Онлайн чтение книги Золотая рыбка POISSON D'OR
10

А потом пришла зима. В жизни я так не мерзла. Когда-то Тагадирт рассказывала мне, какая зима во Франции: черно-серое небо, фонари на улицах зажигаются в четыре часа, снег, гололед, и деревья без листьев машут корявыми ветками, как привидения. Но сейчас было еще холоднее, чем она говорила.

Ребеночек Хурии подоспел к февралю. Когда она родила, я подумала, что, наверно, еще ни один младенец не появлялся на свет под землей, где и света-то никакого нет, как в глубокой пещере.

Наверно, поэтому я начала думать о юге: хотелось к солнцу. Чтобы его лучи золотили кожу младенца, чтобы он не дышал затхлым воздухом этой улицы без неба.

Мы с Ноно строили планы. Вот он выиграет матч в наилегчайшей весовой категории, сможет купить машину, мы возьмем Хурию с ребеночком и отправимся на юг по автостраде, что проходит через Эври-Куркуронн, широкой как река, в восемь рукавов. Мы поедем в Канны, в Ниццу, в Монте-Карло, может быть, даже в Италию, в Рим. Дождемся апреля или мая, чтобы ребеночек подрос и смог перенести путешествие. Или даже июня, чтобы я успела сдать экзамены. Но не позже, а то это долго, слишком долго, будет поздно, и мы вообще никуда не уедем. В июне будет в самый раз. И отборочный матч аккурат восьмого. Ноно тренировался без устали. Или уходил в спортивный зал на бульвар Барбес, или боксировал в гараже. Он сделал себе боксерскую грушу из мешка от картошки, набив его тряпками.

Жуткий холод стоял на улице Жавело. Хорошо еще, что Ноно принес электрический радиатор, который выдувал горячий воздух и гудел, точно самолет. Чтобы не тратить лишнего, Ноно показал мне, как он мухлевал со счетчиком: дрелью просверлил сбоку дырочку и вязальной спицей заблокировал колесико. Если ждешь прихода инспектора, то спицу вынимаешь, а дырочку залепляешь синим пластилином. Денег было в обрез. Ноно тренировался, у него не оставалось времени работать, а стипендии едва хватало. Вечером он возвращался полуживой от усталости. Его депутат-социалист обещал ему вид на жительство за победу в матче, так что проиграть он никак не мог. Хурия в последнее время все больше походила на пчелиную царицу. Она лежала на кровати рядом с урчащим радиатором, огромная, беспомощная, с одутловатым лицом. Позвать кого-нибудь из социальной помощи она не разрешала. Доктора тоже не хотела. Все боялась, что на нее донесут в полицию, что отправят назад к мужу. Только под землей она могла в безопасности, как паук в коконе, выносить и родить своего младенчика. Кто ее здесь найдет? Единственное, что нам грозило, — мог вернуться друг Ноно, но мы слышали, что он отлично проводит время на Бора-Бора. Вряд ли его понесло бы в Париж, под дождь и снег.

Когда настало время Хурии рожать, она так и не дала нам позвать врача — попросила привести какую-нибудь женщину. Ноно переполошился ужасно. Метался, совсем голову потерял. А я не знала, куда идти, поэтому села в поезд, доехала до Эври-Куркуронн и пошла в цыганский табор к Жуанико. Он и нашел мне женщину. Поговорил с ней по-цыгански, и она согласилась прийти за пятьсот франков. Женщину звали Жозефа, она была высокая, слегка мужеподобная, с длинным угловатым лицом и сильными ручищами. По-французски она почти не говорила, но подобрела, когда я обратилась к ней по-испански. У нее был резкий галисийский выговор.

Я привезла ее на поезде. Хотела сразу вести на улицу Жавело, но она сказала, что сначала ей надо кое-что купить для себя и для будущей мамы. Взяла в аптеке вату, пластырь, бетадин, компрессы и еще много всякой всячины, а у китайца купила травки — тимьян, шалфей — и какую-то мазь в круглой коробочке с нарисованным тигром. Еще накупила кока-колы, печенья, сигарет.

В гараже она сразу освоилась, отгородила простыней половину комнаты, где лежала Хурия, чтобы ей не мешали. И просидела там три дня, почти не выходила, ни с кем не разговаривала. Говорила, что пахнет у нас плохо, жгла какие-то благовония, курила сигареты. Мы с Ноно в эти дни были как на иголках, дома нам не сиделось. Закончив работу у Беатрисы, я ехала к нему в спортивный зал на бульвар Барбес. Он боксировал с собственной тенью, прыгал через скакалку. Я садилась в уголок и смотрела, как он тренируется. Все думали, что я его девушка. Даже депутат-социалист подходил со мной побеседовать. Он говорил не «Ноно» и не «Леон», а называл его по фамилии: «Адиджо». «Адиджо надо работать, — говорил он, — хватит ерундой заниматься, ты скажи ему». Я догадывалась, что он имел в виду: дружков Ноно, головорезов, что били стекла в киосках и машинах, а еще — магнитофоны, которые он иногда приносил откуда-то и загонял. Депутат, маленький, с волосами ежиком, походил на спортсмена или на полицейского. Мне не хотелось с ним разговаривать. Не нравилось, как он говорит «Адиджо», будто имеет право, будто он наш. Раз-другой он пытался вызнать, как у меня обстоят дела с видом на жительство, не на птичьих ли я правах. Мне не нравились его вопросы, не нравилось, что он со всеми на «ты», вроде показывает, что между ним и нами нет никакой разницы, — хотя, наверно, это он просто по-дружески. Он был однорукий, левая ампутирована, может, поэтому. Подойдет, бывало, к кому-нибудь и скажет, громко так: «Давай-ка, помоги мне надеть свитер!» Этакое напористое дружелюбие. Чуть ли не каждый день он твердил Ноно: «Не дергайся, вид на жительство у тебя, считай, в кармане». Как будто у нас что-то могло быть «в кармане».

А потом Хурия родила девочку. Когда я вернулась от Беатрисы-редактрисы, новорожденная уже сосала грудь Хурии. Повитуха совсем уморилась. Она выпила вина, несколько стаканов подряд, и заснула на софе как убитая. Даже неоновая лампа ей не мешала.

Хурия тоже вроде бы дремала. В комнате крепко пахло мочой, п о том, кислый такой запах. Было бы хоть окно, я б распахнула его настежь, чтобы впустить воздух и солнышко. Я подумала: надо младенчика увезти поскорей, а то под землей ему не выжить.

Прошло несколько дней, стало поспокойнее. Мы вымотались так, будто все родили по ребеночку. Спали по очереди, в режиме кормлений. У Хурии потрескались соски, кормить она толком не могла. Ее постель была вся в крови. Опять пришла повитуха, напоила ее молоком с анисом, втерла в соски какой-то жирный крем. Хурия была вся горячая, ее трясло, а малышка орала. В конце концов Беатриса-редактриса прислала к нам свою подругу-медичку, и Хурию с девочкой забрали в больницу. Видно, она и вправду была очень больна: даже слова не сказала, когда ее уносили на носилках.

Я навещала ее каждый день. Она лежала в акушерском отделении с другими мамашами, в белой-пребелой палате на первом этаже; из окна были видны кипарисы, зеленая изгородь, воробьи порхали по веткам. Даже серое небо было необычайной красоты. Я приносила печенье, чай в термосе. Старалась развеселить Хурию, чего только ей не рассказывала. Говорила, что надо дать малышке имя. Мы назовем ее Паскаль, потому что она в добрый час родилась, до того, как успели принять новый закон о происхождении. Хурия была согласна, только хотела еще добавить имя Малика, в честь своей матери. Так и записали малышку — Паскаль-Малика. Когда ее регистрировали, Хурия назвала имя отца — Мухаммед, — чтобы ее дочка не считалась безотцовщиной. Даже Хаким навестил новорожденную. Он посмотрел на красный живой комочек, крепко спавший в колыбельке рядом с кроватью Хурии, и сказал: «Она вполне смотрится маленькой француженкой».

Хурия вдруг встревожилась: «А если я захочу вернуться домой, ее не отнимут у меня?» Я успокаивала ее как могла: «Никто никогда ее у тебя не отнимет. Она твоя, только твоя». А сама думала, что впервые у Хурии появилось что-то по-настоящему ее и, несмотря на все испытания, ей крупно повезло.

С появлением Паскаль-Малики все изменилось на улице Жавело. Я поняла, что как раньше уже никогда не будет и это к лучшему. Во-первых, Хурия не заикалась больше об отъезде. Ей расхотелось возвращаться домой. Теперь, когда у нее была дочурка, она чувствовала себя сильной, город и люди уже не страшили ее. Каждое утро она закутывала малышку в большую шаль и выходила на воздух, гуляла в скверах, на улицах или навещала своего друга месье By. Ей нужна была работа, и я попросила Беатрису нанять ее вместо меня. Беатриса купила коляску для малышки, и Хурия стала каждое утро ходить к ней убираться. Беатриса с мужем не могли иметь детей, поэтому они чуть не плакали от умиления при виде спящей крошки. А потом Хурия стала оставлять ее у них, когда уходила за покупками или учиться. У Паскаль-Малики была теперь своя комната, Беатриса и ее муж убрали из кабинета письменный стол и полки с книгами, оклеили стены розовыми обоями, и получилась детская, тихая, светлая и солнечная. Когда Хурия приходила ночевать в нашу темную нору на улице Жавело, малышка кричала и плакала, никак не могла заснуть. Никто не говорил об этом вслух, но, по-моему, с самого начала Беатриса с мужем думали удочерить Паскаль-Малику.


Я снова увиделась с Симоной. Однажды вечером я наведалась на станцию «Реомюр-Себастополь». Мне казалось, что я уже много лет здесь не бывала. Когда издалека донеслось гулкое эхо барабанных ударов, у меня мурашки побежали по телу. Я и не знала, до чего мне не хватало этого. Но после всего, что произошло с рождением малышки, я изменилась, стала старше, что ли. Казалось, теперь я могла чувствовать что-то такое, что было за этими жестами, за этими танцами, тайный смысл этой музыки.

В переходе на пересечении двух туннелей сидели музыканты и били в барабаны. Среди них были мои знакомые, антильцы и африканцы, но были и новенькие, которых я еще не видела, среди них длинноволосый парень с кожей цвета янтаря — кажется, из Санто-Доминго. Симона не пела. Она сидела, прислонясь к стене, темные очки скрывали лицо. Я села рядом с ней, она узнала меня и улыбнулась, и тут я увидела ее распухшую щеку.

— Что с тобой? Случилось что-нибудь?

Она пожала плечами и ничего не ответила. Музыка барабанов джумбе, барабанов джун-джун тихонько накатывала волнами, неспешная, безмятежная. Волны катились под землей далеко-далеко, на край света, чтобы разбудить музыку по ту сторону большой воды. Музыка пела, музыка говорила. Она была нужна мне, она мне помогала, это было как голос муэдзина, когда он плыл над крышами и вплывал во дворик Лаллы Асмы, похожий на голоса моих предков в стране хиляль.

Наверно, кто-то дал знак, что идут полицейские, все вдруг бросились врассыпную, барабанщики, зрители, кто куда, и мы остались одни с Симоной, как в тот вечер, когда она привела меня к себе. Однако на этот раз она спросила меня, и голос у нее был сдавленный, тревожный: «Лайла, можно, я переночую у тебя сегодня?» Она знала, где я живу, ведь Марсьяль Жуае оставил меня тогда у двери гаража. Я не стала спрашивать почему. Мы пошли пешком по парижским улицам под моросящим дождем.

Она пробыла у нас два дня. Лежала на принесенном Ноно матрасе, почти не шевелилась. Отпивала глоток кока-колы и опять засыпала. Это она наглоталась успокоительных таблеток. Только мне одной Симона рассказала, что случилось: ее друг как с цепи сорвался, ему взбрело в голову, будто она ему изменяет, он избил ее, а потом вдвоем с приятелем они ее изнасиловали. Она не разрешила мне пойти в полицию. Сказала, что это ничего не даст, что доктор Жуае — важная птица, у него везде друзья, он работает в больнице Отель-Дье, а ей никто не поверит.

На третью ночь он приехал за ней. Я услышала, как затормозила машина у дверей гаража. Не знаю, откуда он узнал, что Симона прячется у меня. Везде у него были глаза и уши. Он не стал поднимать шума. Просто постучал в нашу железную дверь, тихонько, но я проснулась. Зажгла свет и увидела, что Симона сидит на постели и смотрит широко раскрытыми глазами — будто она ждала его. Он говорил ей из-за двери что-то ласковое на своем певучем, медовом креольском языке. «Хочешь, я скажу, чтобы он ушел?» — спросила я Симону. У нее был странный, завороженный взгляд, словно и страшно ей, и тянет к нему. Я посмотрела на ее распухшую щеку, на запекшуюся кровь над бровью, и злость и стыд захлестнули меня. «Не слушай его, не отвечай. Постоит и уйдет». Но это было сильнее ее. Симона заговорила с ним через дверь. Она не хотела будить малышку и шептала сначала по-французски бранные слова, потом по-креольски.

В конце концов она ему открыла. В темноте за дверью стоял «мерседес» с зажженными фарами. Было тихо, только пофыркивали время от времени вентиляционные трубы. Они так и проговорили всю ночь. В какой-то момент я проснулась. Мне было холодно. От приоткрытой двери гаража тянуло сыростью. Я увидела «мерседес», фары теперь были погашены, а Симона и ее друг все еще разговаривали на заднем сиденье. Утром она уехала с ним, не сказав мне ни словечка. В голове не укладывалось, как из такой женщины может веревки вить такой мужчина.


Я стала заходить к Симоне во второй половине дня, когда Марсьяля Жуае не было дома: она учила меня играть и петь. Она целый день сидела, почти не вставая, одна за закрытыми ставнями в домике на улице Бютт-о-Кай. В нижней комнате она расставляла зажженные свечи в виде треугольника, а в середину складывала все, что любила: фрукты с рынка, манго, ананасы, папайи. Я не смела спросить зачем. Я вообще ни о чем ее не спрашивала, за это она и любила меня. Она была колдуньей, а еще — наркоманкой, курила черную глиняную трубочку с крэком. И такая была красивая, с большими египетскими глазами и выпуклым лбом, блестящим, как черный мрамор.

У нее было электропианино с двумя колонками. Симона ставила звук на басы, на низкую частоту, чтобы я лучше слышала. Она сказала, что мне обязательно надо заниматься музыкой, потому что я одним ухом не слышу, но у всех великих музыкантов тоже были разные проблемы: кто глухой, кто слепой, кто просто со сдвигом.

Доктор Жуае не возвращался домой до позднего вечера. Он весь день проводил в больнице Сальпетриер, лечил психов. Сам тоже был псих. Он не любил, когда Симона расставляла свечи и раскладывала дары, разозлился бы страшно, если б узнал. Но Симона все убирала до его прихода, прятала свечи и благовония, стелила на место ковер, расставляла стулья и кресла.

Ей загорелось научить меня петь. Я садилась рядом с ней на пол, по-турецки, а она натягивала на колени свое длинное платье алым куполом. Она играла левой рукой, эта рука, широкая, легкая, порхала по клавишам — три такта, четыре, пять или долгий аккорд, а я должна была вторить. Потому она и играла левой рукой: чтобы петь с нужной стороны, в мое здоровое ухо. Я ей не говорила, но она знала, что я на одно ухо глухая. С ума сойти, что ей пришло в голову научить меня музыке, она как будто догадалась, что это давно во мне сидело, что этим-то я и жила.

Мы много времени проводили вместе в домике на Бютт-о-Кай. Занимались музыкой, пили чай, курили, болтали. И смеялись, сами не зная чему. Мне казалось, что у меня никогда не было такой подруги, как Симона. Все это напоминало времена постоялого двора и принцесс — как я танцевала для них, как они ходили со мной в баню и кафе на берегу моря. Симона тоже была принцессой, самой настоящей. Но в ней еще чувствовался какой-то надрыв, я не совсем понимала, что это значит, словно была в ее жизни теневая сторона, тайная, сторона безумия.

Она учила меня петь музыку Джимми Хендрикса — «Burning in the Midnight Lamp», «Foxy Lady», «Purple Haze», «Room Full of Mirrors», «Sunshine of Your Love» и, конечно, «Voodoo Child», а еще музыку Нины Саймон — «Black Is the Color of My True Love's Hair», «I Put a Spell on You», и Мадди Уотерса, и Билли Холидэя — «Sophisticated Lady», но слов я не пела, одни звуки, пела не только ртом и горлом, они возникали где-то глубже, шли из легких, из нутра. Четыре-шесть тактов — и Симона останавливала меня, и опять, и опять. Ее пальцы плясали на клавишах, я должна была спеть то же самое на октаву выше, или, наоборот, она играла в низком регистре, а я пела в унисон: «Ба-бе-ли-бо-о, ба-а-бе-ло-ла-ли, ла-ли-ла-ло-ла…»

Иногда она рассказывала о своем острове на краю света, о музыке, что летит через море к той далекой земле, откуда увезли ее предков и продали на чужбине. Она называла племена, и эти названия звучали странно, как слова какой-то музыки.

«Ибо, Моко, Темне, Мандинка, Чамба, Гана, Киоманти, Асханти, Фон…»

Как имена моих родных, которые я забыла.

Она рассказывала о нищете. «У гаитянца, — говорила она, — самое суровое лицо на свете». «Негр, — говорила она, — предает негра, как во времена императора Дессалина»[8]Дессалин, Жан-Жак (1758–1806) — гаитянский раб. После отмены рабства на Гаити в 1794 г. — офицер гаитянской армии. В 1804 г. провозгласил себя императором независимого государства. Убит в 1806 г.. «Когда человек голоден, — говорила она, — глаза его обращены внутрь». Она рассказывала об улице Цезарей в Порт-о-Пренсе, о том, как бьется сердце, о своей матери Розе Кароль, которая когда-то пела заклинания вуду, вызывая мертвецов: она била в барабан, и открывался глаз в середине большого треугольника во дворе ее дома — точно такой же выстраивала Симона из свечей. Она рассказывала, пела, говорила с барабанами, и боги лоа приходили к ней, прямо сюда, на ее улицу. Она называла их по именам, это были имена деревьев, лазам, лезвие клинка, плоды живой души, дынное дерево папайя и великан заман, чья густая сень бросает на остров тень. Я слушала, это было так прекрасно, что убаюкивало. Она играла для меня, на одних и тех же клавишах, одни и те же ноты, неизменные, низкие, или стучала пальцами по говорящим барабанчикам, по барабанам рада, по барабанам джун-джун, и дробный звук пробирал до нутра, как в подземных коридорах на «Реомюр-Себастополь», он поднимался и заполнял меня всю, и я была танцующей змеей перед факиром, воздушным шаром на празднике, я кружилась и кружилась, пока в глазах не становилось темно.

Мы не разговаривали больше. Она сидела на корточках, раскинув платье, покачиваясь, играла свою музыку и пела африканскую песню, пришедшую издалека, из-за моря, а я повторяла ее жесты, ее слова, даже движения глаз, даже взмахи рук, не понимая зачем, словно какая-то неодолимая сила притягивала меня к ней.

Она делала это до тех пор, пока свечи не догорали и язычки пламени не тонули в оплывшем воске.

Когда это кончалось, мы валились без сил. Засыпали прямо на полу, на разбросанных подушках, в запахе дыма. За стенами кипела жизнь, гремели поезда, машины, метро, люди носились как ополоумевшая мошкара, кто-то что-то покупал, продавал, подсчитывал, выгадывал, наживал, копил. Я забывала все. Хурию, Паскаль-Малику, Беатрису с Раймоном, Мари-Элен, Ноно, мадемуазель Майер и мадам Фромежа. Все уплывало куда-то. Только одна картина вставала перед глазами, накатывала, захлестывала меня: большая река Сенегал и устье Фаламе, высокий берег, красный глинистый откос, край Эль-Хаджа. Вот куда уводила меня музыка Симоны.


Однажды вечером Марсьяль Жуае пришел раньше обычного. Он открыл дверь в большую комнату да так и замер на пороге, долго стоял и смотрел. На улице уже стемнело. Свечи догорали, слабый свет дрожал, и я только угадывала, как шарят впотьмах глаза доктора. Он ничего не сказал. Пересек комнату, спотыкаясь о Симонины барабаны, и направился прямо в ванную. Наверно, он жутко разозлился, раз прошел через этот кавардак молча. Симона подняла меня с пола и подтолкнула к двери: «Уходи, уходи скорее, пожалуйста». Вид у нее был напуганный. «Пойдем со мной, — сказала я ей, — не надо тебе здесь оставаться». Я точно знала: если только она сможет сейчас уйти, то освободится. Но у нее этого и в мыслях не было. Она сунула мне в руку деньги: «Уходи, езжай домой, возьми такси, холодно». Сама не знаю почему, но в эту минуту я подумала, что больше не увижу ее. Она не могла отважиться и поэтому была рабой. Если бы только она отважилась, хоть один только раз, то не боялась бы больше ни Марсьяля, ни одиночества, и ей не нужно было бы ни нюхать всякую гадость, ни глотать снотворное. Тогда она освободилась бы.


У Эль-Хаджа дела тоже обстояли неважно. Старый солдат плохо переносил зиму. Я ездила, когда могла выбраться, поездом, автобусом, в Куркуронн и по шоссе до Виллабе. За городом было еще холоднее, железнодорожная насыпь покрылась инеем. По огромным серым пустырям расхаживали вперевалку вороны. В крошечной квартирке в корпусе «В» Эль-Хадж по-прежнему сидел у окна. На нем был толстый свитер поверх голубой рубахи и шапка, в которой он даже спал. Он грезил вслух о водах большой реки, так медленно текущих через пустыню, где даже ночью не меркнет свет. Наверно, за этим я к нему и ездила — послушать про реку. Говорил он и о ее притоке Фалеме, и о городах Кайе, Медине, Матаме, и о своей деревне под названием Ямба. Словно сам все еще плыл в длинной пироге с женщинами и ребятишками, глядя, как проплывают мимо хижины, прилепившиеся к берегам, как взлетают журавли и бакланы. Он тогда впервые рассказал мне про Мариму, свою внучку, сестру Хакима. Она умерла там, однажды летом, когда поехала навестить мать. Заболела лейкемией в сезон дождей. Холод проник в нее, и студил ее кровь день за днем, и убил ее. Эль-Хадж не показывал мне ее фотографий. Ему они были ни к чему. Зато показал школьный дневник, потому что гордился ее успехами. Она училась в последнем классе коллежа Святого Людовика.

Он забывал порой, что ее больше нет. И говорил со мной так, будто я была ею, новой Маримой. Что-то в нем надломилось, очень глубоко, и болело непрерывно, как треснувшая кость. Он так ни разу и не съездил туда. «Они все разрушили, теперь повсюду асфальтовые дороги, знаешь, мосты, аэропорты, а все пироги теперь куцые, потому что на корму вешают мотор. Что мне там делать, в мои-то годы? Но когда я умру, ты отвези меня домой, я хочу лежать в земле рядом с отцом и матерью, в Ямбе, на берегу Фалеме. Там я родился, туда я должен вернуться». Я обещала ему, что поеду, отвезу его, хоть и знала, что это вряд ли возможно. У меня ведь тоже было кладбище, на котором я хотела бы, чтоб меня похоронили.

Еще он рассказывал о том, что видел, когда был в Аравии и поцеловал черный камень ангела Джебраила. Про воду из источника Замзам, которую он привез в пластмассовой фляжке, про плоскогорье Арафат, где жгучий ветер пустыни слепит путникам глаза. Его лицо было обращено к окну, к белой цепи соседних башен, совсем рядом гудела автострада и виднелся цыганский остров. Но он был не здесь, он был далеко, там, где ему сиял свет. До самой ночи оставалась я с Эль-Хаджем. Готовила ему чай, мыла посуду, убиралась в комнате. Наверно, в глубине души я чувствовала, что и его вижу в последний раз. Как с Лаллой Асмой, когда она еще только упала в кухне, а я поняла, что скоро ее не станет.

Это зима его выматывала. Он все время мерз. Хаким купил масляный радиатор, который стоял включенным день и ночь, и в комнатушке было так натоплено, что даже пол запотевал. Эль-Хадж говорил, то и дело прерываясь, чтобы откашляться; кашель был глубокий, в груди хрипело, словно там работали кузнечные мехи, мне было больно это слышать. Хаким сказал мне, что у деда нездоровые легкие, поэтому ему трудно дышать. Но я знала, что это все от холода, от ветра и дождя, от низкого неба, обложенного серыми тучами, и тусклого солнца, — вот что подтачивало его.

Когда я догадывалась, что он сильно устал, я уходила. На прощание целовала ему руку, а его ладонь прижималась на миг к моему лбу, спускалась вниз, касаясь глаз, носа, щек и губ. «До свидания, детка», — говорил он, как будто я и вправду была Маримой. А может, он действительно думал, что я — это она. Может, все забыл. Или это я стала на нее похожа, потому что подолгу бывала подле ее деда и слушала его рассказы о жизни в том краю, у большой реки. Я и сама уже не знала толком, кто я.

По дороге в Куркуронн на станцию я проходила через цыганский остров. Делала крюк, чтобы повидать Жуанико. Однажды вечером он вышел мне навстречу, будто поджидал меня. Держался он как-то чудно. Попросил у меня сигарету. И сказал, отчего-то сдавленным голосом: «Брона продает маленького». Я не поняла, и он повторил нетерпеливо: «Я правду тебе говорю, Брона продает своего младенчика». Темнело. Вдоль шоссе загорались желтыми звездами фонари, а поодаль, за бетонной автостоянкой, супермаркет сиял огнями, словно сказочный замок.

Сердце у меня забилось сильно-сильно. Я пошла вслед за Жуанико по собачьей тропке, которая вела прямиком к цыганскому табору. У меня в голове не укладывалось то, что сказал Жуанико. Мне все казалось, будто это обо мне, когда неведомые люди засунули меня в мешок, увезли и продали и я переходила из рук в руки, пока не попала к Лалле Асме.

Жуанико привел меня к дощатой лачуге, крытой железом, которая притулилась возле белой кибитки. Там играли дети, газовая лампа, стоявшая прямо на полу, освещала их мордашки. Вокруг лачуги высились кучи мусора, валялись картонки, ржавые банки, стояла тележка без одного колеса. В кибитке какие-то люди, мужчины и женщины, сидели за столом, ели, работал телевизор. Снаружи были привязаны собаки, желтые, с шерстью дыбом. Жуанико открыл дверь лачуги. На раскладушке, на надувном матрасе, задравшемся с обоих концов, сидела Брона. К ней жались двое детей — шестилетняя девочка и мальчик лет двенадцати с цепкими, умными глазами. Они заговорили по-румынски. Жуанико о чем-то спрашивал женщину. У нее было тонкое лицо, отливающие медью волосы и ярко-зеленые глаза, маленькие, живые, точно у какого-то зверька. Она слушала Жуанико, а глаза так и бегали, на него — на меня, словно прикидывая, правду ли он говорит. Потом она поднялась, пошла куда-то в угол и отдернула занавеску. Там, в нише, стояла черная коляска, а в коляске спал младенчик. «Это девочка, — сказал Жуанико. И добавил тише, мне на ухо: — Я сказал ей, что ты знаешься с богатыми людьми, с докторами, адвокатами, иначе она бы ни за что не показала тебе своего ребенка». Я не знала, что ответить. Стояла и смотрела на спящего младенчика, до самого носа закутанного в одеяльца и пеленки. «Как ее зовут?» — спросила я.

Брона покачала головой. Лицо у нее стало жесткое и словно закрылось. «У нее нет имени, — после долгого молчания ответил Жуанико. — Имя ей дадут те, кто ее купит».

Но когда мы вышли на улицу, Жуанико шепнул мне: «Знаешь, это неправда. У девочки уже есть имя. Ее зовут Магда». Я подумала о Беатрисе-редактрисе, вспомнила, как она говорила про дочку Хурии, что, если мать не сможет ее растить, она бы ее удочерила. «Послушай, — сказала я Жуанико, — если эта женщина и вправду готова продать свою малышку, я знаю человека, который бы ее купил». Я еле протолкнула эти слова сквозь ком в горле, потому что представляла себе, как кто-то говорил то же самое тогда, давным-давно, когда меня украли, и Лалла Асма, наверно, тоже ответила: «Я бы ее купила». Серо и сумрачно было в тот вечер, громыхали машины по обе стороны цыганского острова, шоссе было как река в половодье. Жуанико проводил меня до автобусной остановки, и я уехала в Париж.


Читать далее

Жан-Мари Гюстав Леклезио. Золотая рыбка
1 14.04.13
2 14.04.13
3 14.04.13
4 14.04.13
5 14.04.13
6 14.04.13
7 14.04.13
8 14.04.13
9 14.04.13
10 14.04.13
11 14.04.13
12 14.04.13
13 14.04.13
14 14.04.13
15 14.04.13
17 14.04.13
17 14.04.13
18 14.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть