было.

— Нечего мне лгать. Теперь пришло время тебе и мне доказать нашу любовь. Мне вовсе не все равно, что с тобой случится. Ты, может быть, не желая меня огорчать, скрывал свои дела. Это, конечно, очень плохо, но это можно поправить. Ты мне должен все сказать. Я прошу тебя, я требую этого. Этим ты докажешь, что любишь меня, что относишься, как равный к равному, а не как не знаю к кому.

— Я тебя очень люблю, но, понимаешь, сказать ничего не могу.

— Почему?

— Не могу, уверяю тебя, не могу.

— Ты сделал что-нибудь дурное и боишься, что я разлюблю тебя?

— Да.

— Но ведь это же глупости! Разве может любовь проходить от этого? Если бы я любила за добродетель, то я бы и оставалась сидеть у Верейского.

— Все-таки я не могу. Это — чужая тайна.

— Какая может быть чужая тайна для меня? Раз ты ее знаешь, я могу ее знать и так же хорошо хранить, как и ты.

— Нет, нет, не проси меня! это невозможно.

— Что там невозможно! Ну, сядь сюда, на диван, и расскажи все, все! Ты увидишь, как тебе самому станет легче. Ну, тебе удобно сидеть?.. Ну… раз, два, три!.. Да будьте же мужчиной, Родион Павлович!

Но Миусов был менее всего похож на сильного мужчину, когда начал свой рассказ. Сначала он щадил себя, но потом рассказал все откровенно, находя в перечислении подробностей, имен участников, мест, где происходили собрания, какое-то болезненное удовольствие.

Ольгу Семеновну, по-видимому, больше всего заинтересовала сумма, которую получил Миусов, и опасность, которой он подвергался. Но интересовало это ее как-то только в течение самого рассказа, по окончании же его она воскликнула с искренним лиризмом:

— И этого-то ты мне не хотел говорить? Это скрывал? Думал, что я его разлюблю! Милый, милый! Ведь ты все это сделал для меня, разве я не понимаю? И понимаю, как тебе нелегко было это делать. Я теперь тебя гораздо больше люблю, ты мне стал ближе, а если что-нибудь случится, я тебя сумею скрыть! Под одеялом скрою, как ты говорил про Нинон де Ланкло; так две недели и пролежим где-нибудь, никто нас не увидит…

Ольга Семеновна быстро высчитала, что денег, полученных от Тидемана, хватит ровно на две недели.

Глава четвертая

Конечно, арест Владимира Генриховича не мог не взволновать большого количества людей, имевших с ним разнообразные и иногда довольно неожиданные сношения, но внешне это почти ничем не выражалось, особенно для Миусова. Никто не приходил. Квартира Тидемана была заперта. Его жена неизвестно где. Разговор с Ольгой Семеновной успокоил его, действительно, и внушил даже известное желание, чтобы случились какие-нибудь катастрофы и они оба могли бы противостоять им, любя друг друга. Но время шло, ничего с собой не принося, и желания утихли, обратись в уверенную готовность, не более того.

Родион Павлович даже ночи стал проводить дома, удивляясь, что после ареста Тидемана его не извещают ни о каких собраниях, и думая, что теперь еще безопаснее ему можно исполнить свое обещание насчет министерской бумаги. И страх, который владел им последние дни, как-то притупился, но, сделавшись менее определенным, стал еще тягостнее. Если прежде он смотрел на Павла как на человека, который может каким-то странным образом оградить его от внезапной смерти (как, почему, от кого, — он не знал), то с тех пор, как его опасения и тягость стали более туманны, уверенность и надежда на Павла увеличились, потому что не нужно было раздумывать, какую именно помощь может тот дать. От чего-то он спасет, а от чего, каким образом, не все ли равно, раз это самому ему неизвестно? Миусов даже определенно не знал, что его больше успокаивало: близость ли теплых локтей и колен Ольги Семеновны, или сознание, что там, у него на квартире в небольшой, узкой комнате, спит Павел. За Верейскую он цеплялся, думая, что она каждую минуту может уйти, там же он был уверен, что только смерть Павла может их разделить, и смутно, бессознательно ему казалось даже, что и смерть этого сделать не может. Будет, конечно, медленнее и затруднительнее приходить эта поддержка, но, тем не менее, будет. Разница была похожа на то, как получать утешение или совет из уст в уста от друга или этот же совет и утешение придет в письме из С.-Франциско. Медленнее и печальнее, но по существу то же самое. Эта связь не зависела от телесного состава их обоих, почти даже не от поступков, это был какой-то тонкий ток, теплый и защитительный, который прямо через пространство переходил в душу Миусова, и имеющий целью только возбудить ощущение теплоты и безопасности там, куда он проник. Если бы Павел был в С.-Франциско или бы умер, это влияние стало бы еще духовнее, будучи лишено последнего земного желания; а именно: тогда бы любовь Павла, при всей своей благодетельности, не требуя, как и теперь, ничего в ответ, не стремилась бы даже к тому, чтобы спасенный и успокоенный человек знал, откуда пришло к нему это спасение и покой. Он спасен и успокоен, и это уже есть огромная награда для такой любви, потому что, чем более она самовладеет, чем более лишена возможности искать ответа и даже благодарности, довольствуясь самым фактом благотворения, тем она выше.

Конечно, эти мысли не приходили Родиону Павловичу в такой именно форме. Он чувствовал просто, и эта простота, столь подходящая к вещам простым, лишая их ненужной сложности, делала смутными чувства сложные, не имея достаточно тонкой разделительности, которая необходима, чтобы явление непростое представилось нам простым и ясным. Родион Павлович рассуждал сердцем — метод наиболее смутный, шаткий и ничего не определяющий. К счастью, эти сердечные рассуждения не переходили у него в рассудок, который не терпит ничего непонятного и сердится на это. Миусов решительно ничего не понимал и не старался этого делать, а не рассуждая, смутно, просто и правильно чувствовал, что как-то так все подошло, что его спасение в Павле, который может находиться, где ему угодно, даже совсем не существовать.

Если бы он так подумал, он сейчас же бы отбросил такую глупость, но дело в том, что он так не думал, а только так чувствовал, — и жил, сам тому удивляясь, в спокойной неопределенности, в каком-то сне под утро, когда спишь, но знаешь, что сейчас провеет предрассветный ветер, откроешь глаза, и все поймешь, а покуда видишь сны, зная, что это сны!

Вдруг Миусову стало жалко и страшно, что, может быть, Павел, действительно, умер, и он понял, что хотя душевное положение его не изменится, но просто-напросто ему будет нестерпимо знать, что он никогда не увидит этого темно-рыжего мальчика с большими глазами, видеть которого чаще он нисколько не заботился. Как будто все равно, а узнаешь, что нельзя, — и увидишь, что не все равно. Это гораздо труднее и болезненнее, чем простенькая пословица: «Что имеем, не храним, потерявши, плачем».

Миусов зажег свечку и потихоньку пошел в комнату Павла.

Какая печальная и скучная квартира у них! Когда была жива Матильда Петровна, было как-то уютнее. У Верейской тоже неуютная квартира, но там это оттого, что все очень безвкусно, а здесь нет ни вкуса, ни безвкусья, просто какой-то нежилой дом, а Матильда Петровна вливала какую-то жизнь в эти вещи. Конечно, сам Миусов не мог этого сделать, но почему Павел не делает? или потому, что он хотя и дитя, но все-таки мужчина? Нет. Миусов видел много квартир холостых мужчин, которые были полны уюта и вкуса, любви к каждому предмету.

Вероятно, этой любви и не хватает Павлу. Это не от возраста, а от слишком большого равнодушия к обстановке, к вещам. Слишком «не от мира сего». Как будто вместо него здесь живет его портрет. Но когда душа слаба, человечна и ласкова, как нестерпимо быть в таких пустых, отвлеченных комнатах! В самых стенах нет никакой жизни, вся ушла в душу.

Павел спал на спине, спокойно, покрытый белым стеганым одеялом, поверх которого он положил сложенные руки. Ворот ночной рубашки был высоко застегнут, и мальчик дышал так тихо, что можно было подумать, что он не дышит.

Миусов долго стоял, смотря на спящего. Наконец тот открыл глаза и, не переменяя позы, спросил спокойно:

— Это вы, Родион Павлович? вам что-нибудь нужно?

— Я просто пришел посмотреть на тебя.

Мальчик вдруг покраснел и, поправив одеяло, спросил:

— Вам скучно?

— Мне уже давно скучно.

— Но отчего же? Дела ваши идут хорошо, Ольга Семеновна вас любит. Конечно, жалко, что Матильда Петровна умерла, но ведь она была стара, умерла спокойно и вас благословила. Может быть, вам неприятно оставаться на той же квартире?..

— Да, квартира у нас мрачная какая-то.

— Ее можно переменить.

— Нет, это делу не поможет. Мне не оттого скучно.

— Отчего же?

— Я сам не знаю.

Павел помолчал, потом сказал:

— Если б вы мне позволили говорить, Родион Павлович, я бы вам сказал, отчего вам скучно. Конечно, это не мое дело, и потом, я могу ошибаться…

— Ты? откуда же ты можешь знать, раз я сам не знаю?

— Ну, позвольте, Родион Павлович, поговорить! может быть, вы и развеселитесь.

Рубашка Павла была длинна, гораздо длиннее колен, в ней он казался выше, тоньше и еще моложе. Ноги у него были белые, как у рыжих; может быть, слишком белые, чуть-чуть неприятно. Растрепанные волосы делали его ребенком. Как-то отпадало впечатление, чей он брат, где он учится, богат ли, беден, князь, мужик, — как у всякого раздетого человека. Остается только прямо тело и прямо душа; никаких форм и знаков отличия, а только по существу.

— Ты сам на себя не похож, Павел, в этой рубашке.

— Это ваши же рубашки, потому они мне и длинны. Вот и метка: Р. М.

— Ужасно ты в ней смешной: не то институтка, не то мальчик из католической церкви.

— Да? — спросил Павел и застегнул пуговицу на рукаве. — Так вот, Родион Павлович, хотите, я вам скажу, отчего вы скучны и чем обеспокоены?

— Скажи. Мне самому будет интересно послушать.

— Вы хотели сделать нехороший поступок. Хотели — значит, сделали. У мирового судьи это не все равно, но для души это все равно. Это так же пачкает. Вот вы и мучаетесь.

— У тебя какая-то иезуитская мораль. И что же, по-твоему, я хотел сделать дурное?

— Вы взяли денег у Тидемана, чтобы совершить кражу, и не простую кражу, а предательскую и для дела, которому совершенно не сочувствуете, которого даже ясно себе не представляете. Фактически вы еще не довели до конца этого преступления и мучаетесь, считая себя обязанным это сделать и вместе с тем чувствуя отвращение к этому поступку. Может быть, не очень большое, но оно есть — сознайтесь.

Может быть, если бы Павел вел такой разговор днем, одетый в обычную куртку реалиста, Миусов или рассердился бы, или просто турнул бы его, прекратив разговор, но тут ему все казалось необычайным. Он даже забыл, что Павел его брат, а только остро, хотя и смутно, вновь почувствовал, что с ним находится человек, от которого он, Миусов, каким-то чудесным образом получает покой и защиту. Защиту не более сильного человека и вообще не человеческую защиту.

Какую же? ангельскую? Миусов мельком взглянул на белую, свою собственную рубашку с меткою Р. М. и сказал просто:

— Это правда. Что же мне делать?

Павел быстро взмахнулся и, обняв Миусова, стал говорить быстро почти тому в ухо:

— Не доделывайте злого дела, не исполняйте обещания, это не так важно!.. Пойдите к ним, откажитесь и верните оставшиеся деньги. Остальные вы сможете заплатить, уверяю вас в том. Да и потом, если и не сможете, это не так важно. Нельзя из-за пустой чести делаться человеком бесчестным. Конечно, и это не очень хорошо, но из этого не следует, что должно быть еще хуже. Я вас уверяю, что все устроится, а хороший покой и бодрость — это самое первое. Человек в унынии никому не нужен, даже самому себе. Вы растерялись, соберитесь!

И он сжимал плечи Миусова так, что свечка, не выпущенная последним из рук, тряслась, сжимал, будто наглядно желая показать, как тому нужно собраться.

— Постой, ты мне советуешь что-то неблагородное!

— Оставьте об этом! взгляните один раз не как Родион Павлович Миусов, а как человек, в свою душу.

Миусов молчал, наполовину убежденный.

— Вам это трудно сделать? Ну, хотите, я за вас сделаю? Сам пойду, сам все объясню и деньги передам, а вы можете даже уехать, если хотите. Хорошо?

— Нет, зачем же? Уж если делать, так самому делать. Будет стыдно, если у меня окажется меньше присутствия духа, чем у тебя, мальчика.

— Почему стыдно? и какое присутствие духа? Вам, Родиону Павловичу Миусову, это неловко и неприятно делать, а с Павла Павлова никто ничего не спросит. Ему будет только радостно.

Миусов поставил свечку на стул и сказал, зачем-то взяв Павла за руку:

— Спасибо, Павел. Мы посмотрим. Во всяком случае, ты мне очень помог сейчас. Теперь ночь, запомни, что я скажу, потому что, может быть, я не повторю этого в другое время, — но это правда. Притом я буду говорить бестолково, потому что я сам не понимаю, отчего я так чувствую. Я теперь вижу, что ты мне страшно дорог, дороже многого, дороже, может быть, чем ты предполагаешь. Наверное, это голос крови, ведь ты же брат мой. Я так думаю, что это голос крови, потому что — что же иначе? а между тем, это несомненно!

— Боже мой! Боже мой! — воскликнул Павел и поднял руки вверх, но рукава не упали, как, казалось, должны были бы, потому что у узких кистей они были застегнуты.

Глава пятая

Теперь, после смерти Матильды Петровны, Зайцев иногда забегал к Павлу в разное время дня и ночи, имея вид всегда очень деловой. Как это ни странно, занявшись деятельностью, к которой побудила его ненависть, Николай сделался менее злым, как будто действие и практическое применение злобы лишали ее той интенсивности, которая в ней была, покуда это чувство находилось потенциально в голове и сердце, не переходя к какому бы то ни было осуществлению. Даже лицо его перестало быть капризным и скучающим, а застыло в деловитости несколько озлобленной, но не слишком. Иногда только вдруг прорывавшийся рассеянный взгляд давал понять, что не все мысли Николая заняты делом, которое он вот сейчас делает, как будто, кроме действий, в которых он принимал участие и которые не противоречили, а до некоторой степени совпадали с расположением его ума, он параллельно строил какие-то другие, более грандиозные планы, куда он вкладывал уже всю свою душу целиком и где были настоящие действия, которые мешали другим, хотя и были с ними однородны. Но всегда слишком пламенные мечты затрудняют хотя бы частичное осуществление, делая его ненужным и мизерным. Будто понимая это, Николай гнал слишком нетерпеливые желанья и всегда вздрагивал, когда сам себя ловил на этих рассеянных взглядах.

С таким же деловым видом, деловым и застывше-озлобленным, очень таинственным (таинственность тоже немало привлекала Зайцева) он вошел в переднюю Миусова и на этот раз.

Зная, как разнообразны по длительности бывают Колины визиты, Павел спросил, надолго ли он и не хочет ли чая.

— Я никуда не тороплюсь и от чая не откажусь, но раньше поговорим: очень важные вести. Но ты не пугайся и, главное, не выскакивай. В этом отношении ты страшная баба: навоображаешь себе Бог знает каких ужасов и потом сгоряча идешь напролом.

— Когда же я так поступал? Я и вообще так мало поступаю как бы то ни было!

— Это ты посоветовал Миусову отказаться, вернуть деньги и вообще разыграть всю эту комедию?

— Я. Разве это плохо?

— Да, потому что глупо и ненужно. И потом, хорошо то, что приносит хорошие результаты, а эта выходка только напортила.

— Да чему же она могла напортить? Родион Павлович выказал себя благородным человеком и сделал все, что мог, чтобы загладить свой поступок.

— Это хорошо тебе так рассуждать, сидя дома, а людям дела никакого миусовского благородства не надо. Ему никто не поверил, и все объяснили совсем иначе. Подумали, что он испугался ареста Тидемана, играет отступного и заметает следы, что далеко не так благородно, как ты говоришь.

— Но кто же может так превратно истолковывать самые чистые поступки?

— Те, кто сами поступили бы так же.

— Но Родиона Павловича знают!

— Кто там его знает! да и потом, можно двадцать лет знать человека, а на двадцать первом он сделает неожиданную гадость, потому что это положительная гадость, то, что говорят про Миусова.

— Ах, мало ли что говорят! Ну что могут говорить про него?

— Что говорят? что Родион Павлович, имея доверие Тидемана и многих других, этим отказом как бы развязал себе руки, а между тем он не из таких людей, которые умеют молчать. Он даже уж и проговорился. Известно, что он почти все рассказал Верейской.

— От кого же это известно?

— От нее самой: она не траппистка, обета молчания не давала.

— Да какое дело Родиону Павловичу до мнения людей, которые судят о всех по себе и все равно не верят в благородство хотя бы благороднейшего человека.

— На их мнение, конечно, наплевать, но у них, кроме мнения, есть сила и страх, усиливающий эту силу. Теперь Миусов для них человек опасный, и от него нужно отделаться. Правильны или нет такие опасения, это дело другое.

— Как отделаться? что ты говоришь, Николай?

— Почем я знаю, как! Может быть, даже самым примитивным способом.

— Убить?! — воскликнул Павел.

— Хотя бы. Но, пожалуйста, не волнуйся и не скачи. Я тебе вовсе не для того это сказал, чтобы ты там предупреждал или принимал меры. Во-первых, это не нужно, во-вторых, ничего не делай, не поговорив со мною. Опять придумаешь какое-нибудь благородное идиотство.

— Убить! убить! и ты остаешься с ними?

— Остаюсь для того, чтобы этого не было.

— Но ты же, Коля, сам поступаешь благородно!

— Я поступаю, как хочу, как мне выгоднее и приятнее. Если это называется поступать благородно, тем лучше: я слов не боюсь! Еще одно обещай мне: не сказать и даже ничего не говорить Миусову. Доверься мне, тем более что ты едва ли что можешь сделать.

— Но какие люди, какие люди! Начинаешь понимать Любу!..

— Это насчет того, что они решили избавиться от опасного человека таким простодушным способом? А знаешь что? эти люди вовсе не так плохи. Ведь это предрассудок, что убийство — такая ужасная вещь. Есть вещи гораздо похуже! Притом тут люди убежденные, готовые сами каждую минуту отдать свою жизнь за дело, так что смерть для них не так ужасна. Если б ты видел самого неистового из наших ораторов, ты бы очень полюбил его. Это человек кристальной чистоты, а между тем он-то главным образом и свирепствует. Я думаю даже, что он девственник.

— Кто же он?

— Имя я тебе, пожалуй, могу сказать. Оно для тебя пустой звук. Это — Евгений Алексеевич Лосев.

— Как, Лосев?

— Да. А ты его знаешь?

— Нет, нет. Так это Лосев настаивал, чтобы освободиться скорей от Родиона Павловича?

— И он, и другие. Он начал и горячее всех говорил. Ну, о чем ты так задумался?

— Я все думаю о Любе.

— Почему именно о ней?

— Сам не знаю, почему. Вообще то, что ты говорил, меня совершенно сразило.

— Я тебе ручаюсь, понимаешь, ручаюсь, что никакого несчастья не произойдет, только сиди спокойно.

— Как же я могу сидеть спокойно? Все, все как-то соединилось против нас.

— Это ничего. Будь покоен! У тебя есть цель жизни. Пусть ты сам ее выдумал, пусть на чужой взгляд она покажется мелкою, но она есть. Это хорошо, когда есть. Я вот все не могу позабыть, какую тогда на прощаньи о. Алексис мне задал загадку!..

— Я даже позабыл, что он говорил тогда.

— Забыл, значит, тебе это не нужно. Да, кстати, как же теперь Миусов? деньги-то отдал, у вас нет, наверное, ничего, а вам скоро очень понадобятся.

— Не знаю. Если нужно будет, я схожу к Верейскому. Я не знаю только, в городе ли он.

— Ты, Павел, не ходи. Я тебе завтра денег принесу.

— Зачем? откуда ты возьмешь?

— Я займу у одного человека. Ведь Родион Павлович все равно скоро получит старухино наследство, тогда и отдаст. А теперь я пойду. Прощай.

И Николай вдруг поцеловал Павла, чего никогда не делал. Вид у него был необыкновенно усталый и равнодушный, так что Павел даже заметил: — Ты очень устал, Коля, у тебя какой-то странный вид! Ты, может быть, плохо спишь или мало ешь?

— Какие глупости! Вид как всегда. Я теперь румяниться бросил, вот и кажусь бледнее. Ну, прощай еще раз.

Он постоял несколько минут на пороге, смотря на Павла рассеянным, злым и нежным взглядом, и потом вышел, как-то необыкновенно тихо, будто исчез.

Глава шестая

Визит Николая, его странные слова и быстрое исчезновение оставили Павла в каком-то смутном и необъяснимом состоянии. Родиона Павловича не было дома, и Павел стал расхаживать по темным комнатам, оставив свет только в передней и кабинете. Действительно, у них какая-то мрачная квартира, при Матильде Петровне все казалось другим. Павел остановился у окна. Улица была совершенно безлюдна, и в свете фонарей был виден снег, падающий откуда-то, будто из черной ямы или угольного ящика. Мальчику казалось, что он ни о чем не думает, просто смотрит на падающий снег, но между тем мысль об опасности (и какой!), грозящей Родиону, сама собою не покидала Павла и наполняла беспокойством и обидою. А Лосев!.. человек, которому, казалось бы, ничего для себя не надо, самоотверженный и любящий, вдруг решает убить соперника в любви! Ведь все равно он этим ничего не достигнет. Или, может быть, он хочет избавить Валентину от напрасных страданий? Как смешны эти спасатели во что бы то ни стало. А может быть, это можно, и правило «цель оправдывает средства» не так уж позорно? О. Алексей говорил что-то в таком роде Кольке. Нет, это Колька спрашивал, а отец Алексей ему отвечал, что не всем это можно. Не только не всем, а никому нельзя, зачем же иначе нам дана свободная воля, и кому нужен человек, ее лишенный!

Павлу показалось настолько противно всякое насилие, что он даже подумал, не похожи ли его отношения к Родиону Павловичу на старания Лосева. Он со страхом гнал эти сравнения, но они тем не менее приходили к нему. У кого спросить? У Любы, Валентины, Николая, самого Родиона? Он много бы дал, чтобы Миусов был дома и не спал, или даже лучше, если бы спал… Павел зашел бы к нему незаметно, посмотрел бы на спокойное, спящее любимое лицо и убедился бы, что благо то, что он делает, и что делается это одною любовью, без всякого насилия. Но неужели его решили убить? Единственно непоправимое. Как у человека хватает духа не сделать, а подумать даже об этом? И не знать, когда, где и кто! Положиться на Зайцева? Несмотря на его рассуждения, столь несхожие с убеждениями Павла, на его явное хулиганство, какая-то надежность в Зайцеве чувствовалась, но теперь ее было недостаточно. Нужен был совет, утешенье и, главное, успокоенье, которое мог дать разве один о. Алексей. Еще Родион помог бы, пожалуй (почему, не знал наверное Павел, но не сомневался в этом), но его не было. Павел повернул электричество, чтобы взглянуть на часы. На минуту комната осветилась, показавшись совсем нежилой, несмотря на приготовленную постель, даже часы будто не шли, хотя секундная стрелка быстро отсчитывала разделения, слегка вздрагивая. Половина третьего. Павел сел на диван и сейчас же заснул в темноте, будто сон только и караулил, когда он сядет. Проснулся он от прикосновенья чьей-то руки, но никого не было в комнате. Родион Павлович еще не возвращался. Половина пятого. Павел торопливо надел пальто и, только вышедши на улицу, подумал, куда же он идет? Конечно, к о. Алексею, на Загородный. Вспомнив это, он опять перестал думать, принявшись даже считать шаги. На 350-м поймал себя и совсем погрузился в какую-то темноту, будто погасил последний свет. Если бы не звук собственных шагов да не холодный ветер в лицо, можно было бы подумать, что спишь. Ноги сами остановились у небольших ворот, как ленивые лошади.

— Господи, что же это со мною? — старался подумать Павел, почти не удивляясь, что дверь была не заперта и как-то сама собой открылась, едва он коснулся ее рукою. В комнате никого не было, из-за перегородки слышалось неровное шуршанье. Одевается, что ли, о. Алексей? Павел хотел его окликнуть, но вместо того, не раздеваясь, сел к столу. Какая-то дремота омаривала его. Как сквозь туман, он видел круглое красное пятнышко на некрашеном столе, начавшее неровно впитываться по краям.

— Вот, о. Алексей искал пятна от варенья, а вот оно и есть, — подумал Павел и ткнул пальцем в пятнышко, но сейчас же вскочил и посмотрел на пол, где темнела лужа в форме Италии. Вдруг совсем и с ужасом проснулся от собственного пронзительного крика. Но келья, лужа, пятнышко от этого не исчезли.

Но тотчас, уже сознательно, он подумал, что продолжает находиться в тяжелом сне, так как рот его зажала чья-то рука, а перед лицом он увидел бледного Зайцева.

— Что ты кричишь? и как ты здесь, зачем?

Павел старался отнять горячую ладонь Коли от своих губ, хотя странное чувство приятности (как во сне) от задыханья и от близости этой крепкой, хотя и дрожащей слегка, руки, пахнущей легким потом, заставляло его все слабее обороняться.

— Обещай не кричать. Слышишь! Хорошо? а то я тебя задушу, уверяю тебя.

Павел кивнул головою, не спуская глаз с ребяческого лица Зайцева. Тот отпустил его, и снова сонное оцепененье как-то исчезло.

— Зачем ты здесь?

— Где о. Алексей? — еле слышно спросил Павел.

— Зачем ты явился, зачем ты мне мешаешь? все равно, теперь изменить уж ничего нельзя. Я все взял на себя, все так чудесно устроил…

— Чудесно, говоришь?

— Чудесно… не все ли тебе равно? Всем лучше, всем, а до меня какое кому дело, лучше ли мне. Всем лучше, и мне лучше. Конечно. Зачем же ты мешаешь?

Коля говорил быстро, но, казалось, мог и собирался долго так повторять одни и те же фразы, будто ничего не случилось, и рядом за перегородкой все было спокойно. Там и было спокойно, ничего не слышалось.

— Где о. Алексей? — снова произнес Павел.

— Не беспокойся, все сделано… сейчас… он сам наговорил… можно, некоторым можно… значит, и мне… все на меня… ты — голубь… и брат твой — голубь… все… я один.

Коля ступил в темное пятно на полу и, переставив ногу, вдруг отпечатлел рядом с Италией Сицилию. Павлу это показалось нестерпимым, он умер бы от ужаса, если бы следы пошли дальше. Схватив Колю за руку и наклонясь к нему, он в третий раз простонал:

— Где о. Алексей, что ты с ним сделал?

Но Зайцев слушал уже не Павла, прислушиваясь будто к тому, что делалось на дворе, хотя оттуда не доносилось никаких звуков, равно как и из соседней комнаты. Вдруг, ничего не говоря, он бросился на Павла и, повалив его, стал душить.

Тот озирался, чтобы его голова не попала в лужу на полу, будто это было самое главное. В одну секунду колесом промелькнули Родион, о. Алексей, Люба и Колька, будто, кроме этого душителя, существовал еще какой-то Зайцев, о котором Павел думал в предсмертную минуту. Но пальцы сжимали его горло лишь настолько, чтобы он не мог обороняться. От неожиданности он как бы оглох, а только видел по движению губ Зайцева, что тот повторяет все одно и то же слово из трех слогов. Он никогда раньше не замечал родинки у левого угла рта. Он не услышал, а как-то сообразил, что тот говорит: не бойся, не бойся, не бойся, для большей отчетливости шепота усиленно двигая губами. Наконец, вдруг так громко, что Павел сразу все стал слышать, Колька произнес:

— Эх, не удалось до душить! — и поднялся.

Он поднялся не сам, его подняло несколько рук явившихся дворников и городового, явившихся, очевидно, на крики Павла. Последнего тоже подняли, расстегнули ворот и дали воды. Он будто ничего не понимал и смотрел, как зритель, на все происходившее перед ним. Николай признался в убийстве и дал себя арестовать беспрекословно. Никогда еще Павел не видел у него такого милого в своей растерянности лица. Лишь когда взгляды своего друга он ловил на себе, его глаза становились деланно-чужими и лицо незнакомым, конечно, чтобы у присутствующих не явилось ни на минуту подозрения, что оба эти человека чем-нибудь связаны между собою. Прибыли вызванными еще судебно-полицейские чины. Старец лежал на полу за перегородкой около своей жесткой постели, висок его был пробит. Очевидно, удар был нанесен еще в первой комнате, откуда перенести было совсем не трудно его истончившееся цыплячье тельце. Шкапик под иконами был перерыт, но не взломан, так как не имел даже замка. Между писем каракулями, поминаний, кусочков артоса, адресов, крестиков и двух засушенных цветков денег не оказалось. Они уже были у Николая, который и передал их молча следователю. Вообще он после первого признания уже ничего не говорил, а только растерянно-детски смотрел на посеревшие от рассвета окна. Только, когда у Павла спросили его адрес, Николай вдруг произнес в пространство:

— Вторник. Угол Парадной и Госпитальной.

— Это адрес свидетеля? — быстро спросил следователь.

— Нет, почем я знаю?

— Мой адрес такой-то, — проговорил Павел.

— А что же будет во вторник на Парадной?

— Я не знаю.

— Не знаете?

— Право, не знаю, в первый раз слышу. Рассвет все освещал каким-то грязным светом,

лампадки погасли в темном углу, и во всей комнате блестела только слеза на левой щеке Николая, который даже не обернулся, когда выходил Павел.

Глава седьмая

Валентина машинально подошла к окну, откуда виден был все тот же дровяной двор, занесенный снегом. Снег, освещенный луной, пустота улицы, темное небо и очевидный мороз почему-то привели ей на мысль тройку, катанье за город. Ресторана не соединялось у нее в воображении с поездкой на острова. Ей представлялось, что после прогулки они вернулись бы в очень теплую и уютную, светлую комнату, небольшую, где шипел бы самовар и топилась печка. Это была бы не их квартира, не помещение Лосевых, даже не кабинет Родиона Павловича, с которым она и думала быстро, быстро ехать. Быстро ехать — больше ничего, смотреть на белые поляны, которые не узнал бы (по-новому, радостно не узнал бы) тот, кто видел их только летом, изредка взглядывать на профиль соседа и чувствовать несколько ниже плеча его локоть. Она никогда не ездила на тройке не только с Миусовым, но вообще не ездила и могла себе представлять что угодно. Она, кажется, и за городом-то зимою никогда не бывала. Летом ездила гостить на дачу, но летом везде похоже одно на другое, это как-то не считается. Валентина даже покраснела, будто от быстрого, холодного навстречу воздуха, сидя боком на стуле и отдернув кисейную занавеску. Дома почти никого не было, а кто был, уже спали.

— Чего же я не сплю? — подумала девушка и сейчас же вспомнила, что она ждет Пелагею Николаевну, которая вот уже второй месяц живет у них. Почему Валентина ждала жилицу, какие вести думала от нее иметь, она сама не знала.

Было неизвестно, куда ходит Пелагея Николаевна, когда возвращается; у нее был свой ключ от входных дверей, так что ждать ее, конечно, не было никакой надобности. Валентина снова попыталась вернуться к мечтам о зимней поездке, но как-то ничего не выходило, и, вздохнув, она встала, сама не зная, ложиться ли спать или взять книгу. Павел давно у них не был, и Устинья куда-то пропала; нездорова, что ли. Часы с букетами пробили одиннадцать. Какая долгая будет ночь! Осторожно ступая на носках, в дверях показалась Пелагея Николаевна. В своем пальто «на провинциальный климат» она была порозовевшей и молодой, будто сама только что быстро мчалась в санках.

— Вы катались? — спросила ее Валентина.

— Кто катался? Боже мой! Разве я похожа на сумасшедшую или калеку, чтобы кататься? холод какой, у меня даже живот дрожит…

— Хотите чаю? на плите, кажется, есть чайник…

— Спасибо. А мадам спит?

— Спит.

— Хорошо, у кого забот нет, тот может спать ночь до Страшного суда. А заботы, что клопы: одного убьешь, другой ползет — откуда берутся!

Валентина вздохнула и молча принесла чуть тепленький распаренный чай. Теперь бы самовар с мороза, после поездки вдвоем!

— Ну, как ваши дела, ваши хлопоты? — спросила она, чтобы что-нибудь сказать.

Пелагея неожиданно оживилась:

— Мои дела? Дай Бог каждому такие дела — сидит уж.

— Кто сидит?

— Муж мой. И поверите ли, как сел, еще потолстел. Конечно, та негодяйка его уже больше не мытарит, и то сказать…

— Позвольте, где же ваш муж сидит? — Где ему полагается.

— Он болен?

— Ой, ой! Зачем болен? какой у вас дурной язык! зачем так говорить? В тюрьме сидит, еще белее стал…

— Как в тюрьме? я ничего не понимаю.

— Что же вам понимать, если это не ваш мужчина. Арестовали, посадили, и сидит…

— За что же его арестовали?

— А вы думаете, это очень прекрасно вторую жену брать? Что же, я не дышу или калека, чтобы от меня на другой жениться?

— Значит, его обвиняют в двоеженстве? ведь его могут сослать!..

Пелагея Николаевна спокойно посмотрела и так же отвечала:

— Конечно, могут; стоит того.

— И это вы на него донесли?

— Я. Я с ним в Сибирь поеду.

— А если и другая жена захочет с ним поехать?

Пелагея подумала, потом чмокнула языком и пренебрежительно отвечала:

— Э! зачем ей ехать?

— Затем же, зачем и вам.

— Так ведь я же его люблю.

— Может быть, и та его любит.

— Полноте, пожалуйста! Разве она ждала, тратилась, искала? Подошла и взяла — какая же это любовь? Это же петухам на смех! Нет, нет, вы меня не резоньте! Теперь муж мой, как моя юбка, никуда не уйдет.

— Ушел же прежде.

— Когда прежде?

— Да десять лет тому назад.

— А теперь не уйдет.

— Отчего вы так уверены?

— А вот уверена.

— Тогда, конечно, нечего с вами спорить, раз вы такая уверенная, что думаете, что муж будет вас любить после того, как вы ему гадость сделали.

— Я? ему? гадость?..

— Ну, неприятность.

— Вы не видали той мерзавки; я — королева, роза перед ней, а вы говорите: гадость. Надо понимать, что говорите…

— Да вы, кажется, рассердились, Пелагея Николаевна?

— Что мне сердиться на пустые слова? Валентина задумалась, потом села ближе к Пелагее и начала ласково:

— Не надо сердиться, милая Пелагея Николаевна. Я спрашивала вас так, потому что хотела узнать, понять… и вот поняла, что я совершенно такая же, как и вы, и точно так же поступила бы на вашем месте. Если б я знала, была уверена, что могу доставить то счастье, которое ему нужно, я бы не остановилась ни перед чем. Сделала бы ему неприятность, гадость, даже совершила бы преступление. Не смотрите на меня так, это верно! теперь я это знаю. И насильно сделала бы человека счастливым!

Валентина умолкла и сидела, улыбаясь в потолок. Пелагея Николаевна похлопала глазами, потом начала нерешительно:

— Я вас не понимаю… какое преступление? за это в тюрьму сажают. Зачем так страшно? все гораздо проще… ничего особенного я не делала и не говорила; откуда, что вы взяли!..

— Нет, нет, это так… вы сами не понимаете, как важно для меня то, что вы сказали…

В дверях тихо раздался звонок.

— Кто бы это мог быть? — недоумевала Валентина, но встала отворить.

— Не ко мне ли, не от мужа ли? — сказала ей вслед Пелагея и стала прислушиваться, что делается в передней. Там было все тихо, даже шепота не было слышно. Наконец в комнату вернулась Валентина в сопровождении Лосева. Он шел на цыпочках, в пальто, держа шляпу обеими руками. Говорили совсем тихо, иногда Евгений от волнения возвышал голос, но девушка его сейчас же останавливала. Глаза гостя бегали по сторонам, на лице краснели два ровных круга, ярких, как у чахоточных. Пелагея, увидев, что пришли не к ней и не от мужа, села поудобнее, оправив платье, будто собираясь смотреть на представление.

— Евгений Алексеевич, что вы так поздно? что-нибудь случилось?

— Нет… а впрочем, если хотите, случилось. Я пришел вас спросить об одной вещи?..

— Почему же так поздно? Или это очень спешно?

— Очень.

— Говорите тише. В чем же дело?

Лосев остановился и, прижав скомканную шляпу к груди обеими руками, сказал, несмотря на замечание Валентины, очень громко:

— Можно ли сделать насильно человека счастливым?

— Что такое?

— Можно ли насильно сделать человека, другого человека, не себя, счастливым?

— Да, вот ответьте-ка! — вставила Пелагея со своего места.

— Отвечу… Только скажите мне раньше: вы это к чему-нибудь спрашиваете или просто так?

— Не все ли равно?

— Нет, вы скажите.

— Разве это меняет ваше мнение? Может быть, просто так, может быть, к чему-нибудь. Но отвечайте, будто я вас спрашиваю просто так.

Валентина провела рукою по лицу, будто собирая воспоминания или отгоняя ненужные мысли. Хотя Лосев не смотрел на нее и глаза его продолжали бегать, видно было, что он ждет, что все его существо приковано к этим губам, из которых он услышит «да» или «нет», благословение или запрещение.

— Что вы у меня спрашиваете, Евгений Алексеевич?.. почем я знаю? Вы умнее меня… если вы не знаете, спросите у кого-нибудь другого. Почему у меня, почему именно у меня?

— Я хочу знать ваше именно мнение…

— Мое? ну что же? — Лоб Валентины покрылся испариной, будто она в томлении не решалась произнести какой-то приговор (кому? себе, Лосеву, другому? она сама не знала). — Да… так вы спрашиваете, можно ли насильно сделать человека счастливым? человека, которого любишь, конечно, иначе как же!.. Теперь так поздно… мама спит, все спят… что это вам вздумалось, Евгений Алексеевич?..

Она остановилась, но Лосев молчал, ожидая; молчала и Пелагея Николаевна; становилось тягостно и почти странно, почему девушка не может, действительно, ответить на простой вопрос. Но все трое, казалось, понимали, что от ее слов зависит что-то важное. Наконец она подняла опущенные глаза, обвела ими вокруг стен, словно ища помощи, вздохнула и начала:

— Что ж, Евгений Алексеевич, по-моему, можно. — Она еще что-то хотела сказать, но ее прервал Лосев, вдруг порывисто бросившийся, причем шляпа упала на пол, схвативший Валентину за обе руки и впившийся в ее лицо переставшими бегать глазами.

— Да, да. Спасибо. Я так и думал. И сам так думал, и предполагал, что вы так думаете. Как же иначе? Конечно, можно! Того, кого любишь! И для того, чтобы сделать его счастливым, можно доставить ему временную неприятность (когда же насилие приятно?). Можно пойти на преступление, только бы он был счастлив! Да ведь?

— Говорят, будто сговорились! — заметила Пелагея.

— Что вы изволили сказать?

— Ничего, ничего, я про себя.

Но, прерванный в своей речи, Лосев, казалось, уже не мог ее продолжать. Подобрав шляпу, он только еще раз пожал Валентине обе руки и проговорил:

— Спасибо, большое спасибо. Вы сняли большую тяжесть с меня. В сущности, я и не сомневался, что вы одобрите: вам самим ведь не очень легко.

— Да, да, — повторяла Валентина, как бы сама не понимая, что она говорит, что вообще происходит.

— О чем мы говорили, Евгений Алексеевич?

— Вы сами отлично понимаете, Валентина Павловна, о чем мы говорим и на что вы мне сказали «да».

— Нет, нет! — вдруг закричала девушка.

— Вы мне сказали «да», я это помню и глубоко благодарен вам.

Валентина рукою еще раз сделала отрицательный жест, но Лосев уже ушел, будто боялся, что та раздумает и возьмет обратно свои слова. Может быть, она бы и сделала это, пробудь гость еще минут пять, минуты две, а так она постояла несколько секунд в каком-то забвении, потом вдруг бросилась в переднюю, как бы придя в себя, но там уже никого не было.

Пелагея Николаевна, которая во время разговора Валентины с Лосевым тихонько сняла не только ботинки, но и шерстяные полосатые чулки, видя, что, по-видимому, все кончилось, направилась было к своей постели, как вдруг услышала стук в передней, будто упал какой-нибудь предмет. Выбежав туда в одних нитяных чулках, она увидела, что Валентина лежит на полу без чувств. Расстегнув лежащей ворот, Пелагея стала поливать ее чуть тепленьким чаем, ворча:

— Какие беспокойные люди! крик, гам, обмороки ночью, и неизвестно, отчего. У тебя муж в тюрьму попал, да и то не скандалишь, а тут…

Валентина открыла глаза, снова их закрыла и тогда уже прошептала:

— Он его убьет!

Глава восьмая

Состояние тяжелого забвения после того утра в часовне никак не могло пройти у Павла. Кроме непосредственного ужаса ото всего, что он видел там, на Загородном, в его уме, сердце происходили перестановки, переоценки различных отношений, которые, не будучи ему понятны, смущали, тревожили и пугали его. Не говоря уже о том, как тяжела была ему смерть о. Алексея, да еще такая неожиданная, насильственная, и виновником которой был — кто же? — Коля Зайцев, которого, несмотря ни на что, Павел все-таки любил. Но и сам Коля задал ему загадку, которую нелегко было разгадать. Ведь говорить и рассуждать нетрудно в каком угодно направлении, можно развивать самые кровожадные планы, но привести их в исполнение — какое для этого нужно присутствие духа, какое злодейство прирожденное или страсть, которая делала бы человека слепым, или энтузиазм, восторг, фанатизм! И как мог Зайцев это сделать? Павел вспоминал его вид, растерянный, злой, но по-детски нежный… И для чего? Чтобы уничтожить живое противоречие его теориям или чтобы достать денег? Но для чего? уж не для него ли? Павел вдруг вспомнил, даже не вспомнил, а неожиданно оказалось, что он отлично помнит свой разговор с Колькой перед убийством.

Неясно выступала какая-то аналогия между его отношениями к Родиону Павловичу и заботами Зайцева о нем, Павле. Выступила и испугала, но, испугавши, не исчезла. Против его воли из всего, что он запомнил, одно обстоятельство выделялось ярче других, даже как бы заслоняя собою печальные и ужасные подробности: это то, что в пятницу на углу Госпитальной и Парадной нужно что-то предотвратить. Даже когда он не думал специально об этом, адрес раздавался в его ушах, будто все время с ним шел кто-то, кто шептал ему на ухо: «угол Госпитальной и Парадной», — и в этих звуках для Павла соединялись воспоминания о произошедшем злодействе и предостережение относительно будущего.

Миусову он ничего не сказал, а тот не расспрашивал, во-первых, едва ли даже зная о существовании о. Алексея, во-вторых, будучи сам слишком занят своими собственными волнениями.

Приготовившись к обыску, к аресту, к скрывательству, он как-то растерялся оттого, что все эти неприятности так медлят приходить. Вместе с тем ничто не указывало на то, что опасность миновала и что можно уже держаться вольно, так что выбитый из обычного образа жизни и не имея достаточно очевидных причин жить как-то особенно, он находился в тягостной неопределенности, которая была ему неприятна и нерви<ровала> его. Несколько раз он даже сам начинал разговор с Павлом о том, как его беспокоит отсутствие повесток, личных приглашений и вообще всяких извещений о том, что делается у его бывших друзей. Об опасности, грозившей ему со стороны последних, Миусов не мог знать и ждал неприятности только от полиции.

Его это так беспокоило, что он сказал раз даже Павлу, с которым вообще не говорил об этих делах:

— Что же у них там делается? не понимаю, почему так долго нет никаких извещений, не переловили уж их там всех…

— Не знаю.

— Кажется, этот твой приятель, Зайцев, там болтался, — он не знает ли чего? ты его давно не видел?

— Давно, — с трудом отвечал Павел, вдруг ясно вспомнив часовню и близко-близко к глазам бледное лицо Кольки.

В передней раздался звонок. Павел, сам не зная почему, бросился к двери.

— Куда ты? отворят без тебя.

Павел вернулся очень скоро и сказал, что кто-то ошибся квартирой.

— А я думал, не повестка ли?

— Нет, нет. Это просто ошибка, в шестой номер какой-то господин.

— Что же он, без глаз или неграмотный? Ты его обругал, по крайней мере, как следует?

— Да, да, я сказал ему: будьте внимательнее.

Помолчав, Павел пошел из комнаты, будто его что беспокоило.

— Ты куда?

— Пойду вымою руки.

— Но ведь ты сейчас только умывался.

— Не знаю, запачкался где-то.

— Ну, ну… Возвращайся скорее. Скоро ты по ночам будешь ходить и тереть руки, как леди Макбет. Я думаю, у нее и пятнышко-то было маленькое, как капля вишневого варенья.

Павел обернулся со страхом на Родиона; тот сидел пасмурный, но спокойный; ничто не указывало, что он что-нибудь знает.

— Что же ты стал? иди, мойся.

Щелкнув замком, Павел торопливо вынул из кармана письмо и, разорвав конверт, убедился, что он был прав, что именно эту записку и нужно было скрыть от Родиона Павловича, перехватив у почтальона. В ней приглашали Миусова в пятницу к 8 1/2 часам куда-то на Пески; адрес совпадал с указаниями Кольки.

— Слава Богу! — прошептал Павел, еще раз посмотрел на адрес и, сунув бумагу в печку, зажег ее. Вставая с пола, он почувствовал страшную слабость в коленях, голова кружилась, так что он принужден был даже ухватиться за край ванны, чтобы не упасть. Когда он вернулся в столовую, Родион сидел все в той же позе и будто дремал. Павел молча смотрел на это осунувшееся, но все же припухлое лицо, светлые глаза, слегка сгорбившуюся теперь фигуру, — и необыкновенная жалость вдруг охватила его сердце. Опять ослабели колени, и он остановился в дверях, не подходя к брату.

— Я вот что придумал, Павел. Меня так тяготит эта неизвестность, что я больше не могу ждать. Я сам пойду и узнаю: не схватят же меня, как только я покажусь на улице!

— Хотите, я схожу, узнаю? — мог только выговорить Павел.

— Нет, я сам хочу это сделать. Завтра, послезавтра, — Родион Павлович остановился, будто что-то высчитывая, — в пятницу! да, в пятницу вечером и пойду.

— В пятницу? — Да, а что?

— Нет, нет, ничего… Кажется, Ольга Семеновна хотела к вам прийти в пятницу.

— Ольга Семеновна? что же, она телефонировала?

И, не дожидаясь ответа, Миусов продолжал:

— Можно отложить. Я с ней сегодня увижусь и спрошу ее.

Павел едва мог дождаться, когда уйдет Родион Павлович, чтобы тотчас скорей, скорей бежать на Караванную. Чего он ждал от Верейской, что хотел ей сказать, он сам точно не знал. Прежде всего, конечно, чтоб она не выдавала его и действительно назначила Миусову свидание на пятницу. Но кроме этого, он еще чего-то ждал от нее, какой-то помощи, не очень желанной, не совсем приятной, но помощи. Опять напала слабость, так что Павел должен был даже сесть на тумбу, а между тем так необходимо было торопиться. Только бы Ольга Семеновна была дома! Служанка на вопрос Павла замялась, но из коридора донесся веселый голос Верейской:

— Кто это, Павел? идите, идите, не стесняйтесь и не обращайте внимания на мой вид. Я тут от нечего делать с Дашей подушки перебираю, все комками свалялись, — добавила она с наивной и гордой откровенностью и почему-то потупилась, краснея. Помолчав, она еще добавила, будто в свое оправдание:

— Ничего, вы — свой человек.

В полутемной людской горела лампадка, и пахло плохо выветренной комнатой. Ольга Семеновна в белой, длинной, распускной кофте, с неприбранными волосами казалась проще, красивее и даже моложе. В воздухе летал пух, и, медленно кружась, опускались к полу более тяжелые, редкие перья. Павел некоторое время молча смотрел, как проворные, полные руки Ольги Семеновны и Даши вынимали из розовых наволочек сероватую мягкую массу, мяли ее, разбирали и снова осторожно клали в другую розовую же сатинетовую наволочку. Рыжая кошка внимательно следила за их движениями, иногда робкой лапкой пробуя играть с закрученным пером или чихая, когда пух садился ей на мордочку.

— Ольга Семеновна, — начал Павел, — я к вам по делу, собственно говоря.

— Да уж догадываюсь… вы без поручений-то не очень балуете меня своими визитами.

Верейская даже говорить стала проще, будто вся простота зависела от распускной кофты.

— Ну, что же Родион Павлович велел вам передать?

— Нет, это не Родион Павлович, я — сам от себя.

— Вот чудеса-то! Ну, чем же я могу служить? говорите, Павлуша.

— Приходите, пожалуйста, к нам, т. е. к Родиону Павловичу, в пятницу вечером.

— И это вы сами от себя приглашаете?

— Да.

— Странно.

— А вы не удивляйтесь. И даже попрошу вас, скажите Родиону Павловичу, что вы сами этого хотите и давно собирались. Про мою просьбу не говорите.

Верейская внимательно посмотрела на Павла, не переставая мять серый пух.

— А вы меня не путаете, Павлуша?

— Нет, нет; уверяю вас, что для Родиона Павловича это очень нужно.

Хозяйка еще помолчала, будто не слышала слов Павла, наконец серьезно молвила:

— Хорошо, я сделаю это.

— Благодарю вас.

Павел хотел поцеловать ей руку, но Ольга Семеновна остановила его.

— Не стоит, у меня руки в пуху.

Помолчав и видя, что Павел не уходит, она вдруг заметила:

— За что вы меня так не любите?

— Я? да нет, наоборот.

— Нечего отпираться. Или вы ко мне ревнуете Родиона Павловича?

— Бог знает, что вы выдумываете, Ольга Семеновна.

— В наше время все возможно… Или вы думаете, что я заставлю Родиона Павловича сделать завещание в мою пользу и лишу вас наследства?

— Нет, я об этом не думал. Я вообще не думал ни о деньгах, ни о смерти Родиона Павловича.

— Так я тоже не думаю, но ведь все может случиться. Идет человек по улице, а его возьмут да и убьют ошибкой.

— Что это вы говорите? — вдруг закричал Павел так громко, что Верейская подняла голову, а кошка чихнула.

— Я ничего особенного не говорю, так, к слову пришлось. От слова не сделается.

— Не надо так говорить, — повторил Павел, бледнея.

— Не надо, так не надо. Полечиться вам бы следовало, Павлуша. А в пятницу я к вам непременно буду.

Глава девятая

Павел сам не понимал, почему у него как-то выпала из памяти Люба, которую он, кажется, не видал с самого того дня, как был у них вместе с Родионом. Между тем всего естественнее, конечно, было бы пойти именно к ней в эти дни какого-то всеобщего расстройства и тревоги. Хотя таким людям, которые не ищут тревоги и катастроф, всячески стараются их предотвратить и только в случае необходимости подчиняются, — что им могла дать Люба? Только раздуть и без того колеблемое во все стороны пламя? Но Павел не потому забыл про Любу, а просто его мысли были слишком заняты Родионом Павловичем, чтобы оставить какое-нибудь место для других забот. Хотя он поговорил с Ольгой Семеновной и почему-то верил, что она почувствовала важность положения и свое слово сдержит, в пятницу придет, но он не был уверен, что она поняла все до конца и, в случае нежелания Миусова, станет настаивать, сумеет удержать того достаточно долго, — вообще, все исполнит так, как нужно. Потому его тревога и томление нисколько не уменьшились, а даже будто увеличились после разговора с Верейской: выйдет ли? удастся ли? и что делать, если не удастся? Последний вопрос, может быть, и заставил вспомнить про Любу, потому что в этом случае необходимо было быстрое и решительное что-то, чего сам Павел, конечно, придумать не мог. Останавливала его опять таки совершенно неожиданная боязнь насмешек и выговоров со стороны Любы, о которых он прежде никогда не думал. Да, ведь она же еще не знает ничего ни об убийстве о. Алексея, ни об аресте Зайцева! Вероятно, не знает! Откуда же было бы ей знать? Так как эта мысль пришла Павлу последнею, ему вдруг показалось, что он именно за этим-то и идет к Любе, чтобы сообщить эти новости, а вовсе не спрашивать советов.

Матвея Петровича не было дома, и Люба сидела одна, даже, против обыкновения, без всякой книги, так просто, смотря в окно, будто поджидая кого.

Павлу обрадовалась было, но тотчас, заметив его расстроенный вид, сама затуманилась и всполошилась в своем кресле.

— Что с вами, Павлуша? на тебе лица нет! (Люба всегда, говоря с Павлом, путала «ты» и «вы»). Что-нибудь дома случилось? Опять с Родионом Павловичем? он всегда любит попадать в истории, из которых другим приходится его выкручивать, — все-таки удивительная способность!

— Нет, дома ничего не случилось, но вообще-то произошло большое несчастье.

— Что такое?

— Ты помнишь, у меня был большой друг, больше друга, гораздо больше… о. Алексей?

— Ну… помню… что же случилось? он умер?

— Его убили.

— Как? Боже мой! за что же?

— Его убил Коля Зайцев.

Люба посмотрела на Павла, будто не понимая, что он говорит, потом долгое время молча разглаживала ручкой плед на ногах, словно ей мешала, беспокоила ее какая-то складка.

Начала медленно и тягостно, будто повторяя чьи-то вспоминаемые или слышимые ею одною слова:

— Коля Зайцев… несчастный Коля Зайцев… у него была злоба, святая злоба… Господи, кто может, у кого есть сердце не злобиться, не гореть ненавистью к людям?! Такую мелочь, несправедливость, издевательство над лучшими видя, кто не захочет быть карателем, истребителем?! Если бы у меня была сила, возможность! но что я могу сделать? Я знаю, чувствую, что каратели — это временно и не настоящее, настоящее — это ты, о. Алексей. Но, голубь мой Павлуша, нельзя еще, нельзя быть святым, слишком рано! Мы вам дорогу очищаем… Сейчас я скажу страшную и соблазнительную вещь, но ты не соблазняйся… вы нам мешаете, потому что хотите сейчас вот делать то, чему время еще не пришло. Оба прекрасные люди, о. Алексей и Зайцев, оба одного духа, но они — злейшие враги друг другу, как и я — тебе. Боже мой! как тут быть? Но, конечно, нужно было быть очень ослепленным своею страстью, может быть, святою страстью, чтобы решиться пролить такую кровь!..

Люба не только опустила веки, но даже прикрыла их рукою, словно для того, чтобы лучше видеть, сделав себя слепою. Потом вздрогнула, но ничего не сказала. Верно, увидела, что хотела. Посидела и с открытыми глазами, потом беззвучно произнесла, будто дохнула:

— Еще что?

— Родиону Павловичу тоже грозит смерть. Его хочет убить Лосев, Евгений Алексеевич. Это — целая длинная история. Он ведь без ума влюблен в мою сестру Валентину, Лосев-то, и думает, что та потому ему не отвечает, что сама любит Родиона Павловича. Может быть, он и прав, но не в этом дело, конечно. Вам долго это объяснить, но как бы там ни было, решили устранить Родиона Павловича.

Лицо Любы, как только Павел завел речь о Миусове, приняло скучающее и слегка презрительное выражение, а если брови ее хмурились и руки сжимались в кулаки, то было очевидно, что это происходит от каких-то посторонних мыслей Любы, а не от рассказа Павла, который она даже не особенно слушала. Тот между тем рассказал все: и о письме, и о Колином предупреждении, и о своем визите к Верейской. Люба провела рукою по лбу и спросила голосом, в котором не слышалось никакого интереса:

— Да, ну и что же ты думаешь делать?

— В том-то и дело, что я не знаю, что делать.

— Да, это трудно.

— Вам, Люба, будто неинтересно то, что я говорю.

— Нет, нет. Вы меня простите, Павлуша, у меня бывает это, такие «отсутствия», будто меня здесь нет или я не слышу, что мне говорят, но это не так, т. е. это не значит, что я как-то равнодушна или пренебрегаю… Это неверно…

Но я удивляюсь, как вы, Павлуша, после таких ужасов, думаете о каких-то пустяках, мелочах. Вы понимаете ли, какой это ужас, что Коля, именно Коля, убил о. Алексея?

— Да, но Родиона Павловича тоже могут убить!

— Кто его станет убивать?

— Лосев.

— Но что там Лосев! во-первых, простите, я этому не верю.

— Не забывайте, Люба, что Лосев любит, и сильно.

— Действительно, я об этом не подумала! — заметила Люба пренебрежительно и добавила будто про себя, но с жаром:

— Всегда, когда я думаю о чем-нибудь серьезном, я упускаю из виду то обстоятельство, что люди могут быть, как говорится, обуреваемы любовью.

— А между тем это так.

— К сожалению, это так. Я этого не понимаю и, не понимая, не принимаю в расчет. Конечно, я не права. Я знаю примеры, когда это (Люба с трудом выговорила) чувство меняло до неузнаваемости очень хороших людей, и всегда к худшему! Взять хотя бы вас…

— Но я, Люба, не знаю такой любви. Может быть, смешно и несколько стыдно сознаваться в этом, но ведь я никого так не люблю, как вы имеете в виду. Я не думал об этом, сейчас только вспомнил, а между тем это так.

— Да, мне кажется, вы свободны от подобных увлечений, но все их недостатки и крайности вы переносите в свое чувство к Миусову.

— Люба!

— Что, Люба? я не хочу сказать ничего дурного. А ты сделал себе кумира, идола и обо всем, обо всех забываешь, будто ничего больше нет или тебе нет дела ни до чего. Что бы ты мог сделать, не ограничивай так сам себя! А то это все какие-то домашние дела: Родиону Павловичу нужны деньги, Родион Павлович скучает, у Родиона Павловича могут зубы заболеть — и ты тратишь свои силы, чтобы устроить, устранить подобные пустяки.

— Не только это, Люба, не только это. Ты всего не знаешь. Ты, может быть, сама удивилась бы моей дерзости, узнав мои замыслы.

Люба улыбнулась, потом знаком пригласила Павла нагнуться и, положив обе руки ему на плечи, долго смотрела ему в глаза. Потом как-то странно проговорила:

— Уж очень вы, Павлуша, любите господина Миусова!

— Очень, — согласился тот серьезно.

Люба посмотрела еще несколько секунд на Павла, ничего не говоря, потом сняла руки, оттолкнула слегка мальчика и, прошептав: «Ну, что же?!», снова замолкла.

Павел неловко начал:

— Ты говоришь, ни на кого я не обращаю внимания, у меня не так много сил. Я не ищу, но когда встречаю, — вижу и помогу по мере сил.

Люба безнадежно махнула рукой, как ворона крылом.

— И потом, как же, например, ангелы… ангелы-хранители, — они к одному человеку приставлены — разве это так грешно?

Люба сухонько рассмеялась.

— Что ты, Люба?

— Ангел-хранитель! — Затем прибавила по-французски «ange gardien», будто так эти слова звучали еще смешнее: — Вы не обижайтесь, Павлуша. Это, конечно, зло и глупо, что я смеюсь, но мне кажется, что все это — ваши фантазии, и что Родиону Павловичу ничего этого не нужно, особенно с вашей стороны; а знаете, насильно делать добро, которого человек не требует, всегда опасно и неблагоразумно.

Но эти слова о благоразумии и против насилия выходили у Любы так фальшиво, что она, будто сама поняв это, вдруг оборвала свою речь и совсем другим тоном спросила:

— Что же в самом деле ты будешь делать?

— Вот я и не знаю.

— Предупредить полицию.

— Нет, полицию сюда никак нельзя путать.

— Да, да, я и забыла, что у Родиона Павловича у самого рыльце в пушку. Ну что же тогда? Пойти к Лосеву, отговорить его, хотя стоило бы наказать его хорошенько.

— Его не отговоришь, пожалуй. Он идеалист, следовательно, упрямец и потом — слепой человек.

— Гадость какая!

— Да. Но что же делать-то?

— Я бы на твоем месте, — начала Люба, прищурив глаза, — сама пошла туда.

— Куда? — почему-то шепотом спросил Павел… Наступали уже глубокие сумерки, но огня они не зажигали, и только как-то по памяти Павел догадывался, как изменяется Любино лицо.

— Ну, туда, на этот угол.

— Да.

— Оставила бы Родиона Павловича с Верейской, а сама пошла бы, ждала бы и… тут и жертва, и наказание, и вот какой вопль к небу!

Люба замолкла, молчал и Павел. Ему казалось, что девушка закрыла глаза, побледнела и продолжает улыбаться.

— Зажги огонь, Павел, темно. Сейчас придет отец. Я устала сегодня и говорила вздор. Ты меня не слушай.

Павел повернул кнопку.

— Я пойду. Спасибо, Люба.

Люба, прощаясь, крепко поцеловала Павла в лоб, придерживая руками за обе щеки.

— А знаете, Люба, ведь Коля убил о. Алексея совсем не потому, почему вы думаете, а просто хотел его обворовать.

Люба посмотрела на говорившего, потом покраснела и молвила гневно:

— Ну, это ты брось!

Глава десятая

Ольга Семеновна, разумеется, не предполагала всех причин, почему Павел просит ее прийти к ним именно в пятницу, но смутно догадывалась, что у Миусовых произошло или должно произойти что-то важное. Потому она несколько удивилась, встретив Родиона Павловича, правда, не очень веселым, но сравнительно спокойным, как будто ничего особенного не случилось. Верейская не особенно часто бывала на квартире у Родиона, предпочитая свои апартаменты на Караванной, которые и Миусову больше нравились, нежели нежилые комнаты покойной матери. Собственно говоря, неизвестно, почему Павел так настаивал, чтобы Ольга Семеновна приехала именно к ним, как будто она не могла с таким же успехом задержать Родиона Павловича и в другом месте.

Хозяин, по-видимому, ждал ее, так как сам отворил двери, а в столовой виден был уже совсем накрытый стол с самоваром, вином и холодною едою.

— Домовничать будем? — спросила Верейская, кивнув в сторону стола.

— Мы можем и поехать куда-нибудь, как вам угодно.

— Нет, нет. Это очень кстати, мне самой сегодня не хотелось бы куда-нибудь трепаться, — весело отвечала Верейская, думая, что главная ее задача состоит в том, чтобы удержать Родиона Павловича именно дома.

— А где же Павел?

— Не знаю, ушел куда-то, он ведь самостоятельный.

— Странный мальчик! почему он меня так не любит?

— Он вообще дикий и не скоро привыкает к людям. Я не думаю, чтобы он вас как-нибудь особенно не любил. Но ведь и вы сами не особенно интересуетесь им, я даже удивлен, что сегодня вы заметили его отсутствие.

— Нет, отчего же? мне интересно все, что близко касается вас. Он же ваш брат.

— Да, он мне брат, — неохотно согласился Миусов.

— Ну, так вот. Теперь — здравствуйте, как следует.

Верейская скинула шубку и крепко обняла Родиона своими полными руками. На ней словно еще оставался мартовский холодок, и духи были какие-то свежие, как она сама выражалась «мокрые», но хозяину показалось, что сразу в унылой комнате сделалось тепло и светло. Даже самовар вдруг снова зашумел.

— Я вас будто два года не видел, так рад. Вы сами не знаете, Оленька, какая вы милая!

— Ничего себе — недурна! — рассмеялась Верейская.

— Да не недурна, а просто прелесть и с каждым днем все лучше. До чего же вы дойдете?!

— Да уж и сама не знаю: вероятно, лет через сорок прямо буду шедевр.

Ольга Семеновна только сейчас заметила, что она еще не сняла калош. Родион Павлович наклонился помочь и нетерпеливо сдернул вместе с серым ботиком и просторную домашнюю туфлю, которые Верейская не поспела переодеть дома. Небольшая, но какая-то обрубочком нога гостьи смешно, мило и жалостно оказалась в голубом с белыми полосками чулке.

— Ради Бога, не надевайте туфель, вы так прелестны.

— Вот глупости! Что ж, я буду сидеть в одних чулках? Но Родион, забрав обе туфли и целуя их, быстро прошел в спальню. Топоча необутыми пятками, Ольга Семеновна побежала за ним, ворча на ходу:

— Ну, что это такое? будто маленький! Родион Павлович, отдайте мне мои туфли, право же, я рассержусь! И рассержусь, и простужусь, у вас полы крашеные — страшный холод!

Запыхавшись, она подбежала к Родиону, уже сидевшему на кровати в темноте, и выхватила туфли, но Миусов в ту же минуту схватил ее за обе руки.

— Ну, что еще?

— Ничего.

Миусов поцеловал ее в шею и отпустил, сам продолжая сидеть, будто ожидая чего-то. Но Верейская необыкновенно проворно надела свои шлепанцы и сейчас же вышла в освещенную столовую. Когда минут через пять туда же вошел Родион Павлович, гостья его не только уже разлила чай, но даже резала кусок курицы на своей тарелке. Лицо Верейской было лукаво и чуть-чуть обиженно, когда она начала:

— Вот вы говорите, что я — прелесть. Я вам, конечно, очень благодарна за такое мнение, но, к сожалению, не могу того же сказать про вас. По отношению ко мне вы далеко не прелесть.

— Это насчет чего же, насчет ваших туфель?

— Не насчет моих туфель, они тут ни при чем, а то, что у вас опять какие-то тайны от меня. Вы будто забыли, как вам чуть не навредила скрытность по отношению ко мне.

— Но, милая Оленька, у меня, по-моему, теперь никаких тайн от вас нет.

— Ну вот, по-вашему — нет, а по-моему — есть.

— Какие же? объясните, пожалуйста. Я сам ничего не знаю.

Ольга Семеновна помолчала, потом как-то ни к чему спросила:

— Почему вы меня хотели видеть у себя именно сегодня?

— Я всегда вас хочу видеть, а сегодняшний именно день, насколько я помню, выбрали вы, за что я вас сердечно благодарю.

— Так что тайн никаких нет?

— Нет, все мои дела и чувства вам известны.

— Ну, относительно чувств-то не очень ручайтесь; иногда человек сам не знает, что у него в сердце сидит. Вот, например, кажется мне и кажется, что вы меня стали меньше любить.

— Как вам не стыдно, Ольга Семеновна, выдумывать всякий вздор!

— Может быть, и не вздор. Прежде вас ничто бы не удержало, чтобы пойти ко мне, исполнить мое желание.

— А теперь?

— Неизвестно. Скажем, бросили бы вы теперь больную Матильду Петровну и пошли бы ко мне, если бы я вас позвала?

— Нужно сказать, что тогда я поступил нехорошо, но я не знал, что мать при смерти. Но, к стыду своему, должен признаться, что, если бы теперь произошел такой случай, я, пожалуй, поступил бы так же.

— Милый мой! ну а если б это заболел Павел?

— Брат? — Да.

— Что ты сегодня все про Павла вспоминаешь?

— Нет, ты ответь, кого бы ты выбрал?

— Право, это какая-то игра в фанты: кого потопишь, кого на берег высадишь, кого с собой оставишь?

— Ну, и пускай игра в фанты, а ты все-таки ответь!

Родион Павлович не поспел ответить, потому что в ту же минуту из передней донесся резкий, продолжительный звонок.

— Кого еще черт принес!

— Может быть, Павел, — легок на помине.

— У него ключ есть. Звонок повторился.

— Пускай звонят — все равно я не отворю.

— Тогда подумают, что в квартире несчастье, и взломают двери. Лучше отвори, да спровадь поскорее.

Звонок между тем трещал без умолку, к нему даже присоединились тупые удары в дверь.

— А, черт! — выругался Родион Павлович и пошел в переднюю. Ольге Семеновне слышен был глухой говор и тяжелые шаги нескольких ног. Она поднялась, чтобы скрыться в спальную, как на пороге показался Миусов.

— Павла застрелили!

Верейская опустилась на ближайший стул, шепча: «Господи, Господи, Господи!» Потом быстро поднялась, задела рукавом за кран самовара, из которого, дымясь, полился кипяток, и пошла в залу.

Павел лежал уже на диване; никого, кроме Миусова, не было.

— Но как же это? за что? кто его привез? где они?

— Не знаю, ушли, я не знаю их!

— Родион, нужно же позвонить доктору, хоть Верейскому, я ничего не умею, не знаю… Боже мой, Боже мой, какие мы несчастные, Родион!

Она на ходу прижала, плача, голову Миусова к своей груди и вышла к телефону.

— Нужно послать за Валентиной кого-нибудь. Ольга Семеновна неумело разорвала зачем-то

рубашку Павла, вымыла кровь, разорвала наволочку для перевязки. Все это она делала молча, молчал и Родион Павлович, сидя в темном углу, спиной к окнам.

— Ольга! — вдруг позвал он.

— Что, Родион Павлович? ведь вот какое горе!

— Ольга, посмотри в окно, что видно?

— Что вы говорите, Родион Павлович?

— Посмотрите в окно, что там видно? — повторил Миусов, не оборачиваясь и тыкая ладонью по направлению к окну.

Ольга Семеновна отдернула занавеску.

— Ничего не видно. Дома, церкви, сани едут.

— А снег?..

— Какой снег?

— Обыкновенный, белый снег… он… лежит на земле?

— Лежит, ведь теперь только начало марта. Тает, но лежит.

Родион вдруг поднялся, причем показался очень высоким, и громко сказал:

— Это я должен был лежать застреленным на талом снегу, а не он. За меня… понимаете… о Боже… Он вместо меня убит!

И Миусов громко заплакал, вдруг сев на ковер.

Доктор нашел положение больного опасным, но не безнадежным. Он давал наставления и распоряжения Ольге Семеновне, будто она никогда не была его женой. Может быть, он потому обращался к ней, что к Родиону Павловичу, по-видимому, было бесполезно адресоваться. Он как опустился, плача, на ковер, так в этом положении и оставался.

Только выйдя в переднюю проводить мужа, Верейская молвила, улыбнувшись: — Вот при каких обстоятельствах довелось нам встретиться, Ларион Дмитриевич.

Доктор внимательно на нее посмотрел и ответил как-то загадочно:

— Может быть, это не последняя наша с вами встреча, и я думаю, что мы свидимся при еще более странной обстановке.

Едва ли Ольга Семеновна могла что-нибудь понять в словах мужа, но на всякий случай она улыбнулась еще раз и, крепко пожав ему руку, сказала:

— Спасибо, Ларион Дмитриевич. А он, значит, останется в живых?

— Вероятно. Я почти ручаюсь.

— Останется! Останется! Слава Богу! — раздался за их спинами чей-то восторженный голос, и, обернувшись, они увидели двух просто одетых женщин, проникших, очевидно, через кухню, куда уже вернулась служанка. Одна была высокая, полная блондинка, другая маленькая, с перекошенным слегка лицом. Высокая быстро подошла к доктору и, схватя его за рукав пальто, твердила:

— Он будет жить? Родион Павлович будет жить?

— Мы с вами встречались, по-моему, — произнес Верейский, освобождая пальто.

— Да и я с вами знакома, — добавила Ольга Семеновна, вглядываясь в круглое лицо посетительницы, которая не переставала повторять:

— Так Родион Павлович останется в живых?

— Родион Павлович жив и невредим, и с ним ничего не случилось. Другой человек ранен, — ответил наконец доктор.

— Слава Богу, слава Богу! — говорила Валентина, плача и смеясь.

— Безумная, да ведь твой брат едва не был убит! — сказала Верейская громко, чтобы заставить опомниться девушку, но та, не переставая плакать и смеяться, повторяла:

— Слава Богу! да, да… мой брат Павлуша! Слава Богу! Ольга Семеновна пожала плечами и пошла в залу.

Глава одиннадцатая

Родион Павлович между тем пересел в кресло, но все время молчал, не отрывая глаз от дивана, на котором лежал Павел. Он будто не замечал, как хлопотали вокруг лежащего, как приезжал доктор, как пришли Валентина с Устиньей. Валентина, кинув взгляд на брата, бросилась к Миусову, но, не доходя шагов двух, остановилась, сложив руки на груди, и зашептала, словно молитву:

— Жив, жив Родион Павлович. Слава тебе, Господи!

Устинья тихонько толкнула Верейскую и, указывая глазами на Валентину, проговорила вполголоса:

— Что любовь-то делает! ужасно!

— Любовь делает чудеса! — вдруг раздался чей-то голос с порога. Обе женщины обернулись, но не узнали вошедшей. Даже если б они и видели прежде Любу, они бы ее не признали в этой барышне, которая шла, шатаясь, осторожно, но шла своими ногами.

Приостановившись на пороге, она еще быстрее пошла, будто ее гнал ветер, прямо к дивану, где лежал Павел, опустилась на колени и прямо в ухо лежавшему сказала:

— Павлуша, я хожу. Ты скоро откроешь глаза и увидишь это. Ты будешь жить, ты будешь жить!

Все были так поражены этим явлением, что почти не заметили, как вслед за Любой показалась невысокая фигура Матвея Петровича Миусова с радостным и растерянным лицом, который, поклонившись с порога всей компании, подошел мимо Валентины прямо к бесчувственному Родиону Павловичу, пожал тому руку и начал говорить, не замечая, что едва ли кто-нибудь его слушал. Его сбивчивая словоохотливость уже показывала, в какой степени возбужденья он находился. Несмотря на то, что в комнате было довольно прохладно, Матвей Петрович поминутно отирал пот большим цветным платком, которым сейчас же затем неумело обмахивался, будто флагом. Люба молча целовала руку Павлу, все другие тоже безмолвствовали, так что речь гостя раздавалась так, будто в комнате, кроме него, никого не было.

— Дела-то какие! Подумайте, Родион Павлович! Сколько лет возил я Любочку по докторам, ничего не помогало. А тут: раз, два — и готово дело. Вы меня простите великодушно, что я так не скрываю своей радости, когда у вас в доме такое несчастье. Ведь Павлуша и нам не чужой. Но что поделаете: я — отец. Скажу вам больше, я до сих пор, до самой той минуты, когда Люба закричала, не понимал, что значит быть отцом. Не чувствовал… Жалел, скорбел, но не чувствовал, а теперь до слез почувствовал… Я сводил счета в кабинете, Люба в соседней комнате сидела; вдруг слышу, кричит, так, знаете, кричит, как при падучей кричат, не своим голосом, каким-то звериным, но будто это-то и есть самый наш настоящий голос, только мы его никогда не подаем. Вхожу… вижу, стоит она дыбком у креслица, шатается, плед — у ног, и говорит: «Скорей, скорей, папа, идем! Павлуше худо!» Как я в первую минуту не сообразил, что чудо произошло, то я только шибко испугался, как бы она не свалилась. А она старается плед от ног отбросить, на меня не смотрит, руки распростерла и все повторяет: «Скорей, скорей, папа, а то мы опоздаем, и большое несчастье может произойти». Я плед убрал и не удержался, ножки ее бедные поцеловал. А ей все не терпится; раз шагнула, два — и пошла, пошла. Только тогда я уразумел, бросился в угол к иконам, повалился на колени, воплю: «Слава тебе, Господи», а она дошла до середины зала и остановилась, боится дальше идти. Сама кричит все время: «Папа, да где же ты? Господи, нужно торопиться: посылай скорей за извозчиком!» Так я был расстроен и восторжен, что, кажется, попроси в ту минуту кто угодно у меня хоть пятьсот рублей, дал бы без всякой расписки! До чего человек может восхититься! Хорошо, что никого не случилось, а то бы после волосы на себе рвал. Да знаете ли что? я бы, пожалуй, и после не раскаивался в том, что сделал бы в ту минуту…

Матвей Петрович умолк среди общего молчания.

Родион Павлович, к которому тот все время обращался, не подавал никаких признаков не только какого-либо внимания, но даже просто того, что он слышит то, что ему говорят.

Наконец раздался голос Любы. Она начала шепотом, с половины фразы, так что можно было подумать, что она все время что-то про себя говорила и только теперь услышали ее:

— Что теперь я буду делать? моя злоба сломлена, а доброй я еще не научилась быть, я просто лишена той силы, которая у меня была… Так пасть! Боже… Я была калекой и считала себя неуязвимой для той любви, которую так свысока презирала. Теперь я знаю, открыл мне Господь мою слабость, мою немощь и вернул здоровье. И кого же, кого же я полюбила?! брата моего Павла! может ли быть большее наказание для гордости? Как мне роптать, как искоренять, как злобствовать, когда я сама дряннее всякой дряни? А без осуждения я не могу, не знаю, как жить, как дышать. До дна мне показано мое сердце, и я ужасаюсь и все гляжу, не могу оторваться. Вот когда я стала настоящей-то калекой, что без поводыря ступить не сможет! Боже мой, Боже мой, не за то ли ты покарал меня, что я карателем быть хотела?

Люба умолкла, склонившись над Павлом, Родион Павлович и Валентина продолжали пребывать в неподвижности, Матвей Петрович, казалось, все еще не мог прийти в себя от виденного. Только Верейская да Устинья слушали внимательно и как-то растерянно то, что говорила Люба.

— Бедная, бедная! — прошептала Устинья и хотела было поднять с колен Любу, но Ольга Семеновна ее остановила.

— Оставьте, ей так лучше! — сказала она и сейчас же добавила: — Господи, кто же это еще идет? Кажется, весь свет сегодня сюда соберется!

Покуда пришла только Пелагея Николаевна, объявившая, что ее послала сюда Валентинина мать, чтобы узнать, в чем дело и с кем произошло несчастье. Все это Пелагея Николаевна сообщала с таким деловым, почти веселым видом, будто о происходившем здесь, вот в этой комнате, совершенно не стоило беспокоиться. Только услышав стон Любы, она взглянула мельком на Павла и сказала, щелкнув языком:

— Какая досада! такой молодой еще человек и такой неаккуратный, ветреный. Как же возможно, под пулю идти! Вот теперь мадам и убивается! Дети, поди, совсем маленькие.

— Какие дети, о чем вы говорите? — спросила Верейская, — он же сам еще мальчик.

— Мальчик! здесь в городе до двадцати пяти лет все мальчики. А когда же о детях думать? В шестьдесят лет? Фа! Я, простите, сяду, так далеко шла. Ведь, знаете, моего мужа осудили, и я за ним в Сибирь поеду.

— А как фамилия вашего супруга?

— Что фамилия? простая фамилия: Тидеман, но какой мужчина, увидеть вам!

— Как, Владимир Генрихович?

— Он сам. Видели? молоко со сливками!

— Видеть-то я его видела, но вы — не жена ему, я его жену знаю.

— Кто, я — не жена? я тратилась, десять лет ждала — и я не жена? Что же я, мертвая, по-вашему?

— Я его жену хорошо знаю, и знаю, что он с нею по-настоящему обвенчан, так та на вас нисколько не похожа.

Пелагея вскочила со стула и, выйдя на середину комнаты, обратилась почему-то прямо к Матвею Петровичу, словно решив, что с Ольгой Семеновной не стоит разговаривать:

— Посудите сами, господин, хорошо это от живой жены на другой жениться? По голове гладить за это? А?

— Какие дела! — произнес тот, не совсем, очевидно, понимая, в чем дело.

— Да уж такие дела, что не подай Бог. За такие дела нужно еще не так судить!

Верейская словно что-то сообразила.

— Постойте, так, значит, ваш муж арестован как двоеженец?

— Ну да.

— А по политическим делам?

— Фа! велика политика — двух дур обмануть!

— И обыска никакого не было?

— Чего же искать, когда обе налицо?

— Значит, все это было напрасно! — горестно воскликнула Ольга Семеновна, разводя руками. Пелагея в недоумении на нее посмотрела.

— Т. е. как это напрасно?

— Я совсем не о том, о чем вы думаете.

— Ну, ну. Ах какая голова! Я совсем и забыла, что со мною еще человек пришел.

— Где же он?

— На лестнице остался.

— Почему же он сюда не зашел? и кого ему нужно? — Вот ее нужно, — ответила Пелагея, указывая на Валентину, — а на лестнице, что же! Пустяки, он человек молодой. Если позволите, я позову его.

— Пожалуйста, если ему нужно.

— Кто же бы это мог быть? — проговорила вполголоса Устинья, переходя к Валентине и смотря на дверь передней, куда скрылась первая жена Тидемана.

В дверь как-то не вошел, а вдвинулся Лосев, без шапки, со спустившимися на лоб всклокоченными волосами. Валентина, словно почувствовав его появление, обернулась к порогу, но тотчас, слегка вскрикнув, отвернулась, закрыв лицо руками. Устинья поспешно обняла ее за плечи, ничего не говоря.

— Вы хотели что-то спешное сообщить Валентине Павловне. Мы можем оставить вас вдвоем, или, впрочем, лучше вы пойдите в кабинет, так как здесь больной и его нельзя тревожить, — сказала Ольга Семеновна к Лосеву.

Тот, не подымая глаз, но всем корпусом обернувшись к Валентине, начал сбивчиво, но совершенно внятно и отчетливо:

— Ничего… я могу при всех, хоть на площади. Валентина Павловна!

Та вздрогнула и еще плотнее прижала руки к лицу.

— Валентина Павловна, вы можете считать меня злодеем, убийцей. Я и действительно, если фактически не убил г-на Миусова, то твердо имел это намерение, следовательно, в душе выхожу все равно убийцею. Я сделал это из любви к вам, чтобы вы были счастливы, потому что я знаю, что, не будь Миусова, вы были бы счастливы. И в тот вечер, помните, когда я у вас спрашивал, вы мне дали ясное согласие. Можете ли вы теперь сомневаться в моей любви? Идемте, Валентина Павловна, протяните мне руку! Если она преступна, то только из-за любви к вам.

— Я убила Павлушу, я его послала! — вдруг сказала Люба, не подымая головы, и снова затихла.

— Валентина Павловна, я жду! — повторил Лосев, и в его голосе была какая-то сухость и самоуверенность, как у человека, который вдруг все теряет. Валентина отвела руки от лица, пристально посмотрела на Евгения Алексеевича и как-то странно спокойно произнесла:

— Пошел вон, гадина!

И снова закрылась. Пелагея где-то зачмокала языком:

— Ай, ай, какой скандал!

Лосев пожал плечами и усмехнулся, хотя страшно побледнел. Потом, как-то по-приказчичьи раскланявшись, обратился к присутствующим:

— Господа, я в преступлении сознался, вы можете звать полицию! — Конечно, позвать полицию! — начал было Матвей Петрович, но Ольга Семеновна шепнула ему «не стоит» и сказала Лосеву:

— Павел вас прощает.

— Великодушно-с. Merci[2]Спасибо (фр.) . А вы?

— Что мы?

— Тоже прощаете?

— Мы вас отпускаем. Идите.

Вдруг Люба, поднявшись, быстро подошла к Евгению Алексеевичу и, пожав ему обе руки, молвила:

— Я вас тоже прощаю, я гораздо виноватее вас. Если б вы знали, какая я гадкая!

— Не могу знать! Только зачем, барышня, так уж себя порочить? — ответил Лосев и вышел не прощаясь.

— Не удавился бы, очень уж развязно себя ведет! — заметила Верейская Устинье.

Та только махнула рукой.

— Такие не удавятся.

Ольга Семеновна страшно устала и первая подала пример, чтобы расходиться. Родиона Павловича покинула окаменелость, и он уже видел и говорил. Он чувствовал себя разбитым, как после похмелья. Вероятно, было часов около шести. Павла перенесли в спальную. Валентина решила остаться. Подойдя к Миусову, она вдруг сказала:

— Родион Павлович, помните, я вам сказывала, что люблю вас. За эти часы я столько пересмотрела и перечувствовала, что не мое чувство, а мое отношение к этой любви изменилось, — вы больше об этом не услышите от меня ни слова. И я думаю, что в таком случае мне можно будет остаться при Павле. То все перегорело, испепелилось.

Миусов некоторое время смотрел на Валентину усталыми, осовелыми глазами, потом ответил:

— Я вам не верю, Валентина. Как вы могли думать о своей любви сегодня? Нет, нет… конечно, мы не вольны в нашем сердце, но, знаете, лучше съездите за сиделкой, Ларион Дмитриевич оставил адрес и телефон.

Глава двенадцатая

После несчастья с Павлом как-то все разом оставили квартиру Миусовых, хотя, может быть, это только казалось, потому что в тот вечер у них собрался, как говорила Ольга Семеновна, весь свет. Но Родиону Павловичу, который, бывало, никогда не сидел дома, а теперь почти все время проводил у больного, казалось, что их все забросили. Каждый день бывал доктор Верейский, заходила Люба, которая старалась как можно больше ходить, как будто чтобы вознаградить себя за долгое сидение в кресле, изредка заглядывала Ольга Семеновна — вот и все. Дело в том, что он едва ли даже помнил всех посетителей того вечера, так что, когда Люба пришла в первый раз, Родиону Павловичу было новостью, что она выздоровела и может ходить. Пелагею, Лосева, Устинью и Матвея Петровича он совсем не помнил, а если и помнил, то как какой-то сон. Состояние какого-то столбняка не проходило, хотя он теперь уже и слышал, и видел, и говорил, как полагается. Это было скорее внутреннее, сердечное отупение, спячка, внешним же образом это выражалось разве только некоторою большею против прежнего одутловатостью лица, рассеянным взглядом слегка осовелых глаз и молчаливостью.

Вот и теперь, сидя уже полчаса с Любой, дожидавшейся, когда проснется Павел, Родион Павлович ничего не говорил, щуря глаза, словно он сделался близоруким. Люба казалась горбатой и не очень похорошела от своего исцеления. Даже как будто лицо ее несколько утратило свою птичью определенность и все черты слегка смазались, что очень к ней не шло, лишая выразительной остроты и не накладывая никакой мягкости. Ноги ее, когда она сидела, не касались пола, так она была мала, подбитый вороненок. Хотя она теперь ходила и даже преувеличенно была все время в движении, было страшно за каждый ее шаг, за каждый поворот: вот свалится, вот разобьется. И не только близким, знавшим недавнюю Любину болезнь, так казалось, даже на посторонних она производила такое впечатление, словно она ходит по льду или стеклу.

Родион Павлович отлично знал, что девушка недолюбливает его, но теперь это сознание не возбуждало в нем неприязни, а просто несколько стесняло, делало еще молчаливее, хотя он и не пытался угадать, за что Люба его не любит. Не любит и не любит, — что ж тут поделаешь? Вот Павла любит, да и есть за что. Вообще она, кажется, человек справедливый, несколько странный, впрочем.

Видаясь теперь с Миусовым чаще и бывая с ним более продолжительное время, Люба, в свою очередь, как-то присматривалась к нему, не то стараясь понять привязанность к нему Павла, не то видя в самом Родионе какую-то перемену и не зная, куда она поведет. Действительно, состояние Миусова походило на положение маятника, когда тот на одну терцию, сотую терции вдруг висит вертикально, и не знаешь, позабыл, куда направится его размах. Она мало говорила с Родионом Павловичем, словно остерегаясь или чувствуя себя виноватой перед ним.

Походив безо всякой видимой цели по комнате, Люба подошла к Миусову и сказала просительно, но сухо; сухо, почти сердито именно потому, что просительно:

— Родион Павлович, у меня к вам есть просьба.

— Пожалуйста.

— Вы только не удивляйтесь и не думайте обо мне худо.

— Что вы, Любовь Матвеевна, зачем же я буду так думать! В чем же дело? я слушаю.

— Видите ли, в тот вечер… ну, когда я выздоровела, я была очень взволнована… вы понимаете, все это несчастье… я говорила, может быть, чего не следовало бы говорить… я имею в виду свое признание, что я люблю вашего брата. Он, к счастью, не слышал его.

— Я тоже был взволнован тогда и тоже ничего не слышал.

— Ах, да! как это глупо все выходит!

— Но ничего, я теперь слышу, и вы, кажется, менее взволнованы. Так в чем же просьба?

Люба потерла себе висок и будто про себя пробормотала:

— Ужасно глупо! Будто институтка. Недостает еще, чтоб я покраснела!

— Не без этого, — проговорил Миусов улыбаясь и вдруг перестал бояться или стесняться этой покрасневшей девушки.

Люба заметила улыбку и, рассердившись, но по-новому, от собственной слабости

рассердившись, умолкла, будто пойманная с поличным. Рассердившись теперь уже на свой гнев, она покраснела еще больше. Миусов молчал, будто наслаждаясь смущением своей собеседницы.

— Вы, кажется, рассердились, Любовь Матвеевна? Простите, что я пошутил, вы уж очень серьезная.

— Да, я очень серьезная, а вы не совсем такой, как я думала.

— Да я и изменился за это время.

— И слава Богу.

— Уж этого я не знаю.

— Поверьте.

— Охотно верю, со стороны виднее. Но в чем же все-таки ваша просьба?

— Пустяки. Я просто хотела вас просить, чтобы вы не передавали Павлу тогдашних моих слов.

— Хорошо. Но ведь тогда был не один я, притом другие слышали, наверное, лучше меня. Например, Ольга Семеновна или ваш же батюшка.

— Да, это правда. Но мне не хотелось, чтобы именно вы об этом говорили Павлу.

Родион Павлович помолчал, вероятно, соображая, почему Любе особенно неприятно будет, если именно он будет об этом говорить. Неизвестно, что он подумал, но только, улыбнувшись еще раз, он ответил:

— Хорошо, я исполню вашу просьбу. Смешная вы все-таки, Люба. Сидели в кресле, были какая-то злюка блаженная (простите, что я так говорю), а стали ходить — сделались барышня, как барышня.

Люба была даже скорей удивлена, чем рассержена такими словами, но и удивлению, и гневу был тотчас же положен конец, так как из соседней комнаты донесся голос Павла.

Люба, как всегда теперь, поцеловалась с больным, но присутствие Родиона так вдруг стеснило ее, что она повернула голову, и поцелуй вместо щеки попал ей в нос. Все трое рассмеялись, но от Павла ускользнуло выражение какого-то смущения, вдруг появившееся на Любином лице и сейчас же исчезнувшее. Говорили, как всегда, по-видимому, но когда Павел завел на минуту глаза, Люба сказала тихонько Родиону Павловичу:

— Я очень жалею, Родион Павлович, о нашем сегодняшнем разговоре, теперь я чувствую себя при вас стесненной, словно виноватой.

— Ведь вы же отлично знаете, что нет никаких оснований стесняться со мною сегодня больше, чем вчера.

— Знаю и тем не менее стесняюсь.

Павел открыл снова глаза и улыбаясь смотрел, как Люба вполголоса переговаривалась с Миусовым.

— Ты заснул было, Павлуша! — обратилась Люба к больному и, словно оправдываясь, добавила: — А я вот говорю Родиону Павловичу, что летом отец собирается везти меня за границу.

— Что ж, это тебе было бы полезно, Люба, я думаю. И потом, очень же интересно. Я бы на твоем месте непременно поехал.

— Вот и поезжай с нами. Папа собирается во много мест. И Рим посмотрел бы.

— Рим! — потихоньку повторил Павел, снова улыбаясь и закрывая глаза.

— А вы, Родион Павлович, никуда не собираетесь?

— Я? нет. Знаете, когда так одинок, как я, то как-то не собираются, не хотят, даже если отправляются куда-нибудь. Так прямо — возьмут, да и поедут, без всяких сборов.

— Разве вы уж так одиноки? Родион развел руками.

— По-моему, вы просто неблагодарный человек, а не одинокий. Не говоря про Ольгу Семеновну (простите, что я касаюсь этого вопроса, но это я по привычке, считая себя убогенькой, которой все можно)… так я говорю, не считая Ольги Семеновны, вы забываете Павлушу или хотя бы Матвея Петровича, который все-таки вам не чужой.

Родион Павлович промолчал, а Павел, открыв глаза, вдруг вмешался, очевидно, слышав весь разговор: — Родион Павлович разошелся со всеми родственниками. Это очень жалко.

— Они мне скучны.

— Нужно быть снисходительнее. Помните, у вас был двоюродный брат, Петруша, вы его любили, кажется. Где же он теперь?

— Да, Петруша был милый человек, я жалею, что потерял его из виду, но я должен был это сделать.

— Были должны, а теперь не должны, теперь долги другие.

— Я вообще не очень-то люблю быть обязанным что-нибудь делать.

— Может быть, и нет никаких обязанностей. Долг, который радостен, уже не долг, а счастье, а исполняемый насильно, с трудом и отвращением, никому не нужен, ни людям, ни Богу, ни вам самим.

Глава тринадцатая

Бывая у Миусовых почти каждый день, хотя состояние Павла вовсе не требовало этого, доктор Верейский подолгу просиживал у постели больного, неукоснительно, впрочем, уходя всякий раз, когда ждали Ольгу Семеновну. Когда та приходила экспромтом, Ларион Дмитриевич вежливо кланялся и все-таки уходил. Даже такого краткого разговора, как в тот памятный для всех вечер, между ними не повторялось. С Павлом он вел продолжительные беседы о самых разнообразных предметах, предпочитая отвлеченные, особенно когда тут не было Родиона Павловича. Никогда только они не говорили об Ольге Семеновне; сам Верейский не начинал, а Павлу было неловко и неудобно спрашивать. А между тем он так отлично помнил, как он был у Лариона Дмитриевича, как тот дал ему (сам предложил) нужные Миусову деньги, причем казалось (да иначе и быть не могло), что ему известны и отношения Родиона Павловича к Ольге Семеновне, и многое другое, что нисколько не располагало, по-видимому, не должно было располагать к излишней доброте. И все, что Верейский тогда говорил, Павлу вспоминалось как-то даже еще яснее, чем когда он эти же слова слышал от него самого, — яснее и вместе с тем страннее.

Павел внимательно посмотрел на лысую голову доктора, сидевшего у него в ногах, и почти мучился, почему у Верейского, несмотря на то, что он был человек, по-видимому, добрый и поступал благородно, даже самоотверженно, никогда не будет лица прекрасного от сделанного доброго дела, какое он запомнил с детства у Родиона Павловича.

И ведь тогда-то, когда Павла сшибли с ног оглоблей, тогда сам Верейский это понял и все искал в своих чертах, смотря в зеркало, изменений облагодеяния. Но не нашел их, лицо оставалось не преображенным. И Ларион Дмитриевич сердился на это, будто не только знал, что это должно было бы сделаться, но ждал этого, надеялся. Словно, осуществись эта бессознательная или сознательная (скорее, даже желанная, которую зовут, ищут, — иначе откуда же гнев и разочарование?) надежда — и что-то очень переменится, откроется, осветится в его сердце.

— Помните, Ларион Дмитриевич, как я был у вас в первый раз?

Не зная, что именно Павел вспомнил, какую подробность из своего посещения, Верейский ответил неопределенно:

— Да…

— Как странно…

— Что странно, мой друг?

— Ведь вы, в сущности, добрый человек, даже очень…

— Я скорей ленивый и любящий покой человек. Но если бы я даже был, как вы говорите, добрым, то что же в этом странного? По-моему, вы говорите мне что-то неприятное, Павлуша.

— Нет, я не хочу сказать ничего неприятного, я только удивляюсь несколько, зачем вам доброта? Ведь вы — человек неверующий?

— Положим. Чему же это мешает? доброта есть душевное свойство, да если бы даже она была сознательной деятельностью, принципом, тоже могла бы существовать без веры.

— Вы хотели бы сделать людей счастливыми?

— Конечно, кто же ответит на это «нет»? Не столько сделать их, сколько, чтобы они были счастливыми. Если это произойдет помимо меня, мне все равно: у меня нет гордости.

— А сами вы разве счастливы?

— Так себе; не могу сказать, чтоб очень. Павел вдруг заговорил с большим жаром:

— Да, да. Потому что это от слишком многого зависит! И у всех так, но ведь поймите же, что, если полагать счастье вне себя, никогда его не достигнешь. Всегда будет мало. Дойдешь с усилиями до одной ступени, является другая. Разве есть, может быть предел человеческим желаниям? я говорю про желания, направленные на внешние предметы, на условия, зависящие не от нас. Потому что, согласитесь, есть счастье, свобода, силы внешние и внутренние.

— По-моему, нет. Сущность их одна. Внешнее есть выражение, воплощение внутреннего — вот и все. Важнее внутреннее, но полнота в соединении, как «вера и дела». Я даже не понимаю, почему вы так настаиваете на «вере без дел», которая, помните, всегда мертва.

— Вы меня путаете, Ларион Дмитриевич.

— Значит, вас очень легко спутать, — я говорю вещи самые простые.

— Я говорю, что человек счастлив, когда начнет святиться, и, чем больше сердце его очищается, тем он счастливее и свободнее, даже другие делаются счастливее.

— И здесь, вы думаете, его желания менее ограниченны, нежели желания, которые вы называете «внешними»? По-моему, вы говорите о внутреннем самоусовершенствовании, — так что же: в нем, вы думаете, есть такая ступень, где человек уже не хочет идти дальше, и желания его прекращаются?

— Нет, это не то. Я скажу глупо, может быть, но счастливый человек всему, что есть, радуется и ничего не ищет вне себя. Ему ничего не надо, понимаете, не надо.

— Понимать-то я понимаю, но не знаю, насколько вам будут благодарны те, кому вы хотите подарить такое счастье.

— Я никому ничего не хочу дарить или навязывать. Я знаю, верую, что вот этот путь — самый верный к счастью. Мне жалко людей, но я их никуда не только не тяну, даже не приглашаю. Где же мне?! Это вот Коля Зайцев мечтал осчастливить все человечество…

— А кончил тем, что совершил убийство с целью грабежа? Павел некоторое время молча смотрел Верейскому прямо в глаза, которых тот не отводил.

— Да, совершил убийство с целью грабежа, если хотите. Но он мне в сто раз более понятен и близок, чем вы. Он злобствовал, падал, но горел; кричал, что не верует, а может быть, только путь приготовлял тем, что веруют. Мечты у него были смешные и тупые, если хотите, о каком-то там равенстве, но это все не то, не то, что у вас, и я его люблю, хотя мы можем казаться и врагами.

Помолчав, Верейский заметил:

— Видите ли, что вы любите вашего приятеля больше меня, в этом нет ничего удивительного, тем более что любовь одно из самых необоснованных чувств. И ставить г. Зайцева выше меня вы можете сколько угодно, но причины, доводы, почему вы это делаете, вы излагаете так сбивчиво и непонятно, что я себе решительно ничего не уяснил. Одно позволю себе спросить: не думаете ли вы, что то, что вы называете самоусовершенствованием, есть не что иное, как скрытый эгоизм? Положим, человеку нечем топить; если я могу, я дам ему дров, а вы будете ждать, когда вы так доусовершенствуетесь, что от одного вашего совершенства ему тепло станет, или будете стараться его возвести на такую высоту, где не обращают внимания на холод. Ваши утешения обхолодавшемуся человеку будут заключаться в удивлении, как можно обращать внимание на такие пустяки. Если вы под сердитую руку да на горячего человека наскочите, так он вас и поколотить может. Ему надо дров купить; совершеннее от этого он не будет, может быть, и счастливее не станет, но ему будет тепло. Я отлично знаю, что люди слабы и глупы, они своими капризами, прихотями больше дорожат, чем первыми потребностями. У последней богаделки есть капризные привычки: чай вприкуску, соленые огурцы, лампадки. Осудите ли вы девочку из мастерской, которую послали за кружевами, а она на хозяйские деньги купила дрянного шоколада, съела его и рассказала со слезами, что у нее украли кошелек? Она две минуты считала себя счастливой, может быть, мечтала об этих минутах, у кого же подымется рука лишить людей желаний? Ведь и жизни-то нашей 50–60 лет, самое большее 70 (или сколько у Давида полагается?), а дальше «труд и болезнь», так как же, как же лишать чего-нибудь, что хоть на время может сделать это существование легче, приятнее?

— И по этой же причине вы тогда дали мне денег для Родиона Павловича?

— Может быть, и по этой, а может быть, и по другой еще. Все-таки, как там ни рассуждай, а человек сам о себе, прежде всего, думает.

Павел снова посмотрел с удивлением на доктора, но теперь глаза того были заслонены стеклами очков, в которых блестела розовая заря, так что вместо глаз виден был только алый блеск.

— Однако я пойду. Кажется, никогда еще мы с вами не говорили так откровенно.

— И никогда еще так ни до чего не договаривались.

— Как и во всяких откровенных беседах, может быть.

— Вы, Ларион Дмитриевич, говорите парадоксами. Может, и все вообще, что вы сегодня говорили, не более как парадоксы.

— Как хотите, так и считайте, а лучше всего — никак не считайте, не думайте о моих словах, если это вас расстраивает.

Не успел Верейский уйти, как на смену явилась Ольга Семеновна. Она так скоро пришла вслед за Верейским, что должна была встретиться с ним если не в передней, то на лестнице, о чем и спросил ее Павел.

— С мужем? нет. Разве Ларион Дмитриевич был здесь?

— Только что.

— Ну, он еще приедет сегодня.

— Сегодня? не думаю. Зачем ему еще раз приезжать?

— А вот за этим.

И Ольга Семеновна показала на мягкий втрое сложенный портфель, где стояли литеры И. В.

— Что это? портфель Лариона Дмитриевича?

— Да. Позабыл. Наверное, заговорился.

— Мы даже о вас говорили.

— Вот как! Верно, говорить было не о чем, — сказала Ольга Семеновна, но расспрашивать не стала. Только немного погодя, словно без всякой связи с предыдущим разговором, спросила:

— Ну, как Родион Павлович поживает, как его хлопоты о наследстве? Скоро получит?

— Кажется. Я ведь этими вопросами не особенно интересуюсь, но тут был у них разговор с Матвеем Петровичем, так говорили, что будто бы скоро дело кончится.

— А Матвей Петрович часто бывает у вас?

— Не то что очень часто, но иногда заходит с Любой.

— Ах да, с Любой!

Помолчав, Ольга Семеновна продолжала:

— Удивляюсь я все-таки Родиону Павловичу, он как-то изменился.

— Да, он изменился.

— Прежде в нем было больше достоинства. А то что же это такое! Люди его ни в грош не ставят, всячески обижают, даже не скрывая, что они его терпеть не могут, и только пальцем поманили, как он уже бежать к ним готов. Прямо тряпка какая-то! Прежде этого не бывало.

— Вы не совсем справедливы, Ольга Семеновна: никто Родиона Павловича не манил, никуда он не бегал, а если он изменился, то скорее сделался более крепким, чем прежде, а не наоборот.

— Ну да, Павлуша, вы их защищаете, потому что влюблены в Любу.

Павел не мог удержаться, чтобы не рассмеяться.

— Действительно, вы выдумщица, Ольга Семеновна! кому может прийти в голову такой вздор?

— Почему? особенно теперь, когда дочь Матвея Петровича выздоровела и сделалась богатой невестой… Что же тут особенного? ведь вы уже не мальчик, это естественно.

— Может быть, это и естественно, но я в Любу нисколько не влюблен; очень дружен с нею, да, но это совсем другое дело.

— Хорошо, хорошо… Я всегда думала и знала, что вы мальчик скромный. Во всяком случае, если вы и умеете хранить секреты, то Люба откровеннее вас и призналась, что в вас влюблена.

— Что же, она вам призналась в этом?

— Не мне одной, она говорила всем, кто хотел слушать, так сказать, всенародно. Это было, когда с вами случилось то несчастье.

— Что вы говорите, Ольга Семеновна? у меня как-то не укладывается это в голове.

Верейская похлопала его по плечу и с ласковою насмешкой сказала:

— Ну полноте строить святую невинность, будто вы даже не предполагали ничего подобного. Вы никого этим не проведете.

— Да право же, Ольга Семеновна… — начал было Павел, но в эту минуту вошел Родион Павлович.

Ольга Семеновна, вероятно, несколько дней не видала Миусова, судя по той нежности, с которой она его встретила. Павел был поражен сообщением Верейской, так что даже не слышал, что говорят около него. Вероятно, Ольга Семеновна звала куда-то Родиона, а тот не соглашался, потому что первые слова, которые достигли сознания Павла, были:

— …давно не обращалась к вам ни с какой просьбой!

— Но почему именно сегодня, сейчас?

— Ну мне так хочется. Могу же я иметь капризы! Я не машина, я — живой человек. Вечер так хорош, ведь это возьмет каких-нибудь полтора часа.

— Мне хочется посидеть с Павлом.

— Да уж ему посетители надоели, он будет даже рад, что мы уберемся. Только что был доктор, потом я тут сидела, болтала. Ему нужно успокоиться.

— Если у Павла было много народа, то я-то его давно не видел, я для себя хочу остаться, и я его не утомлю.

— В чем дело? — спросил Павел.

— Да вот зову Родиона Павловича прокатиться, а он упрямится.

— Конечно, поезжайте, Родион Павлович, вечер, кажется, очень хорош. Когда-то мне можно будет выходить?!..

— Вот тогда и поедем все вместе, а покуда я посижу с тобою.

Верейская вдруг спросила:

— А помните про фанты, Родион Павлович?

— Про какие фанты?

— Да вот про лодочку: кого потопить, кого на берегу оставить, кого с собой взять?

— Что-то смутно вспоминаю.

— Плоховата у вас память стала, вот что, — и вдруг, прервавшись, заметила: — звонок; наверное, Ларион Дмитриевич. Он забыл свой портфель здесь.

Действительно, это оказался Верейский. Извинившись за беспокойство, он хотел уже уходить, взяв свой портфель, как вдруг совершенно неожиданно Ольга Семеновна обратилась к нему:

— Ларион Дмитриевич, вы на своих лошадях?

— Да, у меня свои, — ответил тот, не понимая, к чему ведет вопрос жены.

— Вы сейчас свободны?

— Да. Я кончил визиты и еду домой.

— Свезите меня покататься.

— Пожалуйста, — ответил доктор рассеянно.

— Ну, чего вы боитесь? Покатаемся с часок, и вы меня завезете домой. Тут нет ничего особенного. И, в конце концов, я же вам жена.

— Конечно.

— Вот видите, Родион Павлович, все-таки кататься я поеду.

— Воля ваша.

Верейская приостановилась на пороге и, прищурив глаза, сказала голосом, которому хотела придать не то загадочность, не то угрозу:

— Знаете, я бы не советовала вам все мои поступки предоставлять моей воле.

Глава четырнадцатая

Валентина редко заходила к больному брату. Во-первых, потому, что переехала от матери на Гагаринскую к Устиньиной тетке, во-вторых же, потому, что не хотела видаться с Родионом Павловичем, считая, что так для нее будет лучше. История с Павлом, и что было за нею, потрясло девушку чрезвычайно. Ей казалось, что перед нею по очереди все присутствующие открывали какие-то бездны, пропасти падений, несправедливости, преступлений, проистекавших от неразделенной любви (а иногда и от разделенной) и от стремления сделать любимого по-своему счастливым, несмотря ни на что, часто даже вопреки его собственному желанию. Она почти не помнила, как ее довели до дому Устинья и Пелагея Николаевна, и как села на сундук в прихожей; так все и сидела, пока те рассказывали Анне Ивановне, что случилось с ее сыном. Денежкина и горевала о Павле, и за что-то негодовала на Миусова и на кажущееся бесчувствие Валентины, и все это как-то вместе зараз выливалось у нее в бранчливых слезах. Хотела было тотчас бежать к больному, да заодно и выговорить Родиону Павловичу, что у нее накипело на сердце, но Устинья удержала ее.

— Сходите завтра, Анна Ивановна: все равно опасности для Павла нет, а теперь он без сознания, да и Родион Павлович в таком состоянии, что едва ли поймет, что вы будете ему говорить.

— Ага, почувствовал, прошибло, как человека из-за него, Ирода, чуть не убили!

— Чем же Родион Павлович виноват? — спросила Валентина, будто очнувшаяся при его имени.

Мать набросилась на нее:

— Уж ты-то хоть не зли меня, Валентина. Помолчи часок. Влюбилась тоже в быка этого. И зачем только он приходил тогда, устроил эту мастерскую, взял Павла! Знала бы, на порог не пустила бы!

— Что вы меня Родионом Павловичем попрекаете! Ну, да, я люблю его, а вы не любили отца Павла? а разве он лучше был Родиона Павловича?

— Такой же Ирод, Валя, такой же!

Устинья и ничего не знавшая Пелагея Николаевна рассмеялись, даже сама Анна Ивановна улыбнулась сквозь воркотню.

— С вами не хочешь, да согрешишь!

— Ох, и глупы же мы, бабы! — сказала Устинья.

— Ну, это-то, мадам, про себя только можно думать! — запротестовала было Пелагея, но Устинья только махнула рукою: все, мол, на один фасон!

На следующий день Валентина продолжала быть все такою же смутной и неразговорчивой, так что мать ее, сходившая уже к Миусовым и убедившаяся, что Павел вне опасности, даже стала больше беспокоиться о дочери, нежели о раненом сыне. Там все было ясно, по крайней мере так казалось Анне Ивановне, а здесь состояние Валентины трудно было себе объяснить, и, чем оно было загадочнее, тем более представлялось зловещим и угрожающим. Потому Денежкина была даже рада, когда Валентина дня через три объявила, что на некоторое время она переедет к Устиньиной тетке. Анна Ивановна знала о существовании гагаринского скита и неясно себе представляла, что ее дочь будет там делать, но была уже рада, что та выражает какое бы то ни было желание, строит какие-то планы. Конечно, она далека была от предположения, что девушка задумала постричься, да еще в раскольничьей обители, но все-таки спросила:

— Ты что же, в монашки хочешь идти?

— В монашки захотела бы, так я бы и пошла в монастырь: я просто хочу пожить у Анфисы Ивановны, успокоиться, подумать… Вы не сердитесь, мама, и не огорчайтесь, я буду к вам ходить, когда и вы соберетесь…

— Конечно, конечно.

Валентина подумала немного и добавила застенчиво:

— Еще, мама, я хотела вам сказать… разные глупости насчет г-на Миусова я совсем из головы выбросила.

— Дочка моя милая, бедняжка ты моя!

— Но я никого не полюблю, никого больше.

Анна Ивановна ничего не сказала Валентине, только крепко ее обняла, зная, что дочке всего семнадцать лет. Кто же в этом возрасте не говорит таких слов? хотя она сама не знала, желать ли Валентине, чтобы ее сердце, отдохнув, снова загорелось более желанной, более радостной любовью, или так и лучше: жить девушкой-вековушей, мать беречь да душу спасать, — печальное житье, но зато покойно, а может быть, и счастья больше! но по-женски ей было до слез жалко Валентины, и она все крепче обнимала ее полный стан.

На Гагаринской встретили Валентину приветливо и просто, думая, вероятно, что ей надоест все время стоять за стеклянною перегородкой, что она захочет получить право вступить и в самую часовню и, как говорится, «перемажется», т. е. присоединится к их согласу. Но видя, что вновь прибывшая, по-видимому, не тяготится своим положением, особенного благочестия не выказывает, к службам ходит редко, — ее оставили в покое жить, как ей угодно.

Она поместилась у Холщевниковой в одной комнате с Устиньей, едва ли определенно как-нибудь думая о своем будущем, прельстившись только покоем, который исходил, казалось, из самых стен Гагаринской обители. Устинья ее не расспрашивала, только внимательно наблюдала за подругой. Наконец не вытерпела и как-то раз спросила:

— Ну что же, Валя, ты теперь успокоилась?

Валентина не спеша ответила:

— Я спокойна.

— О г-не Миусове не думаешь?

— Нет.

— Значит, свободный человек?

Валентина не отвечала на вопрос, а посмотрела на загоревшиеся глаза Устиньи, на ее зардевшиеся щеки и как-то сурово заметила:

— Знаешь, Устинья, ты это брось! И прежде-то мне не следовало тебя слушать, да глупа была, а теперь уже окончательно не подходят такие слова!

— А что такое теперь случилось, что с тобой нельзя уже и говорить? в игуменьи, что ли, готовишься?

— Нет, просто не хочу этого слушать.

— А сама говоришь, что спокойна!

— Да, я спокойна.

— И явись сейчас Родион Павлович (Валентина, нахмурясь, взглянула на Устинью и тотчас отвела глаза) или Ольга Семеновна, или, скажем, Лосев — ты выдержала бы?

— Не знаю. Думаю, надеюсь, хочу верить, что выдержала бы, но кто знает? из того, что я могу оказаться слабой, не следует, чтобы я добровольно старалась развивать эту слабость.

Устинья махнула рукой и пошла было к двери, но вдруг остановилась, потому что на пороге стояла мужская фигура. Устинья так изумилась, что к вновь пришедшему первою обратилась сама Валентина:

— Здравствуйте, Евгений Алексеевич. Входите, хотя, по правде сказать, я несколько удивлена, что вы вздумали меня посетить.

Валентина говорила спокойнее, чем ожидала Устинья, и действительно, какие-то интонации игуменьи уже слышались в ее голосе. Вероятно, это происходило от волнения, которого нельзя было показывать, от новизны положения, от присутствия Устиньи, перед которой не хотелось ударить лицом в грязь.

Лосев продвинулся в горницу и, не подходя близко к Валентине, поклонился ей, та ответила низким поклоном.

— Простите меня, если можете, Валентина Павловна.

— Бог вас простит, Евгений Алексеевич.

— Как много я вам зла сделал!

— Что об этом вспоминать! Вы себе самому больше зла сделали своими поступками.

— Да, уж и не говорите!

— Как же вы теперь живете?

— Вот жениться думаю и уехать в провинцию.

— Хорошее дело. Невеста ваша, конечно, о всем осведомлена?

— Да, она все знает.

— Чаю, может быть, хотите?

— Нет, благодарю вас, я, собственно, только затем и пришел, чтобы просить у вас прощения.

— Спасибо, Евгений Алексеевич, я вас простила, Павел тоже, а других это не касается.

— Вы очень изменились, Валентина Павловна.

— Разве? сама живешь, не замечаешь. Да и потом, люди не сухие пеньки, чтобы не меняться. Все меняются. Разве вы сами избегли этого?

— Я тоже очень изменился.

— И слава Богу.

— Слава Богу! — печально повторил Лосев и, поклонившись, добавил: — так я пойду. До свиданья, Валентина Павловна.

— До свиданья, Евгений Алексеевич. Христос с вами. Провожала Лосева Устинья. Вернувшись в комнату, она похлопала Валентину по плечу, воскликнув:

— Молодцом, мать Валентина!

— Оставь, Устья, шутить.

— Да ты никак всерьез в монахини собираешься?

— Ах, я не знаю, что будет дальше, а покуда это дает мне силы — и то хорошо.

— Да я ничего не говорю, я просто так сказала.

Вообще этот день оказался днем визитов, потому что почти вслед за Лосевым явилась Пелагея Николаевна перед отъездом в Сибирь. Покой холщевниковских закутков действовал, очевидно, раздражающе на первую жену Тидемана, потому что она сейчас же забеспокоилась, нашла, что душно, и тесно, и жарко, так что Валентина в конце концов предложила пройтись в Михайловский сад (в Летний их в платках не пустили, да и спокойней казалось на той стороне Мойки). Пелагея говорила быстро и ажитированно, казалась необычайно счастливой. Она и не скрывала своего удовольствия, что суд наконец кончился, и ее «полный» мужчина пойдет в Сибирь, и она с ним.

— Ах, если бы вы знали, мадам, как он плакал, когда ему сказали, что он виноват. И я плакала, как дура. И все плакали, а председатель зазвонил поскорее в колокольчик, а то бы сам расплакался. Потому что все вышло так хорошо, так по закону!..

Помолчав, Пелагея продолжала:

— А ведь не все, кого судят, так чувствуют. Один раз я случайно попала в другую камеру, ошиблась дверью, так там убийца судился. Совсем еще мальчишка: ему бы в фотографию или аптеку учеником поступить, а он убивать вздумал! Украл, говорят, много денег, да отобрали от него. Так вот, как ему приговор объявили, вы думаете, он заплакал, попросил прощенья или хотя бы высморкался? Да ничего подобного! Встал, лицо злющее, голос как у петуха, а сам кричит: «Я погибну, другие доделают!» Однако не выдержал и упал без памяти. Тут к нему подбежал ваш родственник, помните, которому бок отстрелили, и жена его горбатая подбежала, и стали оба убийцу обнимать и уговаривать.

— Постойте, — остановила рассказчицу Валентина, — про какого родственника вы говорите, про Павла?

— Вот, вот!

— Так какая же у него жена?

— А разве эта убогая барышня ему не жена? я думала, что супруга.

— Нет, нет. А судили не Николая Зайцева?

— Не помню. У меня тогда голова не на месте была. Ведь я так счастлива, будто мне две тысячи триста пятьдесят рублей подарили!

— Почему именно такую сумму?

— Пустяки. Я как-то ночью долго не могла заснуть и все рассчитывала, сколько мне денег нужно, — и вышло ровно две тысячи триста пятьдесят рублей. Представьте, даже без копеек!

Девушки засмеялись, а Устинья заметила:

— Ну, уж я бы на этом не остановилась, — мечтать, так мечтать!

Пелагея с жаром подхватила:

— Кто же говорит, остановиться? Дайте мне их в руки — через десять лет, через пять лет сто тысяч нажила бы!

— Жалко, — тихо проговорила Валентина, — что мы не знаем наверное, Зайцев ли это был.

— Наверное, Зайцев, кому же иначе! Любовь Матвеевна и Павел не пошли бы на первое попавшееся дело.

Валентина помолчала, потом обратилась к Пелагее:

— У меня к вам будет просьба, Пелагея Николаевна. Вы хорошо видели в лицо этого молодого человека, которого судили за убийство, могли бы узнать его?

— Ну, как же не узнать? что же я, без глаз?

— Ну, так вот, если вы в Сибири встретите случайно его, будьте с ним ласковы, обратите на него внимание, он наш большой друг.

— Хорошо, девушка, ты сказала. Бог тебя наградит за это. А я запомню и все для него сделаю, как ты была ко мне ласкова. Я твою ласку не забуду, как в комоде она заперта у меня. Неблагодарным быть грешно. Так и в книге написано: «Неблагодарный — как дым из печки — только божье небо коптит».

Глава пятнадцатая

В квартире Миусовых испортилось электричество, и как-то целый день не удосужились послать за монтером, так что вечер пришлось проводить при свечах, наскоро добытых в лавке. Хозяйство вообще у них было неважное, холостое. Но нежилые комнаты от свечей сделались не то что более веселыми или уютными, а как-то больше сами собою, будто только и ждали этого теплого, тусклого света, чтобы заставить понять свою печальную, несколько затхлую прелесть, прелесть монастырской гостиницы или обиталища губернского вдового лавочника. Мебель уже имела ту старомодность, которая позволяет мириться с ее вульгарностью, пустые углы словно предназначены были пропадать в полумраке, и каждая мелочь приняла другой характер, не более радостный, но более значительный. Особенно это было заметно теперь, когда заря еще не совсем угасла, по-весеннему медля на косяках окон, меж тем как глубина комнат была уже темной.

Люба зашла ненадолго, не снимая модной шляпы. Она одевалась скромно, но по моде, для того чтобы, как она уверяла, не обращать на себя внимания. На самом же деле она привлекала взоры всех своими платьями, так как они сидели на ней так странно и так не шли (или, если хотите, курьезно шли) к ней, что казались не то старомодными, не то с чужого плеча, всегда очень мизерными, а сама бедная Люба — ряженой нищей, немного помешанной. Она ничего не замечала, и это давало ей свободную и своеобразно-смешную грацию движений, неуверенную и какую-то сломанную. Павел, казалось, не видел ни карикатурных, ни трогательных сторон Любиной внешности, привыкши иметь перед глазами всегда внутренний, так сказать, облик девушки, пламенной, озлобленной, прикованной к своему креслу и рвущейся. Новой Любы он еще не принял, да еще такой, про которую Верейская могла говорить разные разности. Мысль, что Люба в него влюблена, до того Павлу казалась смешной и нелепой, что минутами ему хотелось просто-напросто спросить у нее самой, правда ли это. Но он этого не делал тем не менее, словно был не совсем уверен, что Верейская сболтнула так себе, на ветер, словно он хотел, чтобы она была права. Бессознательно, конечно, это все происходило, а с виду только чаще, чем прежде, останавливал на Любе свои взгляды, от которых та, в свою очередь, краснела и смущалась, не зная наверное, сдержал ли Родион Павлович слово, и не проболтался ли кто другой. Эта некоторая натянутость придавала известную новую прелесть их отношениям, еще более подчеркивая двойное выздоровление и прибавляя к дружбе какую-то остроту и робость, которых прежде не было. Потому Люба и не сняла шляпы, узнав, что старшего Миусова нет дома, оттого не хотела засиживаться и каждой минутой так дорожила, словно во время запретного свиданья.

Люба опять говорила о заграничной поездке, которая предполагалась недели через две.

Хотя девушка не сидела, а стояла у стола, свечка в низеньком подсвечнике освещала ее лицо не снизу, а прямо, делая его прозрачным и золотистым. Тень от шляпки смешно дрыгалась по стене, перескакивая на потолок.

— А ты не поедешь с нами, Павлуша? ведь теперь Родион Павлович успокоился и, если можно так выразиться, вполне устроен.

— Мне кажется, но еще нужно быть при нем. Я так чувствую себя, будто поручился за него кому-то.

— И ты молодец, — Родион Павлович неузнаваем. Ты знаешь, что, если я к нему и пристрастна, то скорее в худшую сторону. Я и тебя теперь поняла.

— Ты не любишь брата.

— Теперь это прошло. Может быть, я просто тебя ревновала.

— Как не стыдно!

— Очень стыдно, я же вообще дрянная.

— Ну, это вздор, это ты от гордости говоришь. А относительно Родиона Павловича у меня есть одно сомнение, так что, знаешь, я ведь, может быть, и поеду с вами.

— Уговори Родиона ехать.

— Тогда нужно и Ольгу Семеновну.

— Да, длинный хвост, вроде как бабка за дедку, дедка за репку.

— А мне бы хотелось поехать.

— Конечно, все увидеть! Рим!

— Мне не поэтому хотелось бы… мне не хотелось расставаться с тобою, Люба.

Люба испуганно дернулась и, будто чтоб не дать прозвучать какому-то слову, сказала: — Да, теперь, когда Коля не с нами, нам надо быть вместе!

— И не только потому, а потому, что я очень люблю тебя, Люба.

Девушка начала было: «Зачем?..», но тотчас, оправившись, продолжала спокойно:

— Конечно, Павлуша! я сама тебя люблю, ты это знаешь.

— Нет, Люба. Я тебя и так люблю, но я тебя люблю еще обыкновенно, как девушку…

Павел потупился, а Люба, ухватясь за край стола и пристально глядя на поникшего мальчика, хрипло произнесла:

— Тебе, Павел, ничего Родион Павлович не говорил?

Тот помотал головою, что «нет».

— И никто не говорил?

Павел поднял голову, глаза его были совершенно ясны.

— Нет, мне никто ничего не говорил.

Люба вдруг упала на стол, будто мягкий кулечек, и заплакала.

— Люба, что ты? Сквозь слезы та отвечала:

— Жалкие мы: я — уродица, ты — блаженный. Где нам любить?

— Люба… ведь не надо же непременно жениться… ты понимаешь?.. а так мы нисколько не жалкие.

— Конечно, можно не жениться!.. — сказала Люба и еще горьче заплакала; потом как-то разом перестала плакать, поднялась и пожала Павлу руку.

— Не обращай внимания, милый Павлуша, на мою слабость. Спасибо тебе, ты гораздо лучше меня. Вот увидишь, какие мы будем сильные, и Родион Павлович будет с нами.

— Будет. Только для этого, может быть, нужно будет сделать одну очень странную вещь…

— Какую?

— Я скажу потом, да ты и сама увидишь, если придется к этому прибегнуть, а если так обойдется, тогда незачем и говорить.

— Как знаешь. Ну, прощай…

Даже целоваться им было теперь как-то неловко.

— Жених! — прошептала Люба улыбаясь.

— Зачем, Люба, смеяться? ну, и жених, — тут ничего смешного нет.

— Разве ты не видишь, что я от нежности и от жалости смеюсь, а не от злости? Я даже сама удивляюсь, куда моя злость девалась!

— Боге ней!

— Конечно, Бог с ней, но как-то непривычно, — будто косу обстригла…

Когда Люба ушла, Павел долго не мог прийти в себя от того, что он, что они наделали. Не только щеки, лоб, уши, нос — все лицо его горело, и он напрасно прижимал его к холодному оконному стеклу. Люба стала сразу какой-то чужой для него и вместе с тем неприятно, болезненно дорогой. Боже мой, какое наказание!

Конечно, они не женятся, но любит-то он ее так, как те, которые женятся. И кого же? Бедную, убогую, маленькую Любу. Будто птицу мучаешь, вырываешь ей перья, жжешь спичками, а она прижимается к твоей руке, глупая. Он вспомнил, как Ольга Семеновна перебивала подушки. Ее полюбить не страшно. Тело — телу. А Люба, — конечно, они не женятся, — но будет жалко, смешно и гадко теперь ее целовать. Когда она опустит веки и прижмется, захочется быть с нею грубым. И между тем все будет тянуть, чтобы повторять эти сладкие, противные и больные минуты… Может быть, если бы все дошло до конца, было бы проще, чище и святее. Не может быть такой любви, где одно разжигание. Кто это выдумал, какой демон, «платоническую любовь», «ангельские лобзания», «voluptes celestes»[3]Небесное сладострастие (фр.). ?.. Последний грех тут, последний соблазн и кощунство! Как рай представлялись теперь Павлу прежние отношения с Любой, месяц тому назад, две недели, вчера. И зачем это случилось? зачем Ольге Семеновне нужно было говорить ему, что Люба его любит! Павлу вдруг показалось, что вдруг все силы его оставили, и даже молиться он не может. Он посмотрел в угол, где еле видна была маленькая иконка при свете догоравшей на столе свечки. Долго смотрел, наконец перекрестился. Нет, молиться может! Значит, и силы вернутся. Только не думать о том. Постарался думать о Родионе Павловиче: действительно, ангел-хранитель! Дрянь какая-то! как он ему в глаза посмотрит? а нужно, чтобы тот ничего не заметил, покуда у Павла это не пройдет, нужно скрыть, солгать! Да, вот и лги, но ты не должен показываться слабым. Так нужно!

Павел опустился на колени и долго прижимал лоб к крашеному полу, по которому так боялась ходить в одних чулках Ольга Семеновна. Он не читал молитвы, казалось, он неопределенно думал о Родионе Павловиче, но покой и крепость приходили словно очевидными волнами. Ему представилось, что он лежит не на полу, а на земле с зеленой травой, и он широко раскинул руки (вроде, как поляки лежат крестом), чтобы лучше забрать какой-то таинственной, земляной силы. Мать сыра земля! Родиону именно такой-то силы и нужно. Когда Павел встал, он почти позабыл о разговоре с Любой, будто это было месяц тому назад, так что, спроси его сейчас про его отношения к этой девушке, ему бы почти не пришлось лгать, сказав, что они все такие же.

Но вернувшийся Родион Павлович об этом Павла не спрашивал. Он вернулся несколько позднее, чем возвращался это время, давно уже не проводя ночей вне дома. Он прямо прошел в комнату Павла, но не найдя его там, отворил дверь в столовую.

— Ты не спишь, Павлуша? И почему свечка, разве еще не поправили электричество?

— Нет, как видите.

— Нужно будет сказать завтра утром. Плохие мы с тобой хозяева.

— Мы не плохие хозяева, а как-то еще не пришло время как следует заниматься хозяйством.

— Это смешно. Я сам чувствую, что вот придет время, и скоро, когда будет что-то настоящее, крепкое, хорошее и определенное, а покуда живешь кое-как — переходные дни. А когда сообразишь, что придет, оказывается, ждать нечего. Между тем я всем сердцем жду вопреки всяким соображениям, и, отними у меня это ожидание, я, может быть, не мог бы существовать!

Павел молчал, будто ждал, что сейчас начнется беседа, которой он почему-то боялся, но которую знал необходимой. Родион же Павлович, обозревшись, продолжал более спокойно и не торопясь:

— А знаешь, эти комнаты при свечах мне больше нравятся; они не сделались уютнее, но подходят к нашему, или моему, по крайней мере, житью. В них хорошо ждать, вроде гостиницы, не отеля, а хорошей старой гостиницы, куда приезжали на перекладных или на долгих и где действительно можно и отдохнуть, и встретить попутчиков, и разговориться. Я плохо знаю (и это моя вина, мой эгоизм, моя рассеянность), как ты живешь, Павлуша, но мне кажется, что ты мой милый попутчик, притом такой, который знает дорогу и с которым будет спокойно и радостно ехать.

Родион Павлович размечтался, его лицо, освещенное колеблемой свечой, как-то потеряло свою одутловатость, сделалось почти детским, слабым и улыбающимся. Павел почему-то спросил:

— Вы от Ольги Семеновны?

Так же благодушно, задумчиво и не спеша Родион ответил:

— Нет. Представь себе, где я был? у двоюродного брата Петруши! Я там больше года не был, а между тем очень люблю и его, и его жену. Очень рад, что сходил, и они, кажется, были рады. Нашли, что я переменился.

Миусов не заметил благодарного взгляда Павла, ни того, как брат его покраснел, и, встав, прошелся по столовой.

— Они очень милые! — повторил он еще раз.

— А помните, при Матильде Петровне вы не находили нашу квартиру такой унылой, а между тем гораздо реже бывали дома, чем теперь.

— Потому, может быть, я и не замечал, какая у нас квартира. А это время я сидел отчасти из-за твоей болезни.

— Благодарю вас, Родион Павлович. И простите, что я доставил столько беспокойства, может быть, даже больше, чем беспокойство…

Родион Павлович обнял мальчика и тихо начал:

— Как можно так говорить! я знаю, это ты говоришь искренне, из скромности, но для другого, для меня такая скромность делается оскорбительной. Какое беспокойство, когда ты своею жизнью жертвовал для меня? Ты мне спас больше, чем жизнь, ты совсем меня изменил. Конечно, ты изменил не тем, что пошел туда, где была приготовлена мне гибель, но этот вечер, этот ужас открыл мне как-то глаза на все твое существо, на твою жизнь, на твою любовь ко мне. Покойная матушка и я, мы были неблагодарны по отношению к тебе, мы так виноваты…

— В чем, в чем?

— …мы так виноваты, но ты не ожесточился и, ничего не требуя, сделал столько для меня, сколько почти не может, не в силах сделать один человек другому. Тогда я понял это, и не так понял, чтобы на другой день забыть; я запомнил на всю жизнь, и если не в каждую данную минуту чувствую с первоначальною силою, то, вспоминая те минуты, знаю силу, одушевлявшую их. Ты понимаешь? еще давно… сначала мне было неприятно (не скрою) твое какое-то обожанье… я считал его некоторым подхалимством… но еще давно, помнишь, когда ты мне советовал вернуть деньги Тидемана и отказаться от своего обязательства, ночью… ты еще был в длинной рубашке, тогда уже у меня явилось не чувство, а предчувствие важного и значительного, что свяжет мою жизнь с тобою. Пожалуй, я и теперь точно не знаю, что это такое, но что моя жизнь, все, что есть в ней ценного, прекрасного, стоящего, чтобы жить, связано теснейшим образом с тобою, — это такая же правда, как то, что ты мне брат, что матушка умерла, что теперь март. И мне кажется, что даже такие вещи, как любовь Ольги Семеновны, удача в делах, мое здоровье, — все зависит от тебя. Уйди ты — и я все потеряю. Но ты никуда не уйдешь, я это тоже знаю. Ведь правда?

Павел, по мере того как говорил Миусов, все бледнел и наконец закрыл глаза, будто впав в легкое забвение.

Взор его был странен, когда он снова открыл глаза.

— Конечно, я не уйду. Если бы я был в Сибири, если бы я умер, я был бы с вами: вы это знаете.

— Да, я это знаю, но я хочу и видеть тебя. Меня будет тревожить, если я в любую минуту не смогу прикоснуться к твоей руке, простой, бедной и детской.

— Родион Павлович, вы мне приписываете слишком много. Я очень гадкий, сегодня я себя узнал еще худшим, чем полагал. Родион Павлович, вы изменились.

— Да, да, тобою, из-за тебя. Я стал человеком, а если и не совсем еще, то я знаю, что надо, чтобы стать им.

— Я не мог этого сделать.

— Ты, ты!

— Я не мог этого сделать.

— Кто же?

— Я не мог этого сделать. Это сделал Бог: может быть, и через меня.

— Я не знаю, Павел. Я человек не верующий, я не верю в Бога, я верю в тебя.

Павел быстро закрыл рукой рот Родиона.

— Что вы говорите? да не будет! да не будет! опомнитесь! не мне, Господи, а имени твоему он сказал это.

Родион Павлович спокойно повторил:

— В тебя я верю больше, чем в Бога. Я изменился, но я еще слабый человек, Павлуша, мне это нужно.

Павел закрыл лицо руками и в ужасе шептал:

— Что я наделал? что я наделал?

— Ты сделал меня человеком, — тихо ответил Миусов.

Оба молчали, будто сказали что-то непоправимое, чего боишься, и вот слово вылетело, раздалось в воздухе, и его ничем не вернуть.

Когда Павел отвел от лица руки, у него был такой вид, будто он перенес тяжелую болезнь. И заговорил он как-то беззвучно:

— Значит, вы должны верить и в то, что я ничего не сделаю, что бы было вам не в пользу.

Родион Павлович обрадовался, будто ребенок, которого простили:

— Да, да, Павлуша, в это я крепко верю!

— Так и надо.

— Значит, ты не оставишь меня! я было уж испугался.

— Я вас никогда не покину, можете быть уверены.

Глава шестнадцатая

Прошло несколько дней. Действительно, как и предполагал Павел, дело о наследстве Матильды Петровны кончилось так же, как дело и о разводе Верейских. Неловкость при свиданиях Павла и Любы все увеличивалась, так что первый был почти рад, когда Матвей Петрович с дочерью уехали в самом начале апреля. Люба, казалось, ничего не заметила и, улыбаясь, махала платочком из окна вагона. Выражение выздоравливающего так с той ночи и не покидало лица Павла, но все приписывали его расстройство отъезду Любы. Как это ни странно, за всеми хлопотами Родион Павлович, казалось, еще больше привязывался к брату. Что-нибудь удастся — он тихонько жмет ему руку, шепча: «Спасибо, Павлуша»; идет ли по какому делу — говорит: «Ну, поцелуй меня, Павел, на счастье!» Казалось, ничто не грозило, чтобы всякие затруднения благополучно разрешились бы. Наконец и развод был утвержден, и назначение дня свадьбы зависело всецело от Ольги Семеновны и Миусова.

Родион Павлович, не снимая пальто, пошел в комнату Павла, но его там не было. Прислуга подала Миусову конверт.

«Родион Павлович, нет надобности говорить, насколько вы мне дороги, дороже всего на свете. И вы знаете, что, что бы я ни делал, я думаю о пользе, о благе для вас. Я вас никогда не покину, даже если умру. Но я уезжаю. Не ищите меня. Вы теперь покуда устроены. Когда вы научитесь различать за мною того, во чье имя я действую, опять я приду. Но и теперь я вас не покидаю. Как умел, я сделал, что нужно. Мы все слабы, чтобы яснее видна была помощь. Целую вас крепко. Я буду знать, когда прийти, поверьте. Теперь вы можете быть счастливы и радостны. Если вы думаете, что мое отсутствие чего-то вас лишит, то вы ошибаетесь. Оно вам откроет глаза, а я всегда с вами.

Павел».

Май 1914 — июнь 1915


Читать далее

Крылья
Часть первая 01.04.13
Часть вторая 01.04.13
Часть третья 01.04.13
Ванина родинка 01.04.13
Тихий страж
Часть первая 01.04.13
Часть вторая 01.04.13
Совпадение 01.04.13
Подземные ручьи 01.04.13
Голубое ничто 01.04.13
Пять разговоров и один случай 01.04.13
Печка в бане 01.04.13
Повесть о Елевсиппе рассказанная им самим 01.04.13
Приключения Эме Лебефа 01.04.13
Из писем девицы Клары Вальмон к Розалии Тютель Майер 01.04.13
Флор и разбойник 01.04.13
Тень Филлиды 01.04.13
Подвиги великого Александра 01.04.13
Рассказ о Ксанфе поваре царя Александра и жене его Кларе 01.04.13
Путешествие сэра Джона Фирфакса по Турции и другим примечательным странам 01.04.13
Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо графа Калиостро
Введение 01.04.13
Книга первая 01.04.13
Книга вторая 01.04.13
Книга третья 01.04.13
Девственный Виктор 01.04.13
Мачеха из Скарперии 01.04.13
Хорошая подготовка 01.04.13
Пример ближним 01.04.13
Два чуда 01.04.13
Из записок Тивуртия Пенцля 01.04.13
Римские чудеса 01.04.13
Невеста 01.04.13
Златое небо 01.04.13
Дополнение 01.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть