Онлайн чтение книги Золотая рыбка POISSON D'OR
11

Эль-Хадж умер три дня спустя. Хаким сообщил мне об этом через одного приятеля. Я как раз собиралась на занятия в кафе «Оставь надежду», когда пришел этот вестник. Я сразу помчалась на вокзал и первым же поездом поехала в Эври-Куркуронн. Небо было все такое же серое и низкое, будто и не прошло трех дней. По радио даже обещали снег.

Дверь квартирки Эль-Хаджа была приоткрыта. Я вошла на цыпочках, словно он еще был здесь и мне не хотелось его пугать. Кухня, где он обычно сидел, была пуста, а в комнате приспущена штора. Я увидела сначала Хакима, он стоял спиной ко мне у кровати, потом еще каких-то людей, пожилых, я их не знала — наверно, это были соседи, — и высокую полную женщину, я сначала подумала, что это мать Хакима, но она выглядела слишком молодой, да и походила скорее на арабку — белокожая, с перманентом на выкрашенных хной волосах. Может, она просто забегала помочь по хозяйству, или это была консьержка. Эль-Хадж лежал на кровати одетый, все в той же длинной голубой рубахе без воротника и серых брюках с безупречной стрелкой. Он был даже обут в свои черные лаковые ботинки, как будто собрался в путь. Я никогда не видела его таким: лицо закрылось, сжалось, как кулак, сжаты были губы, глаза в распухших веках, даже нос; боль и печаль читались во всех чертах, и мне вспомнились его рассказы о реке Сенегал, о деревне под названием Ямба на берегу Фалеме — это было все, что он любил на свете, и надо же, что он умер так далеко, совсем один в своей комнатушке на девятом этаже корпуса «В» жилого комплекса Виллабе.

Все в комнате молчали. Хаким посмотрел на меня, когда я прикоснулась ко лбу его деда, всего на секунду ощутив пальцами холодную, шершавую кожу. Слишком покойно здесь было, слишком тихо. Уж лучше бы гвалт, как в кино, чтобы женщины рыдали протяжно и надрывно, чтобы сливались в гул голоса мужчин, поминающих умершего, как принято, чашкой кофе, или, как у христиан, все бормотали бы молитвы. Хоть бы собака завыла во дворе, или даже похоронный звон раздался. Но ничего этого не было. Только шум телевизора откуда-то с верхнего этажа. Люди стали расходиться, понурясь и почему-то пряча от меня глаза. Были бы здесь барабанщики из метро, думала я, пусть бы они играли без остановки, и гремела бы их музыка раскатами грома по лесам и над реками, а Симона пела бы «Black is the color of my true love's hair». Толстая женщина с рыжими от хны волосами тихонько вышла за дверь. Она казалась мне похожей на Лаллу Асму. У нее был такой же взгляд, слегка потерянный, как у дальнозорких за стеклами очков. Сама не знаю почему, я догнала ее, схватила за руку, повела обратно к кровати: «Пожалуйста, побудьте еще немного, не уходите». Она покачала головой. И сказала сдавленным, хриплым голосом: «Он был славный». Как будто извинялась за что-то. Женщина стала медленно высвобождать руку. Снимала с нее мои пальцы, разжимала их один за другим. В ее зеленых глазах застыл испуг, черные зрачки, казалось, плавали в озерцах радужек.

В конце концов ее выручил Хаким. Он взял меня за плечи, как это делают с буйными истеричками. Хаким был моим братом. А я — Маримой. Я чувствовала иссохшие пальцы Эль-Хаджа на своем лице, они ощупывали мои глаза, щеки, губы. Я не могла дышать. Что-то вздувалось внутри меня, в груди, закупоривало горло. «Это мой дедушка, правда, мой дедушка, как же я теперь без него?» Я бормотала что-то бессвязное, слова душили меня. Хаким думал, что я плачу, но слез не было, была ярость, мне хотелось все переломать в этой домине, хотелось пробить мутное небо, не дававшее Эль-Хаджу видеть, переколотить окна и ставни, стекла в вагонах и автобусах, железнодорожные рельсы и корабль, который так долго, так долго плыл до реки Сенегал и до Ямбы на берегу Фалеме.

Хаким сжимал меня все крепче, а я сползла на пол у кровати и увидела все то, что отняло жизнь у Эль-Хаджа, увидела судно и пузырьки с кортизоном. Все, что упало, а прибрать к похоронам никто не успел.

Хаким потом долго держал меня, прижав к себе, потому, наверно, что его самого некому было утешить. В какой-то момент он поцеловал меня, и я ощутила соленые слезы на его щеках. А потом все кончилось. Я встала и ушла. Не оглянулась на тело старика, которое так и лежало, одетое, на кровати. Я знала, что он не вернется домой, на берег реки. Он останется в Виллабе, ему найдут местечко на кладбище, и не плеск воды он будет слышать, а гул грузовиков на шоссе. Но какое все это имеет значение? В поезде, пустом в этот час, я смотрела в окно на сгущающиеся сумерки сквозь грязное стекло. Пожалуй, думала я больше о Магде, чем об Эль-Хадже. Меня подташнивало. С самого утра я ничего не ела и не пила.

Перед самым Парижем я попалась. Вообще-то обычно я держу ухо востро и ухитряюсь улизнуть, когда входят контролеры. Но в тот день я забылась, сидела как во сне, оцепенев, — так бывает после очень сильной боли. Может быть, они уже засекли меня раньше. Когда я их увидела, было поздно. Они шли прямо ко мне, не обращая внимания на других пассажиров. Цыганята — те самые, которых я видела в первый раз с Жуанико, — задали стрекача, на бегу показывая им язык, но контролеры-то явились по мою душу. Поначалу они обращались со мной вежливо, почти церемонно:

— Мадемуазель, у вас нет проездного документа, будьте любезны, предъявите ваш паспорт.

Когда я сказала им, что, во-первых, у меня его нет, а во-вторых, если б и был, они не имеют никакого права у меня его требовать, вежливости как не бывало.

— В таком случае вам придется пройти с нами.

Странная это была парочка: один — высокий, плотный, с двойным подбородком и маленькими светлыми усиками, другой — низенький, чернявый, весь какой-то дерганый, с тулузским акцентом. Они взяли меня с двух сторон под локти и повели из вагона в вагон, до самого головного. Там они посадили меня, тоже между собой, на жесткую скамью у двери. Я сказала им, что это произвол и насилие, но они — ноль внимания. Поезд подъезжал к Парижу, было уже совсем темно. Два моих конвоира переговаривались через мою голову, как будто меня и не было, делились служебными новостями, пересказывали сплетни. Я могла бы их разжалобить, сказать, что у меня умер дедушка, иначе только бы они меня и видели. Но я не хотела, чтобы они меня жалели, ни за что. И никогда в жизни не воспользовалась бы я именем Эль-Хаджа, чтобы получить поблажку от этих наемников.

На Аустерлицком вокзале они отвели меня в тесный кабинетик за кассами. Там мне пришлось ждать битый час, а они все это время стояли за дверью, курили и никак не могли насплетничаться. Я ведь совсем мелкая рыбешка, думала я, для таких больших людей, в форме, с наручниками и пистолетами за поясом. Но кто их знает, может быть, они считали, что в жизни нет мелочей, все важно. Есть же люди, которым нравится так думать.

Пришел их начальник и сказал, что допросит меня сам. Он наклонился к моему лицу и рявкнул:

— Ваше имя?

— Лайла.

— Вы совершеннолетняя?

— Не знаю. Да. Нет. Кажется.

— Родители ваши где?

— В Африке.

Тут все пошло хуже некуда. Начальник был маленький, невзрачный, по фамилии Кастор, по крайней мере, так было написано на конверте, валявшемся на его столе — вверх ногами, но я прочла.

— У тебя нет документов?

Он перешел на «ты» — дурной знак, стало быть, злился.

Надо было как-то выкручиваться, и мне пришла в голову хорошая мысль.

— Вы можете позвонить моему адвокату.

— В зубы захотела?

Да, так с ними было не договориться. Я пошла на попятный:

— То есть не совсем адвокат, это я так сказала. Я на попечении у этой дамы. Ну, воспитательница, что ли.

Это слово всех больше устроило. Я дала им телефон и фамилию Беатрисы-редактрисы. Решила, пусть побудет воспитательницей немножко. Главное — чтобы они не добрались до улицы Жавело. У Ноно и Хурии и без того проблем хватало. Хорошо еще, что я в Париже поступала как разведчики в фильмах про войну: не носила с собой ничего такого, по чему меня можно было бы опознать.

Беатриса сразу же прикатила на своей английской малолитражке. Она все оплатила — билет, штраф, и даже выслушала нотацию.

Накрапывал дождик. Дворники скрипели по ветровому стеклу, словно с неба сыпался песок.

— Я не могу идти домой, — сказала я Беатрисе.

Она посмотрела на меня и на секунду задумалась, что ответить.

— Если хочешь, можешь переночевать у меня. Раймон не будет против.

Ничего приятнее она мне сказать не могла. Я опустила голову на ее плечо. В этот вечер мне очень хотелось думать, будто у меня кто-то есть — подруга, старшая сестра.


Я надолго осталась у Раймона и Беатрисы. Наверно, я просто очень устала. Я не замечала этого, потому что постоянно куда-то ходила, ездила, было так много всего, дочка Хурии, Ноно, занятия, заботы, и Симона у нас в гараже, и Эль-Хадж, и его смерть. И вдруг оказалось, что у меня совсем нет больше сил, как в тот раз, когда я ушла от мадам и Ноно привез меня на улицу Жавело.

Дней десять я провалялась, или, может быть, месяц, не скажу точно. На улице было холодно, темно, кажется, шел снег. Я лежала пластом на матрасе в углу гостиной, который вообще-то служил кабинетом, но Беатриса убрала оттуда свой лэптоп и подключила его в спальне. Повсюду были книги — в коробках, на полках. Я целыми днями читала, все подряд — романы, исторические труды, даже стихи. Читала Малапарте, Камю, Андре Жида, Вольтера, Данте, Пиранделло, Юлию Кристеву, Ивана Иллиха. Все одно и то же. Те же слова, те же эпитеты. Не потрясало. Не рвало душу. Я скучала по Францу Фанону. Пыталась представить себе, что он сказал бы, как бы отозвался, например, о религии, с какой иронией посмеялся бы над всеми этими небылицами. Стихи — это было вообще не мое. Как будто они сами по себе, а я сама по себе. Хотя мне нравилось собирать коллекцию слов. Я копила слова, чтобы петь, запускать их в комнату, слушать, как они отскакивают от стен и разбиваются на тысячу осколков или, наоборот, мягко шлепаются на пол, точно переспелые плоды. Я держала возле себя раскрытую тетрадь и целый день записывала найденные слова, обрывки фраз:

климат

тени

лирохвост

рассветная песнь жаворонка

преломляю

волны бьются

ход светил.

Ничего это все не значило. В шесть возвращалась Беатриса, когда она открывала дверь, веяло городом, шумом, дымом. Раймон приходил позже. Он приносил вино. Мы ужинали втроем на кухне, ели спагетти с овощами, сыр. Мне было хорошо с ними. Они были надежные, предсказуемые и такие трогательные.

Я все тянула и не заговаривала о Магде. Думала: вот произнесу ее имя и мне ничего не останется, как уйти. Опять на улицу, под открытое небо, где люди будут толкаться, а машины трещать, и опять в туннель на улицу Жавело, словно в коридор, ведущий к центру Земли.

Они говорили о своей работе. Беатриса рассказывала про редакцию, как шеф мечет громы и молнии, как разрываются телефоны, упоминала о каких-то проблемах, в которых я ничегошеньки не понимала, для меня это все было тайной за семью печатями. Раймон говорил односложно. Он был стажером в адвокатской конторе не то в Сарселе, не то в Флери-Мерожисе, где-то далеко, и занимался чужими заботами.

Я пыталась представить себе Магду в этом доме, Магду в детской с розовыми обоями, белую кроватку и музыкальные погремушки, которые вешают в этой стране над младенцами, чтобы научить их терпению. Магду, топочущую ножками по полу, — вот она бежит в кухню, протягивая ручонки к Раймону, с криком: «Дада!» А он ей: «Жюли!» или «Роми!» Как бы то ни было, настоящего ее имени они никогда не узнают. Может быть, когда-нибудь, когда она подрастет и будет звать меня тетей, я открою ей правду: «Сегодня я скажу тебе твое настоящее имя, то, с которым ты родилась». Или, может быть, его ей скажет Жуанико. Она встретит его в переходе метро на «Реомюр-Себастополь», и он окликнет ее: «Магда! Сестренка!»


Они дали ей имя Клер, потому что так звали мать Раймона. И еще — Джоанна, потому что это имя нравилось Беатрисе. Она пела: «Gimme hope Johanna»[9]Дай мне надежду, Джоанна ( искаж. англ .).. Ей было пятнадцать лет, когда шла война во Вьетнаме, — как и многим другим.

Сколько они заплатили — я так и не знаю. Я ждала на улице, на ветру, слушала рев автомобильной реки вокруг островка. В небе кружили вороны, как в день моего рождения, только здесь они не кричали тревожно.


Тогда-то все и случилось со мной. Может быть, оттого, что Хурия ушла к своему месье By. Я осталась одна. Чтобы заработать немножко денег, я подрядилась в обществе глухонемых раздавать в ресторанах брелоки для ключей, а потом собирать со столиков пожертвования доброхотов. Я очень осторожничала и когда разносила брелоки в ресторанах торгового центра, и когда шла послушать музыку в метро на «Реомюр». Не ходила дважды одной дорогой, избегала пустых переходов, подворотен и никому не смотрела в глаза.

Головорезов я распознавала издали. Они ошивались группками, я встречала их то в Иври, то на площади Жанны д'Арк. Едва завидев этих парней, я перебегала улицу прямо между машинами и терялась среди прохожих на другой стороне. Я проворная и наловчилась так, что никто бы за мной не угнался. Порой мне казалось, что я в джунглях или в пустыне, а улицы были реками, большими бурными реками с торчащими там и сям валунами, и я прыгала с валуна на валун, пританцовывая. Многоголосье гудков и рев моторов шли от самой земли, поднимались по моим ногам, наполняли живот. И все-таки того человека я проморгала. Это было на площади, продуваемой ветром, освещенной фонарями; он появился — прохожий как прохожий, в габардиновом пальто и теплой шапке, руки в карманах, лицо какое-то серое, а мне было не до него, я пересчитывала деньги, которые собрала во вьетнамском ресторане, — франков сто — сто пятьдесят, за каких-то десять минут, и делать ничего не надо, знай клади брелоки с краю на столики вместе с карточкой общества глухонемых.

В последний момент я увидела, какие у него глаза, и испугалась, потому что узнала жесткий, пронзительный взгляд Абеля, когда тот вошел в умывальную клетушку. Но было поздно. Он скрутил мне руки, стиснул с такой силой — кто бы мог подумать, — и все это без единого слова. Наверно, он меня выследил, а потом обошел магазины и вернулся, чтобы найти меня именно там, где ему я было надо, — в нише между стеной высотки и закрытыми магазинами.

Я хотела крикнуть, но он ткнул меня кулаком в живот, с такой силой, будто хотел сломать пополам; у меня перехватило дыхание, ноги подкосились, руки повисли, и я осела на землю. Так странно: я прекрасно знала, что со мной делают, только сил совсем не было, как в кошмарном сне. Он расстегнул пуговицы на моих джинсах одной рукой, сильный был и ловкий, другой при этом удерживал меня стоймя, прижав к стене ниши. Помню, что там пахло мочой, мерзкий запах, я вся им пропиталась, меня тошнило, а он вытащил свой член и пытался войти в меня мощными толчками, и его хриплое дыхание скрежещущим эхом отдавалось от стен проулка.

Не знаю, сколько это продолжалось, мне показалось, целую вечность, — рука, давящая на грудь, и эти толчки в живот, и я не могу ни думать, ни дышать. И конца этому не было видно. Потом он все-таки убрал свою штуку. По-моему, у него так и не получилось, то ли у меня оказалось для него слишком узко, то ли кто-то его спугнул. Он метнулся прочь — и нет его, а я осталась там, в углу, окоченевшая, обессилевшая, и кровь из меня капала на бетон. Я спустилась на улицу, дотащилась до подвала и сразу поставила греть воду, чтобы вымыться в ванночке, в которой мы купали дочку Хурии.

Было тихо, точно ватой все окутано. Мне казалось, будто я оглохла и на второе ухо. Я не соображала, где я. Вроде бы меня рвало в туалете в конце коридора. Вроде бы я кричала, открыла железную дверь и кричала в кишку туннеля, орала благим матом, чтобы до самых верхних этажей докричаться, но никто меня не услышал. Моторы вентиляционной системы включались один за другим и гудели как самолеты. Этот гул перекрывал все. Я подумала о Симоне. Мне до смерти хотелось увидеть ее, побыть рядом, пока она повторяет гамму. Но я знала: этого не будет. Наверно, в ту ночь я стала взрослой.


Мне было хорошо вдали от всего и всех, у Беатрисы. Давно я не жила так — в безопасности, не думая о том, что будет завтра, без забот. Хорошо было делать только то, что хочется, спокойно убираться в квартире и присматривать за малышкой, как в ту пору, когда Хурия вернулась из больницы, но с той разницей, что здесь были свет, солнце, и не холодно, и нечего бояться. Окно гостиной выходило во внутренний дворик, где рос плющ, и в густой листве было видимо-невидимо воробьев. Как-то утром я даже нашла одного на подоконнике, он лежал, словно мертвый, перышки все взъерошены. Я назвала его Гарри. Взяла в шкафу коробку из-под туфель и соорудила в ней из ваты мягкое гнездышко, отнесла в детскую и поставила возле колыбельки. Стало совсем уютно и так мило, что казалось, будто на всем белом свете нет никакой дряни — ни головорезов, ни легавых, ни девушек, которых бьют, ни стариков, умирающих от голода в жалких лачугах за закрытыми наглухо ставнями. Потом пришло время готовить бутылочку для Клер, или Джоанны (мне больше нравилось второе имя), и я отлила чуточку теплого молока и размочила в нем хлебный мякиш.

Гарри в обувной коробке сидел нахохлившись, но его перышки уже подсыхали. Я положила перед ним хлебные катышки, он смотрел на меня и не шевелился, только косил блестящим черным глазом, а потом я дала ему попить молока из Магдиной бутылочки (решительно, мне не удавалось забыть малышкино настоящее имя). И когда девочка все допила, воробышек в коробке уже чирикал и встряхивался.

Не знаю, смог ли он съесть хоть один катышек, но ласковое тепло детской привело его в себя: не прошло и минуты, как он вспорхнул, запищал и стал биться об оконное стекло. А по ту сторону, в листве, вся воробьиная компания, хлопая крылышками, звала его к себе. Что поделаешь, я открыла окно, Гарри тотчас выпорхнул, миг — и затерялся в стае воробьев, они кружили, словно листья на ветру, и минуту спустя Гарри улетел вместе со всеми. Давая Джоанне соску, я увидела внизу на улице полицейских. Нет, одеты они были как все — габардиновое пальто, куртка с капюшоном, ботинки на каучуке, — но я их все равно узнала. У меня на таких людей чутье. Они смотрели на окна, будто пытались разглядеть что-то сквозь занавески. А потом вошли в дом, наверно, расспросили консьержку-португалку, которая меня недолюбливала, и бесконечно долго звонили в дверь, разбудили Джоанну, она надрывалась от плача, а у меня трель звонка отдавалась осиным жужжанием в голове.

Я сидела не шелохнувшись, пока они не ушли. А потом заметалась как в лихорадке. Я ни минуты больше не могла оставаться в этом доме, но нельзя же было бросить Джоанну, чтобы она плакала тут одна в колыбельке. Пришлось искать телефон Беатрисы и звонить в газету. Я была до того не в себе, что держала телефонную трубку у глухого уха и не слышала, что мне говорили. Только твердила как попугай: «Пожалуйста, Беатриса, идите домой сейчас же, пожалуйста, идите домой, это срочно, пожалуйста, Беатриса». Когда я уже запирала дверь, телефон зазвонил. Я поднесла трубку к здоровому уху и услышала голос Беатрисы: «Лайла, что случилось?» Я сказала ей, чтобы шла скорее домой, потому что мне нужно уйти. Теперь я была совсем спокойна. Повесила трубку, чтобы не отвечать ни на какие вопросы. А маленькая Джоанна тем временем уснула. И я ушла и направилась к Аустерлицкому вокзалу.


Я вернулась на улицу Жавело. Когда я шла по кишке туннеля к двери гаража, на которой краской была написана цифра 28, у меня щемило сердце. Я чувствовала, что не смогу больше жить здесь, что моя жизнь — в другом месте, не важно где, но я должна уйти, уехать; что-то в этом роде говорил Жуанико. «Знаешь, — говорил он, — со мной бывает, что мне нужно сделать ноги, и все тут. Это сильнее меня. Потом, может, и вернусь, но, если сейчас останусь, или кого-то убью, или себя». Теперь я поняла, что он хотел сказать.

В квартире ничего не изменилось. Было ужасно душно, радиатор отсасывал у «Электрисите де Франс» на всю катушку. Ноно натащил всякой новой техники — телевизоры, видаки, стереосистему. Мотоцикл у него тоже был новый, ярко-красный, с кожаным седлом. Сама не знаю почему, у меня было такое чувство, будто я вхожу в дом, где живет много детей. И от этого мне хотелось смеяться и одновременно плакать.

На кровати лежал конверт с моим именем. Почерк был незнакомый, изящный, не сегодняшний. Без адреса, было написано только: «Мадемуазел Лайле. Париж». Я вскрыла его и не сразу поняла, что там, а это был просто-напросто паспорт, французский паспорт на имя Маримы Мафоба.

Подвал был пуст. Хурии и Паскаль-Малики давно и след простыл. Колыбельки не было. Мне стало грустно, хотя в глубине души я давно поняла, что Хурия ушла насовсем и больше не вернется.

В паспорт, перед той страницей, где фотография, было вложено письмо. Я узнала каракули Хакима. Я всегда с трудом разбирала его конспекты. В письме было все понятно, но я читала его и перечитывала и ничего не понимала.

«Дорогая Лайла!

Дедушка, перед тем как уйти, припрятал этот паспорт для тебя. Он говорил, что ты ему все равно как родная дочь и этот паспорт должен быть у тебя, чтобы ты могла поехать, куда тебе вздумается, как любая француженка, потому что Марима не успела им воспользоваться. Насчет фотографии не беспокойся, ты сама знаешь, для французов все чернокожие на одно лицо.

Мне бы хотелось повидать тебя до отъезда. Я все-таки решил отвезти Эль-Хаджа домой. У меня есть деньги от банковской ссуды, которую я взял на учебу, это будет им лучшее применение, жаль только, что ты не проводишь вместе со мной дедушку в Ямбу. Но теперь у тебя есть паспорт, и ты можешь когда-нибудь приехать туда, а я объясню тебе, как найти его могилу.

Обнимаю тебя.

Хаким».

Когда я наконец поняла, то почувствовала, как слезы переполняют глаза, — такого со мной не случалось с тех пор, как умерла Лалла Асма. Никогда ни от кого не получала я такого подарка — мне подарили имя и законное право на существование. Я плакала оттого, что видела его, как живого, — слепого старика, который медленно водил иссохшими пальцами по моему лицу, по векам, по щекам. Никогда и ни в чем Эль-Хадж не ошибался. Он называл меня Маримой не потому, что тронулся умом. Просто это было все, что он хотел и мог мне дать: имя, паспорт, свободу отправиться на все четыре стороны.


Читать далее

Жан-Мари Гюстав Леклезио. Золотая рыбка
1 14.04.13
2 14.04.13
3 14.04.13
4 14.04.13
5 14.04.13
6 14.04.13
7 14.04.13
8 14.04.13
9 14.04.13
10 14.04.13
11 14.04.13
12 14.04.13
13 14.04.13
14 14.04.13
15 14.04.13
17 14.04.13
17 14.04.13
18 14.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть