ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Документ, лучше всего говорящий о Полтора-Хаме

Онлайн чтение книги Полтора-Хама
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Документ, лучше всего говорящий о Полтора-Хаме

Была невестой Герасима Трофимовича, и до заговенья еще, па Успенский пост — на пятницу великомученика Пантелеймона и преподобной Анфисы — была назначена стариками Сыроколотовыми Нюточкина свадьба.

Работу на службе оставила, все дни была занята приготовлениями к свадьбе, вместе с Елизаветой Игнатьевной ходила по магазинам и шила приданое. Дни протекали в суете, в заботах, а ночи — в тайных прожогах плоти в комнате Полтора-Хама .

Теперь уже Нюточка сама приходила к военруку и с нетерпением ждала каждый раз того часа, когда ничего не подозревающие родители уснут на всю ночь.

Однако не всегда оставлял ее у себя Полтора-Хама . Когда бывал трезв, хмуро отстранял ее от себя и грубо говорил:

— Уходи. Уходи, Нюта. Не хочу тебя…

— Не любишь? — робко и укоризненно спрашивала она. — Вот что?

— Я давно забыл уже такие слова и чувства! — черство усмехался Платон Сергеевич. — Давно — понимаешь?

— Но что ж ты сделал?

— Что? Ну… взял тебя. Да. Ну и что же? Для чего или отчего сделал это — да? От скуки, Нюта. От тоски, пустой тоски! Ведь от тоски можно еще и не такие вещи делать. Понять не можешь? А зачем тебе и понимать меня? Может быть, я и сам себя иногда не понимаю. Я многое делаю, что другой человек на моем месте никогда не посмел бы… Никогда не посмел бы, — повторил он как-то таинственно, придавая какое-то особенное значение этим последним словам, словно, произнося их, Платон Сергеевич отвечал самому себе.

— Что ж ты еще делаешь? — беспокоилась Нюточка. — Я хочу…

— Вот тут тебе сразу исповедь начну! — насмешливо оборвал ее Полтора-Хама . — Все равно ты ничего бы не поняла, все равно!… Что произошло между нами? Да? Ну, так ты сама уже должна понимать. Произошло обыкновенное дело: я, Платон Стародубский, в пьяном виде, в тысячу клочьев растерзанный скукой… да, да, учинил насилие над девицей Сыроколотовой. И довольной осталась сия девица и по сей день… благодарна. Выйдет девица замуж, и все это дело прекратится.

Но наступали иные ночи, когда военрук возвращался пьяным, сговорчивым и жадным — и Нюточка вновь покидала его в первые ранние часы утра.

Днем она боялась его, избегала на людях встречаться, днем уговаривала себя в том, что минувшая ночная встреча — последняя, днем с беспокойством и в то же время с надеждой думала о пятнице Анфисы преподобной, что обручит ее, Нюточку, на всю жизнь с бывшим городским головой Мельниковым.

Так бы это и произошло, не случись то, что неожиданно всколыхнуло Нюточку, а спустя несколько часов и оборвало навсегда ее жизнь.

Однажды военрук Стародубский отлучился на целый день по служебным делам в уезд — сидела Нюточка после обеда в его комнате, выходившей окнами в тенистую улицу. Давно созревшее любопытство, назойливое желание узнать как можно больше о военруке Стародубском — толкало девушку к тому, чтобы, воспользовавшись его отсутствием, тайком от него, осмотреть все его вещи. Каждый предмет — казалось ей — должен был тихонько шепнуть ей что-то новое, еще совсем неизвестное о том человеке, который так неожиданно ворвался в ее жизнь — покорно и бездумно отдавшуюся его воле.

…Вот фотографическая карточка его, еще одна — поменьше, недавняя, работы здешнего дыровского фотографа, и на обеих Полтора-Героя снят в форме бравого красноармейского командира. Несколько секунд смотрела на них, потом положила на прежнее место: нет, нет… не то — все это знакомо, все это известно!…

Вот какие-то книги — запылившиеся, не разрезанные, пачка каких-то официальных документов и циркуляров, небрежно скомканное удостоверение губернского комиссара, табак, мыльница, пудра… (Нюточка на минуту прервала «обыск» и привычной рукой попудрила, стараясь не оставить следа на столе, свое разгоряченное лицо.)

Выдвинула нижний ящик письменного стола — опять мыльница, бритвенный прибор, кавказский поясок и десяток разбросанных револьверных пуль.

Присела на корточки и просунула руку в глубь ящика — пальцы нащупали какой-то бумажный сверток. Нюточка вытащила его на свет — трубка свернутых, исписанных карандашом листков; они были сильно измяты, и мелкие завитушки букв на них во многих местах сильно потускнели и вылиняли.

«Письма!… — было первой любопытной мыслью. — От кого это?»

Она осторожно расправила листки (их было немного, они были разной величины и разной бумаги) и торопливо пробежала глазами первые строчки.

«Интересное что-то такое… Но… но непонятно…»

А в руках, перед глазами Нюточки было:


19. XII — 1920 г.

…Умру, вероятно, как собака, пойманная без ошейника. Вот так: собачьим сачком накрыли, приволокли на собачью бойню, а потом и спустят под овражий откос, как падаль. Хорошо, что я умру раньше своего тела. Хотел бы я видеть, как оно рабски падет ниц при первом прикосновении к нему без разборчивого свинца! Сначала на коленки, или сразу бочком ковырну землю?

Помню одну шпионку красных. Калмык пустил ей из ру-жья под самый сосок. Удивительный случай: смерть моментальная, а упасть сразу и не подумала. Качнулась к стенке и будто влипла в нее — во весь рост. Солдат один наш перекрестился даже от страху. А калмык обезумел: подскочил и прикладом повалил ее, уже мертвую, на землю. И ударил в висок. Гордое у шпионки было тело.

Я написал, что умру, — нет сомнения. А пока — живу. Существую. Карандаши оставили, бумажки завалялись. Будто нарочно — пиши. Разговаривай сам с собой — веселей будет. Ну и, пишу для себя. Когда поведут в «последний рейс» — конец всяким разговорам. Я умру, а бумажки останутся, и какой-то сукин сын прочтет их за чаем своей жене, а потом ими п…, может, уничтожит?


В конце листка были рисунки: лицо старушки, эполеты, голый живот женщины, и рядом каллиграфически:

«Тоша — студент — черт знает что — капитан Платон Стародубский. — Нелепица!!!»

И дальше:


…Коридорный Ефим говорит, что тюрьма — как сума: и пряник и корку схоронит. Выходит так, что пряник — это я, а коркой влез в нее рецидивист Онищенко. Корка чаще в суме нищего: он чуть ли не десятый раз тут.

Рассказывали: надоест держать его за мелкую кражу — и выпустят. Поковыляет на свободе до осени, отоспится под кустиком, и — надоест вся свобода. Человек!

Норовит обратно на тюремные хлеба: нарочно стащит что-нибудь, вроде кипящего самовара, стащит на виду у хозяина и бежит с кипятком. Окрикнут — сразу же остановится, ждет, пока добегут до него, и скажет: «Я вор, ведите меня». И опять в тюрьме.

Бумаги осталось мало, дней жизни — тоже, вероятно; если писать — так для себя и о себе, а пишется черт знает о чем!

Поистине, человек — «общественное животное»: даже в тюрьме, перед смертью одолевает стадное чувство — думать вместе с другими и о других. Какой-то роковой круг неосознанного коллективизма!


21. XII.

Ефим принес обед. Сказал:

«Про вас говорят плохо: загубили вы много наших. В трибунал так и сыплют на вас разных заявлений от жителёв».

«Сыплют? — спрашиваю. — А что именно?»

«Всего не узнать, конечно. В трибунале будет, — сказывают, — ровно в тиятре, когда судить вас будут. Народу вы много попортили. Расстреляют, надо думать…»

«Почему ж так?»

«А так думаю, — отвечает. — Ежели все вместях, ежели весь народ, значит, боромшись, кровь за свободу выпущает али за полные свои права, — так при таком деле на каждого нашего мужика очень малый пай крови выходит. Очень малый! Не больше, чем уместиться ей на иголке. Верно я говорю?»

«А ты высчитывал, что ли?»

«И так видно. А ежели из бар кто против нас. значит, мужиков, — так на каждого барина или офицера пай крупный падает. Расстреляют наверняка!…»

Я молчал.

«Ну, — говорит, — то еще будет, а пока кушайте, а то отощать можно».

Ефим — мужик плечистый, лицо у него, что дыня, а глаза — словно две холодные железные гайки.

Ох, этот мужик мог спокойно теперь выжидать, очевидно, пока «вместях» будут «пущать» мне кровь!… И руки потом — без пятен: микроскопический «паек»!

Правильно. Война — так война. У нашего командования, у "доблестных белых орлов» (ну и мразь, сказать по чистой совести!) вовсе не было никакого мерила и не велась особая статистика на предмет «учета» мужичьей крови. Надо признаться, я лично тоже не был занят тогда этой мыслью.

…У Ефима в глазах железные холодные гайки, и он спокойно ввинчивает их в меня. Я наружно скрываю свою боль: нужно уметь казаться победителем и при поражении. Удается это обыкновенно гениям и шулерам…

………………………………………………………………


(Нюточка не могла разобрать нескольких строк.)


22. XII


Сегодня я сообразил, что сказать Ефиму.

Он приходил за посудой, я остановил его:

«Ты пойдешь в трибунал, когда меня будут судить?»

«Время будет — пойду».

«Не ходи. Я сам тебе больше сейчас расскажу… Что б там в здешней газетке ни писали — все мало! Какой там черт — семеро человек! Мало знает твоя газетка. Я вашего брата, мужика, штук сто сам запорол! Запорол, засек, изрубил, пристрелил… Что, слышишь? Как капусту. Как загорится русский человек, так и удержу ему нет…»

«Сволочь ты! — закричал Ефим. — И слушать страшно. Пойду…»

«Нет, — кричу, — нет, стой! Ты узнай, Ефим: два зверя были в берлоге — твой да мой. Но мой — старший. Твой зверь стал грызть моего — меня… Понимаешь? Меня, старшего. Ну и пошло тут! Тут-то и „пайки“ твои, Ефим… Одолел твой. Но берлоги-то мне не жаль: вонючая она оказалась, псиная…»

(На листке дальше — национальная ругань.)…«Себя жаль… один я — сто твоих мужиков. А на суде за семерых отвечать? Чепуха! Не ходи на суд. Я сам расскажу тебе про сто голов, двести глаз, двести рук…»

Лицо Ефима побагровело, ключи в руках тяжело хрустнули, я думал — он ударит меня.

«Сволочь ты… Сволочь!» — сказал он и быстро ушел.

………………………………………………………………

Господин сукин сын! Я не доставлю вам удовольствия… На то есть параша. А жить, клянусь, страсть как хочется! Всю Россию со всеми замечательными потрохами, отца и мать отдал бы за продление жизни.

………………………………………………………………

Записываю почти в темноте. К «глазку» подбегал кто-то из уголовных. Сообщил: в 10 верст. — Махно! Уголовн. говорят: придет Махно — первым делом «распустит» тюрьму. Ура! Неужели…


…В комнате было еще светло, но темь застлала глаза Нюточки. Так вот кто он… военрук, Полтора Героя ?

Что делать? Сказать ему, что прочла? Порвать самой, сжечь?…

Еле преодолевая охвативший ее страх, Нюточка еще раз перечла густо исписанные листки. Уничтожить их, сжечь эти записи — и ничто уже не будет угрожать их безумному составителю: Нюточка хорошо знала, что ожидает военрука Стародубского, если эти листки станут кому-нибудь известны.

Крепко зажав их в руке, она стояла у стола, боясь шелохнуться.

«Расстреляют его, расстреляют…» — мысленно повторяла она, и все казалось, что это суровое, безжалостное слово вырвалось вдруг из притаившегося строя других — обличительных, бродит теперь и тычется во все углы этой комнаты, с каждой секундой размножается, ползет, свисает, наполняет нею комнату мертвым запахом смерти.

— Барышня!… — вдруг кто-то вполголоса окликнул ее.

— Ай! — невольно вскрикнула Нюточка и бросилась к двери.

— Извиняюсь, это я — извозчик. Я хотел только что-то сказать…

Нюточка обернулась и посмотрела на говорившего: у окна стоял Давид Сендер. Она знала его, как и все в городе.

— Барышня, — сказал Давид Сендер, — у меня есть маленькое дело до товарища военрука. Можно мне его увидеть?

— Нет… нет… Он уехал по служебным делам. В уезд отправился. Передать ему что-нибудь?

— Придется передать. А что мне остается делать?! — словно сам себе ответил Сендер.

Он внимательно посмотрел на Нюточку, потом — в обе

стороны вдоль улицы и жестом подозвал к себе девушку.

— Вот что. Скажите товарищу военруку, что приходил до него Давид Сендер, извозчик.

— Знаю… — сказала Нюточка.

— Он вам про меня, может, рассказывал? Нет?… А я думал — рассказывал. Я вижу, что вы у него в комнате, как своя, — так я думал, что вы с ним дружите. Вы с ним дружите? — спросил Сендер. — Ну… Значит, уважаете?

— Я ему могу все передать… Ну говорите!

— Все! все… — одобрительно закивал, прищурившись, Давид Сендер. — Так скажите ему, что приходил я по известному ему делу. Ну он сам знает, по какому… Скажите ему, что меня сегодня утром звали в одно неприятное место… в одно такое учреждение, что доверяет всяким, ябедам, всяким глупым слухам! Да, так вот… Словом, на меня какой-то извозчик поябедничал… Ну вот такое дело. Я, конечно, прошу, чтоб товарищ военрук за меня заступился, как он меня хорошо знает…

Сендер говорил медленно, нерешительно и все время с осторожкой поглядывал то на Нюточку, то на улицу, прислушиваясь к каждому шагу редкого прохожего.

— Я знаю, что меня, наверно, еще раз позовут, — продолжал Давид Сендер. — Я это хорошо знаю. Всякие дела могут случиться…

— Хорошо, я передам ему, — сказала Нюточка и, закрыв окно перед носом извозчика, быстро прошла к себе в комнату.

«Расстреляют… расстреляют!» — догнало ее и здесь неотступно преследовавшее слово.

— Нюта! Нюта! — позвал из кухни голос Елизаветы Игнатьевны. — Модистка пришла…

Девушка скомкала потертые листки и глубоко спрятала их у себя на груди.

…Стародубский вернулся поздней ночью. Нюточка подкарауливала его все время в коридоре и, прежде чем он успел позвонить, она, услышав приближавшийся к дому фаэтон, открыла парадную дверь и вышла на крыльцо.

— Нюта? — спросил военрук. — А, это Нюта… — И по его голосу она сразу же поняла, что Платон Сергеевич пьян.

— Да, это я…

Военрук шел, сильно пошатываясь и сам с собой разговаривая. Нюточка вошла вслед за ним в комнату, зажгла свечу, задернула зеленые занавески.

— Ждала… а? Ко мне хочешь… ко мне, ми-и-иленькая? А я дрызданул, в компании дрызданул! Сними мне сапог… а? Скоро пройдет, сейчас пройдет. Меня не сломит, не-ет, не сломит! — бормотал он, тяжело опустившись на кровать. — Ах, ты… дружненькая, гибкенькая…

Ободренная его добродушным тоном и в то же время не совладая с охватившим ее вот уже несколько часов волнением, Нюточка быстро опустилась подле военрука и, нежно гладя его голову, тихо сказала:

— Родненький… Зачем ты хранишь такие бумаги?

— Какие бумаги? — беспокойно встрепенулся Платон Сергеевич, уставив на нее свой мутный взор. — Что за бумаги такие?… Тебе что?

— Тюремные… вот те самые. Я читала их.

Она вытащила из-за лифчика скомканные бумажки.

— Эти… тюремные…

В одно мгновение военрук вырвал их из ее рук, сильно толкнул оторопевшую девушку и быстро вскочил.

Лунным, оголенным блюдцем спускался через занавески в комнату молочный мертвый свет. Белыми ломаными тенями он играл на лицах у обоих; лицо военрука' Стародубского показалось Нюточке раздвоенным зигзагом злой, исступленной гримасы.

— Слизня дохлая!… — прошипел он вдруг. — Дрянь! П-по-шла вон! Ковырять думаешь человека… а? В чужую душу лезешь?… Обыск в чужих ящиках…

— Я только боялась за вас… боялась! Я… как лучше хотела, а вы… Я теперь знаю… Я ненавижу вас… У, подлец, Полтора-Хама !

— Что-о?! Вон! Ах, ты… дохлятина! Щупать мою душу… душу мою хочешь? Вон!

Он распахнул дверь, схватил за руку плачущую, едва сопротивляющуюся Нюточку и выбросил ее в коридор. И крикнул первое попавшееся на ум пьяное слово:

— Вошь… вошь!…

И услышал в ответ — придушенное, горячее:

— Хам! Хам! Расстреляют…

Минуту постоял у двери, тяжело дыша, потом подошел к столу и чуть наклонился над робко вздрагивавшим огнем свечи. Разжал кулак, все время сжимавший изорванные уже листки, для чего-то расправил их и, подумав над чем-то секунду, — поднес их к огню.


Читать далее

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Документ, лучше всего говорящий о Полтора-Хаме

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть