Глава пятая

Онлайн чтение книги Покушение на миражи
Глава пятая

1

На моем столе Мыслитель из неолита и стопкой тяжелые тома Маркса и Энгельса. Под бесстрастное молчание Мыслителя ищу ответы.

Маркс говорит: «Способ производства материальной жизни обуславливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще». Я без удивления принял знаменитое высказывание еще за школьной партой.

Сейчас запоздало удивился прозрению. Многоликая, путаная жизнь человеческая, собственно, есть не прекращающаяся деятельность — сугубо личная и внутрисемейная, групповая и сословная, народная и международная.

Великое разнообразие деятельности учету не поддается, но существует самая главная, основополагающая, в равной степени присущая и отдельным лицам и общественным объединениям, — деятельность трудовая. Она источник нашего бытия, она кинетическая основа нашего развития, от того, как мы станем трудиться, так будем и жить, обуславливает, утверждает Маркс и добавляет:

«Вся… история есть не что иное, как порождение человека человеческим трудом…»

«Кто этого не знает…» Любая истина, коль она признана и общедоступна, становится банальной, в нее уж нет необходимости вникать, стараются не упоминать о ней лишний раз, досадливо отмахиваются от нее как от назойливой очевидности и в конце концов тихо предают забвению. Многие ли нынешние апологеты нравственности связывают падение нравов со спецификой труда в наш напористый век научно-технической революции? Обуславливает? Да нет, забыли о том.

Павел, Кампанелла и иже с ними, кого мы называем утопистами считали: надо заставить трудиться всех — кто не работает, тот не ест! — и тогда справедливость восторжествует, нравы облагородятся. Какая наивность! — говорим теперь мы со вздохом и красноречиво умолкаем, считая, что этим все сказано.

А вот Маркс и Энгельс на наивность, на личное человеческое недомыслие утопичность проектов таких мыслителей, как Кампанелла и иже с ним, не списывали. Они утверждали: «Значение критически-утопического социализма и коммунизма стоит в обратном отношении к историческому развитию».

Сколько прошло по земле людей глубочайшего ума, поразительной проницательности, но как только они предлагали конкретно-наглядные картины идеального общества, так оказывалось — историческое развитие не совмещается с ними. И не случайно сам Маркс идиллических картин будущего не рисовал. «Но открывать политические формы этого будущего Маркс не брался», — отмечал в свое время Ленин.

Чтоб разобраться, почему попытки наглядно представить социально справедливое общество оказывались «в обратном отношении к историческому развитию», наверно, следует обратиться все к тому же, что «обуславливает все процессы жизни вообще», — к меняющемуся характеру труда, который образует человека.

Труд немыслим без вложения сил… Мыслитель каменного века торчит перед моими глазами. К его времени человек приобрел уже немалые силы. Приобрел, а не получил — мускулы его не стали крепче, рост выше, плечи шире, зубы острей. Когда-то дикий бык с его природной мощью был для него устрашающ, но вооружился копьем с каменным наконечником и стал сокрушать быка, добывая мясо для себя и детей. Когда-то человек не способен был свалить дерево, но соорудил каменный топор, и деревья стали валиться к его ногам. Создавались силы, небывалые досель в природе, где живое совмещалось с вещью, одухотворенное с неодухотворенным. Эти новоявленные силы получали название производительных, они росли из поколения в поколение, из века в век.

Они росли, непосильное прежде становилось посильным, человек получал все больше и больше необходимых продуктов. Казалось бы, рано или поздно должно наступить изобилие, а вместе с ним и благоденствие — умеренно трудись, пребывай в полном достатке. Рано или поздно — неуклонно растущие производительные силы тому гарантия. И если даже сородичи Мыслителя не особенно бедствовали — даже находили время лепить скульптурки, — то изобилие должно бы давно уже наступить. Но шло тысячелетие за тысячелетием, производительные силы росли и росли, а заветное изобилие — где оно?

Угловатый Мыслитель подпирал мощными руками маленькую деформированную голову, таил свою замогильно древнюю мысль. Его глиняное бесстрастие несокрушимо.

В каменный век Мыслителя только-только научились ковырять землю мотыгой. Праправнуки Мыслителя запрягли вола в соху. Человек стал обладать большей производительной силой, так что же — лучше жил, легче жил?.. Как сказать. Силы-то возросли, но возросли заботы и возросли расходы. Прежде выламывал человек в лесу кривой сук — вот тебе и орудие труда, мотыга, выбирай клок земли поудобней, добывай себе хлеб насущный, никаких затрат.

Теперь же мотыгой себя не прокормишь, удобные земли давно все распаханы, остались такие, которые деревянным суком не возьмешь, обзаводись волом и сохою. А чтоб поднять вола, нужно в течение нескольких лет на него работать, отрывать от себя — сам не съешь, а его накорми. Трудности жизни не уменьшились, а возросли, не каждый-то способен их преодолеть, многие не справлялись, оказывались в самом незавидном положении. Парадокс: причина этих трудностей — развитие производительных сил, которые, казалось бы, наоборот, должны облегчить жизнь, повысить благополучие.

Растут производительные силы, растут, но без употребления не остаются, вместе с ними растет и деятельность человека, открываются новые возможности, возникают новые запросы, а в результате — нехватка сил, нехватка средств, стремление их увеличить. Как только увеличение произойдет, все начинается сначала на более высоком уровне, в убыстренном темпе…

Выходит, что во все времена, доисторические и исторические, люди подчинялись одному бескомпромиссному закону — чем выше производительные силы, тем выше темп развития, их пожирающий.

Провозвестница машинной эры — примитивная «дженни» — уже заменяла усилия шестнадцати — восемнадцати ткачей. В начале XIX столетия машины распространяются по миру, происходит взрывообразный рост производительных сил, и сразу же набирает бешеный темп развитие человечества: лавинообразно множатся заводы и фабрики, буйно подымаются города, осуществляются небывало грандиозные замыслы, такие, например, как прокладка трансконтинентальных железнодорожных магистралей. Никогда еще не требовалось столь колоссальных вложений. Движимые паром, поражавшие воображение современников, машины не способны их покрыть целиком. Недостаточную производительность таких машин приходится компенсировать жестокой эксплуатацией рабочего — не мечтай об отдыхе, вкалывай от зари до зари, за труд на износ получай жалкие гроши.

Темп развития требует жертв!

Стоит только пожалеть труженика, сократить убийственно непосильный рабочий день, увеличить заработную плату — и… темп затормозится. Сокращай тогда расходы на расширение производства — не строй новые заводы и фабрики, не выпускай машины в нужном количестве, сократи получение необходимых продуктов, а это значит — обнищание общества, чудовищное усиление безработицы, пауперизм, голод, преступность, в конце концов катастрофический развал. С темпом развития шутки плохи…

За окном стороной прошумела ранняя машина.

Ночь прошла. Я встал, выключил лампу, отдернул занавеску. Воздух в комнате призрачно дымчат, но вещи уже обретали вещественность, а Мыслитель на столе утратил одухотворенность — сидит растопыркой нечто отдаленно похожее на человека, чуждое пластике творение еще несовершенных рук.

И опять напористая машина как дальний буревой порыв ветра. Кто-то спешил из одного дня в другой. Он перед порогом, очередной день. Он вырос из дня ушедшего. В нем люди будут есть хлеб, испеченный вчера, переживать беду, вчера случившуюся, исполнять надежды, вчера возникшие. А наше вчера выросло из позавчера, позавчера — из третьего дня… И так далее — тянется пуповина в пережитое, ко временам Мыслителя и дальше, дальше…

Прошлое сидит в нас, оно наша плоть и наш дух, без него нас нет, мы концентрат прошлого.

Концентрат всего, что выстрадано нашими предками?.. Мы — вместилище всечеловечьего несчастья?.. Но ведь этого нет! Рабочий теперь работает по восемь часов в сутки, имеет в неделю два выходных дня, не надрывается и в нищете не прозябает…

Э-э, нет! Не все сразу. Рождался новый всплеск, но я его решительно подавил — надо лечь и постараться уснуть. Продолжение следует, но уже на свежую голову. Посторожи мой сон, недремлющий друг Мыслитель.

Проснулся я с подмывающим ощущением — впереди у меня что-то значительное, незавершенное, словно вернулся в молодость в те годы, когда вдохновленная собственными успехами физика с часу на час ждала завершающих триумфов, а я, в числе многих подающих надежды, самонадеянно тешил себя вдруг да, чем черт не шутит… вдруг да я первым — на заветную тропку, ведущую к святая святых, к легендарному Единому Полю! Физика поуспокоилась и до сих пор терпеливо ждет, а мы, подававшие надежды, позастревали где-то на обходных путях… Но какие, однако, были волнующие дни! И сегодня день солнечно ярок, и захлебывающийся детский смех доносится со двора…

Правда, день предстоял суетный, в институте накопились дела, которые я беспечно откладывал на потом. Откладывать дальше уже просто непорядочно, меня и так не особенно перегружали обязанностями — присутствовал на ученых советах, на деловых совещаниях, знакомился с работами молодых коллег, изредка оппонировал на защитах, если даже и продолжить этот список, то все равно окажется — нахожусь в легкой пристяжке. Надрывные усилия, когда я впрягал себя то в одну нерешенную проблему, то в другую, давно миновали.

Новое поколение физиков с ухмылочкой оглядывается на меня: чудит профессор Гребин…

Теперь в нашем институте очередное оживление — намечается широковещательный симпозиум, в каких-то отделах дым коромыслом, подбивают бабки, теоретики на этот раз в стороне, но и их не оставляют в покое.

Вспомнили и обо мне, наш директор просил сегодня к себе — «конфиденциально, Георгий Петрович, на пару слов».

Солнце ломится в окна, и со двора детский смех… Занятость дня меня не угнетает, напротив — мне нужна разрядка. Окунусь с головой в привычные воды, смою с себя наросшие обязанности и обрасту наверняка новыми, хлебну свежей информации, да и встреча с директором весьма любопытна — куда засватает? Директор любит взнуздывать тех лошадок, которые уже не кидаются брать барьеры, они обычно хорошо тянут администраторские постромки. День занят, так отдадимся ему, но вчерашнее незавершенное будет таинственно жить во мне, пронесу, не расплескаю, а уж вечер и ночь мои на пару с терпеливым Мыслителем.

Выбритый, наодеколоненный, в свежей сорочке, при галстуке, я вышел завтракать.

— Доброе утро, Катя. Доброе утро, Сева.

Да, и Сева тут, за столом. Далеко не каждое утро нам удается встретиться — встаем в разное время, в разное время разбегаемся, он оперативнее меня, я из числа «сов», люблю полуночничать. Днем Сева домой залетает редко. И я и мать едва ли не с первых дней поняли — сын не собирается прирастать к нам, сейчас живет в стороне, со временем улетит.

Жизнь его явно деятельная, но какие в ней заботы, какие радости и огорчения — от нас скрыто. Он приучил нас не волноваться из-за слишком поздних возвращений, иногда звонил: «Срываюсь с товарищем к нему на дачу, там и заночую в тепле и уюте. Прошу не подымать паники. Завтра вечером увидимся».

А когда-то мы не верили в самостоятельность нашего сына. Порой мне влезала в голову дикая мысль: «Удивимся ли, если вдруг откроется, что Сева замешав в воровстве или бандитизме?» Каждый раз я оскорблялся сам на себя — такое подумать! — но от этого веры в сына не прибавлялось.

Он вырос среди книг и прежде полосами увлекался литературой, доступной для его возраста. Но после возвращения Сева ни разу не протянул руку к полкам. И когда ему читать? Он не оставался наедине с собой — в деятельности, в общении. Право же, надо быть увлеченным человеком, чтоб вести такую непоседливую жизнь. Но никакие науки его не увлекали, никаких особых пристрастий не замечалось напротив, мою увлеченность историей он считал безобидной слабостью — у папы хобби. И, наверно, на любого, кто к чему-то неравнодушен, он смотрел с превосходством — человек со слабинкой, вот я не таков.

Сева охотно (даже очень охотно!) соглашался — мир не идеален, ненадежен, неустроен и вообще, по его выражению, «лажа кругом», но соглашался без беспокойства, без возмущения. С высоты своих умудренных двадцати трех неполных лет он покровительственно охлаждал меня неунывающим советом: «Не фонтанируй, папа. Береги адреналинчик».

И при всем том у него были свои понятия чести и совести. Нельзя оставаться в долгу, если кто-то тебе услужил, старайся побыстрей услужить ему. Но это правило, похоже, не распространялось на женщин, тем можно и не отвечать услугой на услугу, от их попреков можно отмахнуться, им можно солгать. Одалживаться у родителей он считал для себя унизительным, и хотя поначалу ему приходилось брать у матери на карманные расходы, но делал он это явно со стесненным сердцем, от крайней нужды, Щепетильность, для нас удручающая.

Дикие мысли, вызванные у меня таинственностью Севиной жизни вне дома, были не более как абстрактным допущением — невероятно, но в принципе даже и такое возможно. Однако придирчивые наблюдения чем дальше, тем больше доказывали мне обратное. Скорей всего записному моралисту было бы трудно упрекнуть Севу в безнравственности. Он меньше всего думал о десяти заповедях Моисея, но, кажется, выполнял их с безупречностью пуританина, кроме, быть может, одной — «не пожелай жены ближнего своего». Тут бы я не поручился за безгрешность своего сына.

Для нас оставалось загадкой, что произошло у Севы с той женщиной, которая так и не стала его женой. Все наши расспросы он со свойственной теперь непринужденностью решительно пресекал:

— Мама, папа! Это была глупая ошибка. Я теперь поумнел, мои дорогие родители. Такого больше не повторится. Все! Точка!

Мы смущенно молчали, зато нас осаждали по телефону колоратурные голоса:

— Простите, можно позвать Севу?..

— Его нет дома. Что ему передать? В ответ раздавались короткие гудки.

Сева — наш семейный сфинкс, неразгаданная загадка. Сейчас он, как и я, собранный на выход, в белоснежной рубашке, при галстуке, сидел за столом, встретил меня благожелательным взглядом.

— Привет, папа. Сегодня мы вместе берем старт.

— Как твои дела, сын?

— Двигаются в заданном направлении.

— Значит, работой доволен?

— Будем считать, что работа больше довольна мной.

Он недавно устроился в телеателье. В армии ему приходилось иметь дело с аппаратурой наблюдения, а потому… «Начинка гражданских ящиков, папа, для меня — семечки».

— А в институт радиоэлектроники по-прежнему не тянет?

— Я уже говорил, что в мой генеральный план это не входит.

— И всю жизнь намереваешься просидеть в телеателье?

Сева скорчил привычную гримасу, неизменно означающую: сколь неизобретательны шаблонные отцовские вопросы.

— Совершив некоторые вариации, папа.

— А именно?

— В шаражкиной конторе, где я бросил якорь, сидят, пригревшись, маленькие бонзы, которые нуждаются в рабсиле. О'кей! Полгода буду на них ишачить, но за это время получу клиентуру, стану свободным художником. Года через три моя клиентура разрастется по Москве, принесет мне прочные связи. И тогда… Вот тогда снова вернусь в родную шарагу.

— Зачем? — удивился я.

— Чтоб тоже стать там маленьким бонзой. Маленьким, папа большим не хочу. Ты же знаешь, у меня скромные запросы.

— Не перестаю удивляться тебе: кто ты — просто циник или всего лишь мелкий проходимец?

— Ни то, ни другое, папа, — трезвый человек, который хочет иметь приличный шалаш в кооперативном доме и «Жигули» цвета «коррида» у подъезда. И учти — ни у кого ничего не вырывая изо рта и никому ничего чтоб не должен. Это, папа, и есть свобода. Иной не представляю.

И в который раз снова вырвался один из вечных, самых неизобретательных моих вопросов:

— Так кто же все-таки научил тебя этой мудрости, сын?! Знал, что нарвусь, — на столь привычный замах у сына существует отработанный хук.

— Ты, папа. Твой личный пример. — У Севы под чистым лбом опасно ласковый блеск светлых глаз.

Катя, возившаяся у плиты, резко обернулась, шагнула к столу, решительно села — готова защищать меня от сына.

Сева подобрался, но не смутился, начал решительно:

— Человек как гора, вблизи его не разглядишь, надо уехать подальше, чтоб всего как есть увидеть. Я почти три года вглядывался в тебя, папа, издалека… Понял, какой ты умный, не сравнить с другими, каких встречал. Но ты, папа, беспомощнее самых глупых. Дураки вовсе не беспомощны, они не мудрствуют, они действуют. Что, например, стоит дурному отцу справиться с непослушным сыном — выпорет раз, выпорет два, сын станет таким, как надо. А вот вы с мамой меня изменить не сумели. Побились-побились да отступили: пусть идет, в армию, авось там изменят… Другие люди, не такие умные, никак не профессора… И что ж, можно считать, у них получилось — изменился, как видите. Только, папа, пожалуйста, не обижайся, от твоего неумения я любить тебя меньше не стал, даже теперь больше люблю…

— Не извиняйся, — сказал я. — Спасибо за то, что наконец-то заговорил откровенно.

— Я же не из скрытности молчал. Да если б я полез к вам с такой откровенностью, что б получилось?.. Получилось бы, что вас виню, себя несчастненьким выставляю. А я вовсе не несчастненький и вам благодарен — не держали возле себя, в мир выпустили… Но вот могу ли я теперь жить по твоему образцу, папа? И по твоим советам… Ты мне постоянно повторял и теперь повторяешь, не стремись подлаживаться, стремись влиять на жизнь! Вдумайся, папа: что получится, если каждый — да, каждый — станет стремиться влиять на жизнь? Сколько людей есть — и все влияют. Все, умные и недоумки, честные и прохвосты, каждый на свой лад — влияет. Да жизнь и так запутана больше некуда, а тогда и совсем каша перемешанная получится, сам господь бог ее не расхлебает. Иль я не прав, папа?

И я согласился:

— Ты прав… Если каждый в одиночку… Да-а, если друг с другом не сообразуясь влиять, то каша…

— Не сообразуясь?! — с горечью удивился Сева. — Неужто, папа, ты веришь, что люди могут сообразоваться?.. Да они всегда будут тянуть каждый к себе. И всегда отнимать друг у друга, и всегда друг друга за горло хватать — отдай, мое!

— Удивительно, как еще они не передушили друг друга… А?!.. Давно бы пора.

— Отвечу, отвечу, к этому и веду!.. Не передушили потому только, что приспосабливались. Да, к жизни! Да, друг к дружке! При-спо-саб-ливались!.. Ах, слово дурное! Ах, стыдно слышать такое!.. Но почему, папа? Почему, мама?.. Заяц должен приспосабливаться, а человеку не положено. О приспособляемости зайца да же природа заботится — линять научила, обрастай к зиме белой шерсткой, к лету серой, — а люди не смей, запрещено?! Кем?.. Да теми же людьми. Запрещать-то запрещают, но каждый по-своему приспосабливается, только не признается в том… Ну так вот, папа-мама, ваш сын приспособленец и ничуть этого не стесняется. Приспособленец — да; но не захребетник и не насильник, из горла ни у кого не рву. Живи и жить давай другим — считаю, святей лозунга быть не может… Вот все как на духу.

Сева, розовый от возбуждения, умолк, вызывающе в нас вглядываясь.

Я молчал, молча клонила к столу лицо Катя, ей так и не удалось встать на мою защиту. И сам я защитить себя не сумел. Не так-то просто доказать очевидное: что естественно для зайца, противоестественно для человека. Любой, спор сейчас выльется в путаные пререкания. Я молчал.

Сева, видать, строил свою систему не один год, ею защищался и ею гордился, сейчас тихо торжествовал победу — сработала, оглушила. Он вежливо выждал, явно жаждая возражений, их не было, тогда решительно поднялся, стянув со спинки стула свой пиджак, не спеша надел его, расправил плечи легкая ткань пиджака плавно облегает талию, статен, ясноглаз, счастлив своей нерастраченной молодостью, своей неуступчивой самостоятельностью, снисходителен к нам, пропитанным пылью ветхих мнений.

— Ключ у меня, так что не беспокойтесь, если задержусь.

Он явно чувствовал спиной мой провожающий взгляд, взгляд этот смущал его, поигрывал лопатками эдакое безмятежное «ты ушла, и твои плечики»…

Катя подняла голову — над переносьем резкая морщинка, глаза темны, скользят мимо. Я не выдержал ее молчания, заговорил:

— А может, он и прав. Что еще делать как не приспосабливаться, если на большее не способен?

Ответила не сразу.

— Я думаю… — голос глух, — не разменять ли нам нашу квартиру на двухкомнатную и однокомнатную?..

Я растерялся:

— Не глупи…

— Пусть это будет нашим последним родительским взносом.

— Хочешь, чтоб уже сейчас?..

— Мы сейчас, Георгий, живем с ним на разных этажах. Ну так будем жить в разных районах.

Она всю себя отдала сыну — единственное в ее жизни. И — «в разных районах», подальше! Ну и ну…

Телефонный звонок спас меня от ответа.

— Это Алевтина говорит… Алевтина Ивановна, дочь Ивана Трофимовича. Я хочу, чтоб вы сегодня пришли к нам. Очень нужно. Где-то в полпятого, не позже…

— Что случилось, Аля?

— Нелепое, Георгий Петрович, не хочу объяснять…


День по-прежнему ярок и горяч, но он уже не радовал меня, казалось значительное впереди, незавершенное выгорело, остался лишь след его, пепел.

Но день только начинается, нужно пройти его до конца.

Как это так получается, что я постоянно оказываюсь безоружным перед сыном?!

3

Кто-то из наших институтских острословов сказал: «Теоретик это гусь в журавлиной стае, летит вместе, но держится наособицу». Четверть века я лечу с институтом, сжился с косяком физиков-экспериментаторов, одна цель, один маршрут, без них истощился бы, сгинул безвестно, меня всегда считали своим, но предоставляли летать как хочу — гусь по-журавлиному не может. Сегодня после разговора с Севой наплыло тоскливое одиночество — все дружно летят дальше, а меня уносит в сторону.

Я ходил по этажам, встречался с нужными людьми, вел с ними не очень нужные разговоры, решал несложные вопросы, без которых одинаково легко могли обойтись как институт, так и я сам. И всюду я чувствовал: вклиниваюсь не ко времени, в эту минуту не до меня, но мной занимались доброжелательно и… на скорую руку.

Однако директор-то меня хочет видеть навряд ли просто так, скуки ради, зачем-то я ему нужен. Зачем?.. Острое желание убедиться: чего-то еще ждут от тебя, — породило нетерпение. Но директора срочно вызвали, должен вернуться с минуты на минуту. Минуты шли, день перевалил за половину, а я еще обещал дочери Ивана Трофимовича… Со стариком что-то стряслось.

Возвращение директора я проглядел, кто-то более проворный проскочил раньше, пришлось пережидать…

Наш директор любил повторять: «Только та кошка, которая сама по себе ходит по нашей теоретической крыше, способна ловить мышей». Он добился славы и высоких званий не столько личными подвигами в науке, сколько организаторским умением — безошибочно угадывал таланты, делал на них рискованные ставки, напористо выбивал средства, проявлял оборотистость, если средств не хватало. Наука теперь становится индустрией, и организаторские способности приносят едва ли не больше, чем счастливые озарения гениев.

Экспериментаторами директор умело правил, теоретиков лишь изредка ласкал, чтоб не дичали, не забывали хозяина, и ненавязчиво следил — каких мышей носят. Моя добычливость резко снизилась, и он, конечно, уж это заметил…

Директор из-за стола вышел мне навстречу, прям, подтянут, седые волосы, моложавое, чуть тронутое неувядающим загаром лицо, глаза в лучистых морщинках. В свои шестьдесят с хвостиком он все еще отменный горнолыжник, отпуск проводит на Чегете, бьет на скоростных спусках не только молодых физиков, но и лавинщиков с горной станции.

— А ну, поворотись-ка, сынку!.. Редкий же вы гость у меня, Георгий Петрович.

— Ненадоедливость подчиненного — его капитал перед начальством.

Вежливая пикировочка входила в ритуал наших встреч.

Мы уселись в стороне от директорского кресла, за круглый столик, а это означало — я не сразу узнаю о цели вызова, разговор будет блуждать вокруг да около.

— Как живете, Георгий Петрович?

— Не обременяя себя заботами, Константин Николаевич.

— Ой ли?..

Ага, от меня ждут первого шага, и я его сделал:

— Вам что-то хочется узнать, Константин Николаевич. Спрашивайте, не стесняйтесь.

Директор рассмеялся:

— Люблю дипломатов… Может, за меня и вопрос произнесете?

— Хотите знать, что за тайные совещания я провожу в своей келье?

— Вы телепат, Георгий Петрович.

— Должен сразу покаяться: они не имеют отношения к физике.

— Ну, это-то я знаю. Имей они отношение к физике, на мой стол легла бы бумажка с неоригинальной просьбой: отпусти денег.

— Ну так, не кичась своим бескорыстием, сразу раскроюсь: не занимаюсь ни горным спортом, ни альпинизмом, ни станковой живописью, ни игрой на флейте…

— Вы хотите сказать, что наконец-то выбрали себе увлечение?

— И прошу к этому отнестись снисходительно.

Иронические складки в углах тонкого рта, прищур в упор.

— Ай-ай, дорогой Георгий Петрович! Пытаетесь провести на мякине старого воробья.

— Считаю подозрения безосновательными.

— Видите ли, в нашем возрасте, Георгий Петрович, хобби — это самоуглубленность, это самоутешение, это интимное занятие, а вы собрали вокруг себя маленький каганат…

— А разве вы на горнолыжные вылазки не ездите компанией?

— Одно дело — компанейская поездка в горы, другое — многомесячный труд в тесной келье. Труд, насколько мне известно, не освященный бухгалтерскими сметами, труд на энтузиазме! И вы хотите убедить меня — он спаян досужим увлечением? Нет, Георгий Петрович, не поверю! Должны быть зажигательные замыслы, высокие идеи… Ах, они не относятся к физике, ну так тем мне любопытней. И не понимаю вашей девичьей стеснительности — сколько серьезных физиков ушло в биологию… И в геологию подались, и даже в психологию… Вас-то куда бросило, Георгий Петрович? Готов хранить тайну исповеди, если прикажете.

— В террористический заговор.

Наш директор был не из тех, кого легко можно было огорошить. На мою серьезную мину он ответил тонкой улыбочкой:

— Против кого же?.. Учтите, я не люблю экстремистов.

— Против Христа.

— Совсем интересно. И что же, получилось? Или пока только готовитесь?

— Получилось.

— Каким образом? Сгораю от любопытства.

— Забрались в первый век и прикончили там еще до того, как Христос стал Христом.

— Но поделитесь — как вам удалось попасть в первый век?.. И, простите, зачем вам такие хлопоты?

— Удалось общепринятым теперь способом — заложили в машину запрограммированную модель нужного нам отрезка истории…

— Модель истории?! — ужаснулся директор.

— Разумеется, схематически упрощенную. И он облегченно вздохнул:

— Уф! Задали загадочку… Теперь, кажется, понимаю. История, но без Христа. Хотелось узнать, как поведет она себя без этой фигуры… И что же получилось?

Я пожал плечами.

— То-то и оно, что ничего. Христос снова воскрес.

Директор ничуть не удивился, удовлетворенно кивнул седой головой.

— А вы ждали конвульсий, апокалипсических потрясений? И если выдающаяся личность столь влиятельна, то нельзя ли этим воспользоваться сделать героев истории инструментом доводки, направить жизнь в райские кущи? Правильно ли я вас понял Георгий Петрович?

Разве можно было объяснить накоротке, чего я ждал? Мне и теперь-то это далеко не совсем ясно.

— Вы очень догадливы, Константин Николаевич — Что я еще мог ему ответить?

Он помолчал, оценивающе разглядывая меня, наконец заговорил:

— Увы, ваш результат подтверждает сермяжное правило — знай, сверчок, свой шесток. К великому сожалению. Георгий Петрович, мы не ведущие, а ведомые. И зачем вы так далеко забирались — аж в первый век? Пробрались бы поближе, в прошлый век в самый его конец, в лабораторию Анри Беккереля. Что вам стоило выкрасть у него ту самую роковую пластинку, засвеченную урановой солью! От нее же все началось — и раскупорка ядра, и взрыв над Хиросимой, и нынешние термоядерные кошмары. Не-ет, вы знали, что такой дешевый криминалистический трюк ничего не даст: не наткнись Беккерель на оказию, было бы то же самое — тот же уровень развитости ядерной физики, тот же запас бомб, мешающих нам спать. Эволюция, наверное, не устояла бы перед энтропией, если б не застраховала себя от случайностей… Христа убили — Христос возродился. Оч-чень, оч-чень интересный результат. Многозначительный!.. — Директор распрямился и сразу стал озабоченно деловит. — Однако я вас пригласил не для того, чтобы уличать. Каждый волен тешить себя чем хочет. Расчетец на вас имею. И заранее скажу: буду очень огорчен, если вы не пойдете мне навстречу.

Я насторожился — наконец-то увертюра окончена, началась ария.

— Выдвинули мы в свое время Калмыкова и надеялись — молодость не порок. А ведь слаб, мелко пашет. Вы не находите?..

Калмыков, тоже физик-теоретик, но не успевший еще проявить себя, был выдвинут ученым секретарем, должность ответственная и хлопотливая, где приходилось быть и дотошным канцеляристом.

— Не нахожу, Константин Николаевич, — ответил я. — Возможно, Калмыков и неглубоко пашет, но борозды не портит.

— С вашего чердачка, Георгий Петрович, не видно, а вот мне постоянно приходится подправлять огрехи… Да особенно и винить парня нельзя, трудно без имени, без авторитета, ординарному кандидату наук ладить с нашими мастодонтами. Тут нужен человек с опытом и заслугами.

Мне сразу открылось все. Вовсе не ради досужего любопытства расспрашивал директор о моих чердачных бдениях, ему позарез было нужно знать — насколько они серьезны. Я занимался не физикой — это его нисколько не смущало, при случае мог даже взять под покровительство. Сейчас все ждут открытий на стыке наук, заройся я в биологию или психологию — директор не стал бы взваливать на меня должностную ношу. Вдруг да пробьет брешь, куда Макар телят не гонял, — новое направление, новые перспективы, новое в активе института! Теперь вот выяснил — «каждый волен тешить себя чем хочет», — но за блажь денег не платят, изволь-ка заняться делом: Калмыков не пашет, паши ты! Я знал своего директора — намеченную дичь из поля зрения не выпустит.

Он поднялся.

— Я не требую, Георгий Петрович, немедленного ответа. Не к спеху. Взвесьте, обдумайте, выдвиньте мне условия, какие найдете нужными. Обещаю быть покладистым. Не сомневаюсь — мы с вами сработаемся.

Ох, мягко стелет, да жестко спать. И полное пренебрежение к тому, что влекло меня. Я тоже встал и пожал доброжелательно протянутую руку.

У дверей внезапно вызрел вопрос.

— Константин Николаевич, — обернулся я, — вот вы сказали: мы не ведущие, а ведомые… Не значит ли это, что в основе нашей деятельности лежит приспособляемость?

Он, не успевший опуститься за свой стол, задержался, задумался на секунду, ответил:

— Одно из свойств живого — способность адаптироваться. По чему мы должны быть исключением?

Поразительно: у моего легкомысленного сына оказался столь могучий сторонник.

4

Дверь открыла Алевтина Ивановна, младшая из дочерей Ивана Трофимовича.

Я ее знал еще восьмилетней девочкой, худенькой, конопатой патлато-белесой, тихой, как мышка. Сейчас это плотная молодая женщина с жаркой шапкой крашенных хной волос, с тяжелой, решительной поступью.

— Вы опоздали, — осуждающе сказала она. — Этот уже у него.

— Кто — этот? — не понял я.

— Ну поп! Батюшка! Святой отец! — Она не могла сдержать своего раздражения.

— Аля, я ничего не понимаю.

— Не могла же я пускаться в объяснения по телефону — мол, мой отец совсем свихнулся, потребовал… как там у них называется?.. святое причастие или просто исповедь, уж не знаю… До сих пор в голове не укладывается: он, Иван Голенков, из тех, кого раньше называли гранитными, твердокаменными, сейчас вот испрашивает у попа прощение!

Алевтина Ивановна порывисто вынула платочек, но к глазам не поднесла, скомкала его в кулаке — глаза сердитые, но сухие.

— Пойдемте, Аля, сядем где-нибудь, — попросил я. — Целый день на ногах.

Вскинув рыжую копну волос, тяжело и прочно ступая, она провела меня в столовую, первая устало опустилась на стул, кивнула.

— Там…

Дверь, ведущая в столь знакомую мне угловую комнатку Ивана Трофимовича, плотно прикрыта, ни шороха, ни голосов не пропускает — непривычный гость действует в тишине.

— Родной дочери запретили даже заглядывать! — Алевтина Ивановна не боится, что ее раздражение будет услышано. — Таинство, видите ли. Душу открывает… Кому?! Не мне, не вам — чужому человеку!

Именно это-то у меня сейчас вызывает никак не раздражение, а вину. Иван Трофимович пытался мне исповедоваться, да, и настойчиво, но в последнее время полного понимания у нас не получалось. Я уносил огорчение — эх, старость не радость, а Иван Трофимович оставался со своим — кому повем печаль мою? Как было ему, однако, нестерпимо плохо, если решился пригласить со стороны, пусть даже не враждебного уже теперь, а все равно чужого человека, своего рода должностное лицо. Ему повем сокровенное, больше некому… Обиженно-раздраженный голос дочери мне неприятен: тебе-то, голубушка, наверняка тоже пытался исповедоваться, хоть бы чуть устыдилась, что не смогла понять отца.

— Вы, конечно, думаете — должна бы наотрез отказать… Впрочем, отца вы моего хорошо знаете, никогда он ни перед чем не останавливался. Отказала бы — умер, да еще и проклял перед смертью… Вот мне и хотелось, чтобы вы… вы пораньше, до прихода попа встретились. Вы один имеете на отца влияние. Просила же не опаздывайте!..

— Вряд ли я что-нибудь бы изменил, Аля.

— Но тогда — кто, кто как не вы?..

— Кто поможет человеку, который сам в себе запутался?

— Ах, вам-то что! Пожмете плечами: мол, старый знакомый с ума спятил. А нам каково? На нашу семью пятном ляжет, не сразу отмоемся. Муж лекции о дарвинизме читает, издательство «Знание» договор на книгу с ним заключило. А теперь станут трубить кому не лень: в семье дарвиниста поповщина гнездо вьет.

У нее ненастно-серые глаза, какие когда-то были у отца, но в них злой, колючий зрачок, и в лице ее, пухлом, утратившем скупую отцовскую рубленость, проглядывает что-то дрябло-бульдожье.

— Послушайте, Аля, отцу сейчас куда хуже, чем вам. На вашем месте я все-таки думал бы о нем, а не о себе.

И она задохнулась.

— Вы!.. Вы смеете — мне!.. Я — о себе, о нем нет?!

— Да, и не только сейчас, а уже давно. Давно отец для вас — досадная обязанность, житейский долг, который полагается выплачивать.

Я знал, на что иду: с этой минуты мы враги, но многого не теряю: друзьями мы никогда и не были. А я бы презирал себя, если б перед надвигающейся смертью предал своего командира, своего названого отца. Не от трусости, не от ханжества этот мужественный и честный человек изменял теперь сам себе — от отчаянья. Кому дано понять глубину отчаянья ближнего? Не дочери же, страшащейся за судьбу мужниной расхожей книжонки. Не решусь сказать: понимаю, но подозреваю — отчаянье бездонно.

Мы глядели друг на друга. У нее наливалось кровью лицо, розовел лоб, а глаза яростно светлели…

Скандал не успел разразиться, за дверью раздался придушенно-сиплый выкрик, грохот падающего стула. Дверь распахнулась, из нее не выскочил, а скорей вывалился, путаясь в рясе, долговязый батюшка — молод, бородат, гневно румян, на узкой груди в вольных складках поблескивает крест.

— Вам… Ах, бож-ж мой! — Он налетел на угол дивана. — Вам следует пригласить врача-психиатра, а не священника!

Возвышаясь посреди комнаты, Алевтина встретила его пасмурным взглядом, не ответила. И батюшка обиженно приосанился, траурно колыхаясь, на ходу обретая должное достоинство, двинулся к выходу.

— Сто-ой!..

В дверях, держась за косяк, вырос Иван Трофимович — тяжелая, темная, как кусок мореного дуба, голова с устремленным вперед полированным надлобьем и плоско висящая на перекошенном костяке пижама игривой расцветки в белую и розовую полосу.

— Стой! Не бежи! — сипло, с клекотом.

Священник передернул плечиками, остановился, досадливо обернулся.

— Бож-ж мой! Сами позвали — и раздражаетесь… Зачем вам святое причастие?

— Я много ненавидел, хочу любить… Лю-бить!.. Вы ж обещаете это…

— Так проникнитесь кротостью, подготовьте себя к любви.

— Кротостью?! Мальчишку прислали. Что ты мне можешь сказать?

— Слово божье. С ним пришел.

— Пришел поучать… По какому праву?.. Больше видел? Больше пережил?.. Что ты знаешь о жизни, молокосос?

Батюшка всплеснул траурными рукавами.

— Я к вам с утешением, а вы оскорбляете!

— Утешение? Умирающему?! Экие вы балбесы!

— О господи! Чего же вы хотите?

— Любить напоследки! Ее!.. — Иван Трофимович дернул подбородком в сторону стоящей с запрокинутым лицом дочери. — Его!.. Кивок в мою сторону.

— Любить их! Страдать за них!.. Да!.. А ты… уте-ше-ние… Повесь его себе… вместо креста…

Он задыхался, изрытое лицо стало угрожающе черным, корявая рука в нарядном бело-розовом рукаве дрожала, цепляясь за косяк дверей. Сейчас рухнет. И я кинулся к нему.

— Хватит! Пойдем!

Он обмяк, навалился на мое плечо — пугающе легкий, по-детски беспомощный.

В знакомой сумрачной комнате держался неистребимый берложий запах. Я уложил бывшего командира на смятую постель, укрыл одеялом. Запрокинутая тяжелая голова на тонкой скрученной шее, острый кадык, мятые веки опущены, каждый вдох сопровождается клекотом, а в запавший висок бьется наружу неуспокоенная жизнь.

— Слушай, что я тебе скажу, — заговорил я, склонившись над черным пугающе чужим сейчас лицом. — Ты зря терзаешься — ты не из последних могикан на земле. Младая жизнь будет играть. Будет! Не прервется!

Он поднял веки — мерцающий взгляд из бездны, — и натужно прерывистое:

— Ладно уж… Прощай…

Не последние ли это слова? Я постоял над ним. Мы часто были сердечны друг с другом, но никогда не проявляли нежности. И сейчас я осторожно пожал лежащую на одеяле руку. Она была холодна — словно коснулся водопроводного крана.

Под дверями, уткнувшись рыжими волосами в резную спинку старого узенького дивана, беззвучно плакала Алевтина, спина согнута, полные плечи вздрагивают. И меня прожгло — хищница? Да протри глаза!

Пройти мимо я теперь уже не мог.

— Аля, простите… Какой же я дурак, однако.

Она пошевелилась, приподнялась, вытерла лицо ладонью крепко, с нажимом — простонародный жест бабы, которой некогда убиваться, надо хвататься за дело.

— Идите, Георгий Петрович. — Устало и недружелюбно, в сторону.

— Чем мне вам помочь?

— Уже помогли. Спасибо. — Она повернулась — лицо в пятнах, сквозь непролившиеся слезы кипящее презрение: — «Чем помочь?» — ножкой шаркнули. Да кто мне поможет?! Это я всем помогаю, все на себе волоку! Сестры откололись — одна на край света в Хабаровск сбежала, другая хоть и в Москве, да в стороне, тоже порой расшаркивается: чем помочь тебе, Аленька? У Аленьки и дети на шее, и муж-рохля, которого в спину надо толкать, сам себя не подхлестнет — приятели, шахматишки, разговорчики пустопорожние… А отец… Ох, отец!.. Даже когда здоров был — к нему не подладишься. Теперь ему и вовсе весь мир нехорош с собой в придачу. Миру плевать на выжившего из ума старика. Над собой поизмываешься да перестанешь. А я всегда у него под боком, меня можно не жалеть — снесет, двужильная!.. Гос-спо-ди! Доколе еще?! Н-не мо-гу! Не мо-гу! Выдохлась! А тут еще радетели подкатывают — не смей думать о себе! Кто б за меня о нем подумал?.. Из многих лет хоть на один день груз снял, дыхание бы перевести…

Она потухла, вяло махнула рукой.

— Ох, чего ради доказывать?.. Идите, Георгий Петрович, да побыстрей. Здесь все лишние, кроме меня…


Вечер. День кончился. Я вошел в этот день с ношей, ее мне подарил день вчерашний. Что в этой ноше, я толком еще не дознался — может, это ящик Пандоры, который бы лучше и не раскрывать, а может, сокровища. Нет ничего соблазнительней неразгаданного! Я собирался развязать свою ношу вечером, ждал этого часа. Пусть даже ящик Пандоры, но устоять не смогу — незнание для людей страшнее, чем явные бедствия.

Вечер. Я тупо смотрю на древнего Мыслителя, День нанес мне несколько сокрушительных ударов, и я разбит, оглушен, ничто уже не соблазняет, ничего не хочется — калека. Не сумел одарить своего сына тем немногим, что имел сам. Директор института указал мое место — на должность мессии не подходишь, займись более доступным делом… А старик Голенков добавил: все бренно — высокие мечты, кипучие страсти, — и уйдешь в мир иной неудовлетворенным.

— Георгий, что с тобой?

От Кати не скроешь и от нее не отделаешься случайным ответом — мол, нездоровится что-то. Рад бы открыться, но как? «На должность мессии не подхожу, Катенька». Она-то это бедой не считает. Самый близкий мне человек на свете.

— Моей вере сегодня ноги переломали. Но это пройдет, Катя.

— Вере? — удивляется она. — Ты же из неверующих, живешь сомнениями.

— Да сомнения-то начинаются с веры, Катя.

— А я считала — наоборот. Сначала сомневаешься, затем опровергаешь сомнения, только потом уж вера. Истина и вера не едины ли?

— Вера — старт к истине, Катя. Сначала я должен поверить, поверить просто, без достаточных оснований: в падающем яблоке есть что-то сверх того, что видишь. А уж потом и сомнения и опровержение сомнений — полный набор, который сопровождает процесс мышления.

— Ты сегодня ходил по Москве и указывал людям на падающее яблоко: тут что-то есть?..

— Нет, просто приглядывался к людям и понял — мне не открыть им глаза на «верую». И неизвестно, удастся ли это кому-либо.

— А твои юные апостолы?.. Ты веруешь, они — нет?

— Я еще не успел им всего сказать…

— Так скажи!

Я уныло молчал, а Катя решила действовать:

— Сейчас еще не поздно. Позвони, пригласи на чашку чая.

— Устал, Катя. Не стоит.

— Я тебя знаю — не уснешь, завтра будет испорченный день. И хорошо бы завтра, того гляди, неделя окажется испорченной. Зови, но не всех, чтоб не разводить шабаш на ночь.

И я решился позвонить Фоме неверующему из апостолов — Толе Зыбкову. Он жаден до знаний, но разборчив — подозрительное съесть не заставишь. И он безжалостен, этот мальчик, ложь во спасение ему чужда.

Через час Толя был у меня. Катя собрала в моей комнате на журнальном столике чай, оставила нас одних. Я рассказывал, а Толя ерзал, чесался, хмыкал, однако слушал внимательно. Он слушал, а я оживал. Мыслитель забыто сидел на письменном столе к нам спиной.

5

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды…

Наверное, все, кто олицетворял собой совесть человечества, кто бросал живительные семена добра и справедливости, испытывали, как и Пушкин, бессильное отчаянье. Многие из них теряли не только «благие мысли и труды», но и жизнь.

Пушкин считал — всему виной косность, равнодушие людей:

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Подавляющее большинство подвижников разделяли этот взгляд.

Самому раннему изображению колеса — неуклюжему, еще без спиц, на так называемом штандарте Ура — нет и пяти тысяч лет. На свете произрастают деревья и постарше возрастом. Эволюционное мгновение, в которое укладывается вся наша буйная цивилизация.

Ничто в природе не находится в покое, движение — одно из условий существования от элементарной частицы до Вселенной в целом. Характер движения определяет специфику природных модификаций. Планеты Солнечной системы не могут вращаться быстрей или медленней — система развалится.

Человечество на данном этапе может пребывать лишь в состоянии возрастающего ускорения. И такое состояние вовсе не исключительно, через него проходит и штамм развивающихся бактерий, и разрастающаяся популяция животных; и взрыв научной информации, какой мы сейчас переживаем, — явление того же порядка. Математики это называют экспонентным развитием.

Растущая скорость не дается даром, за нее приходится дорого платить силой и благополучием многих и многих поколений безымянных рабов, крепостных, фабричных рабочих, потом и кровью своей смазывавших несущееся вперед колесо истории. И как следствие — притеснение, вражда, обоюдная ненависть, унижения, пресмыкательство… Совершаются завоевания, осваиваются новые стихии, но…

На всех стихиях человек —

Тиран, предатель или узник.

Пушкин с поэтической силой провозглашал традиционный взгляд — люди ответственны за свою порочность. Маркс вскрывает объективные причины. Бурно развивающиеся производительные силы, считал он, не приносили и не принесут, если не изменить существующие порядки, благополучия труженику. Он выдвигает теорию относительного и абсолютного обнищания рабочего класса. Если господин был вынужден как-то заботиться о своем рабе — собственность, потеря которой для него прямой урон, — то капиталист нанимает рабочего: не собственность, беречь нечего, умрет от непосильного труда — туда ему и дорога, легко заменить другим. Машины освободили от работы столько тружеников, что всегда найдутся желающие продать себя за черствый кусок хлеба. Чем дальше, тем больше станет машин, они будут совершенствоваться, все больше и больше окажется безработных, готовых наняться за жалкие гроши, заработная плата рабочих неудержимо покатится вниз. Производительные силы растут, вместе с ними растет обнищание трудящихся масс, в той же пропорции растет богатство хозяев, растет к ним озлобление, существовавший прежде антагонизм беспредельно обостряется, сильным мира сего придется прибегать к столь жестоким мерам, каких прежде и не знало человечество. Кошмар впереди!

Но не прошло и семидесяти лет с тех пор как Маркс впервые опубликовал свою теорию обнищания, а уже один из его сторонников, Франц Меринг (по определению Ленина, не только желающий, но и умеющий быть марксистом), сообщает, что «широкие слоя рабочего класса обеспечили себе на почве капиталистического строя условия существования, стоящие даже выше жизненных условий мелкобуржуазных слоев населения».

К нашему времени эти жизненные условия рабочих еще больше повысились: восемь часов рабочий день, два выходных дня в неделю и материальная обеспеченность, о какой прежде только могли мечтать простые труженики.

Что же случилось?.. Не значит ли, что закон — чем выше производительные силы, тем выше и темп развития, их пожирающий оказался ошибочным? Или этот необузданный темп стал спадать, молох начал утрачивать аппетит?.. Беспристрастные математические расчеты предсказывают именно такой исход — ускоренное возрастание до бесконечности продолжаться не может, спад неизбежен.

Не случайно же мы говорим о разразившейся научно-технической революции.

Мы наблюдаем, как мир заполняется машинами их неиссякаемый поток ширится, проникает во все уголки нашей жизни. И сами машины с каждым днем становятся производительней и производительней, с каждым днем они сказочно совершенствуются… Нет, производительные силы сейчас возрастают с фантастической мощью, вызывая феноменальный темп развития, который не на шутку начинает пугать нас.

Закон возрастания не только остался в силе, но проявляет теперь себя с наглядностью ошеломляющей. Извечный молох растет как никогда, как никогда прожорлив. Но что теперь для его непомерно возросших аппетитов та жалкая надбавка, которая выжималась из труженика жестокой эксплуатацией! Физические ресурсы человека практически неощутимы для вымахавшего колосса. Лишь усиленная эксплуатация сверхмощных машин способна его насытить.

В мире идет процесс — эксплуатация человека подменяется эксплуатацией машин!

Ой ли?..


Жена легла спать. В полночь пришел Сева, просунул к нам голову, сказал:

«Пардон», исчез в своей комнате и, повозившись за стеной, тоже уснул. Мы с Толей сидели за неприбранным столиком голова к голове, говорили вполголоса.

Все, что я накопил в бдениях с Мыслителем, выплеснул сейчас на Толю, и это вывело его из привычного самоуверенного равновесия — ни уютной посадочки в креслице, ни загадочной блуждающей улыбочки, поглядывает исподлобья, и даже физиономия его, кажется, обрела некую удлиненность от серьзности.

— Сытый человек необязательно должен быть добрей и отзывчивей. Это давным-давно замечено, Георгий Петрович… — Но своей кошачьей вкрадчивости Толя не утратил, осторожно подкрадывается, чтобы совершить прыжок. — Теперь многие страны живут сытно, но ни одна, Георгий Петрович, ни одна не может похвастаться, что нравственность стала выше. Напротив, сытые-то и стонут о падении нравов.

Я предупреждаю прыжок, спрашиваю:

— Что ты хочешь сказать?

Толя вздыхает.

— Думается, вы и сами это хорошо понимаете, Георгий Петрович. Способ производства изменился, благоприятно изменился, а люди лучше относиться друг к другу не стали. Выходит, Пушкин и прочие страдавшие за народ поэты и моралисты правы — не в способе производства беда, а в самом человеке сидит ущербность. Как ее выкорчевать? Проповедью «люби ближнего» не получается, стихами — тоже…

Он ищуще вглядывается в меня. Сейчас это уже не самовлюбленный суперменчик — лишь бы потешить себя знаниями, «летите, голуби»… В голосе его не иронические, а страстные нотки: как выкорчевать?.. Ищуще вглядывается, ждет ответа. Похоже, какую-то победу над независимым мальчиком я все-таки одержал.

— Ты считаешь, что способ производства изменился? — спросил я.

И Толя опешил.

— К-как?! Вы только что говорили…

— Говорил: изменилось производство, но не его способ.

— Разве это не одно и то же?

— Нет.

Его подбитое жирком тело напряглось.

— Виноват, Георгий Петрович, туп, не секу — какая разница?

— Какая разница между плаванием и стилем, действием и способом его осуществления?.. Пловец вырос из детского возраста, стал мощным мужчиной, мощно и плавает, но… собачьим стилем, как в детстве. Сколько неудобств он от этого испытывает! Вот и производство развилось, приобрело размах — дедам не снилось! — а осуществляется оно тем же дедовски-капиталистическим способом: по найму.

— Так и что же?

— А то, что акт найма — своего рода диктаторство: исполняй то-то и то-то, получай столько-то, сам себе не принадлежишь, за тебя решают другие.

— Но диктаторство-то уже не прежнее, Георгий Петрович, заметно смягчилось — соки не выжимает, страдать от него сильно не приходится.

— Увы, заставляет страдать.

— Труженика?..

— Его в первую очередь. Толя зябко поежился.

— Не вяжется у меня что-то, Георгий Петрович. Прежде давили юшку — страдали, понятно, теперь юшку не давят, и нате — острей страдания.

— Прежде все силы труженика, все его время без остатка уходили на то, чтоб прокормиться, удовлетворить свои чисто физиологические потребности, ни на что другое уже не хватало. Теперь же «быть сыту» все силы не съедает, остается избыток. А избыточные силы выхода требуют, в покое оставаться не могут. Достаточно малейшего повода, чтоб человек стал проявлять себя. Да, соответственно поводу, да, толчку, который он получил извне. А толчки-то труженик ежедневно испытывает раздражающие, каждый день его ставят в незавидное положение — подчиняйся без возражений, сам себе не принадлежишь, не свободен…

— Далеко в не столь незавидное, в каком был раньше.

— Так ли? Раньше чувство неполноценности у него заглушалось животным чувством голода, но теперь-то, при сытости, оно должно стать нестерпимым. И все потому, что остался старый способ производства. Маркс, выходит, все-таки прав, Толя.

Толя клонил лоб, посапывал озадаченно.

— Рабочие должны написать на своем знамени революционный девиз: «Уничтожение системы наемного труда»! — произнес он подчеркнуто размеренно, как обычно выдавал цитаты. — Если помните, это слова Маркса из доклада на Генеральном совете Интернационала… Но вот я никак не припомню, Георгий Петрович, чтобы Маркс предлагал что-то взамен, какую-то новую систему.

Я развел руками.

— Ну, Толя!.. Плавали мы, плавали по времени, вглядывались в него с разных сторон, а главного ты так и не увидел… Да мог ли Маркс предложить новый способ — не по найму, скажем, а на каких-то рабочих коллективных началах? Мы только что говорили: во времена Маркса темп развития требовал усиленной эксплуатации рабочего. И не считаться с темпом развития нельзя. Задайся Маркс тогда целью превратить рабочих в коллективных хозяев, получалось бы, что они, рабочие, должны стать эксплуататорами… самих себя, не иначе. Такую нелепицу и вообразить трудно. Пустопорожним прожектером Маркс не был. Время не приспело, друг мой.

— Но тогда чем же мы займемся, Георгий Петрович? — спросил Толя. — Выяснением новых закономерностей?

— Без них не обойтись.

— Прошу прощения — «летите, голуби»?..

Мальчик менялся на глазах — теперь уже он кидал мой камень в мою голову.

— Нельзя изобрести способ производства, Толя.

— Но?.. Ведь есть же у вас в запасе «но», Георгий Петрович?

— Но можно уловить его появление.

— Где?

— В жизни, разумеется. Первые робкие росточки.

— И вы считаете, Георгий Петрович, что росточки уже появились?

— Должны.

— И в нашей стране?

— И в нашей стране.

Толя замолчал. За окном стояла глубокая ночь.

6

От Христа и Павла мы вышли на наше время. В моем институтском скворечнике с арочным окном на шумную улицу два дня подряд мы подбивали итоги, выясняли, как действовать дальше.

Ирина Сушко принесла огорчительное известие, которое, впрочем, мы давно уже ждали, — нам закрыли доступ к электронному оракулу: хватит, потешились, пора и честь знать, нас и так слишком долго терпели. Ирина сердечно поблагодарила участливых жрецов и с миром рассталась…

Я находился под прицелом — директор института не торопил с ответом, но ждал его. Он умел и ждать и дожимать. Если я скажу ему «да», то витать в эмпиреях мне будет некогда, захлестнет текучка.

Но теперь-то, собственно, для нас все и начинается. До сих пор мы вели авантюрную, неупорядоченную разведку, шарили в тумане. Туман рассеивался.

Каждое явление мы рассматриваем во времени, которое не стоит на месте движется то замедленно, то напористо, — придется делать сложные количественные расчеты…

Казалось бы, обилие и сложность задач должны пугать, но я почувствовал себя в своей стихии. В самом начале нашего флибустьерского плаванья я уже подозревал: какие бы шальные ветры ни носили наш корабль, его рано или поздно должно занести в открытые воды физики. Они так широко разлились, что экспедиции под разными научными флагами ныне не могут их миновать.

Математический аппарат исследования физических явлений применим и к человеческой природе. Теория случайных процессов объясняет не только движение взвешенных частиц в жидкости, но и некие исторические неожиданности; кривой экспоненты можно выразить и возрастание напряжения в конденсаторе, и развитие нашей цивилизации… Я перестаю быть увлеченным дилетантом, тридцатилетний профессиональный опыт теоретика — мой взнос в новое дело. Чувствую себя полномочным представителем от физики, науки, которая в наш век двумя революционными скачками вырвалась вперед в познании мира.

А раз так, то сейчас я могу уже без смущения, в полный голос разговаривать с директором:

«У вас создалось впечатление — я увлечен потехой. Каюсь, я сам ввел вас в заблуждение, не смел еще раскрыть карты, не знал, достаточно ли сильны мои козыри. Теперь готов ходить в открытую, бить любое ваше сомнение. А вы не из тех, кто хватает за шиворот своих сотрудников — не лезь на неосвоенную целину, топчись в отведенном загоне. Смею рассчитывать — не станете задерживать, а благословите в путь. Но тогда Калмыкова вам придется заменить не мной, а кем-то другим, а мне оказывать посильную помощь. Вам, например, не стоит большого труда узаконить двух моих сотрудников историка и программиста, — пробейте для них две ставки. И, разумеется, вы не допустите, чтоб мы заводили интрижку с чужими оракулами — в нашем институте и своих хватает…»

Однако такой разговор, верно, произойдет не скоро, к нему нужно подготовиться, «поднабрать козырей». Но уже и теперь из подвешенного состояния я опускался на твердую почву, радужные надежды переполняли меня.

Мы вышли на наше время и это событие решили торжественно отпраздновать.

— Время плакать — и время смеяться; время сетовать — и время плясать! — Охота на Христа даром не прошла для Миши Дедушки, он стал знатоком Ветхого завета, цитировал Екклезиаста. — Чур, Георгий Петрович, на праздник я приду с Настей.

— А я с балалайкой, — ввернул Толя.

Торжественный обед давал я, и веское слово тут принадлежало не мне, а Кате:

— Никаких ресторанов! Жареных лебедей не обещаю, а сыты и веселы будете.

Такой праздник не мог пройти мимо Севы, хотя мы и жили с ним «на разных этажах». Мне даже хотелось столкнуть его с моими флибустьерами — взгляни на отца с лицевой стороны!


Первой явилась Ирина Сушко с гвоздикой, рдеющей в черных волосах, и букетом гвоздик в руках, лучащиеся глаза под бровями умиротворенны, почти благостны, никакой колючести в них. Ирина сейчас, похоже, переживала то внутреннее победное удовлетворение, какое, наверное, должен испытывать приземлившийся парашютист — совершил, что пугало, готов теперь совершить большее.

Ирина пристроила в вазе гвоздики, освободилась от кофточки, ринулась на кухню помогать Кате. Сева, шатавшийся по квартире с миной показательного терпения, встряхнулся, изрек многозначительное: «Эге!» И скрылся в своей комнате.

Через десять минут он возник при параде — накрахмаленная сорочка, широкий галстук с павлиньим глазом, вельветовые брючки в обтяжку.

С коротким звонком в дверь ввалился Толя Зыбков, растрепанный, распаренный, блаженно жмурящийся, тоже с цветами, изрядно помятыми в автобусной давке, и… с балалайкой.

— Наш Дед, он же Копылов Михаил Александрович, задержится, — объявил он с порога. — Невесту на вокзал провожает.

— Как на вокзал?! Он же обещал быть здесь вместе с Настей.

— Настя, Георгий Петрович, было бы вам известно, — шкатулочка с сюрпризами. Когда договаривались, она, видите ли, забыла, что именно в этот вечер ее троюродная тетка в Звенигороде справляет… не помню только что день ангела или серебряную свадьбу… Конечно, очень жаль, что Настя не украсит наше общество, ну а Мишка быстр на ногу, моментально обернется…

Цветочки вот… Извиняюсь, подарочного вида они уже не имеют. Приходилось оберегать от внешней агрессии инструмент, гордость маэстро.

Балалайка — гордость маэстро — была без футляра, дешевенькая, неказисто-облезлая. Толя непочтительно сунул ее в угол возле входных дверей, прямо на мои ботинки.

— Маэстро лучшего места для инструмента не нашел? — заметил я.

— Не балую, Георгий Петрович. Не привередлива.

Мужчинам, чтоб они не попадались под ноги, не мешали накрывать стол, приказано было не вылезать из моего кабинета. Толя вооружился парой бутылок минеральной воды, пил, отдуваясь, и лоснился. Сева с любопытством на него поглядывал.

— Папа, у тебя обаятельные помощницы, — сказал он.

Толя хмыкнул.

— Вы не согласны? — повернулся к нему Сева.

— Согласен, — пропыхтел Толя, набулькивая себе второй стакан — Волчица тоже выглядит обаятельной… когда не рычит.

— Рычит?..

— А вы думаете — людоедством занимаются молча?

— Она — людоедка?!

— Пусть это вас не пугает — мальчиков она переваривает с трудом, а потому за ними и не охотится.

Сева попытался дать сдачи:

— Но для вас она, конечно, делает исключение?

— Приходится. Раз нет других — хватай тех, кто рядом. Терпим.

— Кого это вы терпите? — Сама Ирина с накаленными у плиты щеками ворвалась к нам.

— Вас, Ирина Михайловна. Ваше обаяние нам приходится терпеть. — Толя раздвинул в улыбочке круглую физиономию.

Ирина повернулась к Севе.

— «Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде…»

— Представьте себе, и я примерно то же подумал, только, конечно, другими словами, — обрадованно подхватил Сева.

— Раз уж вы столь проницательны, то догадайтесь — зачем я сюда сейчас пожаловала?

— Наверно, чтоб пригласить нас к столу.

— Не угадали! Во-первых, наша компания еще не в полном составе, а во-вторых, пирог с капустой пока не дошел, а в-третьих… Вот ради этого третьего я и пожаловала: считаю, что крепкой настойки, которую приготовила Екатерина Ивановна, может и не хватить. Надо учитывать — четверо мужчин! Неплохо бы срочно купить бутылочку или две коньяка. А теперь еще раз проявите свою проницательность, молодой человек, скажите мне: кто должен совершить сей подвиг?

— Берегитесь лжепророков и берегитесь пророчествовать! — торжествующе возвестил Толя Зыбков.

Сева смиренно принял:

— Понимаю. Этот подвиг должен совершить я.

— Умница. И не медлите!

Сева ушел, Ирина выкурила с нами сигарету, скрылась на кухне. Толя Зыбков узрел Мыслителя на столе, взял его в руки, долго вертел, наконец непочтительно перевернул его вверх ногами, присвистнул.

— А скамеечка-то!

Низенькая скамеечка, на которой восседал Мыслитель, была с украшением — по нижнему краю шел простенький ступенчатый узор. Я как-то не обратил на него внимания.

— Это поразительно, Георгий Петрович! Недостаточно, видите ли, сидеть на удобной скамеечке, желаем еще и на красивой… Откуда эта странная потребность в красоте? Бабушка обезьяна, похоже, ею совсем не грешила.

И мы, склоняясь над перевернутым Мыслителем, заговорили о необходимости искусства…

Тема наша не скоро иссякла, а Миша все еще не появлялся. Вошла Катя, уже без передника, без кухонного румянца на лице, тщательно причесанная, со следами косметики, в светлом праздничном платье.

— Все готово. Может, начнем, чтоб не томиться?.. Да, а где же Сева?

— Послан за коньяком.

— Он давно уже вернулся. Сунул коньяк и мгновенно исчез. Я думала, он поспешил к вам… Ну-ка, ну-ка, пойду взгляну, что он там?..

Минут через десять Сева появился. Он был почему-то без своего ультрамодного галстука, лицо чуть бледно и как-то асимметрично. Я не успел его спросить, что с ним, как на столе зазвонил телефон.

7

Совсем незнакомый мужской голос:

— Товарища профессора Гребина Георгия Петровича мне, если можно.

— Слушаю вас.

— Из отделения милиции беспокоят. Капитан Кумушкин. Вопрос один к вам, если разрешите.

— Из милиции?.. Да, прошу.

— Вам известен такой гражданин… Копылов Михаил Александрович?

— Что с ним?

— Да вот задержан…

Через пять минут я уже бежал вниз по лестнице.


Довольно просторная, не слишком светлая комната милиции, перегороженная барьером, вызывала ощущение суровой отрешенности даже заброшенности, словно находилась не рядом с шумной, залитой вечерним солнцем московской улицей, а где-то на глухой железнодорожной периферии.

У входа скучающе подпирал косяк дверей дюжий милиционер, за барьером маячили красные околыши, а у стены на скамье под плакатом, уныло призывающим к борьбе с пьянством, четверо — нахохленный Миша Дедушка и длинноволосые долговязые парни. У двоих оскорбленно постные физиономии праведников, у третьего же физиономия деформирована, безобразно распухли губы — тут уж не до праведности, углублен в себя.

Миша встряхнулся, поспешно вскочил навстречу мне, придавленный, ставший, казалось, ниже ростом, жалко улыбнулся:

— Не дошел до вас, Георгий Петрович. Вот… свернуть пришлось.

— Прошу прощения…

Офицер милиции, крепенький, ладный, с приветливо-официальным лицом, живыми оценивающими глазами.

— Капитан Кумушкин. А вы, если не ошибаюсь, профессор Гребин. — С осуждающей властностью в сторону Миши: — Прошу оставаться на месте. Если понадобитесь, позовем… Пройдемте в кабинет, товарищ Гребин, там все выясним.

— З-зыб-бы, гад, выб-бил… — простонал парень с деформированной физиономией.

Кумушкин не обратил внимания на стон.

В тесном кабинетике с канцелярским столом, с окном на дворовую детскую площадку с качелями Кумушкин сменил официальную приветливость на начальственную озабоченность.

— Произошло следующее… — без предисловий начал он. — Магазин «Гастроном» по нашей улице, тот самый, что напротив скверика, думаю, вам хорошо известен… Ну так вот, некий молодой человек вышел из него с авоськой там или пакетиком, откуда торчали горлышки бутылок. За ним сразу, увязалось трое молодцов… Вы их только что имели честь лицезреть, правда, не в том геройском уже обличье, какое они обычно имеют на улице… В скверике они обступают этого молодого человека, происходит очень знакомая для нас картина — хваткая лапа на авоську, разумеется, с увещеванием: мол, алкоголь вреден для здоровья!.. При этом, учтите, сквер вовсе не безлюден и прохожие, как всегда, и старушки с колясочками, и отдыхающие на скамейках пенсионеры, девочка собачонку на поводке прогуливает. Конечно, хозяин бутылок пытается негодовать — тычок в живот, а может, и в челюсть, парень оседает на землю, а молодцы, прихватив авоську с бутылками, резвым галопчиком… Да наткнулись. На него. На Копылова… Он действительно у вас работает?

— Он мой ассистент. Знал его еще студентом. Могу со всей ответственностью…

— Да, да, товарищ Гребин! — с некоторым энтузиазмом, не дав даже договорить, соглашается со мной Кумушкин, — Нет никакой необходимости убеждать меня в порядочности вашего ассистента. Вам верю и ему верю! Он не напал на них с кулаками, а предложил вернуть отнятое и, должно быть, потребовал извиниться. Но это же уличные герои, их трое на одного… Первыми с кулаками набросились, конечно, они…

— М-да-а. Опрометчиво.

— То-то что опрометчиво. Двое сразу легли, а вот третий бросился бежать, но, должно быть, со страху забыл, что уносит украденную авоську. Ваш ассистент нагнал его и… в спешке неосторожно сработал — до крови и, похоже, зубы выбил.

— И вы это ему вменяете в вину?

— Лично я — нет.

— Ну тогда большая просьба — побыстрей отпустить его. Нас ждут.

Капитан Кумушкин с минуту сочувственно разглядывал меня, вздохнул.

— Вам придется все-таки выслушать меня до конца… Значит, герои шляются по газончикам, потерпевший сидит, съежившись, на дорожке, а в скверике, разумеется, переполох. И, конечно же, недобрыми словами нас вспоминают, милицию: мол, когда нужно, ее нет! Девочка с собакой самой разумной оказалась — добежала до постового. Десяти минут не прошло, молодцы даже очнуться не успели, как лежали, так и лежат. И ваш ассистент честно показывает — так-то и так, напали, сбили с ног того вон товарища. А потерпевший товарищ, когда постовой повернулся к нему, в глаза заявляет: «Никто на меня не нападал, ничего не знаю, сами сцепились, а постороннего втягиваете». И покупочку свою с бутылочками уже в руках держит…

— Как? — изумился я. — Почему?..

Снова на меня сочувственный взгляд капитана Кумушкина.

— Испугался, — просто объяснил он. — Эти копеечные разбойнички могут потом припомнить. И другие молчали по той же причине — от греха подальше. Не каждый же может постоять за себя против троих, как ваш ассистент… Словом, народу много, а свидетелей-то нет.

— Ну-ну, тем более должны принять решительные меры — терроризируют население.

— Э-эх! — с досадой выдохнул капитан Кумушкин. — Меры? Какие?.. Может, прикажете собственными силами молодцов проучить?

— Да боже упаси!

— Вот именно, упаси нас от всякого своеволия, мы первые подчинены закону. А господин закон от нас потребует: выкладывай доказательства на стол! И что же можем положить? Первое — заявление благородного заступника, которое отвергается даже тем, за кого он заступился. Второе — следы жестоких побоев, нанесенные всем троим, вплоть до выбитых зубов. Третье пояснительная справочка к делу: Копылов Михаил Александрович — мастер по каратэ, а пользоваться этим опасным мастерством равносильно применению холодного оружия… И как вы считаете, что скажет после этого закон?..

Я с минуту подавленно молчал.

— Но почему же потерпевшего не пригласили в отделение милиции? — неожиданно удивился я. — Почему здесь внимательно не побеседовали с ним?.. Почему из-за труса должен страдать порядочный человек? Из-за подлого труса!

Кумушкин огорченно покрутил фуражкой.

— То-то и оно. Пока разваливающихся на части молодцов собирали с газонов, потерпевший словно сквозь землю провалился. Да, постовой допустил промашку. Он не наш — из ГАИ. Спасибо ему на том, что согласился пост покинуть.

— Странные фокусы выкидывает жизнь, — заговорил я подавленно очевидное недоказуемо, подлость ненаказуема, а самоотверженность непростительна. Да неужели это вас не ужасает, товарищ Кумушкин?

— А я себя, товарищ Гребин, в рукавичках держу. На нашей работе возмущаться да кипеть — быстро испаришься, на дело тебя не останется.

— И как же вы нынешнее дело решите? Каким холодным способом?

— В три этапа, товарищ Гребин, в три этапа. Первый этап, можно считать, уже совершен — обратил пристальное внимание на этих подонков. Им мое внимание — нож острый, за каждым из них наверняка хвост тянется. А сейчас — второе: прощу их великодушно…

— К-как?!

— А вы хотите, чтобы я их к скамье подсудимых притянул? Они-то сядут, да рядом с собой усадят Анику-воина. И кому закон больше отвалит — этот вопрос мы с вами уже рассматривали. Так не лучше ли прохвостов отпустить, чтобы самоотверженного парня спасти? Или вы думаете иначе, товарищ Гребин?

— М-да! Двойная бухгалтерия.

— К сожалению, еще третий пунктик есть. И очень неприятный.

Благородный Аника переусердствовал — высадил одному зубы. Вот этот не успокоится, потребует медицинского освидетельствования, получит соответствующую справку, вместе с заявлением подсунет ее мне или кому-то выше. Тогда уж я бессилен остановить разбирательство.

Я молчал, я покорно ждал, когда капитан. Кумушкин сообщит новый спасительный ход конем.

— Ради страховки, — продолжал он деловито, — в протокол придется внести пунктик — вставить зубы за счет Копылова. И предвижу — начинающий уголовничек станет торговаться, потребует золотые…

— М-да-а…

— Советую согласиться, иначе за зубы Копылов может заплатить не только деньгами.

Капитан Кумушкин поднялся, плечистый, грудастый, серьезный, явно довольный собой. Я молчал.

8

Миша шагал вместе со мной в угрюмом молчании. Отравленным чувствовал себя и я, однако сказал:

— Не самоедствуй, Михаил. В жизни случается и похуже.

— И в самом деле, — выдавил Миша, — дешево отделался. Всего-навсего золотые зубы в поганый рот. Впредь будь умней — когда бьют да грабят, ходи спокойно сторонкой… — И его прорвало: — Этот хлюст сломал меня сейчас, Георгий Петрович. Парни что, они издалека показательно видны — обычные подонки. Даже в родниковой воде грязь оседает, в людях — тоже.

Отфильтровать ее несложно. Но вот когда ядовитая соль растворяется, она неразличима, чистая-то вода отравой становится. Со стороны — нормальный человек, культурный, на вид даже приятный, мухи не обидит, старушке место в автобусе уступит. Лапушка! Ну как к такому с сочувствием не отнестись, плечо не подставить, в разговоре душу не открыть. И, конечно же, ждешь, что и он тебе — плечо, душу, сочувствие… А ты-то для него пустое место, так себе, невзаправдашний. Зачем ему считаться с тобой… Стою перед ним, у него и галстук помят, и физиономия набок, поди и коленки дрожать не перестали, а глядит на меня эдак холодно и прозрачно — «Никто меня не трогал, знать не знаю, сами сцепились»… В руках-то держит авоську с бутылками, которую я ему отвоевал и вернул. Сам выворачивайся, а я в сторону уйду, и совесть у меня спокойнешенька. Георгий Петрович, тридцать с лишним лет живу на свете, а такого бесстыдства еще не встречал…

— За всю жизнь одного встретил… Значит, не так и много на свете таких прохвостов.

— Уж не хотите ли сказать, Георгий Петрович: радоваться я должен?.. Не могу! Один такой сотни людей заразить может. Вот и я себя теперь чувствую уже не тем, каким к вам бежал.

— Эй, Миша! Истерикой пахнет.

— Нет, Георгий Петрович, все думаться будет: кто из людей меня не скашлянув продаст? Ну а если я с подозрением к людям, то они ко мне с распростертыми объятиями, что ли? Нет! Тоже станут подозревать. И от меня пойдет эдакая проказа во все стороны.

— Не лги на себя, Миша! Или я не знаю тебя? Того быть не может, чтоб случайный подлец твою веру в людей сломал.

— А вдруг да, Георгий Петрович?

— В тебе талант сидит, Миша. Не к наукам, уж прости, а к вере в людей. Насколько знаю, ты тут всех превосходишь.

— Спасибо на добром слове, но только кто быстро бегает, тому лучше не спотыкаться — скорей других калекой окажется. Вот и я с разгончику сильно споткнулся…

Мы подошли к нашему подъезду. Миша замолчал. У него сейчас в лице явственно проступал костячок — выперли лобные бугры, провалились виски, в скулах какая-то мослаковатая жесткость и несолидный птичий нос из неухоженной бороды.

У входа висели почтовые ящики с номерами квартир, из нашего торчала вечерняя газета, я захватил ее по пути. Вместе с газетой пришло письмо. Не мне — Гребиной Екатерине Ивановне.

Встревоженная Катя встретила нас у дверей.

— Ну наконец-то!.. Что произошло?

За ее спиной в моем кабинете слышался тенористый голос Толи Зыбкова.

— Досадная случайность. Зови всех к столу. Нам с Мишей срочно надо хватить по большой стопке… Да, вот тебе какое-то письмо…

Катя взяла письмо, озадаченно повертела, нахмурилась, спрятала, громко и строго возвестила:

— К столу, гости дорогие! К столу! Просим…

Полуобняв Мишу за плечи, я ввел его в столовую. Косой луч солнца из окна ломался в стекле графинов, разбивался на брызги на ребрах фужеров.

Вдруг я почувствовал, как окаменели под моей рукой плечи Миши. И словно выпрыгнуло на меня лицо Севы — брови на известковом лбу, остекленевшие, широко расставленные глаза. Двиганье стульев, шарканье ног, будничные реплики…

Я снял руку с Мишиных плеч, шагнул вперед. Оборвался нутряной хохоток Толи Зыбкова, все замерли, и только звенел на столе кем-то задетый фужер.

Судорогу стиснутого рта Миши не укрывает даже борода, а взгляд темный, плавающий, уходящий от стеклянно выкатившихся глаз Севы.

— Он?.. — выдохнул я Мише.

Миша молчал, убегал взглядом от меня.

— Это он, Миша?!

— Георгий Петрович… — с сипотцой, через силу. — Извините, мне лучше уйти…

— Нет, зачем же… — Голос Севы был неестественно высок, тонок, вот-вот сорвется. — Зачем же… Уйду лучше я. И, собственно, зачем я вам на вашем вечере?

Однако не двинулся, ожидая, что ему возразят. И не ошибся. Ирина повела туго сведенными бровями в мою сторону.

— Что случилось?

Я не ответил ей, бросил Севе:

— Да, тебе лучше уйти.

Сева встряхнулся, деланно повеселел, двинулся к двери легким, с прискоком шагом. На пути его стоял Миша — глядел мимо Севы, не шевелился.

Сева запнулся и остановился перед ним. С минуту стояли друг перед другом подобранный, чуть сутулящийся, глядящий мертвым, касательным взглядом Миша и бледный, с вежливой виноватой улыбочкой Сева.

— Вы же должны понять, мне приходилось выбирать: быть благородным, но изувеченным или неблагородным, да целым, — произнес Сева уже не срывающимся, просто тихим, с искренней вкрадчивостью голосом.

Миша не ответил, не пошевелился.

Острый, словно заточенный профиль Ирины Сушко, рысья прозелень в прищуре Толи Зыбкова и обморочно бескровное, с разлившимися зрачками лицо матери.

Сева поспешно скользнул мимо Миши. Я увидел легкий перепляс его спины:

«Ты ушла, и твои плечики…»

9

Я помог Кате собрать со стола. Невеселым же получился наш обед, гости не засиделись… И балалайка Толи Зыбкова простояла в углу у дверей на моих ботинках, никто о ней и не вспомнил.

Мы сели друг против друга в кухне и стали ждать — его, выгнанного сына, которого стыдились. Он мог и не прийти в эту ночь — обидеться, испугаться предстоящего разговора, решиться на разрыв. Но это была бы уж слишком большая жестокость к нам.

Катя перебирала на коленях вязанье, а я глядел в глухое ночное окно.

Почему-то вспомнилась рабочая цепочка за ним, цепочка людей перекидывающих кирпичи — слева направо, слева направо… Стена, отделяющая наш двор от торговой базы, на днях была закончена.

— Георгий… — произнесла Катя.

И я вздрогнул.

— Мне очень бы не хотелось добавлять, Георгий… Но письмо… То самое, что ты принес…

Должно быть, мой взгляд был совсем затравленным, так как Катя стала виновато оправдываться:

— Не сейчас, так завтра ты все равно же узнаешь. Такое не спрячешь, Георгий…

— Говори, все вытерплю, — сказал я. — В полный сосуд долить нельзя.

— Письмо от той женщины, Георгий…

— Из Сибири?

— У нее — сын. От него. Сыну уже почти год.

— Почему же она сообщила нам только сейчас?

— Ждала, что Сева сам подаст голос. Ну а он, похоже, прятался от нее. Потому и к нам не сразу приехал, что здесь отыскать его легче всего… Выждал, убедился, что нас она не тревожит, решил — пронесло.

Я долго молчал, а Катя продолжала перебирать вязанье на коленях, выжидающе косилась на меня.

— Когда-то ты его спросила: «Кто тебя так напугал, сын?..»

И Катя вздрогнула.

— Ты считаешь…

— Да. Катя, считаю — страх стал его натурой.

— А от страха и бессовестность?..

— Ты только что слышала, Катя: «Быть благородным, но изувеченным или неблагородным, да целым!» Его кредо. Страшится всего — даже собственного сына.

— Тогда снова тот же вопрос, Георгий: кто?.. Кто его так напугал? Неужели мы?

— Боюсь, что так, Катя.

Это было жестоко, но нельзя же без конца спасаться недомолвками.

— Чем же мы его напугали, Георгий?

— Наверное, тем, что слишком старательно оберегали его от житейских сквозняков.

Катя задумалась.


Он вернулся в самую глухую пору ночи — щелкнул замок, чмокнула дверь.

Катя вздрогнула, вскинула голову, вспыхнула — деревянное выражение сменилось суровым.

Вялый, не прикрытый своей защитной улыбочкой, не снимая кожаной куртки, Сева опустился на стул, бескостно ссутулился.

Мать не выдержала тягостного молчания:

— Сева, я боялась, что ты не придешь.

Он дернул головой, как заеденная слепнями лошадь.

— Я пришел… Чтобы услышать, как вы скажете: ты подлец. Сева! А мне это известно… Да! И лучше вас. Я не люблю себя, а временами просто ненавижу. Как сейчас! И до того, как выгнали, ненавидел себя. С той минуты, когда папин каратист, как его… Миша, раскидывал шестерят. Сижу жабой на дорожке, а он за меня управляется. Если б вы видели, как красиво! Эти здоровенные лбы кидаются на него, а он даже и не размахивается, касается и дубина падает. Почему я его продал?.. Да потому что я подонок, мама и папа, ловчу да выгадываю, а потом мучаюсь, ненавижу себя… Вот пришел к вам, знаю, что вы простите. Оклемаюсь, повыветрится — и сам прощу себя… О-о, до чего все гадко!..

— Ты ошибаешься, — сурово произнесла мать. — На этот раз я не прощу. Ни тебя, ни себя!

Сева поднял голову, вгляделся ей в глаза, холодные, недружелюбные, стылые, вяло удивился:

— А себя-то тебе за что… не прощать?

— Испортила тебя я!

— Н-ну, мама… Виновата ли ты, что я такой уродился… бракованный?

— Ты несносно капризничал в детстве, а я любила. Малодушно отступал — я любила. Грубил мне, уродовал себя кофтой с бубенчиками, тешил себя тупым самомнением — любила! Да, любила со всей материнской силой и портила тебя с безжалостностью врага!

— Разве ты должна была меня ненавидеть, мама?

— Не тебя, Сева! — с прежней резкостью, с прежним вызовом и с прежним осуждающе-вдохновенным лицом. — Не тебя, нет, а другое в тебе — да, должна была, да, ненавидеть! С той же силой, с какой любила. Как поздно мне открылось, что любовь без ненависти столь же опасна, как и оголтелая ненависть без любви.

Я крякнул, а Сева сник.

— Мне надо куда-то уехать… — выдавил он.

— Меня мало заботит, Сева, уедешь ты или останешься. Меня заботит другое — твои долги!

— Какие долги, мама?

— Уж не собираешься ли ты и сейчас мне повторить: «Никому ничего не должен»? Должен мне и отцу за все наши муки и разочарования. Должен таким, как Миша Копылов, которых ты продавал. Ты успел задолжать своему сыну, хотя тот недавно появился на свет…

— Сыну?.. А я и не знал…

— Врешь! Ты прятался от него!

— От нее мама! Она почти на десять лет старше меня.

— От нее, от людей, от собственной совести! Спрятаться? Куда? В какую щель ты забьешься?

И Сева надолго замолчал, уныло горбился, наконец устало ответил:

— Куда?.. Не знаю. Я сам себе не нужен, мама. А другим уж и подавно.

— Негодяй! Никому не нужен!.. Да зачем же мы столько лет колотимся над тобой?

Снова долгое молчание. Сева беспомощно взглянул на мать.

— Мама, ты веришь?.. Еще веришь, что выкарабкаюсь из бракованных?.. Что могу?..

— Верю, сын. Любая мать неизлечима в этом.

— Мама, а что, если я снова… снова подведу?

И Катя взорвалась:

— Тогда ухватись крепче за мою юбку! Пока смогу, пока ноги носят, поведу тебя по жизни. Что делать, когда родила ненормального! Что делать?!

Все это время я молчал, мать расправлялась в одиночку.


Через два дня Сева уехал в Среднюю Азию: «В городе Навои живет приятель, говорит — у них легко устроиться мастером по электрооборудованию». Слабый человек, хочет сбежать сам от себя и верит, что это возможно.

А после Севы стала собираться Катя — в Сибирь, к женщине, обманутой нашим сыном, к внуку.

— Кому как не матери отвечать за сына, Георгий.

— Мы можем предложить ей только помощь, Катя. Для этого не нужно ехать так далеко.

— Я должна ее видеть.

И я проводил Катю в аэропорт, остался один в опустевшем доме. Однако ни от пустоты, ни от одиночества мне страдать не приходилось. Мой штаб заседал теперь у меня — составляли план будущих работ, и тут на передний план вновь выступила Ирина Сушко. Пространные рассуждения, случайные домыслы, произвольная пикировка, которыми мы так дружно угощали друг друга, сменились озабоченным пересмотром математического багажа: чем выразить такую-то зависимость, применимо ли конструктивное направление к общественной структуре, какими уравнениями может быть описан тот или иной процесс…

Ирина Сушко деловито — с учетом использования в будущем электронного оракула — наводила порядок, а вот Толя Зыбков оставался в стороне, потерянно сидел, в обсуждениях не участвовал. Математику он изучал лишь за школьной партой, да и то, по его признанию, «взаимности не наблюдалось».

Математика становилась способом нашего мышления, башковитый парень мог выпасть из нашей упряжки.

— Придется изучать, — сказал я ему.

Толя посопел, покряхтел, согласился:

— Придется… Ирина Михайловна, что, если я постараюсь быть примерным учеником?..

— Я плохой педагог, сурочек. Толку не получится, а врагами станем.

— Старик! — неожиданно подал голос Миша Дедушка — Зачем лезть на рога бешеной антилопе? Я возьму над тобой опеку.

Все эти дни Миша был подавлен и молчалив, ни разу не пошутил, не улыбнулся. Я же переживал приступы саднящей любви к нему, столь же сильной, как сильно было мое презрение к сыну. Не только при встречах, но и оставаясь один, я постоянно помнил Мишу, думал о нем, поражался своей слепоте. Я знал, что люди улыбались при виде его, улыбался сам и не догадывался — он исключителен, от природы наделен редчайшим даром доброты, какого нет ни у меня, ни у моих знакомых, быть может, только у Кати. Я считал его легкомысленным и несобранным — вертопрах, прости господи, — а он разбрасывался потому, что каждый встречный был для него не безразличен, каждому стремился помочь.

Сейчас нам трудно друг с другом. Против воли Миша должен быть насторожен и ко мне. Я не могу избавиться от вины, не смею открыться — моя страдающая нежность вдруг да покажется ему оскорбительной компенсацией за травму.

Миша раньше всех нас понял, в каком незавидном положении оказался Толя Зыбков. Ирина отмахнулась: «Толку не получится», а он сразу пришел на помощь, бессознательно, не задумываясь, как кинулся тогда спасать незнакомого парня. И никто этого сейчас не оценил. Кто удивится щедрости плодоносящей яблони — для того же она и существует на свете, чтобы одаривать яблоками.

— Что ж, давай сомкнемся, — согласился Толя не слишком воодушевленно: Ирина Сушко для него куда более знающий и авторитетный человек.

А Миша Дедушка вдруг раздвинул бороду в улыбке:

— Держись — сяду верхом.

И я возликовал про себя: эге! Такой человек травмированным долго оставаться не сможет, всегда кто-то будет нуждаться в его помощи, а оказать помощь — для него органическое счастье.


Катя не пробыла в отъезде и недели. Я не очень-то удивился, когда в дверях аэропорта увидел ее с мальчиком в красной шапочке на руках.

— Знакомься. Твой внук Сережа.

Бледное личико, насупленный взгляд, надутые губы. Мой внук Сережа, по всему видать, был недавно разбужен, а потому недоволен и миром и сконфуженным дедом. Предложить ему перейти ко мне на руки я не посмел, только спросил:

— Как получилось?.. Или ты чувствовала, что отдаст?

— Чувствовала. По письму…

— У нее беда?

— Нет, просто славная, но неудачливая женщина, которая все еще надеется выйти замуж. Эта-то надежда и помогла убедить… Будет к нам приезжать, будем встречать ее как родную.

— Будем, Катя, будем… Пошли, такси ждет.

Он сразу же показал мне все, на что способен. Он уже пробовал держаться на ногах, но еще не осмеливался сделать свой первый шаг в жизни. Он с неубедительной отчетливостью произносил лишь одно слово «ма-ма»; но несколько раз обратился ко мне с речью, смысл которой остался для меня непостижим. Он оказался крайне непоследовательным — гневно возмущался, что мы опускаем его в теплую ванну, и столь же гневно, что вынимаем оттуда.


Я отнес его, розового и негодующего, в Катину комнату, уложил в простыни на диван, попробовал спеть:

Спят усталые игрушки,

Книжки спят —

Мне не удалось придать своему фальшивому баритону те ангельские интонации, которые каждый вечер изливает для малышей телевизор. Сережа долго крутился и не засыпал…

Он уснул, выкинув из-под одеяла ручонку. Катя гремела на кухне, готовила плацдарм для будущего дня. За окном над грузной грядой сумеречных многоэтажных домов прорезалась одинокая, самая настойчивая звезда.

Внук спал, слабенькая ручонка лежала поверх одеяла. Ему не исполнится и двадцати лет, когда закончится наш пресыщенный событиями век. К тому времени внук еще не успеет ничего совершить, совершать ему суждено уже в веке грядущем, — и только где-то в середине нового века этот человек станет оглядываться на свой пройденный путь.

Моя жизнь показалась бы колдовской моему деду Федосию Степановичу Гребину, по-уличному Федоско Квасичу, не слишком удачливому мужику из деревни Прислон. Мой дед не видывал домов выше двух этажей, хотя и слыхал, что бывают даже и четырехэтажные. Мой дед гонял на санях по зимнему накату до пятнадцати верст в час, летал он только во сне, а чтоб, не выходя из избы, устроившись перед ящиком, следить, как гоняют шайбу хоккеисты на той стороне планеты, этого он уже и помыслить не мог. Наверное, столь же фантастичной должна выглядеть и для меня жизнь моего внука. Нисколько не удивлюсь, если он окажется небожителем, на Землю станет спускаться только в гости.

Глядит в окно звезда. Впрочем, это Юпитер притворился робкой звездой.

Лишь он смог пробиться на закате сквозь мутный воздух великого города…

Местожительство моего внука, возможно, будет выглядеть примерно так же — звезда да и только. Но при взгляде в бинокль она должна превратиться в золотого мотылька, парящего в траурной пустоте. А в солидные телескопы — в полыхающего многокрылого дракона, устрашающее исчадие космоса. Рано или поздно люди выберут за пределами Земли симпатичную планету и облекут ее в металл, керамику, пластик, раскинут в сторону Солнца драконовы крылья…


Зазвонил телефон. Я бережно накрыл одеялом выброшенную ручонку, встал.

— Слушаю вас.

Голос Алевтины, дочери Голенкова. Ни боли, ни отчаянья в нем — лишь мертвенная усталость.

— Иван Трофимович… час назад. Я остолбенело молчал.

Светил в окно застенчивый Юпитер.

Час назад… Иван был на год старше нашего идущего на убыль века.


Читать далее

Глава пятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть