Часть первая

Онлайн чтение книги Весенний день Pomladni dan
Часть первая

I

Тот весенний день был красив, светел и звонок, точно отлитый из чистого серебра.

И хоть мрачные тучи горьких воспоминаний не раз затягивали ясное небо моей памяти, хотя старая и новая боль то и дело тупо толкались в стенку сердца, вихрем проносились тени бурных чувств молодости, а на дне холодного омута житейской опытности со вздохами ворочались тяжелые валуны потопленных желаний, — ничто не могло омрачить, смять, взрыть и раскидать широкой, плодородной нивы моего покоя. О нет! Ничто из того неукротимого и неудовлетворенного, что еще бушует в темных глубинах моего существа, не могло унести этой драгоценной плодоносной почвы, которую слой за слоем наносила за тридцать пять лет река тяжелых испытаний, чаще всего — мутная и вспененная.

Тот весенний день был в самом деле прекрасен, светел и звонок, точно отлитый из чистого серебра.

И именно такой была Кадетка, голос которой столь неожиданно прозвучал в нем.

Я проснулся первый раз задолго до рассвета, еще совсем ночью. И неудивительно — ведь это было в те майские дни в конце войны, полные такого напряжения и такой радости. Тогда каждый вечер встречал меня под новой крышей, каждое утро будило от короткого сна вестью о новых огромных событиях, которые тотчас вытягивали меня на улицу и с головокружительной быстротой весело уносили вперед — из Черномля на Ровную Гору, с Ровной Горы — в Айдовщину, в Триест, в Горицу и, наконец, вдоль сине-зеленой Сочи в родной толминский край — домой. Сон мой был чутким и беспокойным. Любой шум с силой отдавался в моих ушах, которые и ночью были неусыпно на страже, и каждый раз я вскидывал голову и таращил усталые, но наперекор всему живые глаза, жадно стремившиеся увидеть родные места и родные лица.

Так и на этот раз я, вздрогнув, приподнялся и огляделся. Я лежал в низенькой и узкой каморке под крышей. Каморка была полна мягкого лунного света, лившегося через единственное зарешеченное оконце. В первую минуту я смотрел, ничего не понимая, но прежде, чем успел спросить себя, где я узнал каморку, окошко и лунный свет. Я улыбнулся, и светлая мысль, точно ласковая родная рука, стала клонить меня назад к подушке. Я закрыл глаза; сердце и все тело наполнились таким сильным ощущением мирного и чистого счастья, что я не мог не произнести вслух:

— Наконец-то я дома!.. Через пятнадцать лет снова под родной крышей!..

Я улегся навзничь и жадно, с наслаждением вобрал в себя воздух. Он был мягкий, густой и приятно прохладный, как темное вино. Тотчас я ощутил в своих жилах новую, пьянящую силу, шаловливую радость. Я подложил руки под затылок и отдался на волю шумливых валов весенней ночи. Меня подхватило и понесло все выше и выше. И скоро подняло на такую высоту, что я с неподдельным жаром юности, дремлющей во мне, начал вполголоса декламировать:

О гордый дом, твоим огням, как прежде, сердце радо.

Ты крепость бедняка, и ты — для странника отрада.

Покинул голубь край чужой, чтоб на тебя взглянуть.

Тоска по родине ему указывает путь.

Слова прозвучали весомо и торжественно, словно после глубокого столетнего молчания свободно разнесся гимн угнетенного народа. От напевных звуков ширились грудь и сердце. Но вдруг сердце отозвалось щемящей нотой, такой пронзительной и сильной, что порыв восторга угас.

«Да, так! — вздохнул я. — Тоска по родине все эти бродяжьи годы указывала мне путь. Я нашел свой край… А в том краю…»

Суровая реальность встала передо мною, как скала с острыми гранями. И я ударился об нее. Тихое и чистое счастье всколыхнулось и помутнело. Стихи зазвучали снова. Слова оставались торжественными и полновесными, но звучали сумрачно и горько:

Пылает дом, и голубей над ним летает стая белая.

Оплакивает мысль моя отечество осиротелое.

Он наступил, наш черный день, и кто куда мы разошлись —

куда огонь души нас вел, куда нас разгоняла жизнь.

Упала молния с небес, и мы по свету разметались,

и только ласточки одни под крышею родной остались [3]Из поэмы крупнейшего словенского поэта Отона Жупанчича (1878–1949) «Дума». Перевод Б. Слуцкого. — Здесь и далее примечания переводчика. .

С тики потонули среди моих горестных и гневных мыслей. Да, все, что сказал поэт, верно, все, — только надежного крова не было нигде! И наш одинокий домишко на отшибе тоже не был им! Эта война, точно гигантский, добела раскаленный каток, разутюжила страну вдоль и поперек. Все порушила, всех раскидала. И нашу семью тоже. Семеро было нас под этой крышей. А теперь? Я вернулся, но нашел лишь одну из ласточек — нашу щупленькую тетю: она бережет это гнездо, насчитывающее уже триста лет, и ждет, когда птицы вернутся. А вернутся ли? Брат и сестры вернутся — я знаю, они живы, а отца не будет никогда. Он ж дал-ждал, старый человек, дождался даже этой весны; всего какой-нибудь месяц назад последний зимний ветер развеял его пепел по холодной немецкой земле. Тетя еще не знает об этом. С первого дня свободы она проветривает его черный праздничный костюм под цветущими ветвями нашей старой груши. Увидев его вчера, я застыл на месте как вкопанный.

Я тряхнул головой, отгоняя это воспоминание, но оно не уходило. Я отчетливо видел самого себя: вот я выхожу из-за угла и останавливаюсь посреди двора. Тетя тоже остановилась, но только на миг. Она узнала меня и бросилась ко мне с таким счастливым вскриком, какого я никогда от нее не слыхал. Она сжала мои руки и прерывающимся голосом, всхлипывая, сказала все, что надо было сказать. Потом вытерла фартуком мокрые глаза, костлявыми пальцами подобрала седую прядь под выгоревший черный платок, окинула меня своим живым взглядом, счастливо повертела головой и обрадованно вздохнула:

— Ой, то-то отец тебе обрадуется!

Я оглянулся на черный костюм, который, как траурный флаг, слегка колыхался под весенним ветром. Тетя проследила за моим взглядом, улыбнулась и сказала радостно и горделиво:

— Его костюм. Два года прятала. В кладовке, в амбаре, в хлеву и на сеновале, в курятнике и в свином закуте — так из угла в угол и таскала… И не гляди на меня, все равно не угадаешь, зачем я его хоронила!

Я покачал головой.

— Подумать только, до чего бессердечные стали люди! — с гневом воскликнула она и сжала кулаки. — Ты просто не поверишь, но в тот же вечер, как отца угнали, приплелся к нам Заезарев Мартин и между двумя плевками табачной слюны преспокойно так говорит: «Анца, я за Андреевой одежей пришел». Известно, у Мартина и на полчеловека сердца не хватит, он уж тридцать лет гробы делает, но все-таки эти слова меня как ножом полоснули. Сам понимаешь, я не знала, что ответить. Но Мартин еще раз меня оглоушил, и на этот раз посильнее. «Самому ему уж наверняка ее таскать не придется!» — и тут он опять сплюнул и махнул рукой. У меня мороз по коже пробежал, но я ему сказала. «И тебе тоже не придется», — говорю. А у самой все так и кипит. Стыдно признаться, но как на духу тебе скажу — будь у меня тогда нож, так бы и бросилась на него. Но ножа не было, и я зашипела на него как змея: «Пьяница кладбищенский, ты уж живых хоронить собрался?» Мартин глянул на меня исподлобья, плюнул сквозь зубы и холодно так говорит: «Там и живых хоронят. Впрочем, я слыхал, их вообще не хоронят. Много чересчур. Говорят, их жгут в печах». Тут меня взорвало, и я как крикну: «А вот я сама растоплю печь да и сожгу его одежду! Дрова-то в доме есть!»

Тетя шумно перевела дух. Потом откинула со лба непокорную прядь, которая уже успела выбиться из-под платка, и ясными глазами посмотрела на меня — правда, мол, здорово она ему ответила?

— Это ты ему хорошо сказала, — с трудом выдавил я.

— Хорошо! — с достоинством согласилась она. — С тем он и убрался. Но когда он скрылся за хлевом, меня так и затрясло. Я попрятала все отцовы вещи, которые еще на что-то годились. А этот черный костюм — самый его любимый — перекладывала из угла в угол. Перекладывала и все время дрожала за него. Раза по три на день ходила смотреть, там ли он. И знаешь почему? Ой, ты не поверишь! Скажешь, что я старая дура. Да уж говори, так оно и есть! Понимаешь, меня уже в первую ночь во сне стукнуло: «Мартин — гробовщик! Не знак ли это, что отец не вернется?» Вздрогнула я и гляжу во все глаза в темноту. И тут мне что-то как зашепчет: «Сохранишь его костюм — он вернется, не убережешь — не вернется!» Я, конечно, понимала, что это бабья глупость. Но все-таки мне полегчало. Ты не представляешь, как я ухватилась за эту мысль! С души точно камень свалился. И когда мне встречался Мартин, я потихоньку посмеивалась над ним и грозила пальцем, точно над самой смертью насмехалась: «Ничего ты не получишь! Не получишь!»

Я уставился на ее костлявый, длинный, чуть искривленный палец, почти прозрачный в свете заходящего солнца. Потом посмотрел ей в глаза. В них смешались откровенный вопрос и затаенная гордость. Видимо, она ждала, что я скажу. А так как я молчал, она привычным жестом провела по лбу, хотя надоедливая прядь только чуть-чуть выглядывала из-под платка. Тетя покачала головой и вздохнула:

— Ну разве не чудно, а? Я хочу сказать — разве не чудно, что человеку лезут в голову такие мысли. После всего, что с нами происходило, это просто глупо. Правда?

— Ведь мы еще не знаем всего, что произошло, — с трудом проговорил я.

— Ох, и того, что мы знаем, предостаточно! — решительно отмахнулась тетка и снова провела рукой по лбу. — Я спрашиваю, глупые это мысли или нет? Ты мне прямо скажи!

— Разумеется, глупые, — еле выдавил я из себя.

— А они в меня как когтями вцепились! Только ты уж меня за них не кори! От веры старый человек еще как-то может отделаться, а от предрассудков — никогда!

— Наверно, это так, — сказал я.

— О, конечно, так! — кивнула тетка. — Ну, теперь по крайней мере с этим предрассудком покончено.

Она махнула рукой, подошла к висящему на веревке костюму и поправила рукав, зацепившийся за дичковую поросль, поднявшуюся от ствола усыхающей груши.

Потом со счастливым выражением на лице покачала головой и воскликнула:

— Подумай только, как он будет рад! Придет из лагеря грязный и оборванный. Бог знает, куда его загнали, беднягу, и где он скитается! И вот он вымоется и переоденется. Ты ведь знаешь, он всегда радовался, когда был хорошо одет.

— Знаю, знаю, — пробормотал я.

— А помнишь, как он, бывало, по воскресеньям оденется и ходит по комнате, выпрямившись, как струна! Повернется на каблуках, поведет плечами и оглядит себя. Мама над ним тихонько посмеивается, а потом всплеснет руками и скажет: «Ой, и до чего же ты красивый!» А он остановится, грудь еще больше выпятит, погладит ладонью нос и серьезно этак ответит: «Конечно, красивый!» Помнишь, как они оба потом смеялись?

— Помню, помню… — громче проговорил я, решительно сдвинулся с места и направился к двери.

— Мама и теперь бы над ним посмеивалась, если бы была жива, — продолжала тетка, идя за мной следом. — И над тобой посмеивалась, потому что ты тоже любил покрасоваться в новом костюме. Помнишь, она как-то сказала отцу: «Ох, этот Малый весь в тебя пошел! Ты только глянь на него! Точно он барином родился!» Отец усмехнулся, а потом сказал: «Нанца, мы с тобой еще порадуемся, если окажется, что он не рожден быть слугой!» И он прав был! Разве нет?

Я молча переступил порог. Тетка следом за мной вошла в дом. В горнице было вымыто, выскоблено и прибрано, как перед большим праздником. Все четыре окна были открыты настежь, но, несмотря на это, в нос мне ударил запах керосина.

— А что, это не керосином ли пахнет? — спросил я.

— Им, ясное дело! — с довольным видом кивнула головой тетя. — Это я фисгармонию чистила и смазывала. Ты же знаешь, он сейчас же усядется за нее и будет пробовать, как она играет. Всегда он был к ней привязан, а в последние годы особенно. Как ни бывало трудно, он и подумать не мог, чтобы ее продать. А можешь мне поверить, действительно туго приходилось, если он ночью вставал и в самой что ни на есть темноте принимался играть. Впрочем, что я тебе рассказываю, ты и сам это помнишь! Коров пришлось продать, лиственницы с луговины, ни одного дуба и ни одного орехового дерева не осталось, а фисгармония уцелела. Я этого никак в толк не возьму. Сам знаешь, слуха-то у меня ни на грош.

Я кивнул головой и уставился на фисгармонию, стоявшую в глубине комнаты и сверкавшую лаком. Крышка была поднята. Белые и черные клавиши подрагивали, точно живые, и нетерпеливо ждали, чтобы их коснулась рука хозяина.

— А помнишь, — прервала молчание тетя, — как отец говаривал, что у некоторых людей и сердце без слуха?

— Помню…

— Он и обо мне так говорил, — медленно произнесла она. Отвела со лба свою непослушную прядь и бросила на меня быстрый взгляд.

— Этого я что-то не помню, — соврал я.

— Конечно, за пятнадцать лет ты много чего забыл, — махнула она рукой. — За эту войну столько грохоту было, что меня всю перетряхнуло. Надеюсь, что сердце у меня открылось и я теперь слышу…

— Надеюсь, — улыбнулся я ей.

Тетя развела руки в стороны и окинула взглядом комнату.

— Видишь, как я все приготовила! — похвасталась она. — Обо всем подумала.

— Вижу, — кивнул я.

Она весело улыбнулась. Но тут же в страхе открыла рот, схватилась обеими руками за голову, почти с ужасом посмотрела на меня и воскликнула:

— А ведь я забыла! Иисусе, болтаю с тобой, совсем как с чужим! А ты небось есть хочешь! И где ты будешь спать?

— Да я ведь и правда в некотором роде чужой, — натужно пошутил я. — Есть я не хочу, а спать буду в чулане, если моя старая кровать еще там.

— А как же, как же! Первым делом я тебе постелю, а потом приготовлю поесть! — решительно сказала тетя и метнулась из комнаты.

Я подошел к фисгармонии, поводил пальцами по холодным и немым клавишам и тихонько опустил крышку. Встал и прошелся по горнице. Похлопал расшатанные стулья по спинкам и любовно провел ладонью по гладкому столу, источенному червями. Потом постоял не двигаясь, чувствуя, как в меня по каплям вливается давний, нерушимый, прочный покой родного дома.

За спиной у меня что-то щелкнуло. Мое ухо тотчас определило источник шума. Я обернулся и посмотрел на старинные стенные часы, висевшие возле печи. Они надсадно захрипели, собираясь пробить. Висели они несколько косо, напоминая старушку, благожелательно наклонившую голову набок. При каждом ударе часы легонько сотрясались, но били чисто и громко. Облезлый круглый циферблат преданно глядел на меня и спокойно кивал, точно желая сказать: «Ты забыл обо мне?.. А я еще здесь, жив и еще отмеряю вам время…»

— Время… — пробормотал я и шагнул к часам. Обеими руками я бережно взялся за них и выровнял. Качание маятника тотчас замедлилось, и вскоре он совсем замер. В этот самый момент на лестнице раздались быстрые шаги, тетя распахнула дверь и с порога, задыхаясь, сказала:

— Нет, нет! Наклони их? Сердце у них сдает.

— Сердце сдает?..

— Конечно. Ведь им же сто лет!

— Сто лет… — повторил я, придал часам прежнее положение и качнул маятник.

— Вот так! — удовлетворенно сказала тетя, когда снова раздалось размеренное тиканье. — А теперь положи-ка свое ружье и идем на кухню, поешь!

Я положил свой ранец и автомат на скамью у печи и пошел на кухню. Тетя с головокружительной быстротой приготовила яичницу и поставила передо мной молоко. Есть мне не хотелось, но я ел, потому что тетя стояла рядом, с благоговением глядя на меня, точно я совершал некий важный обряд. Когда я отложил вилку, она снова засуетилась по кухне.

— Иисусе, ведь уже стемнело! — воскликнула она и устремилась за отцовским костюмом. Быстро убрала все со стола и приготовилась гладить. — Знаешь, я сегодня же его и отутюжу. И не только брюки, но и пиджак поглажу. Хоть и знаю, что завтра его еще не будет, а все-таки хорошо, если все будет готово.

— Конечно, хорошо, — кивнул я и поспешно направился в темные сени.

— Ты куда? — кинулась за мной тетя.

— Я устал, — пожаловался я. — Последнее время мы совсем мало спали.

— Вот старая дура, и как это я не сообразила, — хлопнула себя тетя по лбу. — Ясное дело, мало спали! Ложись, конечно! Ложись и спи!

— Иду…

Я поднялся по крутой скрипучей лестнице в свой чулан и лег. И в самом деле скоро заснул…


Тряхнув головой, я прижал ладони к лицу и крепко потер его, точно стараясь стереть воспоминания об этом первом часе, проведенном в родном доме.

В спальне заскрипела кровать. Тетя перевернулась с боку на бок, покашляла и несколько раз громко вздохнула.

«Бедняжка так разволновалась, что ей не спится», — подумал я. А потом сказал тихо, но решительно:

— Нет, нет! Пусть она проветривает отцовский костюм! Пусть гладит его и утюжит, пусть выносит на весенний ветер эту выцветшую черную надежду! Нет, я не скажу ей, что нашего отца она больше никогда не увидит!

«И ты тоже никогда не увидишь его!» — при этой мысли что-то сдавило мне горло.

— Да, никогда я его не увижу… — пробормотал я и закрыл глаза.

И в тот же миг я его увидел.

Я совершенно отчетливо увидел, как он шагает впереди меня, стряхивая топорищем снег с веток, нависших над тропинкой. Узенькая тропинка взбирается по крутому склону. Ночь довольно светлая, хотя валит густой снег. Тишина. Только Идрийца глухо шумит и снег скользит меж ветвей.

На опушке отец останавливается и неторопливо поворачивается ко мне.

— Мы пришли, — шепчет он. — Дальше ты пойдешь один. И как можно быстрей. До границы добрых пять часов ходу. А по такому снегу меньше чем за семь часов не доберешься. До полуночи карабинеры за тобой не придут. А ты к тому времени будешь над Церкном.

— Конечно, буду…

— На, возьми топор. Если тебя кто встретит, подумает, что ты лесоруб. И опираться на него можно вместо палки. О, топор всегда пригодится.

Я обеими руками опираюсь на топор и молчу.

— Ступай, — говорит отец и прижимается спиной к искривленному стволу старой сосны, чтобы дать мне дорогу.

Я чуть продвигаюсь по тропинке, а потом снова оборачиваюсь и останавливаюсь.

— Вот, возьми деньги, — говорит отец после паузы. — Тут пятьдесят лир. Все, что было в доме… Маловато, конечно, но запомни: с голоду помереть трудно. Кусок хлеба человек всегда добудет… Ты слушаешь меня?

— Слушаю…

Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.

— Ну, а теперь иди! — говорит отец и отыскивает мою руку. — Иди осторожно!.. И смотри мне, не сбейся с пути!..

— Да я же знаю дорогу, — шепчу я.

— Я хочу сказать, не сбейся с пути потом… позже… в жизни, как говорится.

— Нет, не собьюсь, — с трудом выдавливаю я.

— Знаю, что не собьешься, — говорит он и встряхивает мою руку. — Ну, кое-когда, может, и собьешься. Но это не так уж страшно. Тот, кому никогда не доведется ступить на кривую дорогу, так и не узнает, что был на прямой… Ты меня слушаешь?

— Слушаю…

Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.

— А ты уже думал, чем займешься в жизни? — шепчет отец так близко, что я чувствую его теплое дыхание.

Вопрос до того труден, что моя голова печально поникает.

— Вот так, с бухты-барахты и отправляешься по белу свету…

— Не бойся за меня… — медленно выговаривают мои губы.

— Я и не боюсь, — пожимает он мою руку. И после долгой паузы осторожно шепчет: — Писать-то будешь?

— Конечно, буду тебе писать, — быстро обещаю я.

— Не только мне! — возражает он. И вздыхает: — Эх, ты же знаешь, что я хочу сказать!..

Внизу, в долине, возникает резкий звук сирены полицейской машины. Мы инстинктивно приникаем к стволу, хотя здесь, в лесу, по ту сторону реки, нас никто не увидит этой снежной ночью. Из-за Доминова обрыва взмывает луч фар и пронизывает тьму, устремляясь прямо к нам. Отец смотрит на меня, кивает головой и шепчет:

— Видишь, вот о чем надо писать. И о нашей жизни вообще. Писать повести. Книги… Ты меня слушаешь?

— Слушаю…

Молчание. Только Идрийца шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.

— Знаешь, когда ты был в гимназии и вы тайком учили словенский, директор мне сказал, что ты писал очень красивые сочинения на словенском. «И он пишет не только красиво, но и умно», — сказал он мне. И еще сказал: «Оратор из него не получится, а напишет он все, что захочет». Эти слова меня очень обрадовали… Ты меня слушаешь?

Я молчу. Горло у меня сдавлено, и мне стыдно, точно он меня спрашивает о любви. И я страшно боюсь, что он повторит свой вопрос. Надо что-то сказать, чтобы предупредить его. Но он опережает меня:

— Впрочем, кто теперь может что-нибудь об этом знать! Тебе всего только двадцать сравнялось… А если будешь писать, я, правда, буду рад.

Я продолжаю молчать, в горле по-прежнему давит, и мне стыдно. Нет, я должен что-то сказать. Но что?

— Когда мы опять увидимся? — наконец с трудом выжимаю я из себя. И сразу чувствую, что сказал не то. Правда, и эти слова надо было сказать. Но не сейчас. Зачем торопить минуту расставания!

Отец молчит. Потом прикрывает лицо рукой. Я вижу, что он задумался над моим вопросом, и жду ответа. После долгой паузы он проводит ладонью по горбинке носа, как всегда прежде чем сказать что-то важное.

— Если раньше не удастся, увидимся после войны… — очень медленно произносит он.

— После войны?..

— Конечно! А ты думаешь, итальянцы так просто выпустят нас из своих когтей?.. Хоть и страшна война, жажда справедливости еще страшнее. И пока все люди не получат своих прав, будут войны. Я читал об этом. И еще читал, что такие войны — справедливые… Ты меня слушаешь?

— Слушаю…

Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.

— Ну, а теперь ступай! Время не ждет, — решительно, почти нетерпеливо говорит отец и крепко стискивает мою руку. — Ступай! В добрый путь! В добрый путь, и не забывай, что от отчаяния скорей можно умереть, чем от голода!

— Я не забуду, нет… — выдавливаю я и торопливо устремляюсь вперед по заметенной снегом тропе. Прежде чем повернуть за скалу, я оборачиваюсь. Ночь плотна, снег валит густо, и все-таки я ясно вижу, как отец стоит, прислонясь к сосновому стволу, и смотрит на меня сквозь завесу падающих снежинок. Стоит неподвижно, а потом медленно-медленно поднимает руку и гонит меня прочь:

— Ступай!.. Ступай!..


Я обоими кулаками тру глаза. Потом начинаю лихорадочно шарить вокруг — где же топор, ведь я чувствовал в ладонях холодную сталь? Но под руками — теплое одеяло.

«Дурень!» — выругал я сам себя и оглядел чулан. Было тихо. Только Идрийца шумела невдалеке от дома, и шум этот был таким же приглушенным, как тогда, а лунный свет скользил между прутьями оконной решетки, как снег сквозь ветки. Мой взгляд сам собою остановился на двери — не отец ли стоит там, в тени, за завесой косо падающих лучей луны. Я помотал головой, чтобы и в самом деле не увидеть его.

«Нет, его нет!» — твердо сказал я себе. Его нет, хоть я и видел его как наяву минуту назад. Минуту назад? Неужели целых пятнадцать лет прошло с той снежной январской ночи, когда я бежал из дома? Тогда мне было двадцать лет, сейчас идет тридцать пятый!.. Как летит время! Пятнадцать лет! И что это? Всего лишь продлившееся мгновение! А сколько было в этом мгновении голода и отчаяния! Больше некуда! И все-таки я выжил. Да что там! Даже успел забыть о голоде, об отчаянии и о других тяготах повседневного бытия, ибо все это в конечном итоге лишь серое море, которое нужно для того, чтобы по нему плыли белые парусники наших счастливых мгновений… Об этой жизни, которая стоит того, чтобы жить, мы бы теперь говорили с отцом, будь он жив, потому что он умер не от голода и не от отчаяния. Его убили!..

Последние два слова вцепились в меня точно клещами и начали ломать челюсти. Я сердито сжал зубы и одернул себя: «Тебе тридцать пять! Разве не пора уже быть мужчиной и научиться таить свою боль? И наконец, не эгоизм ли это? Разве у тебя одного убили отца? Нет! В нашей стране почти не осталось крова, под которым в эти ночные часы не падала бы капля горечи в чашу шумного праздника. Таковы праздники победы у людей. Павшие придают им цену, как горечь придает вину терпкий, но мужественный вкус. И с таким ощущением в душе мы славили свой праздник! А теперь мы, живые, отдыхаем. Во сне слезы омывают наш смех, чтобы он был ясен и чист. За стенами в ночи распростерлась наша родина, разоренная и покрытая пожарищами, залитая лунным светом и похожая на мертвую луну — так же нарезана на неровные, угловатые светлые и темные плоскости. Тихая она, но не мертвая. Густо населена теми, кого уже нет».

«Перестань! Перестань! — резко оборвал меня рассудок, который часто насмехается над моим сердцем. — Не ораторствуй! Не разводи патетики! Великие события не нуждаются в громких словах! Спи!»

Я послушно и даже слегка пристыженно закрыл глаза. Но напрасно. Пламень чувств так разжег мое воображение, что передо мной как наяву возникла картина объятого ночью словенского края. Я видел, как со всех сторон встают народные армии. Идут из деревень, из городов, с хуторов. Парни, мужчины, девушки. Женщины, дети, старики. Голодные, разутые, безоружные. И все-таки идут в бой, идут отважно, упрямо, дерзко. Тысячи и тысячи испитых, но гордых лиц проплывали мимо меня, твердым шагом люди уходили в грозовую тьму, навстречу грохоту и сполохам молний. Я вглядывался в это потрясающее, могучее видение и сам не заметил, как зазвучала в моей памяти баллада Теннисона:

Cannon to right of them.

Cannon to left of them,

Cannon in front of them.

       Volley’d and thunder’d,

Storm’d at with shot and shell.

Boldly they rode and well,

into the jaws of Death.

Into the mouth of Hell

       Rode the six hundred.

When can their glory fade?

Oh the wild charge they made!

       All the world wonder’d.

Honour the charge they made!

Honour the Light Brigade.

       Noble six hundred [4]

Пушки справа от них.

Пушки слева от них,

Пушки прямо в них

       Бьют и грохочут.

Но не нарушат строй —

Каждый из них герой!

И, головы не склонив.

К черту в зубы порой

       Прямо в ад проходят.

Тяжче бремени нет,

Но рукоплещет весь свет!

       Кто б у них славу отнял?

Пусть свинец сечет!

Легкой бригаде почет —

       Доблестным шести сотням.

«Атака легкой кавалерийской бригады» («The Charge of the Light Brigade») — баллада английского поэта Альфреда Теннисона (1809–1892). Перевод Б. Слуцкого. .

Последние строки я произнес вслух, наверное, даже с пафосом, потому что мой собственный голос вывел меня из забытья. Потрясающее, могучее видение, возникшее в моем разгоряченном воображении, тотчас исчезло.

«И чего это я так разорался по-английски?» — опомнился я.

«Теннисона декламируешь. «The Charge of the Light Brigade», — презрительно пояснил рассудок.

— Знаю, — пробормотал я и вздрогнул от холода. «И знаю еще, что каждое стихотворение, каждая мысль, каждое слово — только звено в цепи, которая вытягивает из глубин памяти то, от чего становится больно и горько». Тоска и угрызения совести уже щемили сердце — передо мной разворачивалась картина, которую я хотел бы навсегда забыть.

Ярко освещенный зал отеля. Торжественный банкет в честь высших офицеров войск союзников, которые в первые же дни по окончании войны явились в Любляну, дабы поближе поглядеть на партизан, опрокинувших их расчеты и перед самым их носом вступивших в Триест. Хозяева в новеньких штатских костюмах, сидя за столом, накрытым белоснежной скатертью, со сверкающими приборами, белым фарфором, рюмками разных калибров и украшенным цветами, чувствуют себя, как рыба, вытащенная на берег, гости же в своей военной форме чувствуют себя, как рыба в воде, и восседают за столом так, словно все сражения провели в банкетных залах.

Пожилой, костистый британский генерал, постучав перстнем по бокалу, встает. Все стихает. Мы с любопытством настораживаемся. Только мой приятель, сидящий рядом со мной, не подымает головы, продолжая жадно есть, брякая ножом и вилкой по тарелке. Всего полчаса назад его привезли из Целовца. Два года он пробыл в Дахау, Бухенвальде и Маутхаузене, и партизаны, прорвавшиеся в Каринтию, примчались за ним, на машине привезли его в Любляну и привели прямо в этот зал, на банкет, который уже начался. На нем была еще лагерная одежда с номером на куртке. Мы повскакали из-за стола и радостно пожимали его руку. На его землистом лице не было улыбки, в глазах — ни искорки радости. С отсутствующим видом подавал он руку, которая и всегда была крупной, а теперь, отекшая, стала еще больше и плохо гнулась. При каждом рукопожатии бормотал что-то невнятное и от слишком яркого света то и дело щурил свои глубоко посаженные глаза. Короче говоря, вел себя так, будто его пробудили посреди глубокого сна и теперь толкали от одного незнакомца к другому. Как бы то ни было, после двух страшных лет он снова встретился со своими приятелями, политическими соратниками, друзьями по литературе. Посадили его рядом со мной. Мы были старинными приятелями, но он только хмуро кивнул мне и сразу же взялся за нож и вилку.

— Ну, теперь будешь писать, а? — спросил я, положив руку на его широкое плечо.

— Не буду! — отрывисто буркнул он и стряхнул с себя мою руку.

— Да нет, я не думаю, что ты так сразу и начнешь писать. Когда придешь в себя.

— Я уже давно пришел в себя. Понятно? И потому могу тебе сказать: если ты думаешь, что человек — это человек, ты горько заблуждаешься! Человек, пока у него есть когти и зубы, — это зверь, а когда их больше нет — тупое и грязное животное. Понятно?

Он был силач, и ему нередко случалось сказать или даже написать нечто грубое, даже отталкивающее. Эти его слова меня, вопреки всему, глубоко тронули. Я вгляделся в него, а он только пробурчал что-то вроде «что думал, то сказал» и опять занялся едой. Ел он торопливо, но не с наслаждением, а с жадностью, как ест изголодавшееся животное. Само торжество его нисколько не интересовало. Лишь изредка он подымал голову и смотрел на сияющие хрустальные люстры, мигая маленькими, водянистыми, глубоко сидящими глазами. Потом раздавалось недовольное бурчание, и голова его снова опускалась. Он набивал рот едой, и челюсти принимались с хрустом перемалывать ее. Я уже не поворачивался к нему, мне было тяжело и грустно. И когда генерал постучал по бокалу и встал, чтобы ответить на тост, с души у меня точно камень свалился.

С каким-то злорадным удовольствием я слушаю раскрасневшегося генерала и восхищаюсь той дипломатической невозмутимостью, которой он прикрывает свое имперское пренебрежение и уязвленность солдата, которого обставили эти балканские пастухи и их полководцы, не протиравшие брюк на скамьях военных академий. Я записываю себе на память звонкие, но пустые слова его спича.

Он суетливо воздает хвалу нашей борьбе, нашим победам, в особенности же — нашему презрению к смерти, столь свойственному всем молодым нациям.

— Спасибо. Понятно, — бормочу я. — Хотите сказать: всем примитивным, некультурным нациям.

— Хм? — вопросительно мычит мой приятель, косясь на меня недовольным взглядом.

— Ничего, ничего, — машу я рукой и напряженно вслушиваюсь в речь генерала, который начал что-то декламировать. Что бы это могло быть? Он цитирует Теннисона.

— Hear! Hear![5]Слушайте! Слушайте! (англ.) — бормочу я уже громче.

— Хм? — снова вопросительно мычит приятель и ощетинивается.

— Ничего, ничего, — успокаиваю его я. — Генерал произнес несколько строк из баллады Теннисона, в которой воспевается доблестная смерть шестисот солдат в Крымской войне. А мне в этот момент вспомнилось, что у нас погибло миллион шестьсот тысяч человек.

— Хм! — кивает головой приятель без особого, впрочем, интереса, не подняв даже глаз от тарелки. Он спокойно отрезает кусок мяса, кладет его в рот и начинает жевать, неторопливо нанизывая при этом на вилку листья салага. Но вдруг поворачивается ко мне, широко раскрыв глаза. Видимо, он что-то вспомнил — дожевывает торопливо, а глазами делает мне знак: сейчас мол, что-то скажу. И наконец сообщает самым обыденным тоном — Да, знаешь, твоего отца тоже убили, — и запихивает в рот целый пук салата.

— Что?!

Приятель не отвечает. Даже не глядит на меня. Голова склонилась к самой тарелке, покачиваясь в такт жадно работающим беззубым челюстям.

— Когда? — спрашиваю я и сам удивляюсь своему самообладанию.

Приятель наконец проглатывает салат, тыльной стороной богатырской ладони вытирает мокрый подбородок, принимается разрезать отбивную и спокойно сообщает со свойственной ему точностью:

— Девятнадцатого апреля. Во время вечерней переклички. Деревянным башмаком по голове.

И он взмахивает рукой, в которой держит нож.

В ушах у меня начинает шуметь, и весь зал заливает какая-то странная, глухая тишина. Я выдавливаю из себя:

— Кто его убил?

— Штейнер, — отвечает приятель, не глядя на меня. Потом широко открывает рот и кладет в него кусок мяса.

— Штейнер… — механически повторяю я незнакомую фамилию.

Приятель громко жует и готовится положить в рот еще пук салата.

— Штейнер… — еще раз повторяю я.

— Штейнер. Эсэсовец. Тот, который знал половину Гёте наизусть! — буркает приятель и усмехается с ядовитым презрением. — Лирическая натура. «Nur wer die Sehnsucht kennt…»[6]«Кто знал тоску…» (нем.)  — Гёте, «Миньона». Понятно? Ха! — и он набивает рот салатом.

Мне кажется, что я не расслышал. Я трясу головой и с трудом выговариваю:

— А зачем?

— Затем, чтобы легче было убивать тех, кто не знал Гёте.

— Нет, нет! Зачем он убил отца?

— Ха! Ты об этом спрашиваешь? — бухает он, и его маленькие запавшие глаза смотрят на меня с презрением. — О чем тут вообще спрашивать? Зачем? Затем, что в тот день он, наверно, еще никого не убил, а несколько стихотворений уже прочел. Ему взгрустнулось. Он сидел в своей канцелярии, заводил патефон и ставил раз за разом «Грустный вальс» Сибелиуса. Лирическая натура, ясно? «Nur wer die Sehnsucht kennt, weiss, was ich leide!..»[7]«Кто знал тоску, поймет мои страданья!..» (нем.). Перевод Б. Пастернака. Ну, настала ночь, а как зверю лечь и мирно заснуть, не получив того, по чему он томится? Вот он и использовал последнюю возможность найти себе овечку. Прошелся вдоль шеренги заключенных и нашел ее. Остановился перед твоим отцом и оглядел его с головы до ног. Он показался Штейнеру вполне подходящим, потому что был красивый старик. Штейнер сорвал с его ноги деревянный башмак и стукнул им твоего отца в висок. Тот упал и тут же умер… Хорошая смерть!.. Хорошая смерть! — повторил он, покачал головой и занялся салатом.

В этот момент я заметил, что все задвигались. Я оглянулся и увидел, что все встают. Я никак не мог понять, в чем дело. Наконец увидел, что британский генерал поднял свой бокал и все последовали ему примеру. Я взялся за бокал, собираясь встать. Встаю долго. Вытягиваю из-под стола свои ноги, которым конца нет. Встаю. Я длинен, вдвое, втрое длиннее, чем на самом деле. Но совсем глух и неуклюж, точно деревянный. И рука у меня толстая и деревянная. И бокал, который в руке, невероятно толстый и деревянный, а веса в нем никакого. Все пьют. Я подношу бокал к губам и пью. Вино — без всякого вкуса и даже не мокрое. Все хлопают. Вижу, что хлопают, а не слышу. Оглядываю зал и прикрываю глаза. Еще никогда я не видел такой светлой, такой холодной и такой большой комнаты. Ей же ни конца, ни края!

Все садятся. Сажусь и я и с трудом засовываю под стол свои длинные, потерявшие чувствительность ноги. Берусь за вилку, чтобы убедиться, слушается ли рука. Она все еще как деревянная; вилка — тоже толстая и тоже деревянная. Я удивленно качаю головой и тянусь к цветам, пощупать. Навстречу мне протягивается белая женская рука. Я подымаю голову: соседка сочувственно глядит на меня.

Я вздрагиваю — и меня, как молния, пронзает жгучий вопрос: зачем я делаю все это, почему меня занимают мои физические ощущения, когда я только что узнал, что убили моего отца, встречи с которым я ждал долгих пятнадцать лет. И в ту же минуту я замечаю, что соседи смотрят на меня. Ждут, что я заплачу. Но я не плачу.

Почему?

Не смею? Не хочу? Не могу?

Горло у меня перехватывает, грудь заполняет тяжелая и напряженная пустота, и я не могу сидеть на месте. Я встаю и выхожу из зала. Шагаю, как на ходулях, — ноги кажутся мне по крайней мере втрое длиннее, чем должны быть. Они несут меня по узкому длинному коридору. В конце его стоят люди из охраны. Я поворачиваю назад. Коридор теперь еще уже и длиннее. Кто-то идет мне навстречу. Кто это? Он кажется мне очень знакомым, но, кто это, вспомнить не могу. И мне довольно неприятно. Мы сближаемся все быстрее. В последний момент я останавливаюсь — в шаге от зеркала. И теперь догадываюсь: я стою перед самим собой. Стою только и смотрю.

«Кто я? — спрашиваю я себя. — Тот, который стоит перед зеркалом, или тот, что в зеркале? Кто я в сущности? Сын, у которого убили отца, или писатель, который рад случаю близко наблюдать сына, у которого убили отца?»

Я с силой провожу руками по лицу, а потом снова смотрю на того, в зеркале.

— Ты писатель! — говорю я ему и смотрю в его серьге блестящие глаза. — Ты охотник! Точно одержимый браконьерской страстью, ты из засады следишь за моим сердцем — с ружьем, с капканом, с ножом, с силками, с ловушкой и даже с колом. Бесцеремонно, неумолимо, с прирожденной алчностью ты кидаешься на все мои переживания и все мои чувства, какой бы сокровенной, бережно хранимой личной собственностью они ни были. Я знаю, тебя занимает человек и потому ты так бесчеловечно впиваешься в него. Ястреб!

Он смотрит на меня неподвижно, потом подымает свои треугольные брови, морща высокий лоб, и спрашивает:

— А где теперь твои чувства? Куда ты девал свое сердце?

Я вздрагиваю, он тоже. В углах его рта прорисовываются горькие складки. И он снова устремляет на меня серые блестящие глаза.

Мы смотрим друг на друга с затаенной ненавистью, с непонятной боязнью и горечью.

— Да я ли это в самом деле? — спохватываюсь я и стремительно отворачиваюсь, потому что не могу больше выдержать взгляда из зеркала. И быстро ухожу прочь, представляя, как он стоит за зеркалом и смотрит мне вслед. Я вытираю затылок и прибавляю шагу, чтобы как можно скорей оказаться среди людей.

Распахиваю дверь и вхожу в зал. Закуриваю сигарету и неторопливо иду к столу. Глухота и оцепенение еще не прошли, но вижу я все. Вижу сияющие хрустальные люстры, накрытый белой скатертью стол, тарелки с золотым ободком, сверкающие бокалы и огнистые отблески ламп в вине. Вижу красные цветы и зеленые листья плюща. Вижу долговязого британского генерала с чистокровным английским носом, весело рдеющим от вина. И вижу все лица сразу: улыбающиеся губы, искрящиеся глаза, жестикулирующие руки, огоньки сигарет, дым, подымающийся к потолку. Все вижу. А он уже следит из засады за моим сердцем и сухо шепчет:

— Все запомни! Охвати эту живую картину и врежь ее в свою память, чтобы когда-нибудь написать об этом.

На меня накатывает тоска. Я выпрямляюсь и набираю полные легкие воздуха. И чувствую в груди боль. Я ощущаю, что внутри у меня — огромный сводчатый черный зал, полный тьмы. С потолка, как гонг, свисает мое сердце. Молоток ударяет по нему, я чувствую удары, а звука нет!

«Неужели мое сердце и правда так окаменело?» — спрашиваю я себя.

И возражаю:

«Нет, не окаменело! Оно отзовется. Просто сейчас та пауза, после которой из свежей раны польется кровь».

Я поворачиваюсь и выхожу из зала. Быстро шагаю по коридору и, не задерживаясь, миную охрану — тороплюсь как можно скорее остаться один на безлюдной ночной улице.


Я судорожно перевернулся на постели и глубоко вздохнул, потому что снова ощутил в себе сводчатый черный зал, полный тоски и мрака.

«Когда это было? — спросил я себя. — Каких-нибудь пять дней назад. А кажется, будто с тех пор прошла целая вечность».

«Забываешь, забываешь!» — подала голос совесть.

«Забываю. Жизнь все затопляет, — сказал я, оправдываясь. — И к тому же мы очерствели. По крайней мере с виду. Оно и понятно, если со смертью встречаешься каждый день. Все эти дни я хожу и смотрю, как собираются вместе семьи, встречаются друзья».

Партизан, проходя мимо своего дома, заворачивает на минуту, здоровается, охватывает торопливым взглядом родных. И вдруг вздрагивает, меняется в лице и бежит обыскивать все углы. Возвращается, запыхавшись, останавливается посреди кухни и спрашивает, обводя всех широко раскрытыми глазами:

— А где отец?

— Отец?.. Разве ты не слыхал?.. В песчаном карьере.

— Как?!

— Еще в сорок четвертом.

Партизан больше не говорит ни слова. Только сжимает челюсти и с сухими глазами уходит из дому. На улице встречает товарища. Рука тянется к руке, а самый первый вопрос:

— Как твой старик?

— Отец?.. В песчаном карьере.

— Что?! Когда?

— О, еще в сорок четвертом. В июне.

— А мой — в мае.

Минута молчания, лица темнеют, и взгляды расходятся. Потом руки снова тянутся друг к другу.

— Ну, до свидания. Еще увидимся.

Так они встречаются, здороваются и расстаются, словно их отцы и братья, матери и сестры просто ушли куда-то.

А они и в самом деле ушли. По самому тернистому пути ушли в историю, заполнили там наиславнейшую страницу и отдали ее нам со спокойной гордостью, говоря:

— Вот наша страница. В ней написано, что один из самых малых народов исполнил свой самый большой долг: поднялся, когда его бросили наземь и топтали ногами, и пошел в бой. Он бился за человека и потому победил. Благодарности он не требует и славы тоже, как не требует их тот, кто исполнил свой долг. Свободой и справедливостью его тоже наделять не нужно, ибо он уже добыл их себе в бою!

Эта картина живо встала перед моими глазами, и я преисполнился гордостью, прежде всего гордостью, а потом волнением, потому что в стотысячной колонне я разглядел лицо своего отца. Все лица были землистыми, испитыми, серыми, а лицо моего отца резко выделялось на этом землистом фоне, потому что было в точности таким, каким я видел его в последний раз пятнадцать лет назад: худым, но здоровым, покрытым ровным загаром. Он смотрел на меня несколько смущенно, и я хорошо знал, что это не смущение, а тайная гордость. Я смотрел на него и ждал, когда он по старой привычке потрет ладонью горбинку своего орлиного носа и степенно пояснит, почему он здесь.

«Так уж получилось, дорогой мой мальчик, — прозвучат его слова. — Стар я, это верно, но ни тебя, ни твоего брата не было дома. Впрочем, я двадцать пять лет ждал этого часа. Ну, а ты сам знаешь, что наша семья должна была выполнить свою обязанность…»

II

Взбудораженный мыслями и чувствами, я все же ощущал, как от старых стен веет могучим, нерушимым миром родного дома, уже осенившим меня сегодня вечером в пустой горнице. Так, наверное, чувствует себя погорелец, придя на родное пепелище. Сначала сердце его зальет нестерпимая горечь, но, когда он, смахнув золу, сядет на каменный порог, не поддавшийся огню, на душе у него станет спокойнее. А из спокойствия родится мысль о строительстве, о новой жизни.

Обеими руками я ухватился за спинку кровати и крепко стиснул старое, отшлифованное временем дерево. Мне вспомнилось, что дедова кровать самая старинная в нашем доме. Вполне возможно, что и до деда кто-нибудь спал на ней. Кто знает? После его смерти она перешла ко мне. Только несколько месяцев на ней проспала Кадетка.

— Кадетка!.. — изумленно прошептал я, и тут же все остальные мысли выскочили у меня из головы. — Кадетка! Как же это я ни разу не вспомнил о ней?.. Кадетка!..

Я прикрыл глаза и тотчас увидел крошечную двухлетнюю девочку, которая только что проснулась на этой самой дедовской постели. Пшеничные волосики вьются вокруг круглой рожицы, девочка хлопает ладошками и вскидывает ножки, переполненная радостью жизни. Она смеется, так смеется, маленькая толстушка, что на лице у нее целых три ямочки — на подбородке, посреди правой щечки и на левой скуле.

— Вставай, вставай, Ерица! — запеваю я и подымаю теплое, мягкое существо с постели.

— Я не Елица! — хмурится она и надувает губы, похожие на упругую, зрелую черешню.

«И в самом деле ее звали не Ерицей, — вспомнил я. — И не Елицей тоже!.. Но какое же у нее все-таки было имя? Помню, что оно было чешское, в память отца, этого бедняги кадета».

Я крепко зажмурился, чтобы заглянуть поглубже в память, только имени там все равно не увидел. Досадливо махнув рукой, я буркнул себе под нос:

— А, ладно, спрошу утром тетю, она даже рада будет, что сможет мне все рассказать, все от начала до конца, весь роман, как она говорит.

Однако от Кадетки я этим не отделался. Она никуда не тронулась из моих мыслей.

«Бог знает, что с ней произошло? — гадал я. — Если она жива, то, должно быть, стала красивой девушкой. Сколько ей сейчас лет? Двадцать семь. Уже? Значит, она замужем? А может, и нет. Дочери незамужних матерей часто идут своим путем. И Кадетка, по всей видимости, пошла своим путем. Что же она выбрала? Наверно…»

Я встряхнул головой, отгоняя нехорошую мысль; снова досадливо махнул рукой и проворчал:

— А, чего это я буду выдумывать роман о ней! И так мне завтра тетя все расскажет!

Я надеялся, что теперь мысль о Кадетке оставит меня. Но не тут-то было.

«Сколько же ей все-таки было лет, когда я бежал из дома? — прикидывал я. — Двенадцать-тринадцать». Уже тогда в ней было что-то притягательное. И как она говорила со мной! Закладывала руки за спину, движением головы перекидывала толстые светлые косы на грудь и в упор смотрела своими синими глазами, так пристально, что я иной раз отводил взгляд. Это меня сердило. И она инстинктивно чувствовала, что я сержусь, деликатно наклоняла голову и начинала водить кончиком босой ноги по полу.

От этого воспоминания мне и теперь стало немного не по себе. Мужская гордость не в состоянии забыть, что у ее обладателя тряслись коленки перед женщиной и что ему приходилось опускать глаза. Я покачал головой и недовольно спросил себя, почему, в сущности, меня так занимает эта девчонка. Ведь я же никогда не был влюблен в нее! Я решил, что больше не стану думать о ней.

— Хватит, Кадетка, дорогая! — забормотал я. — Поговорим лучше завтра с тетей. А теперь ступай себе, чтобы я мог поразмыслить о своих делах!

Я повернулся к стене и решительно закрыл глаза. Но Кадетка по-прежнему не шла у меня из головы.

«Какая она? — спрашивал я себя. — Красивая, наверно. То есть красивая не в обычном смысле этого слова, а иначе, по-своему. Привлекательная, манящая… О, высокой она не должна быть. Фигура стройная, хотя полноватая. Кос уже, конечно, нет, ее пшеничные волосы длинны, густы и мягки. Глаза большие, синие. Губы алые, сочные. И когда она широко улыбается…»

Мне уже не надо было гадать, какая она, — так живо я себе ее представил. Она улыбнулась, и я увидел три ямочки: на подбородке, в середине правой щеки и на левой скуле. Она смотрела на меня большими синими глазами сквозь прозрачную тень легкой грусти. Глядела прямо, так прямо, что я с трудом выдержал ее взгляд. Но все-таки выдержал, потому что смотрел на нее с непонятным наслаждением и чуть ли не с тоской… да, я смотрел на нее с тоской, которая была мне знакома. И, поняв это, я удивился.

«Ведь я же ее не знаю! Когда я видел ее в последний раз, она была еще ребенком. Почему теперь передо мной стоит образ взрослой девушки? И этот образ мне так знаком, точно я только вчера говорил с ней! Видение это, что ли?»

«А почему бы и не видение, — подал свой голос рассудок. — Грохот войны утих, и снова заговорило сердце. Может быть, из твоего подсознания снова восстала в образе Кадетки твоя Джоконда с загадочной улыбкой и легкой грустью в глазах».

«Какая еще Джоконда!» — нахмурился я; думать о сокровенном мне было неприятно.

«Та Джоконда, которую ты носишь в себе. Неясно только — Кадетка это или образ женщины, о которой ты мечтаешь с ранней юности. Откуда тебе знать, бедолага, что творится в твоем нутре!»

Я невесело усмехнулся и махнул рукой.

«Если так, то пусть Кадетка снова погрузится в мастерскую моего подсознания, в галерею моего воображения, ибо этот образ вечно останется наброском, который, хоть порой и оживет на миг, никогда не будет завершен».

При этой горькой мысли Кадетка и вправду исчезла.

Я приподнялся и сел в постели. Нашарил сигарету, закурил. Голова чуть закружилась, и я встал и подошел к окну. Прислонившись горячим лбом к прохладным прутьям решетки, я всмотрелся в ночную темноту.

Какая ночь! Великолепная ночь!

Вся долина до краев налита лунным светом. Было светло и тихо, и в этой светлой тишине шумела Идрийца. Темная, она вырывалась из мрака у Доминова обрыва, точно выбегая из-под огромного железного занавеса, и тотчас загоралась под луной — широкая излучина ее переливалась чистым серебром. Река, завиваясь воронками, неслась меж отшлифованных ею скал, плескалась о песчаные отмели, журчала среди округлых валунов возле нашего дома, а у Просеки снова гасла и исчезала под серыми ветлами, которые с обоих берегов склонялись над ней, качая длинными молодыми побегами, тяжелыми от обильной росы. Над Модрияновым лугом по ту сторону реки стлался предутренний туман. На нем, как на нежном белом пуху, покоились темные круглые головы сонных молодых яблонь. Тополи, росшие рядком вдоль самой воды, стояли выпрямившись, и по их жесткой листве пробегал чуть заметный трепет. Они были высокие и стройные, похожие на молодых парней, которые, возвращаясь с ночного гулянья, молча остановились среди поля. Приятная усталость тяжелит их тела, овеваемые утренним холодком, губы помнят сладость поцелуев.

Я засмотрелся на эту картину, полную жизни. Она подступала все ближе и ближе и притягивала меня. Все крепче становилось ее объятье, все полнее она завладевала мной. В моем сердце ожили давние ощущения, годы стремительно таяли, и грудь мою сдавила непередаваемая боль, которую испытываешь только в детстве, когда снится, будто падаешь в пропасть. И боль эту я сейчас ощущал наяву, стремительно погружаясь в свою юность.

Всего за мгновение я изменился, оказался беспомощен и слаб. И вокруг меня все изменилось. Озаренная луной окрестность была светла; может быть, стало даже светлее — тени обозначились резче. Но картина стала еще таинственней и величественней, точно за нею стоял всемогущий и темный рок. Дом, минуту назад опустелый, теперь был полон народу. Я услышал приглушенные стоны и вздохи, ощутил знакомый запах, а сердце сжалось от странной, непонятной тоски.

Я дивился всему этому, но не очень и как бы вчуже, потому что у окна стоял уже не я, тридцатипятилетний человек, вернувшийся из необъятного мира под родной кров. Нет, меня уже не было. К окну приник тот семнадцатилетний малый, что двадцать лет назад в этом самом чулане готовился к экзаменам за четвертый класс гимназии.

Я видел совершенно отчетливо, как он уставился в ночное окно, и столь же отчетливо слышал, как он, шмыгая носом, вполголоса повторял:

Dolce e chiara è la notte e senza vento

e queta sovra i tetd e in mezzo agli orti

posa la luna, e di lontan rivela

serena ogni montagna. О donna mia… [8]

Безветренная, сладостная ночь,

среди садов, над кровлями, безмолвно,

лежит луна, из мрака вырывая

вершины ближних гор. Ты спишь, подруга…

«Вечер праздничного дня», стихотворение итальянского поэта Джакомо Леопарди (1789–1837). Перевод А. Ахматовой.

Тут он умолк, точно споткнувшись. И стоял неподвижно, глядя немигающими глазами в ночь. Вот он пошевелился, сбрасывая оцепенение.

— О donna mia… О donna mia… — упрямо повторил он, высоко подняв брови и напрягая мозг, чтобы восстановить последовательность строк. Не в состоянии это сделать, он глотнул ночной прохлады и из глубины взволнованного сердца воззвал:

О donna mia,

quanta piaga m’apristi in mezzo al petto [9]

Ты спишь, подруга…

Знать не знаешь, какую ты мне рану

нанесла!

Там же. .

Он перескочил через несколько незапоминавшихся строчек. А эта строка о ране в сердце запомнилась сразу. И как болезненно она отозвалась в его душе! Внизу, в спальне, таяла, как свеча, его мать, а он тут зубрил и вел непрестанную мучительную борьбу с самим собой. Он смотрел в ночную темноту и всеми силами своей шаткой воли укрощал только что пробудившееся, но уже могучее чувство любви. Стоило ему хотя бы на миг дать себе волю, и из лунной ночи на него наплывало личико в ореоле пшеничных волос. Он понурил голову и вздохнул, но тут же встряхнулся и начал руками отмахиваться от светлого видения. Его пронзила щемящая боль, и он стал горько корить себя за бессердечие, за то, что не может думать сейчас только о матери, хотя так ее любит.

Он с трудом оторвался от окна, тихонько лег в постель и замер, чтобы не беспокоить мать скрипом старой кровати. Все его старания заснуть ни к чему не привели. Точно узник, глядел он в зарешеченное оконце. За окном была высокая, таинственная ночь, которая манила его к себе могучими взмахами своих черных крыл.

Случалось ему в поздний час крадучись выскальзывать из дому. И всегда он подходил к реке и брел вдоль берега, прислушиваясь к журчанию воды на быстрине, к ропоту тополей и чуть слышному шелесту ивовых листьев, чутко ловя загадочные ночные шорохи, возникающие неизвестно где. Эти звуки пронизывают все его щуплое тело, тревожат и до краев наполняют грустью, в которой, как в густом темном вине, тонут дневные заботы и тревоги. Его душу томит тяжелое, пьянящее чувство, а сам он в это время легко перепрыгивает с камня на камень и ловко пробирается сквозь густые заросли ивняка и ольхи. Пейзаж менялся, точно все вокруг погрузилось куда-то и преобразилось в подземный мир, где никогда не бывает дня. И он один в этом мире, единственное существо с горячей кровью. Каждая пядь пространства ему знакома, и все равно в каждом его шаге — предвкушение чего-то неизведанного.

Так он идет вдоль берега, пока не останавливается перед узловатым стволом той старой ветлы, которая своими длинными корнями ухватила за волосы несчастную Войнацеву Юстину, незамужнюю мать Кадетки. Хотя прошло восемь лет с тех пор, как Юстина бросилась в реку, его сердце при виде этой ветлы сжимает ледяная рука испытанного когда-то ужаса. Ускорив шаг, он обходит стороной омут, но все-таки не может совладать с собой и не глянуть на него искоса. И конечно, в глубине омута ему тотчас видится хрупкое тело красавицы Юстины. Она неподвижно лежит и смотрит на него мертвыми, остекленелыми глазами, а ее длинные медно-красные волосы все еще живут, развеваясь в воде, точно зовут на помощь. Видение потрясает его до дрожи, он припускается прочь от этого места и останавливается лишь под отвесной стеной Доминова обрыва. Всматривается в гладь реки, которая здесь глубока и так спокойна. В ней отражаются гладкие луга и темные вершины гор, а на самом дне раскинулось ровное небо, усеянное живыми, влажно мерцающими звездами.

Он спрашивает себя, что было бы, если бы он вдруг упал в воду и начал тонуть, опускаясь к звездам. Становится тоскливо и жутко, и он инстинктивно прижимается спиной к скалистому обрыву, чтобы звездная глубина не затянула его.

В это мгновение почти всегда раздавался крик выдры, выводивший его из забытья. Так было и на сей раз; он усмехнулся, устыдившись своей боязни, и двинулся вперед. Но вскоре замер на месте, заслышав шум на другом берегу. Что это? А, ничего! Просто Шмонов Изидор, спускаясь к реке, обрушил маленькую лавину прибрежной гальки. Из густых и высоких ивовых зарослей, которые ночью кажутся еще выше и так плотны, что напоминают стену старинного почернелого строения, появляется темная фигура и направляется вверх по течению. Она медленно движется вдоль узкого русла, по которому река с шумом несется к плесу, где спокойно разливается от берега до берега, светясь, словно зеркало. Это зеркало переламывается там, где река падает через край старой, полуразрушенной плотины, и тысячи его осколков пляшут в легких струях мелких рукавов, точно бесчисленные стаи переливчатых и быстрых, как ртуть, форелей, которые снуют между круглых валунов, торопясь как можно скорее скрыться в надежном убежище — омуте под Доминовым обрывом.

Изидор входит в воду у края зеркала, так как там самое широкое и потому самое мелкое место. Его фигура резко вырисовывается на светящемся фоне реки. Он с медвежьей неуклюжестью, покачиваясь, ступает по скользким камням, взмахивая для равновесия своей единственной рукой, которая и без того непомерно длинна, а сейчас кажется сверхъестественно вытянутой, так как он держит в ней длиннохвостый капкан. И нынешней ночью он поставит его в расчете на выдру, обитающую под Доминовым обрывом. Он уж сто раз клялся и божился, что сдерет с нее шкуру, даже если ему придется охотиться за ней до самого Судного дня. Изидор — человек неплохой, но малый все-таки не любит встречаться с ним ночью: его зрячий правый глаз так и обдает холодом, а пустая левая глазница, кажется, тоже впивается в тебя темным взглядом. Поэтому, подождав, пока Изидор переберется через реку — захватывающе интересно смотреть, как этот черный однорукий призрак медленно передвигается по текучему серебру, — малый уходит.

Незаметно проскользнув под обрывом, малый ныряет в ольховые заросли. Пробравшись между тесно стоящими тонкими стволами, он останавливается на поляне. В Сухом болоте изо всей мочи надрываются лягушки, только он их не слышит. Затаив дыхание, он смотрит на скалистый Вранек и ждет, чтобы от темной крутой горы долетел до него вздох ночи. Когда это происходит, сердце сжимается от томительной, сладкой боли. Земля начинает колебаться под ногами, Вранек, стронувшись с места, приближается к нему, ширится и растет, и его двурогая вершина движется по звездному небу все быстрей и быстрей. А он глядит не шелохнувшись и ждет… ждет… пока не заломит в висках. Тогда он из последних сил поводит головой, Вранек замирает, земля под ногами вновь тверда и неподвижна. Тотчас становятся слышны кваканье и урчанье в Сухом болоте, и шелест ночного ветерка в колосьях пшеничного поля, и шум Идрийцы, доносящийся из-за ольшаника. Малый движением головы откидывает мягкие волосы со лба и трогается дальше по тропинке, но, сделав несколько шагов, сворачивает в высокую траву. И хоть знает, что это грех, предается странному наслаждению: он шагает, шагает и шагает по высокой траве, так что в ботинки натекает роса, а штаны отсыревают до самых колен… Что за непонятная, инстинктивная страсть движет им? Когда он, усталый, выбирается на проселок, ему становится стыдно того, что он делает, и кровь бросается в лицо. Но стыд исчезает так же быстро, как и румянец; стыд, в сущности, только будит и оживляет инстинктивное желание.

Вот и сегодня его тянет выйти из дома! Идти или нет? Мама, наверно, задремала… Ах, нет, нет! Мама обязательно его услышит и будет беспокоиться, дожидаясь его возвращения. И когда он вернется, мама черенком метлы легонько постучит в потолок, зовя его к себе, как звала каждый раз, когда он украдкой выбирался ночью из дома. Он спустится к ней и будет покаянно стоять перед старинной кроватью из орехового дерева с высокими резными спинками. На этой кровати лежит мать. Одеяло покрывает ее ровно, будто она уже стала бестелесной. Видны только ее длинные руки, устало лежащие на темно-красной ткани одеяла. Он увидит их, как только переступит порог. Эти руки белы, тонки и прозрачны, несмотря на красноватый свет в комнате. А может быть, как раз из-за этого света — слабого огонька маленькой керосиновой лампы с красным стеклом. Его взгляд остановится на этих руках, и в горле защемит, будто он прочел на них отчетливо написанный смертный приговор. Мама ощутит на себе его взгляд и догадается о горькой мысли, которая родится у него при этом взгляде, а потом тотчас спрячет руки под одеяло.

— Где ты был? — раздастся ее голос, который хотел бы звучать светло и звонко, а на самом деле звучит темно и глухо.

Он вздрогнет и переведет взгляд на лицо матери, на ее голову, лежащую в высоких подушках. Мать постарается затаить свое тяжелое дыхание. Улыбнется как можно веселее, с оттенком прежнего лукавства:

— Где ты был, бродяжка ты мой непутевый!

— Нигде… На улице… — пробормочет он и понурит голову.

— О, вот как? — удивится она с деланной серьезностью. — Двадцать лет тут прожила, а в Нигде так ни разу и не побывала. Ну-ка, скажи, где оно?

Он поднимет голову и взглянет ей в лицо. Мама сожмет свои увядшие, бескровные губы, так что вокруг них обозначатся мелкие морщинки. Это она старается спрятать свою лукавую усмешку. Но полуприкрытые глаза, поблескивающие из-под тяжелых век, улыбаются. Это самое лучшее ее выражение, и оно напомнит ему о самых счастливых днях. В то же время он почувствует, что мать старается шуткой прогнать мысль о смерти. Она опять усмехнется и лукаво скажет:

— Судя по твоим брюкам, в этом Нигде чертовски высокая трава. И мокрая-мокрая!..

Он вздохнет и незаметно передвинется за спинку кровати, чтобы скрыть от ее взгляда мокрые штанины с налипшими на них лепестками полевых цветов. С маминого бледного лица сбежит усмешка. Она вглядится в него, вглядится так глубоко, что у него задрожат колени и он ухватится за спинку кровати. После долгой паузы мама проговорит со вздохом:

— О-хо-хо, бедный парень!.. И откуда ты такой взялся?.. И что только из тебя выйдет?.. Странный мальчик…

В ее голосе прозвучит что-то такое, чему невозможно противостоять, что-то неведомое, что-то вещее. Оттого эти слова каждый раз потрясают его. Он пошмыгает носом, а потом с едва сдерживаемым отчаянием пролепечет:

— Зачем ты так говоришь?.. Почему вы с отцом так беспокоитесь из-за меня?.. Почему вы все так чудно на меня глядите?..

— Сынок, что ты говоришь?.. Мы же тебя любим!

— Да! А почему вы меня любите так чудно?

Мама опять будет долго всматриваться в него странным взглядом — словно желая проникнуть в какую-то даль и там прочесть то, что скрыто от него. Громко пробьют стенные часы, одинокая ночная бабочка закружится вокруг слабого огонька лампы. Мама с трудом выпростает руку из-под одеяла и привернет фитиль. Потом скажет со спокойной покорностью:

— Чудно любим?.. Мы и правда любим тебя иначе, чем других детей… И наверно, даже больше, чем других… Но не потому, что ты заслуживаешь любви больше, чем другие, а потому, что ты в ней, должно быть, больше нуждаешься.

Эти слова он уже дважды слышал из уст матери. В первый раз он был тронут и сконфужен, во второй — задет, точно его, не говоря прямо, упрекнули в каком-то душевном изъяне, которого он сам никак не уразумеет. И если сейчас он услышит это в третий раз, будет до того худо, что впору забиться в какую-нибудь дыру и в одиночку сокрушаться над самим собой. Но на самом деле он не стронется с места, ибо совесть будет терзать его уже за одну мысль сбежать от матери. И надо будет как-то нарушить эту гнетущую тишину, которая отдавалась зловещим гулом, точно из отдаленного будущего неслись ему навстречу мутные волны еще неведомых невзгод и горя. И он снова шмыгнет носом и, заикаясь, скажет:

— Может, принести тебе что-нибудь?.. Может, подогреть кирпич?

— Нет, нет, — поспешно возразит мама. Опять улыбнется и даже пошевелится под одеялом. — Сегодня я себя хорошо чувствую. Правда, хорошо… А ты иди… И ложись… И засни, мальчик мой! Засни и не думай ни о чем!

— Я не буду.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Он опустит голову и выйдет из комнаты. Тихонько прикроет за собой дверь, остановится за нею и жадно вдохнет свежий воздух. Потом оглядит просторную горницу, которая от лунного света стала словно еще просторнее. Все вещи, особенно старинная фисгармония, кажутся более темными, а потому выглядят мягче и приветливее, чем при свете дня. Они подобрели от ночного отдыха и незаметно дышат, точно кроткие ручные существа. Сквозь окна, выходящие на юг, лунный свет льется на белый яворовый стол, окруженный высокими стульями, светлый и ясный, словно еще бодрствует. Желтоватая белизна стола приветливо глянет на малого, так что он невольно засмотрится на нее, успокоенный и примиренный. Потом он удивленно покачает головой и на цыпочках отойдет от стола, а тот будет глядеть ему вслед белым прямоугольником, провожая его с немым сочувствием до двери, ведущей в сени. Малый отопрет ее, притворит за собой и остановится в полной темноте. И тут его снова охватит тишина с ее затаенным гулом. Сердце его сожмется, он нашарит ногой шаткую ступеньку и торопливо зашагает по лестнице, точно убегая от высоких мутных валов, которые с неудержимой силой все быстрей и бурливей катятся на него из будущего.

III

Да, бедный малый! Три года он проучился в начальном торговом училище. Но дальше дело не пошло — бедность накрепко заперла ему путь в Горицу. Это был такой тяжелый удар, что он без борьбы покорился своей судьбе, как покоряется арестант, приговоренный к пожизненному заключению. И жил он, как арестант: молча, старательно, но без всякого интереса выполнял положенную работу по дому и никуда не ходил. Хорошо еще, что он дома один, а дом стоит на отшибе, в получасе ходьбы от села, на левом берегу Идрийцы. Дороги тут не было, просто вдоль реки тянулся ухабистый проселок, на котором в иной день не показывалось ни души. Деревню малый возненавидел, так как был убежден, что там все только и делают, что судачат о нем. Он прямо-таки видел, как деревенские насмехаются над ним, а еще того пуще — над отцом. Вот, мол, так ему и надо, земли мало, а туда же — пыжится, посылает парня в училище. Теперь он ни крестьянин, ни барин, всю жизнь несчастным будет.

С насмешками в свой собственный адрес малый, сколь это ни трудно, еще мог бы смириться. Как-никак, они придавали еще большую цену и остроту его страданию, которому малый отдавался с тем особым болезненно-мстительным наслаждением, с каким страдают подобные ему юные бедолаги. Другое дело насмешки над отцом. Мысль о них причиняла боль, но эта боль была естественной и неподдельной. Малый не мог поднять глаз на отца. Находясь в той наиболее мучительной поре юношества, когда человек, обремененный чувством некой роковой вселенской вины, бродит во тьме по холодной и клокочущей реке, текущей между отроческим и юношеским возрастом, он, разумеется, упрекал себя в том, что отец страдает из-за него. На вопрос, в чем его вина, он, естественно, давал себе ответ, который больше всего подходил к его душевному состоянию, а именно: он виноват уже тем, что существует, тем, что живет на свете. Как хорошо было бы, если бы его вообще не было!..

Так тянулась эта мертвая жизнь, тянулась страшно медленно, вплоть до того октябрьского дня, когда он впервые услышал собственными ушами насмешки, которых так боялся. Они с отцом пилили во дворе дрова. Оба молчали и так сосредоточенно следили за движением пилы, со звоном врезавшейся в неподатливую буковую древесину, что не заметили, как из-за хлева вывернулся Модриян. Они увидели его, только допилив бревно и откатив чурбаки. Коренастый мужик стоял в каких-нибудь трех шагах от козел. Склонив круглую голову к левому плечу, он лукаво поглядывал из-под полуопущенных век. Профессиональная улыбка лавочника и редкие седые усы, свисавшие из-под широкого носа двумя треугольниками, прятали хитрость и злобу, уже давно проложившие борозды в углах толстых губ.

— Те-те-те, пятнадцать петухов, какая у него в руках-то сила-силушка! — проворковал он, указав на малого рукой, в которой была раскрытая табакерка. — Вот будет работник, работничек!

Малый, не терпевший Модрияна именно из-за его приторной речи и теперь, разумеется, тотчас почуявший насмешку в его словах, молча удалился в дом. Там он поместился за входной дверью, у заросшего пылью, никогда не открывавшегося оконца, дабы держать деревенского богатея под наблюдением на случай, если тому вздумается еще раз пройтись на его счет. Он прислонился к косяку, осторожно отодвинул пыльную бутылку, стоявшую на подоконнике, и стал смотреть на двор.

Как раз в этот момент из-за угла выбежала Кадетка. Она остановилась перед колодой, на которой кололи дрова, движением головы перекинула свои толстые косы на грудь, сцепила руки за спиной и воззрилась сначала на отца, а потом на Модрияна. Модриян взял из табакерки щепотку табака, и Кадетка тотчас отскочила в сторону, хорошо зная, что иначе он чихнет на нее. Затем она перекинула косы за спину и побежала к дому. Малый услышал, как ее босые ноги быстро прошлепали по коридору в кухню, сейчас же вернулись и устремились к двери, ведущей в горницу. Однако дверь не открылась; наоборот, за его спиной загремели лопаты и мотыги, составленные в угол, примыкавший к оконцу. Малый быстро обернулся и увидел Кадетку, стоявшую у него за спиной.

— Не шуми! — прошипел он.

— А зачем ты спрятался? — возразила Кадетка.

— Вовсе я не прячусь! — мрачно проворчал он, сконфуженный тем, что его застали за подслушиванием.

— Почему же тогда ты стоишь за дверью? — улыбнулась она, глядя на него большими синими глазами.

— Стою, и все тут! — упрямо повел он плечами и отвернулся.

Она пробралась к нему, ткнула пальцем в грязное стекло и прошептала?

— Что это он?

— Что?

— Он злится?

— Кто?

— Модриян.

— Модриян злиться не умеет.

— Все равно я его терпеть не могу! — надулась она. — Он противный. Табак нюхает. И вообще противный. Говорят, что он бьет жену. Ты ведь слыхал? За то, что она пьет. Я бы тоже пила, если бы у меня был такой противный муж. Знаешь, по ночам он ее таскает в погреб. Нет, не таскает, прямо сталкивает вниз с лестницы. А когда она поднимается, он заставляет ее пить вино из бочки через резиновую трубку, а потом ее этой трубкой бьет. Трохова Ера говорила нашей Иване. Брр! Ты не веришь?

— Верю, — пробурчал малый. — А теперь молчи!

— Постой-ка, я тебе еще кое-что скажу. На прошлой неделе он опять ее избил. В воскресенье ее не было в церкви. И я слыхала, как он сказал священнику: «Лежит, лежит наша мамочка, лежит. Печеночка. Почечки. Что поделаешь, господин священник…»

— Да замолчи же! — сердито прошептал малый и отодвинулся, сколько было возможно. Места было мало, и он чувствовал рядом с собой ее теплое тельце, а на своем лице — ее волосы. Это тревожило и волновало его. И кроме того, он сердился. Теперь уже не только из-за того, что Кадетка застигла его за подслушиванием, а еще больше из-за боязни, как бы она не услышала, что Модриян скажет о нем, — хотя она была всего лишь девятилетний несмышленыш. Он хотел было уйти, но его охватило упрямство, он остался и стал смотреть сквозь закопченное стекло.

Отец тем временем отложил пилу и стал не спеша поглаживать ладонью горбинку своего орлиного носа. Он это делал каждый раз, когда что-нибудь приводило его в замешательство или когда ему надо было о чем-то поразмыслить. Он не проронил ни слова. Сел на колоду и указал Модрияну место рядом с собой.

Модриян понюхал щепотку табака, высморкался и застонал:

— Ох, Андрейчек, посидел бы я, еще с каким удовольствием посидел бы с тобой! Да некогда, куманек, некогда! Вот сей момент вспомнил, что должен сегодня отвезти Лудвика на станцию. В Падую едет. В ниверситет. В ниверситет! — повторил он со значением и обширным носовым платком утер висячие усы.

— В университет! — твердо произнес отец. — Впрочем, по-нашему говорится «во всеучилище», — добавил он, так как неизменно ополчался против слов, которые казались ему хоть сколько-нибудь похожими на итальянские.

— Верно, во всеучилище, — с трудом одолел Модриян новое слово. — Юс будет штудировать.

— Право будет изучать! — повторил отец.

— Во-во, право, — закивал Модриян. — И если все будет хорошо, станет адвокатом, адвокатиком. Доктором будет, докториком. И в Толмине откроет свою контору, конторочку.

Отец снова приложил ладонь к носу, но не проронил ни слова.

Модриян опять понюхал табаку, чихнул, обтер усы, а потом кивком головы указал на дом и спросил притворно-невинным тоном:

— А твой так дома и останется?.. Те-те-те, вот бы жалко было, так жалко! Такая светлая голова, головушка, и останется в вереске, вересочке, в этакой тени!

Он поцокал языком, сочувственно покачал головой и оглядел наш бесплодный теневой склон.

Отец медленно поднялся, упер руки в бока, выпрямился и в свою очередь обвел взглядом свое поросшее вереском владение.

— Гм, вереска у меня и правда хватает, — серьезно подтвердил он. — Но только ни разу, сколько живу, не слыхал, чтобы вереск как-нибудь влиял на голову. А что касается тени, не замечаю, чтобы ваши головы, которые всегда на солнечной стороне, были светлее наших, на которые падает тень от склона.

Говоря так, отец все равно что пальцем показывал на Модриянова Лудвика, который за одиннадцать лет с трудом одолел восемь классов гимназии и только с третьей попытки с грехом пополам сдал экзамены на аттестат зрелости.

Выслушав отца, Модриян вобрал в себя воздуху и вытянул шею, точно подавился слишком большим куском, а потом несколько энергичнее, чем обычно, вытер усы и снова нацепил на лицо свою профессиональную улыбочку. Эта фальшивая улыбка уже изрядно пообтрепалась — ведь Модриян прошел с нею долгий и победоносный путь от бродячего коробейника до лавочника, трактирщика, землевладельца и обладателя трех домов. Она так приросла к его лицу, что он не мог от нее отделаться, как, разумеется, не мог отделаться и от свой души, оставшейся душой коробейника. Если ему случалось съязвить, он делал это весьма осторожно и выбирал только таких бедняков, которые не могли добавить ни крупицы к его богатству. Сам же на уколы отвечал улыбкой. Кожа у него была толстая, и его невозможно было пронять настолько, чтобы он забыл свой жизненный девиз: «Без грошика нет лиры, без лиры нет тысчоночки! Лавка вырастает из лавчоночки! Лавочнику все позволено, только не обижаться на покупателя!» Потому и отцовские слова, как они ни были резки и метки, не слишком глубоко его задели, и он ответил ненатурально громким смехом:

— Хе-хе-хе! Это ты хорошо сказал, хорошо сказал! Те-те-те, пятнадцать петухов, востер у тебя язык-то, кум-куманек! Да, где уж мне за тобой угнаться, где уж! Так что я пойду! Аддио! — воскликнул он, махнул обеими руками и пошел было прочь, но отец задержал его:

— Постой! Хочу у тебя кое-что спросить.

Модриян оглянулся и вопросительно задрал подбородок.

— Хотел бы я знать, ты что, ко мне специально приходил? — медленно проговорил отец.

Вопрос не понравился Модрияну. Он почувствовал, что за ним кроется какая-то ловушка, замигал глазами, прикрыл платком рот и, подумав, отрицательно закрутил головой.

— Нет, нет!.. В общем-то, я никуда не собирался, право никуда… Так просто шел себе вдоль реки, вдоль речки, — затоптался он на месте и махнул своей короткой рукой в сторону реки. При этом он увидел по ту сторону Идрийцы свой луг, воззрился на него, как на спасителя, и уже уверенно продолжал — Шел я вдоль реки, дошел до Просеки, ну, а уж оттуда пять шагов до твоего дома, вот и завернул к тебе, поздороваться да мимоходом глянуть, как там у меня с отавой. Сена-то было два воза, два возика его было, сенца-то, а отавы, видать, и на подножный корм не будет, отавушки.

— Гм-м, гм-м! — важно кивнул головой отец и спросил: — А скажи-ка, с каких это пор ты стал таким дальнозорким, что через реку осматриваешь свои луга да прикидываешь, какая будет трава?

Модриян крепко зажмурился, но все-таки нашел ответ и сказал буднично-спокойным тоном:

— Да уж с давних пор, Андрейчек, с давних. Я страсть какой дальнозоркий. Наверное, от табаку это. Говорят же, что нюхательный табак просто необыкновенно влияет на зрение.

Отец поднял глаза к небу — видать, этого человека ничем не прошибешь. Он развел руками и рубанул сплеча:

— Я тоже дальнозоркий! Без всякого табаку! И потому, дорогой мой Мартинчек, очень хорошо вижу, что скрывается за этим твоим появлением. Значит, вышел ты из дома, домика, и пошел вдоль реки, реченьки. И добрел до самого моего вереска. Полчаса ходу, полчасика. И по этой самой тени! И все это только для того, чтобы уколоть меня тем, что я не могу больше держать моего парня в школе!

— Андрейчек! — возопил Модриян. И, давая понять отцу, как глубоко он оскорблен, ожесточенно затопал ногами. — Андрейчек, это уже слишком, чересчур это! Нет, это уже не шутка, не шуточка!.. Чтобы я?! Нет! Христос свидетель, боженька! Чтобы я тебя колол?! Тебя, куманек? Тебя! — с ударением повторил он и выпрямился, будто осененный спасительной мыслью. И в самом деле, он заговорил свободно и уверенно, даже с оттенком укора: — Вот ведь ты какой, куманек! Обвиняешь меня в этаком непотребстве, а ведь меня Лудвик послал. «Пойди, передай привет крестному, — сказал он, — и попроси его, чтоб он не обижался, что я сам не зашел проститься». И в самом деле ты не должен обижаться, ты же знаешь…

— Ага! — прервал его отец. — Так, значит, ты все-таки ко мне направлялся?

— Конечно, к тебе, только не знал, дойду ли до тебя, — соврал Модриян и торопливо продолжал: — Но он обещал, наш Лудвик, что напишет тебе из Падуи, напишет. «Так и полагается! — прикрикнул я на него. — Запомни, крестный — все равно что отец! А ты вполне можешь положиться на своего крестного. Ты сам себе его выбрал, сам упросил, а он нисколько не упирался, хотя у нас тогда своей крыши не было над головой, над головушкой. Он пошел к тебе в крестные и еще часы тебе купил, часики». Да, дорогой мой Андрейчек, веришь ты мне или нет…

— Верю, верю! Ты же знаешь, я тебе всегда верю! — со скукой отмахнулся от него отец. Поставив на колоду чурбак, он взялся за топор.

— Господи Иисусе! — прянул Модриян, вытянув из жилетного кармашка часы и взглянув на циферблат. — Те-те-те, пятнадцать петухов, как мы заболтались! Точно две старые бабы, точно две бабушки! Аддио, аддио! — замахал он обеими руками и кинулся к проселочной дороге.

— Аддиошеньки! — насмешливо крикнул ему вслед отец и с одного удара развалил напополам толстенный чурбак. Потом — еще один, и еще, и еще. Намахавшись так, что весь сдерживаемый гнев вышел наружу, он решительно всадил топор в колоду и направился в дом.

— Что теперь будет? — повернулась к малому Кадетка, вопросительно глядя на него своими большими синими глазами.

— А что должно быть-то? Ничего! — отмахнулся от нее малый, раздраженно пожав плечами. На самом деле при этих ее словах он почувствовал, что в маленькой комнате во второй раз решается его судьба.

— Ух, до чего ты вредный! — обиженно надулась Кадетка и смахнула со лба воздушные завитки светлых волос.

— Отстань! — буркнул малый и вышел во двор. Он лег за хлевом под раскидистым кустом самшита. Куст был его прибежищем в трудные минуты.

В тот же вечер отец подозвал малого к постели матери и вопреки своему обыкновению без обиняков спросил, думает ли он о своем будущем. И так как малый только шмыгнул носом, понурил голову и отступил за спинку кровати, отец начал с небывалым жаром доказывать, что он должен учиться сам, дома, а в Толмин ходить только на экзамены. Эта идея не слишком ошеломила малого, так как он уже несколько раз слышал что-то подобное, и нимало не обрадовала, ибо он уже покорился своей судьбе и упивался горечью неслыханной несправедливости, ставшей его уделом. Поэтому он ограничился тем, что откинул волосы со лба, ухватился за спинку кровати и шмыгнул носом.

— Ну, подумай! — наседал на него отец. — Раскинь мозгами! А то ведь будешь ни барин, ни крестьянин.

Малый снова только пожал плечами, словно желая сказать этим движением, что такова уж его судьба.

Тогда заговорила мать:

— Сынок, учись!.. Доставь мне еще эту радость! — сказала она своим особым, очень мягким и все же не просящим голосом, который всегда западал в самую душу. Особенно глубоко запали в него сегодня слова матери: вольно или невольно, она дала понять, что дни ее сочтены. Малый стиснул зубы, чтобы удержать рыдание, и закивал головой.

— Вот и ладно! — с облегчением перевел дух отец и посмотрел на мать благодарно и печально. Подбородок его чуть заметно задрожал, отец потер его ладонью и встал.

Малый повернулся и вышел из каморки. Отец вышел следом за ним. Малый чувствовал, что отец хочет сказать ему еще что-то. Они вышли из дома. На дворе Кадетка играла с тремя младшими детьми. Увидев малого, она выпрямилась, сцепила руки за спиной и уставилась на него вопросительным взглядом. Малый, не говоря ни слова, направился к своему самшиту за хлевом. Отец молча шел за ним. Подойдя к кусту, они остановились, отец положил малому руку на плечо и повернул его лицом к себе. Малый поднял голову и посмотрел отцу в глаза.

— Мама умрет… — выдавил он из себя.

— Умрет… — глухо подтвердил отец.

Это слово чуть не свалило малого с ног; в голове у него зашумело, колени задрожали. Умом он понимал, что мать обречена, но сердце этого не принимало. У матери был туберкулез. Она болела девять лет. В последний год она начала чахнуть. Таяла на глазах. Уже два месяца она не подымалась с постели. Врача не звали. Значит, надежды не оставалось. Она умрет. Однако вслух об этом еще никто не говорил. Это было бы бесчеловечно. Голова малого поникла, но, как ни велико было потрясение, он подумал, что отец сказал ему жестокую правду с определенной целью, которую сейчас откроет.

Отец медленно провел ладонью по лбу и по носу и прежним голосом повторил:

— Она умрет… Не думай, что мне легко было сказать это. Но сказать надо было… Ты будешь жить дальше. И остальные четверо будут жить. И я тоже. И чтобы вас прокормить, я должен буду, несмотря на мамину смерть, пахать, сеять, жать, косить — работать!

Хотя он ждал, что отец что-то ему скажет, теперь он не мог ни расслышать, ни понять его слов. Он смотрел на самшитовый куст, и мелкие кожистые листочки чернели у него на глазах. Он почувствовал, что смерть уже где-то поблизости и одевает все в траур.

Отец снова потер нос.

— Я должен буду работать! — сказал он и кивнул головой. — Жизнь течет неумолимо своим путем. Вон как Идрийца. Она текла по долине, течет и будет течь… и тогда, когда нашей мамы не станет. Да, не думай, что она обернется и потечет вспять!..

Малый вскинул голову и посмотрел на реку, которая не умолкая журчала меж округлых валунов. Он смотрел на нее с отчаянием и ненавистью.

Шмыгнув носом, с укором проговорил:

— Почему мама перестала ездить к доктору? Я знаю, что у нас нет денег, но если бы мы заняли…

— Денег нет. А долгу уже много, — ответил отец. — Но это еще не все. Есть еще кое-что.

— Что же? — испуганно уставился на него малый.

Отец ответил не сразу. Видно было, он колеблется. Наконец решился.

— Тебе уже семнадцатый год, — медленно проговорил он. — Ты уже почти взрослый, так что тебе надо сказать. Мама не ездит к доктору и из-за тебя.

— Из-за меня?! — прохрипел малый, и его заколотила дрожь.

— Из-за всех вас, — успокоил его отец. — Еще весной она сказала: «Каждый месяц я езжу в Горицу. Каждая поездка обходится самое меньшее в пятьдесят лир. Это шестьсот лир в год — все равно что три теленка».

— Господи, при чем тут телята? — откровенно ужаснулся малый.

— То же самое и я ей сказал. «Ты будешь ездить к врачу, — сказал я ей, — хоть бы мне пришлось доставать деньги из-под земли». Она горько усмехнулась и сказала: «Разве что из-под земли. Лес мы вырубили, лиственницы спилили, дубы спилили, ореховые деревья спилили, нам только и осталось, что земля. А землю продавать нельзя. Ты же видишь, спасения мне нет. Ни один врач не прибавит мне жизни даже на год. Я умру. Так зачем же нашим детям оставаться не только без матери, но и без дома? Я и так не знаю, как ты их прокормишь…»

Малый закрыл лицо руками и мотал головой.

— Наверно, зря я тебе это сказал, — помолчав, проговорил отец, — только… рано или поздно надо поглядеть жизни в лицо… Она не легкая, нет. Суровая… Поэтому начинай готовиться к ней, — ободряющим тоном сказал отец, снова взяв сына за плечо. — Учись! Брось унывать! Разозлись и вцепись в науку! Учись из упрямства, если по-другому не получается!

Парень покачал головой..

— Я понимаю, ты еще не научился думать о своей жизни, — сказал отец. — Сейчас тебе тем более трудно. Только если ты не можешь учиться ради себя самого, учись ради мамы, как ты ей обещал.

— Я буду… — закивал головой малый.

— Ну, вот и хорошо, — с облегчением вздохнул отец и, оживившись, продолжал: — Завтра же отправимся с тобой в Толмин, чтобы договориться обо всем в гимназии. Я слыхал, директор там фурлан[10]Фурланы (фурланцы) — словенское название национального меньшинства в Северной Италии. и неплохой человек.

IV

Директор гимназии в самом деле был фурлан и неплохой человек. Он был очень высокий, очень худой, на вид лет пятидесяти. Он сидел в углу за письменным столом, точно пойманный в капкан, и, судя по выражению его лица, испытывал близкое к этому состояние. Всей верхней половиной тела он опирался на стол, покрывая его собою, а из-под стола высовывались его необыкновенно длинные ноги в клетчатых шерстяных гольфах и огромных стоптанных и грязных ботинках. Одет он был не бедно, но с той аристократической небрежностью, которая свойственна некоторым людям духа. Да еще был он небрит и растрепан. Все говорило о том, что это человек своеобразный и беспокойный, хотя на людей он действовал умиротворяюще и ободрительно.

Он говорил на горицком итальянском наречии, вставляя иногда словенские слова, особенно когда обращался к отцу. Когда отец объяснил, зачем пришел, директор покрутил головой и несколько раз с сомнением поцокал языком — мол, нелегкое это будет дело. Отбросив со лба взлохмаченные седые волосы, он уставился на малого. Глядел довольно долго, потом кивнул головой и сказал, что парень, как видно, неглуп и лет ему достаточно, так что, возможно, и справится с задачей, за которую берется.

— Надо полагать, денег у вас не столько, чтобы разоряться на учебники, а? — спросил директор и, не дожидаясь ответа, с шумом, которого и следовало ожидать, расправил свое костистое тело, ухватил длинными руками стол за оба конца, с легкостью приподнял его и переставил к окну. Потом вынул ноги из своих гигантских башмаков и в одних носках вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся с охапкой подержанных учебников и, не говоря ни слова, положил их перед парнем.

Следом за директором торопливо вошел одышливый, низенький и необыкновенно толстый преподаватель. Был он тугой и лоснящийся, все у него блестело, кроме больших глаз — мутных, усталых и выражающих крайнюю пресыщенность, как глаза старого, ожиревшего карпа. Он отчаянно хрипел и распространял вокруг себя тот на редкость противный удушливый запах — смесь дешевого одеколона, бриллиантина, лука и чеснока. — который обыкновенно присущ цирюльникам-южанам. Толстяк шлепнулся на стул и, рыгая и кряхтя, начал объяснять малому, что ему предстоит выучить и какие книги он еще должен купить.

Тем временем директор расхаживал по кабинету, точно лев в клетке, и все быстрее вертел своей длинной рукой в воздухе, как если бы при помощи невидимого инструмента подкручивал память медлительного толстяка, дабы тот как можно скорее справился со своей обязанностью. Когда толстяк распелся о том, что в этом спасенном Италией краю итальянский язык — самый важный из предметов, директор свысока оборвал его — это, мол, и так всем известно — и сказал, что он свободен. Закрыв за ним дверь, директор повернулся к парню.

— Ну, а теперь за работу! — сказал он, отечески похлопав его по плечу. — И учи все, не только итальянский!.. Не скажу, что тебе будет легко. Будет трудно. Но если ты станешь заниматься, дело пойдет, то есть дело пойдет, если ты будешь сидеть. Да, придется сидеть, сидеть и сидеть! Вот так, — и он подхватил свой письменный стол, загородился им в углу, облокотился на него, подпер голову руками и устремил взгляд в книгу, раскрытую перед ним. — Учиться — это значит сидеть, дорогой мой мальчик!.. Так, ну, а теперь до свидания. Увидимся в июне, на экзаменах! И дело пойдет!

Отец и сын осторожно уложили старые книги в свои рюкзаки, поблагодарили и вышли. На улице отец, довольный, потер нос и сказал, желая укрепить в сыне уверенность в успехе:

— Слыхал?.. Директор говорит, что дело пойдет.

— Пойдет, наверно, — пробормотал парень, пожав плечами.

— Что значит «наверно»? — повысил голос отец. — Конечно, все, что мы сейчас несем в рюкзаках, надо будет уразуметь и запомнить, но, если человек разозлится и приналяжет, он много может сделать. Злоба, в общем, нехорошее качество, хотя иногда становится полезной добродетелью, как говорил в своих проповедях наш покойный священник Чар.

— Я приналягу, — окрепшим голосом пообещал малый.

И он в самом деле почувствовал, что приналяжет. Осторожно, стараясь, чтобы не помялись книги, поправил мешок и прибавил шагу.

Обратный путь был коротким и приятным. Малый с отрадным чувством переступил домашний порог, но чувство это тотчас увяло. Оба брата и сестры сделали вид, что не замечают его, и удалились на кухню. Ему не было сказано ни полслова, зато их взгляды довольно красноречиво поведали: нам придется гнуть спину, чтобы ты мог сидеть за своими книгами, будущий барин. Отец, очевидно, почуял неладное и последовал за ними. Малый вошел в горницу, снял мешок и сел к печке. Мать его услышала и позвала к себе.

— Ну, как? — спросила она.

— Ничего. Сердятся вот, — жалобно сказал малый, кивком головы указав на кухню.

— Ох!.. — вздохнула мать. — Знаю, обидно им!.. Ну, ты уж прости их!.. Расскажи, как было в Толмине. Все хорошо?

— Хорошо.

— Учебники принесли?

— Принесли.

— Покажи-ка.

Малый притащил учебники, и мать с интересом принялась их разглядывать. Всего удивительней ей показалась греческая грамматика, в которой она впервые увидела незнакомые ей буквы.

— И ты это сможешь выучить? — спросила она, недоверчиво покачивая головой.

— Конечно, смогу.

Мать подумала и спросила:

— А где ты будешь заниматься, чтобы тебе никто не мешал?

— И в самом деле, где? — повторил малый и тоже задумался.

— В чулане, — раздался от двери детский голос.

Они оглянулись. В дверях стояла Кадетка и безмятежно смотрела на них большими синими глазами.

— А ведь верно, — согласилась мать. — Только зябко тебе будет.

— О, до холодов еще далеко. А зимой я буду заниматься в горнице, — решил малый.

Так и сделали. Он тотчас отправился в чулан, и Кадетка с ним. Они перетаскали из чулана весь хлам в амбар, смели паутину, вымыли пол и протерли окошко. Из большой спальни перенесли туда дедову кровать, отыскали старый стол и стул. После этого малый сколотил из неструганых досок книжную полку и поставил на нее свои учебники. Когда все было сделано, он с удовольствием сел за стол и раскрыл книгу, чтобы представить себе, как он будет заниматься.

— Ну, как? — через некоторое время с надеждой спросила Кадетка; стоя за его спиной, она не спускала с него глаз.

— Гм-м… — пробурчал малый, не оглянувшись. Взял другую книгу и начал ее листать.

Кадетка тряхнула головой, отчего ее светлые косы легли на грудь, сложила руки за спиной и начала задумчиво водить пальцем босой ноги по полу. Потом она подошла поближе к малому и ласково сказала:

— Ты не расстраивайся, что другие не хотят с тобой разговаривать. Я-то буду.

— Нет, не будешь! — мрачно возразил малый. — Сейчас ты меня оставишь в покое, потому что я буду заниматься.

Кадетка медленно отошла к двери, открыла ее и тихо сказала:

— До свиданья, сударь!..

Этот «сударь» так больно задел малого, что он стремительно обернулся.

Кадетка стояла в дверях. Она спокойно глядела на него большими синими глазами. Потом улыбнулась и проговорила:

— Я это просто так сказала… потому, что ты такой надутый… Ну, а теперь начинай, — добавила она, перекинула косы за спину и закрыла за собой дверь.

Так началось учение. Малый налег на книги со всем своим упорством, хотя и без той радости, которой ожидал. Он учился без вдохновения. Интерес у него вызывали только итальянская литература и в некоторой степени — латинский и греческий. Точные науки он терпеть не мог, но и ими занимался старательно.

Зимой он только учился, а когда пришла весна, помогал на полевых работах. Мать пришила к его холщовым штанам четыре больших кармана — два спереди, два сзади. Каждое утро отец помогал ему проснуться глотком горячего кофе, настоящего кофе, божественный запах которого смешивался с застарелым запахом дома. Малый стряхивал с себя сон и вставал. Он запихивал в карманы «Божественную комедию», латинскую хрестоматию «Pabulum animi»[11]«Пища для души» (лат.). . «Историю итальянского средневековья» и журнал «Mlada pota»[12]Журнал для юношества, выходивший в Словении в 20-е годы. и отправлялся с отцом по делам.

Так минула весна. Подошла косовица, самая лучшая пора. Косить начали с луга, где трава была отменная. Они с огцом встали до зари, но еще до того, как вышли из дому, появился дядя Томаж, брат матери, насмешник и добрая душа. Легким шагом они шли вдоль реки, обирая с лица невидимые тенета, натянутые за ночь пауками от куста к кусту, и слушая птичий щебет. Придя на луг, остановились.

— Ой, до чего же хороша! Как невеста! — воскликнул дядя Томаж, показывая на густую высокую траву, колыхавшуюся под утренним ветерком, тяжелую и серебряную от росы и цветочной пыльцы.

— Хороша, — согласился отец, — да не больно сытна будет: дождя много было, а солнца мало.

Они наточили косы и переглянулись — кто пойдет впереди?

— Ну, кто первый ей голову снесет? Ты, может? — обернулся дядя к малому.

— Томаж, не дразни его, — вступился отец. — Парню учиться надо. Через неделю испытания.

— Уже?.. Ну, надеюсь, они не будут чересчур трудными и он их с удовольствием испытает, — сказал дядя и засмеялся было, но тут же смолк, поняв, что пошутил не совсем кстати. Он сдвинул шляпу на затылок, так что показалась незагоревшая лысина, и первым решительно врезался в высокую траву.

Отец шел следом. Малый замыкал. Он размеренно взмахивал косой и бубнил себе под нос:

Aurea prima sata est aetas, quae vindice nullo

Sponte sua, sine lege fidem rectumque colebat.

Poena metusque… [13]

Воздух весенний был полон победного гула.

Дерзкий, пьянящий, он душу невольно смущал,

Погрязшую в думах тяжелых…

Овидий Назон, «Метаморфозы».

Но ничего не выходило. Ритм «Метаморфоз» не совпадал с ритмом косьбы. Малый покачал головой и подумал, что под гекзаметр дело не пойдет. Он сердито взмахнул косой, лезвие ее срезало кротовую кучу и вонзилось в землю. Малый подобрал пук росистой травы и обтер косу. Потом принялся не спеша отбивать ее бруском, оглядывая свежую зелень утренних лугов. Кончив, он размахнулся косой, вздохнул и произнес:

— Ver erat aetemum! — Размахнулся еще раз и сказал: — Была вечная весна!

Так он твердил поочередно латинский текст и перевод и довел свой прокос до берега. Там он снова точил косу, глядя на воды Идрийцы. Он смотрел на волны, весело скользившие мимо, и страстно желал, чтобы они остановились, повернули вспять и потекли к своему источнику.


Четыре дня назад у матери были священник и врач. Малый отложил учебники и потерянно слонялся вокруг дома. Даже отца он избегал. Вчера вечером отец поймал его на пороге дома и спросил:

— Ты занимаешься? Через неделю экзамены.

— Мама умрет, — повесив голову, ответил малый; кто, мол, может думать об учении в такой момент.

Отец помолчал, потом провел рукой по глазам и глухо повторил слова, которые говорил осенью возле куста самшита за хлевом:

— Умрет… А ты будешь жить… И если ты ее любишь, ты будешь заниматься и пойдешь сдавать экзамены… Это тоже экзамен… трудный… самый трудный… но выдержать его должен каждый… Не забудь, что жизнь течет неумолимо своим путем… как Идрийца.

…Теперь малый смотрел на эту живую реку, неутомимо мчавшуюся через камни.

«Нет, она вспять не повернет! Не повернет!» — думал он с гневом и горечью.

Из этих мыслей его вывела сирена полицейского автомобиля, катившегося вдоль Доминова обрыва. Фашистский комиссар Бики летел куда-то со своими сквадристами[14]Итальянская фашистская гвардия, чернорубашечники.. Малый вспомнил, что на будущей неделе на Баньской поляне назначено тайное собрание гимназистов-словенцев.

«Но если мама умрет, я не пойду», — подумал он с облегчением. И в тот же миг похолодел от мысли, какой же он бездушный зверь, если рассчитывает на мамину смерть, чтобы избежать опасности, которая грозит тем, кто придет на собрание. Глаза его наполнились слезами. Он стиснул зубы и отвернулся от реки. С поникшей головой он возвращался вдоль своего прокоса, нещадно ругая себя и обзывая последней тряпкой.

— Хо-хо, Подземлич! — услышал он зычный голос дяди.

Малый поднял голову и оглянулся. По проселку размашистым шагом приближался плотник Подземлич, который, кроме своего ремесла, занимался еще изготовлением гробов.

«Плохой знак», — похолодев, подумал он.

Плотник Подземлич был настоящим гигантом — росту в нем было два метра, если не больше. При этом части его тела были несоразмерны, точно природа намеревалась создать нечто действительно великое, только ей не хватило ни материала, ни времени. Туловище Подземлича было широким, коротким, ноги длинны, но тонки, руки точно так же длинны и тонки, голова по крайней мере вдвое меньше, чем ей следовало быть, и круглая, как маленькая тыква, нос чуть крупнее ореха, глазки — крохотные и глубоко посаженные, ушки тоже маленькие и сморщившиеся, точно два ломтика сушеного яблока, волосы редкие и зачесанные на лоб, как у ребенка. Можно было бы ожидать, что из такой широкой груди раздастся густой бас; на самом же деле Подземлич говорил высоким, правда, звонким голосом. Соображал он неплохо, только уж больно медленно. Если ему надо было что-то обдумать, он прижимал толстый палец к крохотному носу и немилосердно мял его, словно приводя этим в движение пружины своего рассудка.

— Ну, куда направляешься? — спросил дядя, когда Подземлич подошел к ним.

— На Пожарище, — ответил плотник.

— А что им там надо? Лодку или последнее корыто?

— Корыто. Хозяин помер.

— И до чего же у тебя фамилия подходящая, — пошутил дядя. — Сам ты Подземлич и людей под землю спроваживаешь.

— А вот и неправда, — покрутил плотник своей маленькой головкой. — Под землю их спроваживает Заезаров Мартин, могильщик. А я как раз наоборот: корытце им делаю, корытце с крышкой, чтоб их землей не засыпало.

Он прижал палец к носу и, потирая его, начал объяснять.

— А что касается моей фамилии, то Подземлич я потому, что родом из Подземля. Покойный священник Чар со мной об этом толковал. «Подземлич, — сказал он, — ты и правда форменный Подземлич. Ростом с великана и нескладный, точно из подземелья вылез». — «Так я и есть из Подземля», — говорю. А он как заорет: «Дурак! Я говорю — из подземелья, которое под землей!» — «Вы хотите сказать, что я из пекла явился, — говорю я, — потому что это оно под землей находится, как вы нас учили». А он на меня опять: «Дурак! Этому я тебя не учил. Впрочем, тебе пекла бояться нечего, тебя черти испугаются». — «Как бы там ни было и откуда бы я ни был, — говорю, — я доволен тем, что я такой, какой есть. Вот только кровать мне коротковата, да жена иногда ворчит, что слишком много полотна на рубашку идет. Но это не такие уж неприятности, чтобы из-за них отправляться назад в тот Подземель, который под землей. И в пекло меня тоже не тянет, хоть черти меня бы и испугались, как вы говорите. Нет, под землю я еще погожу отправляться, пока не придет для этого время. Наверху-то хоть и не бог весть как хорошо, да по крайности светло…»

Малый торопливо косил, двигаясь следом за отцом, чтобы поскорей отдалиться от Подземлича и не слышать этого разговора о подземелье. Он шмыгал носом и злился на дядю — каким надо быть бессердечным, чтобы в такое время говорить о таких вещах. Но не успел он пройти и нескольких шагов, как над лугом разнесся громкий женский голос:

— Черешни!.. Черешни!.. Черешни!..

— Хо-хо! Наша Брикица[15]Брика — жительница района Брда (Горы) в Словенском Приморье. идет! — загрохотал дядя.

По проселку к ним подходила молодая торговка, которая весной носила в Толминскую округу черешни, а там скупала яйца и масло и тащила к себе в Брда продавать. Ее знали повсюду. Девочкой она ходила вместе с матерью, тоже торговкой. Малый ясно помнил, как она тогда от усталости садилась прямо на землю, чуть мать останавливалась. Помнил он и то, как однажды спросил девочку, где ее отец, и она равнодушно махнула рукой и сказала, что отец где-то ходит. «Как это: где-то ходит?» — спросил он. «Спроси маму, если ты такой храбрый. Я не знаю. И отца не знаю», — ответила она и засмеялась. Малому стало неловко, хотя он и не понимал почему, и он больше не приставал к ней с этим вопросом. И никогда не думал об этом.

Теперь девочка превратилась в очень пригожую, очень пухленькую и очень веселую девушку лет восемнадцати. Она быстро приближалась к ним по лугу. На голове она несла огромную корзину и потому держалась прямо, как натянутая струна. Малый, замерев на месте, смотрел на нее.

Она подошла к кусту, подняла голые белые руки к корзине, чтобы снять ее и поставить на землю. В этот момент малого вдруг осенило, что может значить выражение «отец где-то ходит». Открытие это так его смутило, что он отвернулся и усердно замахал косой.

— Эй, мужики, старые, молодые и средних лет! — воскликнула Брика. — Черешни!.. Прекрасные черешни!.. Сочные черешни! Последние брдские черешни!.. Красные черешни!.. Прямо как кровь!

— Ты сама как кровь! — сказал дядя, прищелкнув языком. — Так бы тебя и съел, с волосами и костями!

— У тебя уж зубов маловато, — засмеялась Брика, показав собственные зубы, ровные и белые.

— Ну-ну, кое-какие клыки еще есть! — шутливо запротестовал дядя. — Глянь-ка! — сказал он и раскрыл рот.

— Ну, вижу, — ответила Брика. — Как раз столько, чтобы есть черешни. Возьмешь?

— Нет, не возьму. Я потому их не ем, что оскомина на зубах остается.

— А ты, полтора человека? — повернулась Брика к Подземличу.

— Денег нет, — отказался плотник. — Да если бы я их и захотел, так для того, чтобы только распробовать, мне бы надо было съесть целую корзину. А по правде сказать, что касается фруктов, то я больше всего люблю хлеб.

— Я тоже. Только у нас в Брдах он не растет, — сказала Брика. И добавила, повысив голос: — Эй! А ты, добрый молодец, который так вырос! Не хочешь черешен поклевать?

Малый знал, что эти слова относятся к нему, и, не оборачиваясь, отрицательно покачал головой.

— Ух, какой! — воскликнула Брика с притворным негодованием. — С тех пор как у него под носом пух показался, он уж и на людей не глядит.

— Такие ребята вообще на девушек не глядят, — заметил дядя.

— А ты его не дразни! — осадила его Брика. — Точно сам никогда зеленым не был.

— Ох, был, был! — вздохнул дядя. — И с какой бы радостью еще побыл!

— Да только не будешь! — сказала Брика, подняла корзину и водрузила ее себе на голову.

— Пошли? — спросил плотник и направился к проселку.

— Пошли, если хорошо себя вести будешь, — ответила Брика и тронулась за ним.

— Уж не знаю, что из этого выйдет! — крикнул ей вслед дядя. — Ты смотри, как бы тебя Подземлич под землю не уложил!

— И на землю-то не уложит! — засмеялась Брика и помахала на прощанье своими белыми руками.

Малый быстро орудовал косой, идя за отцом. Длинные, светлые, мягкие и прямые волосы падали ему на лоб, время от времени он откашливался и шмыгал носом.

— Не шмыгай! — одернул его отец. — Следи за собой. Сейчас самое время отвыкать. А не отвыкнешь, будешь всю жизнь гримасничать, как старый Мохорайтник.

Малый представил себе старого Мохорайтника, который постоянно судорожно мигал, дергал носом и с присвистом втягивал в себя воздух. Он отбросил волосы со лба и высморкался. Потом напряг все свои силы, чтобы ритм одиннадцатисложника не мешал ходить его косе, и начал про себя повторять пятую песнь «Божественной комедии». Он нимало не задумывался о прославленных грешницах, мучающихся в этом круге ада: о Семирамиде, о Клеопатре, о прекрасной Елене. Даже сама Франческа да Римини и ее соблазнитель, злосчастный деверь ее, Паоло Малатеста, не возбудили его интереса. Он просто, мысленно переворачивая страницы, тараторил терцину за терциной, держась за рифмы, как если бы, спускаясь в темноте по лестнице, хватался за перекладины. Благополучно добравшись до конца, он сердито полоснул косой по кротовой куче, передохнул и вслух закончил:

Mentre che l’uno spirito questo disse,

l’altro piangeva si, che di pietade

io venni men cosi com’io morisse;

e caddi come corpo morto cade [16]

Дух говорил, томимый страшным гнетом,

Другой рыдал, и мука их сердец

Мое чело покрыла смертным потом,

И я упал, как падает мертвец.

Данте, «Божественная комедия». «Ад», песнь V. — Перевод М. Лозинского. .

— Что это такое? — спросил дядя.

— Данте.

— Это тот с кривым носом, которому в прошлом году поставили в Толмине памятник?

— Тот самый.

— Ну, настанет время, мы его спровадим вверх тормашками в Сочу.

— Томаж, не сбивай парня, — вмешался отец. — Не забудь, что он должен был за пять месяцев выучить то, что другие учат три года.

— Так на то ему и голова!

— Голова-то что — память нужна.

— А разве у него ее нету?

— Конечно, есть.

— Это она у него с нашей стороны, — похвалился дядя.

— Не скажу, что памятью он в меня пошел, потому как в воскресенье вечером я иной раз не могу вспомнить, в какой стороне мой дом. Память у него от матери. А скорей всего — от тети Анцы, она — живой календарь.

Тетя Анца, служившая в кухарках в Горице и в эти дни приехавшая навестить маму, в самом деле была живым календарем. Всю деревню она в голове держала. О каждом доме знала, кто и когда его построил, когда, как и почему он переходил из рук в руки. Она знала, когда кто родился, когда был у первого причастия, когда женился, кто был при этом в посаженых отцах, а кто в свидетелях. И не только это. Можно было, например, спросить ее, какая погода была на страстной четверг 1906 года, и она бы ответила, что шел дождь, что священник из-за простуды плохо служил мессу, что, идя из церкви, она отдала семнадцать крейцеров за изюм, который купила у Модрияна, что Равничар, как всегда, стоял на мосту и сказал ей, что у него три чирья — два на затылке и один под мышкой, она ему на это ответила: «Помыться бы тебе, Тоне, помыться!» — а Равничар выкатил свои влажные бычьи глаза и запричитал: «Помыться?.. Чтоб я простудился?.. Ты, баба, только о воде и думаешь, барыня какая!» А она сказала: «Думаю я о нашем господе боге, и не баба я, а женщина, а если есть во мне что барское, так за это я сама на великом суде отвечу!»

— Ну вот, легка на помине! — усмехнулся отец и показал косой в направлении разрушенной мельницы. — Вон она идет, наш живой календарь!

— Спасайтесь, люди добрые! Сейчас она меня будет допрашивать, когда я был последний раз у исповеди, — сказал дядя и кинулся к прибрежному ивняку, а там — через реку домой.

— Куда побежал-то? — крикнул ему вдогонку отец. — Погоди, позавтракаем!

— Ладно. Некогда мне. Завтра приду.

Тетя Анца семенила по дороге. За ней вприскочку бежала Кадетка, стараясь не ступать босыми ногами на острые камни. Когда они подошли к покосу, тетя, неутомимая работница, тотчас схватила грабли и взялась ворошить сено, а Кадетка с узелком в руке, осторожно ступая по колкой стерне, направилась к нам.

— Колется!.. — крикнула она светлым голоском.

Малый загляделся на девочку, похожую в своем красном платьице на огромный мак, покачивающийся над зеленым лугом.

— Колко!.. — повторила Кадетка и рассыпала в утренней тишине свой серебряный смех.

Малый пребывал в такой задумчивости, что не ответил.

— Ух, сколько вы уже скосили!.. — с изумлением воскликнула Кадетка. И так как в руках она держала миску и не могла показать на скошенную часть луга, она взмахнула головой, и ее русые косы взлетели в воздух.

Малый обернулся и молча смерил взглядом ровные валки скошенной травы.

— Я вам завтрак принесла… — сказала Кадетка и осторожно поставила глиняную миску на землю. Потом перекинула светлые косы на грудь, заложила руки за спину и начала босой ногой разгребать кротовую кучу. Разровняв ее, она закинула косы за спину, подняла большие синие глаза и ободряюще сказала:

— А мама читает…

— Правда?.. — обрадовался малый.

— Правда… Не в переплете книжку, а ту, растрепанную…

— «Габсбурги без маски»?

— Не знаю, как она называется.

— Ту, которую Завогларева Милка принесла?

— Ту, ту…

Подошел отец, положил свою большую руку на Кадеткину голову, точно пятипалыми клещами повернул ее к себе и спросил:

— Ты ела?

Кадетка быстро и решительно кивнула и совсем по-детски отбежала к берегу, чтобы не мешать им завтракать.

Отец не спеша опустился на колени и открыл миску. Там были кукурузные катышки со снятым молоком. Кукурузную муку сеяли через грубое сито, чтобы отходов было как можно меньше, и потому в водянистом, голубоватом молоке плавали частички золотисто-желтой оболочки кукурузных зерен.

— Давай есть! — позвал сына отец и обтер об рубашку Почернелую железную ложку.

Тот рассеянно зачерпнул ложкой, следя взглядом за Кадеткой, которая, приподняв платьице, шлепала по мелководью.

«Вот она настоящая сирота, — подумал он. — Сирота от рождения. Мать лежит на кладбище в Рочах, отец — где-то в Моравии, а у нас в Обрекаровой дубраве только его пустая могила. И там каждый год зацветают первые ландыши».

С берега донеслось пронзительное пение Кадетки. Она взобралась на старую раскидистую ветлу, как раз на ту самую, которая восемь лет назад своими узловатыми корнями ухватила ее мать, бросившуюся в воду.

— Спилить бы эту ветлу, — задумчиво сказал малый.

— И надо бы, да вроде жалко, — ответил отец. — У нее густые корни, и они удерживают землю, не дают воде размывать ее.

— Обычно такие деревья спиливают, — стоял на своем малый. — На Иловице ведь спилили грушу.

— Спилили. Только груша-то росла перед домом. И Лойзе именно на ней повесился… А потом, если мы эту ветлу и спилим, память все равно останется. Ее не будет, а мы все равно будем говорить: «Тут росла та ветла»… Такое забыть не просто. Обрекар может хоть половину своего пригорка срыть, а все равно мы будем знать, что на нем застрелился тот бедняга кадет.

Малый поглядел на крутые склоны Вранека, где утреннее солнце заливало светло-серые скалы и редкие зеленые пятна Обрекаровых лугов, поросших кустами. Там было очень красиво.

«Если благополучно сдам экзамены, в следующее воскресенье можно будет пойти за ландышами в Обрекарову дубраву. И Кадетку возьму с собой», — отрадно подумалось малому. Но в тот же миг он вспомнил, что на то воскресенье назначено собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, и нахмурился.

— Похоже, она будет хорошо петь, когда вырастет, — прервал его мысли голос отца, показывающего ложкой в сторону Кадетки. — Голос у нее, должно быть, от отца — Войнацевым-то медведь на ухо наступил.

Малый кивнул и поглядел на Кадетку. Она беззаботно раскачивалась на длинной ветке серо-зеленой ветлы. В своем красном платьице она была точь-в-точь как яркий цветок на старом кактусе. Она раскачивалась и пробовала силу своего ломкого, еще неразвитого, неотшлифованного голоса.

V

«Кадетка?.. Кадетка?.. А как же была ее настоящее имя?» — нетерпеливо спрашивал я себя, чтобы этим вопросом помочь себе вернуться из прошлого в настоящее. В чулане у окошка снова стоял я, тридцатипятилетний мужчина. Семнадцатилетний парень и отец исчезли, а девочка в красном платьице, качающаяся на серой ветви ветлы, стояла перед моими глазами как живая. Я прижался лицом к оконной решетке и широко раскрытыми глазами вгляделся в ночь, ища ту ветлу, которую в последний раз видел пятнадцать лет назад. Ее не было. Я на глаз прикинул расстояние и убедился, что она росла там, где сейчас течет река, где-то посреди теперешнего русла. «Смотри-ка, — подумал я, — Идрийца подрылась под нее и унесла. Теперь река бежит по той земле, которую дерево когда-то защищало своими мощными узловатыми корнями. От старой ветлы ничего не осталось, а память о ней все тут…»

Моим умом уже овладела старая слабость — ему хотелось пофилософствовать обо всех этих вещах. Но пофилософствовать не удалось, воспоминания молодости оказались сильнее. И к тому же совесть подсказывала, что я нарочно с помощью Кадетки перебрался из прошлого в настоящее, боясь, что передо мной развернется картина того давнего воскресенья после экзаменов.

И она развернулась.

Нет, в это воскресенье я не пошел ни в Обрекарову дубраву, куда собирался с Кадеткой за ландышами, ни на тайное собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, потому что мир рухнул: умерла мама.

Я проснулся довольно рано и все-таки позже, чем в другие дни. Собрался было вскочить с постели, испугавшись, что проспал. Я приподнялся на локтях, удивляясь, почему отец не будит меня горячим кофе, как обычно, и тут же вспомнил, что вчера был последний день экзаменов, что сегодня воскресенье и поэтому я могу со спокойной совестью соснуть еще. При этой мысли я почувствовал, как измучено и утомлено мое тело: оно до того обессилело, что само опустилось на постель. Да и откуда быть силам? Я же девять дней подряд вставал в пять утра и пешком отправлялся в Толмин, а днем снова пешком возвращался, то есть каждый день делал почти двадцать пять километров, а за девять дней прошел их больше двухсот. Усталости я не ощущал. Тело утратило чувствительность и было неутомимо, точно знало, что должно выдержать. И выдержало. И только вчера вечером, точнее, сейчас, оно объявило, что больше не может.

— Любым силам когда-нибудь приходит конец, — пробормотал я и в тот же миг вспомнил, что должен идти на Баньскую поляну. Мысль эта была мне неприятна.

«Идти ли мне? Не слишком ли я устал?» — спрашивал я себя.

«Нечего отвиливать! — подала голос правдолюбивая совесть. — Сознайся уж лучше, что тебе хочется избежать опасности, которая грозит тайному собранию… Если тело выдержало девять дней, выдержит и десятый. Ведь туда всего три часа ходьбы».

— Обязательно пойду, — пробормотал я. — До двенадцати отдохну, а потом встану и пойду.

Утро было ясное и очень-очень тихое. Наш пес вдруг завыл каким-то незнакомым протяжным голосом. Молодое солнце заглянуло в мое зарешеченное окошко и золотыми нитями своих лучей начало ткать на выбеленной стене легкие, движущиеся кружева. По этим кружевам плясали тени двух толстых бурых шмелей, которые, бог весть как, залетели в мой чулан и теперь сновали в прозрачном снопе солнечного света, не находя выхода и сердито жужжа.

В доме было спокойно. Из кухни и сеней доносился тихий говор и приглушенные шаги босых ног.

«Мама дремлет…» — успокоенно подумал я. И вспомнил как вчера, вернувшись из Толмина, вошел к ней и сказал, что благополучно выдержал все экзамены, а она улыбнулась и сказала, что теперь ей полегчало.

В горнице скрипнула крышка старого сундука. Вскоре я услышал, как трое младших ребят, уже обутые, вошли к маме в комнату, громко пообещали ей, что будут вести себя хорошо, и куда-то ушли.

«Куда это они отправились в такую рань? — подумал я. — Ведь еще восьми нет».

Несколько мгновений в доме стояла полная тишина. Потом заскрипели ступени старой лестницы. Отец осторожно открыл дверь и вошел в чулан.

Я тотчас привстал с постели.

— Лежи, лежи, отдыхай, — сказал он. — Выспись хорошенько… Маме полегчало.

— А что это Шнырок так воет?

— А, ничего, ничего! — отмахнулся отец. — Он и в другие дни воет. Да к тому же я его спустил с цепи, чтобы он пробежался с малышами.

— Куда это они пошли так рано?

— К дяде, куда ж еще… Да и не так уж рано… Ну, а ты спи, — ласково покивал он головой и закрыл за собой дверь.

Я слышал, как он вернулся в мамину комнату. Несколько мгновений они тихо разговаривали, а потом раздались звуки фисгармонии. Отец играл. Значит, маме стало лучше. Он играл корошкские[17]Корошка — северная часть Словении. народные песни, которые мама так любила петь.

Музыка, усталость, жара и сознание того, что маме полегчало, убаюкали меня. Я закрыл глаза, голова слегка закружилась, в ушах зашумело. Я подумал, что сейчас задремлю, но мешало гудение шмелей. Я хотел встать, чтобы выгнать их в окно, но остался лежать, вспомнив, что вчера, когда я повстречался с молодой торговкой из Брд, так же гудел полдневный зной и так же кружилась у меня голова.

Сдав вчера экзамены и возвращаясь из Толмина, я прилег около часовенки на Стопце в тени каштанов, накрыл лицо платком и заснул. Спал я недолго. Проснулся внезапно и вскочил, почувствовав под рубашкой что-то холодное. Рядом со мной сидела Брика и смеялась.

— До чего же ты сладко спал! — сказала она. — Я не могла удержаться, чтобы не бросить тебе горсть черешен за ворот. Ты сердишься?

— Не сержусь, только рубашка запачкается, — в замешательстве пробурчал я и полез за воротник.

— Постой, я их выловлю, — сказала Брика, молниеносно прижала мою голову к своей высокой груди и обнаженной рукой стала шарить у меня под рубашкой. По всему телу побежали мурашки.

— Я сам, — дернулся я. Мне было неприятно и хотелось вырваться; но, зная, что Брика будет надо мной смеяться, я дождался, пока она выбрала все черешни из-под рубашки.

— И не надувай губы, ты уже не ребенок, — сказала Брика. — А в самом деле, сколько тебе лет? — заинтересовалась она, меряя меня взглядом.

— Семнадцать, — брякнул я и резко отвернулся, сердясь на себя за то, что так послушно ей отвечаю.

— Только-то! — удивилась она. — А ведь ты такой парень, что жениться впору.

Я промолчал и от смущения полез в карман.

— Ох, до чего жарко! Прямо дышать нечем! — воскликнула Брика. Она расстегнула две пуговицы на розовой блузке, легла навзничь, раскинув руки в стороны, и сказала — Ложись и ты!

Я не шелохнулся. Только шмыгнул носом и откинул волосы со лба.

— Ты что, боишься? — засмеялась она. — Не бойся. Я же тебя не съем.

— Домой мне надо. Некогда, — ответил я и потянулся за своим рюкзаком. Только сделал это так неловко, что потерял равновесие, упал на спину и так и остался, боясь, что, если встану, Брика меня окончательно засмеет.

— Ой, и до чего же ты длинный! — воскликнула она, приподнялась, оперлась на локоть и склонилась надо мной. — И насколько длинный, настолько же и мрачный! — добавила она и пощекотала меня травинкой под носом.

Я встряхнул головой и сел.

— О!.. — изумилась Брика, и улыбка сбежала с ее лица. — Так я же тебя знаю! Ты тот несчастный гимназист из дома у реки! Ну да, это ты на прошлой неделе луг косил!

— А разве ты не сразу меня узнала? — спросил я. И меня пронзила мысль, что я и в самом деле ужасно несчастный.

— Нет, — качнула она головой. Потом ласково и сочувственно спросила — Как мама-то?

— Плохо.

— Плохо… — сокрушенно повторила она, убрала волосы со лба и начала застегивать пуговицы блузки. — Но ведь, наверно, не умрет?

Я не ответил. Июньский зной гудел, зрелые хлеба колыхались под горячим ветром, пчелы жужжали, небо было ясно, только со стороны Крна ползли темные тяжелые облака.

— Ну, я пошел, — сказал я и взялся за рюкзак.

— Сколько тебе еще до дому-то? — спросила она. — Часа два?

— Два часа, — кивнул я и встал.

— На-ка, возьми! — и она ловко сняла салфетку с корзины: открылось темно-красное озерко тугих черешен.

— Нет, нет! Спасибо! — замотал я головой и попятился от корзины.

— Да не за деньги! Я же знаю, что у тебя их нет. Так просто тебе дам! — с жаром сказала Брика и нагнулась к своей корзине.

— Нет, нет! Не надо! — уперся я, но с места не сдвинулся. Точно заколдованный я смотрел, как ее белые пальцы быстро и очень бережно набирают черешни, и, прежде чем я успел опомниться, в моих руках оказался бумажный кулек. Мне было неловко и неприятно, но отдать его назад я не решался.

— Ну, а теперь ступай! — ласково сказала Брика и прощально помахала мне обеими руками.

— Ну, спасибо… — пробормотал я и отвернулся, потому что сгорал от стыда, а чего стыдился, я и сам не знал.

— Легкого тебе пути! — крикнула Брика мне вдогонку. И путь в самом деле оказался легким — я шел быстро, насколько могли мои усталые ноги. Черешни я нес так осторожно, будто это были яйца, и искоса поглядывал на них. Они были темно-красные, крупные, сочные. «Прямо живая кровь!» — припомнился мне Брикин возглас, а потом дядин лукавый смех и слова, произнесенные его зычным голосом: «Ты сама как живая кровь! Так бы тебя и съел с волосами и костями!» Я тряхнул головой и ступил на обочину дороги, чтобы бросить черешни в реку. Но не бросил, а, наоборот, устыдился и зашагал дальше, решив, что отнесу их домой и отдам малышам. Однако, прежде чем дойти до дому, я по меньшей мере раз десять сворачивал с дороги, чтобы выкинуть черешни, и всякий раз отказывался от своего намерения.

Так я дошел до Просеки, то есть до того поворота дороги, с которого виднелся наш дом. Там я остановился и заглянул в пакет. И вдруг мне стало окончательно ясно, что принести эти черешни домой невозможно. Меня спросят, где я их взял. Что я отвечу? Скажу, что мне их дала Брика? При этой мысли я покраснел до ушей и метнулся прочь. Крадучись, точно вор, я пролез через густой ольшаник к реке, осторожно огляделся, опасаясь, как бы кто не увидел меня с того берега, высылал черешни из кулька и стал втаптывать их в песок.

И когда я загубил черешни, тогда-то мне и стало по-настоящему стыдно!

Я посмотрел на песок, красный от свежего сока, и на подошвы своих башмаков, тоже кровавые. Быстро разулся, вымыл башмаки и поставил их на песок сушиться. Сел на большой камень и, глядя на бегущую прозрачную воду, горько корил себя за безобразный поступок…

Стыд и раскаяние охватили меня и сейчас. Я повернулся с боку на бок, открыл глаза и оглядел каморку. Солнечные лучи ткали золотой ковер на полу. Шмели куда-то исчезли. Стояла тишина. Утихла и фисгармония. Я услышал, как отец вошел в мамину комнату, потом вернулся в горницу и снова заиграл. Теперь довольно громко зазвучала песня «Славянин, вперед!». Эту песню мама очень любила петь. Она пела ее еще прошлой зимой. Она тогда изредка выходила в горницу и усаживалась в теплом углу за печкой. Когда смеркалось, дети собирались вокруг нее и она им пела. И как звучал ее голос! Хотя теперь она молчала, мне все равно казалось, что я слышу, как позвякивают стекла в рассохшихся старых оконницах… Но вот раздался мягкий отцовский баритон:

Приди, спасенья день,

избавь наш род…

Песня смолкла, потом затихла и музыка. Отец вернулся к маме. Слышно было их перешептывание, а потом стало тихо, тихо, тихо — только Идрийца шумела невдалеке, — и тишина продолжалась целую вечность. Я уже начал тревожиться, и вдруг скрипнула мамина кровать. Я услышал, как отец вышел из спальни, прошел через горницу, стал подыматься по лестнице. Он медленно открыл дверь в мою каморку, но не вошел.

— Ты не спишь? — тихо спросил он.

— Нет, — шепнул я и, точно подброшенный, приподнялся на локтях.

— Вставай! — сказал он громче с каким-то странным спокойствием.

Я так стремительно вскочил, что голова у меня закружилась. Прислонясь к стене, я переждал головокружение и начал спускаться по лестнице в сени. В это время из кухни вышел отец и с ним старшая из моих сестер. Когда я спустился, отец положил нам руки на плечи и ровным голосом произнес:

— Только тихо…

Мы вошли в горницу. Дверь в мамину комнату была распахнута настежь. Отец подтолкнул нас к порогу. Мама лежала мирно. Бескровные губы улыбались знакомой спокойной улыбкой. Мы с сестрой переглянулись, ничего не понимая, и вопросительно поглядели на отца, не зная, что означает его загадочное поведение. Тогда он приложил палец к губам и глухо проговорил:

— Тихонько, дети мои. Она умерла…

В его словак, его голосе, выражении его лица и его взгляде была такая сила и спокойствие, что мы в самом деле не нарушили тишины.

Отец бережно вывел нас в горницу и закрыл дверь маминой комнаты. Не оглядываясь, он поднял руку и остановил маятник старинных часов. Потом снова обнял нас за плечи и сказал тем же таинственным и доверительным тоном:

— Мама была только наша, поэтому мы не будет звать чужих женщин. Мы все сделаем сами. И сейчас же. Когда младшие вернутся, все должно быть уже готово.

И мы в самом деле все сделали сами. Мы вынесли из горницы в сени столы, стулья и фисгармонию. Потом мы с отцом отправились в сарай и вытащили из сырого мрака длинный солдатский стол, который стоял там с тех самых пор, когда он послужил смертным одром моему деду. Мы вымыли стол под желобом и внесли в горницу. На него положили мой тюфяк, а под тюфяк в изголовье — буковую колоду метровой длины; такую же клали в изголовье моему деду. Сестра принесла белые простыни и мамино черное платье…

Все делалось без слов, мы не обменивались даже взглядами и работали с тем старанием, которое всегда вкладывали в то, что делали для мамы. Отец то и дело взглядывал в окно. Я знал, что он ждет возвращения младших детей. Когда они показались на Просеке, мама уже лежала среди цветов и свечей. Сестра ушла на кухню, отец стал прямо, потер ладонью горбинку своего орлиного носа, провел рукой по глазам и вытер ее о рубашку на боку. Потом решительно и быстро зашагал по саду навстречу малышам. Я видел, как они весело припустились ему навстречу, видел, как он пригнулся и расставил руки, так что все трое влетели в его объятия. Он прижал их к себе, и мне показалось, что они долго стояли так, не двигаясь. Потом он поднял самого младшего на руки и пошел, а двое других засеменили рядом. Они шли очень медленно и все-таки быстро приближались к дому. Когда они поравнялись с хлевом, я отошел от окна и еще раз взглянул на маму, которая с улыбкой ожидания лежала среди цветов и свечей. Я отвернулся и побежал к себе…


Мы похоронили маму во вторник после полудня. Пока она оставалась на смертном одре, я только изредка выходил из своего чулана. Лежал на постели и часами глядел в потолок. Осенью я обил его белым картоном, на котором написал все спряжения латинских глаголов, чтобы лежа повторять их в любое время. И в эти два дня я тоже много раз невольно повторял их, так же невольно прислушиваясь к каждому звуку. Я слышал страшный, глухой стук падающих досок — плотник Подземлич выбирал их для маминого гроба и сбрасывал на двор с сеновала. Потом я слышал резкий звук его пилы и еще более резкие взвизги рубанка. Я слышал дребезжание посуды на кухне, звон бутылок и стаканов в сенях, топот сапог с подковами и босых ног. Я слышал людей, приходивших и уходивших, узнавал их по голосу, по походке, по кашлю, по вздохам.

Я слышал все. Но случалось, я начинал все видеть, будто наш дом был без крыши и стропил, а сам я парил где-го в воздухе и с высоты до мельчайших подробностей видел, что происходит в доме и около него. Я видел маму на высоком столе посреди опустевшей горницы. Видел девушек, которые в сенях плели венки. Видел женщин, которые собирались на кухне и тихонько переговаривались, прихлебывая кофе. Видел детей, которые жались к своим матерям, держа палец во рту и недоуменно озираясь. С наибольшим удивлением и страхом они смотрели на наших малышей, сидевших у очага с тетей Мидей и дядей Томажем. Я видел мужчин постарше, расположившихся на земле в тени груши, они передавали друг другу бутыль с водкой, скручивали негнущимися пальцами цигарки и вполголоса рассуждали о жизни и смерти. Я видел мужчин помоложе и неженатых парней, которые полукругом стояли перед верстаком и, словно зачарованные, молча глядели на то, как великан Подземлич с нечеловеческой силой и быстротой стругает хорошо просохшие доски, а белые стружки со свистом вылетают из-под рубанка, взвиваются над головой плотника и падают на его широкую спину. Я видел людей, которые подходили к дому с обеих сторон, ничего не говоря, шли прямо в горницу, кропили маму веточкой самшита, несколько мгновений стояли неподвижно, а потом подступали к изголовью, двумя пальцами приподымали салфетку, которой было покрыто ее лицо, чтобы мухи не садились на него, смотрели на нее, чуть заметно покачивая головой, опускали салфетку и, тихонько выйдя на кухню или во двор, отыскивали отца и жали ему руку, а потом присоединялись к той или иной группе и с одинаковым вздохом вступали в разговор:

— Доконала-таки ее болезнь, доконала!.. Бедные детишки!.. Ну, да отец у них хороший…

Все это я слышал и видел. Видел самого себя, как я лежу навзничь на голых досках почернелой дедовской кровати и смотрю на латинские спряжения на потолке. С болью, до хруста сжимая челюсти, я обвинял себя в том, что мамина смерть не поглотила меня всего, потому что, если бы это было так, я бы ничего не видел и не слышал. И думать бы тоже не мог. А погрузился бы в горе и утонул в нем. Я спрашивал себя, неужели мое сердце в самом деле неспособно на глубокое чувство. Ответа не было; более того, я стал терзаться новым угрызением: у тебя умерла мать, говорил я себе, а ты копаешься в себе, точно весь свет вращается вокруг твоей особы.

Так я дожил до утра вторника. На похороны я не пошел, потому что заметно ослабел; кроме того, у меня не было приличного костюма и приличных башмаков. Хотя меня и тогда и в особенности позднее мучила совесть за то, что я не проводил маму до могилы, я все-таки был доволен, что могу остаться дома.

Прежде чем маму положили в гроб, наша семья еще раз собралась в горнице и навсегда простилась с нею, с ее лицом. Когда тетя Мица увела младших детей, стали входить соседи. Без слов и без шума убрали цветы и свечи. Могильщик Заезаров Мартин, громко стуча сапогами, подошел к маминому изголовью, поглядел на мужчин и повелительно пробасил: «А ну, кто еще возьмется?» Отец молча отодвинул его и посмотрел на дядю, который тотчас понял его взгляд и быстро стал к ногам мамы. Они вдвоем подняли ее, и медленно опустили в гроб. Еще медленней распрямились и стали с повисшими руками, будто собираясь вынуть ее назад. Сестра положила в изголовье букет от троих малышей, накрыла мамино лицо салфеткой и так же потерянно застыла с пустыми руками.

Затем плотник Подземлич подошел к гробу и мы покорно отступили в сторону. С этого момента все делалось очень быстро, без распоряжений, без слов, по какому-то странному, твердо установленному порядку. Подземлич накрыл гроб крышкой, прижал ее коленом, вынул из правого кармана молоток, а из левого — гвозди и начал их забивать. Делал он это с молниеносной быстротой, всего два раза ударяя по каждому гвоздю, который под его ударами тотчас уходил в мягкую еловую доску. Когда плотник закончил свое дело, к гробу подошли четверо мужчин, подняли его и вынесли во двор. Там его поставили на носилки, привязали к ним веревкой, подняли носилки на плечи и тронулись со двора.

Я стоял в горнице у окна и смотрел, как люди вереницей выстраивались за гробом: впереди отец с детьми, потом родственники, за ними соседи. Процессия двинулась по саду между раскидистыми яблонями. Шли очень медленно, и все же черный гроб быстро исчез за ольховыми зарослями у реки. Я ждал, когда он снова покажется на Просеке. Ждал долго. Наконец он показался лишь на мгновение. Херувимы из позолоченного картона чуть блеснули под солнцем, и черный гроб навсегда исчез между высокими серо-зелеными купами ив.

— Конец!.. — в гудящей тишине раздался в моих ушах мой собственный надтреснутый голос. И я почувствовал, как что-то с судорожной силой отторглось от моего сердца, меня бросило вперед, и я уперся руками в окно, вглядываясь в Просеку. Глухая пустота. Только мелкая листва серых ветел трепетала в знойном воздухе, и белый, дочиста вымытый дождями камень на проселке недобро светился под утренним июньским солнцем.

Не знаю, долго ли я стоял так у окна. Боль постепенно улеглась и медленно каменела в глубине сердца. Мной начала овладевать странная тревога, не изведанная до сих пор.

Позади послышались осторожные шаги. Я вздрогнул и испуганно оглянулся — я думал, что в доме, кроме меня, никого нет. В дверях стоял сосед Трнар, усадьба которого была выше нашей по склону. Из-за его спины выглядывала Кадетка.

— Отец мне сказал, чтоб я остался приглядеть за вами Вот я и остался, — добродушно сказал сосед и по своему обыкновению поскреб в голове, заросшей жесткой седой гривой.

— Угу, — промычал я. Наверно, в моем взгляде было что-то необычное, потому что Кадетка обеими руками ухватилась за руку Трнара и поспешила оправдаться:

— Я с ним пришла… — Она помолчала, поводила босой ногой по полу и застенчиво сказала: — У меня тоже нет хорошего платья, чтобы идти на похороны…

— Молчи, дочка! — тихонько остановил ее Трнар, прижав ее голову к своему боку.

Я отошел от окна. Трнар и Кадетка расступились, давая мне дорогу. Хотя я очень любил Трнара, мне было неприятно, что он остался со мной. Кадетка тоже мне мешала. Я хотел быть один. Я уже ступил на лестницу, чтобы подняться к себе в чулан, но спохватился, что это было бы нехорошо по отношению к ним. Я взял одеяло, постелил его на сундуке в сенях и лег.

Трнар был высокий, сухощавый старик лет семидесяти. Человек он был умный и мягкий, даже слишком мягкий. Часто приходилось слышать, как кому-нибудь говорили: «Не будь как Трнар!» Это значило, что кто-то был не просто добр, а в своей доброте заходил столь далеко, что смахивал на придурка, как говорили в наших местах.

Само собой разумеется, Трнар был весьма деликатен. Он сразу же почувствовал, что мне не до разговоров. Закрыл дверь в горницу, чтобы избавить меня от зрелища разметанного, опустевшего смертного одра, и вместе с Кадеткой, которая все время, точно боясь меня, держала его за руку, вышел на порог дома.

— Мы тут посидим. Если тебе что-нибудь понадобится, покличь, — ласково кивнул он мне и осторожно прикрыл за собой дверь.

В сенях воцарилась темнота. Мне стало легче от того, что я оказался один, хотя тотчас в душе поднялась прежняя необъяснимая тревога. Я уставился на поблескивающие сталактиты копоти, образовавшиеся на сводчатом потолке, и решил не обращать внимания на свое беспокойство. И чтобы не думать о нем, стал прислушиваться к тому, что происходит за закрытой дверью. Я слышал, как сосед Трнар со стариковским кряхтением опустился на порог; скребя подкованными каблуками сапог по камням, уложенным перед входной дверью, он вытянул ноги. На несколько мгновений все стихло, а потом до меня донесся приглушенный голос Кадетки:

— Почему это вы всегда чешетесь?

— Что за вопрос такой? — удивился Трнар. — Почему люди чешутся? А?.. Потому что зуд. Разве бы я стал чесаться, если бы у меня не зудело? Разве стал бы? А?

— А у вас всегда зуд?

— Всегда. То есть вот как сяду, так все и засвербит.

— А почему?

— Почему?.. От забот, дочка.

— Когда вы чешете в голове, понятно, что у вас свербит от забот. Но вот когда вы чешете под мышкой, вокруг пояса и еще ноги скребете, тогда от чего?

— Откуда тебе знать, дочка, что такое заботы и сколько их! Иной раз их целый рой налетает. Столько их наберется, что в голову-то всем и не влезть. Ну, так что же им делать? Вот они по всему телу и разбредаются.

— О, в это уж я не верю!.. Разве заботы могут быть в ногах? Нет, это просто дурная кровь.

— Кто это тебе сказал? — изумился Трнар.

— Наша Ивана.

— Вот дура несчастная!

— Конечно, дура! Только скажите мне, правда это или неправда? У вас в самом деле дурная кровь?

— Откуда мне знать?.. Хм, может, и на самом деле дурная.

— А это хорошо или плохо, если у человека дурная кровь?

— Ну вот, опять — что за вопрос?

— Очень просто: у вас кровь дурная, а вы ужасно добрый человек; у Лужникова Мартина тоже, говорят, дурная кровь, а он злой-презлой.

— Кто тебе сказал, что я хороший человек?

— Все так говорят. Даже наша Ивана. А разве вы не добрый?

— Самый добрый человек может быть плохим… и в очень плохом может быть что-то доброе… И потом, какое отношение может иметь кровь к доброте? Доброта не в крови, доброта в сердце.

— Конечно. В школе мы учили, что вся кровь проходит через сердце.

— Ну, и что из этого? В ушат можно налить холодную или горячую воду, молоко или помои. Ушат от этого разве меняется?

— Не меняется. Но сердце ведь не ушат! Как это вы можете так говорить! — укорила старика Кадетка. — Ушат деревянный, а сердце живое!

— Да, права ты, дочка! — признал Трнар. — Сердце живое. И с ушатом его равнять не приходится!

— Не приходится! Это нехорошо!

— Правильно. Нехорошо, — опять согласился Трнар.

— И кровь тоже не вода или там помои! — строго продолжала Кадетка. — Кровь тоже живая. Разве не живая?

— Известно, живая, — подтвердил Трнар. — Все, что теплое, — все живое.

— Ну вот, видите! — удовлетворенно заключила Кадетка. — И кровь — первое дело.

— Почему это?

— Сердце человеку нужно для того, чтобы перегонять кровь. Так мы учили в школе, и, если кровь вытечет, человек умрет. Значит, жизнь — в крови.

— Хм?.. Хм?.. Смотри-ка, смотри-ка… Наверно, и вправду так. Кровь — это жизнь… Хорошо.

— Поэтому жизнь красная.

— Как… красная? — споткнулся на слове озадаченный Трнар.

— Так. Красная… Как красная нитка… Разве вы не видите? — спросила Кадетка с такой безмятежностью, точно говорила о само собой разумеющихся вещах.

— Нет, не вижу, — серьезно ответил Трнар. — Мы же вообще жизни не видим.

— А если бы видели? Была бы она красная или нет?

— Хм?.. Может быть… Да, была бы красная… Если ты говоришь, что она в крови, то была бы красная… В самом деле, какой ей быть, если не красной?

— Ну вот! — довольным тоном сказала Кадетка. Помолчав немного, она вздохнула: — Бог знает, какая у меня кровь? Дурная или не дурная?

— Время покажет, — отрешенно отозвался Трнар.

— Когда покажет?

— Да когда бы ни показало, все будет слишком рано.

— Почему слишком рано?

— Почему, почему, — в голосе Трнара послышалось раздражение. — Ты бы все хотела знать… Я вижу, ты чересчур умна для своих лет, только тому, кто и вправду умный, всего знать не хочется.

— А почему тогда говорят: этот человек умный, он все знает?

— Хе, хе, приперла ты меня к стенке! — благодушно засмеялся Трнар. — Так что уж можно бы и отпустить мою душу на покаяние.

Кадетка помолчала, но вскоре заговорила вновь:

— Впрочем, у женщин дурной крови не бывает. У женщин кровь холодная или горячая.

— Дитенок, что ты болтаешь? — оторопел Трнар. — Где ты это слышала?

— Наша Ивана сказала.

— Ох, видать, ваша Ивана и вправду дуреха!

— Она сказала, что у вашей первой жены была ужасно горячая кровь, такая горячая, что она от нее прямо сгорела.

— Так Ивана и сказала? — глухо протянул Трнар.

— Так и сказала, — подтвердила Кадетка. — Сказала, что она вам совершенно задурила голову. «Так его задурила, — сказала она, — что над ним вся долина смеялась».

— Это она так сказала? — еще медленнее и глуше проговорил Трнар.

— Так… только вы ей не говорите, что я вам это передала!.. Она меня и так бьет, говорит, будто я слова прямо ртом ловлю.

— Не бойся, дочка! — тихо сказал Трнар. — Хм, хм… А слова ты действительно так и ловишь. Все слышишь! И то, чего не надо!

— Вы на меня сердитесь?

— Нет… С чего мне на тебя сердиться?

— А на Ивану?

— Ивана дуреха!

— Тогда, значит, правда, что вы никогда не сердитесь. Наша Ивана говорит, что вы вообще не настоящий мужчина, потому что не умели прикрикнуть на кого надо.

— Ох, ваша Ивана и в самом деле дуреха! — утомленно отозвался Трнар.

— Скажите, а почему наша Ивана дуреха?

— Постой! — серьезно остановил ее Трнар. — Скажи мне сначала, почему ты так много говоришь?

— Так я же не говорю! — оскорбилась Кадетка. — Я никогда не говорю!.. С кем мне говорить?.. Ведь никто со мной не хочет разговаривать!..

— А, вот как… — потрясенно протянул Трнар. — Ну, тогда давай говори!

Они умолкли и молчали довольно долго. Потом снова заговорила Кадетка. Но она шептала так тихо, что я не разобрал ее слов. Понял я только Трнара, который отвечал довольно громко.

— Думаешь? — спросил он с сомнением. — Да он их не захочет.

Кадетка снова зашептала. Видимо, она хотела чем-то убедить Трнара.

— Ну, беги! — наконец сдался он. — И лезь на ту, которая около пасеки растет… А если баба заругается, скажи ей, что это я тебя послал.

— Скажу, — громко пообещала Кадетка и унеслась. Я услышал, как она обогнула угол дома.

«Куда это она побежала?» — подумал я.

Трнар остался один. Он несколько раз вздохнул, а потом начал «думать вслух». У него была манера вслух разговаривать с самим собой, как разговаривают почти все старые люди, живущие одиноко и в стороне от людей. Если кто-нибудь указывал ему на эту привычку, он прежде всего пояснял, что не разговаривает сам с собой, а просто думает в слух, а потом махал рукой и заявлял, что может со спокойной душой думать вслух, потому что не думает ничего такого, чего нельзя было бы слышать другим. В ту пору, когда я босиком бегал в начальную школу, моим любимым занятием было тихонько подкрасться к нему, неслышно идти следом и слушать его мысли, которые, разумеется, не всегда годились для моих ушей. Я до сих пор помню некоторые примеры житейской мудрости, подслушанные у этого нашего доброго соседа.

— Вы ее слыхали, а? Слыхали, что она говорит, эта Кадетка? — начал Трнар свои размышления вслух.. — Жизнь красная… Хм?.. Как красная нитка… Гм?.. Жизнь в крови?.. Хм?.. И что она сгорела… что моя Тилчка сгорела от горячей крови?.. Хм?.. Десятого октября будет сорок лет, как она умерла, а бабы все еще не могут оставить ее в покое!.. Хм?.. Баба бабе во всем завидует. Даже в грехе… Тилчка!.. Нет, ничего не скажешь, огненная она была, прямо огненная. Но померла-то она от чахотки. От чахотки померла, как нынче Нанца… Только Нанца все-таки пожила на свете. Хорошо она жила. То есть с мужем хорошо жила. В согласии… М-хм… А так-то жизнь у нее была трудная. Всю войну одна перебивалась. Одна с четырьмя ребятами, младший еще не родился, когда Андрея в армию забрали. И коров у нее угнали. И поля повытоптали. И деревья повалили… М-хм… Война — она война и есть, жалости не ведает. А мать — это мать: не знает мира и покоя, пока не напитает своих детей. С утра до ночи рук не покладала. Ну, вот и надорвалась и ушла. Рано ушла. М-хм, сколько же ей было лет? Сорок семь… М-хм… А моя Тилчка ушла всего на двадцать пятом!.. А как ей хотелось жить!.. Эх, еще бы! Ведь она была создана для жизни, как говорится… Хм?.. Ой, как она плакала: «Я умру! Я умру! А не хочу умирать! Не хочу умирать!» — «Не умрешь, не умрешь! — убеждал я ее. — И думать не смей о смерти!» А она еще пуще плачет: «О чем мне думать в этой пустыне, как не о смерти! Я ведь живой души не вижу!..» И правда. Она родилась в деревне. Целыми днями болтала, веселилась и пела, а потом пришла ко мне в Трнье, где тишина такая, что прямо воет, как говорится… Хм?.. От кого ей тут ждать веселья? От тетки Юлы, кислой, как лесное яблоко? Я… хм… я работал… а когда подсаживался к ней, слова сказать не мог, потому что в голове одна мысль: «Умрет она!..» Я понимал, что она проживет год, самое большее — два. Хм?.. И почему ей было не повеселиться? Она имела на это полное право. И она веселилась, пока в силах была выходить из дому… Ну, а потом я сам к ней ребят привел… М-хм… и смеялись же тогда надо мной! Говорили, будто Идрийская долина не видывала такого дурака. Ну, и что из того? Зато Тилчка порадовалась… Каждое воскресенье парни меня у церкви спрашивали, как ее здоровье. Все ее любили, а она никого. О, и меня тоже! «Да так, ничего», — отвечал я. А в одно воскресенье как-то сказал: «Ей не хуже, только скука ее гложет. Сами знаете, привыкла она к веселой компании, а теперь ни единой живой души не видит». Ребята переглянулись, а Загомиличаров Руди говорит: «Ты не рассердишься, если мы к вам придем?» — «Чего мне сердиться-то?» — говорю. А у самого сердце так и ёкнуло. Особенно из-за Загомиличарова, потому что было время, когда он и Тилчка друг на друга заглядывались. М-хм… И они пришли. И веселились. И я тоже старался быть веселым, да не получалось. Мне казалось, что я всем, да и самому себе, в тягость. Поэтому я сказал, что мне надо сходить в Скалы за коровой. А сам просто забрался на скалу за домом, лег под куст и стал думать, до чего это все чудно… И чем больше думал, тем меньше понимал… Как услышал, что они уходят, вернулся домой. Тилчка лежала, тяжело дышала и странно так поглядела на меня. «Слушай, ты им в самом деле сказал, чтоб они приходили?» — спросила она. «Нет, так я не говорил». — «Ну да, прямо не сказал, а намеком?» — «Ну, может, намеком и сказал», — признался я. «Ох, ты и в самом деле странный человек!» — сказала она. «Да уж какой есть», — говорю. А она: «Я тебя люблю, хоть не люблю и никогда не любила». — «Я знаю». — «Так зачем ты на мне женился?» — спросила она. «Потому, что любил тебя». — «Ну, и что ты теперь от этого имеешь?» — «Тебя». — «Больного в доме, а не меня. И зачем ты на мне женился! Ты же знал, что я скоро умру!» — «Нет, не умрешь!» — «Умру. И потом, я тебе еще наперед сказала, что детей у меня не будет». — «Ну, не будет и не надо», — сказал я, хотя сам все время думал о детях. «Не понимаю я тебя, — сказала она. — Теперь вот ты еще парней зовешь в дом». — «Что бы тебе не было скучно», — говорю. «Как? — окинула она меня взглядом. — Значит, ты меня не любишь?» — «Именно потому, что я тебя люблю». — «Ох, ты и в самом деле чудак. И тебе не тяжело?» — «Конечно, тяжело», — признался я. «И мне тоже», — зарыдала она. И как она потом себя ругала: «Какая я ужасная! Скверная! Злая! Ты меня так любишь, а я тебя не люблю. Не могу любить! Ты такой хороший! Нет, не хороший! Плохой! Ужасный! Если бы ты меня не любил, я бы так не мучилась! Скажи, что ты меня не любишь!» — «Да, я тебя больше не люблю», — сказал я. «Неправда! — закричала она и снова зарыдала. — Знаешь, я больше не хочу их видеть! — сказала она, вытирая слезы. — А этого Загомиличарова особенно! Если они опять заявятся, возьми кол и прогони их!..» М-хм… Они опять заявились. Я их не стал гнать, и Тилчка не прогнала. Где там! Всю зиму они нас навещали, а я всю зиму ходил с киркой на пастбище. Все кусты выкорчевал. Весной отличная трава выросла, загляденье. Так я в ту весну купил еще одну корову. Она была…

Трнар внезапно умолк и тут же заговорил снова, ожившим голосом:

— Принесла?

— Принесла, — зазвенел Кадеткин голосок.

— Ну, так дай ему!

Дверь со двора приоткрылась ровно настолько, чтобы Кадетка могла протиснуться в сени.

— Ой, как темно, — воскликнула она. — Я тебя совсем не вижу. Где ты?

— Тут, — отозвался я.

— Погоди, пусть у меня глаза привыкнут… Знаешь, я тебе черешен принесла. Сама набрала. В Трнаровом саду. Они еще не совсем зрелые, а уже вкусные. — Подойдя ко мне, она пыталась всунуть мне в руки лукошко.

— М-хм… — промычал я, но к черешням не притронулся.

— Ты не будешь их есть? — разочарованно протянула она.

— Потом…

— Ну, когда хочешь, только ешь, — удовлетворенно сказала она и опустила лукошко на пол. Постояла еще мгновение, перебросила русые косы на грудь и стала нерешительно водить босой ногой по полу. Видимо, она колебалась — то ли вернуться к Трнару, то ли остаться со мной. Потом решилась, медленно уселась на ступеньку и уперлась локтями в колени.

Мы молчали. Трнар за дверью продолжал размышлять:

— Красивая она была, что верно, то верно. Такая полная, что все на ней так и колыхалось. Прямо приросла к моему сердцу. Да только пустая. Все нет и нет…

— О ком это он говорит? — спросила Кадетка.

— О Тилчке, своей первой жене.

— А! — кивнула головой Кадетка и прислушалась.

— Ласковая, а серьезности никакой, — продолжал Трнар. — Точь-в-точь как ты, Лыска.

— Это он не о Тилчке, — догадалась Кадетка. — Это он с Такой-Сякой разговаривает о какой-то корове, которая была на нее похожа.

Я вслушался. Трнар теперь мысленно говорил со своей любимой коровой Лыской, которую все мы звали Такой-Сякой, потому что сосед ругал ее всегда словами: такая ты, сякая!

— Такая ты, сякая, Лыска моя! — укоряюще звучал голос Трнара. — Ласковая. Красивая. А молоко не даешь. И теленочка тоже… Вот смотри ужо! К мяснику пойдешь… Ну, ну, чего вытаращилась? Такая ты, сякая!.. Я-то уж тебя не продам. А коли помру, тебя сразу к мяснику сведут. Моя старуха не потерпит, чтобы ты жирела да хвостом махала. Вот увидишь. Продаст тебя, чтобы за мои похороны заплатить… М-хм… Та, что я купил в ту весну, отправилась к мяснику уже осенью. На похороны деньги понадобились: Тилчка померла… М-хм… померла… Ох, как тяжело было! И как она тяжело умирала… М-хм… Похоронил я ее… Когда стоял у могилы, думал, что и мне конец… А еще хуже стало, когда вернулся домой и увидел пустой смертный одр. Вот когда горе-то навалилось!.. М-хм… И правда!.. Сделаем! Прямо сейчас!

Последние слова были произнесены необычайно громко и твердо. Я слышал, как он поднялся на ноги… Потом входная дверь распахнулась так широко, что дневной свет залил все углы.

— Что такое? — испугался я и подскочил на сундуке. Сердце бешено колотилось. Меня снова охватила та непонятная тревога.

— Ничего, — сказал Трнар. — Просто я подумал, что мы уже достаточно насиделись. Сейчас возьмемся за дело. Уберем все из горницы. Когда они вернутся домой, мы уже белить стены будем.

Я перевел дух и встал. Сначала мы разобрали смертный одр. Вдвоем с Трнаром отнесли тюфяк к реке и положили его на берегу, чтобы он прожарился на белых, накаленных солнцем камнях. Длинный солдатский стол мы окатили водой; когда он подсох, мы убрали его в сарай. Потом мы разобрали мамину постель и тоже отнесли ее на берег. Кадетка замочила в ушате простыни. Когда мы вынесли мебель из горницы и спальни, сняли часы, картинки и фотографии со стен, а в довершение всего еще окна и двери, Трнар стал посреди пустой горницы и почесал в своей седой гриве.

— Так! — довольно сказал он. — Я сейчас схожу за известью для побелки, а ты с Кадеткой иди за песком. Сделаем малость жидкой штукатурки, если понадобится где-нибудь подшпаклевать.

Я вытянул из-под навеса железную тачку и покатил ее по проселку. Кадетка сбегала в сарай за лопатой и догнала меня. Мы шли молча. Утро было очень светлое и тихое, лишь колесо тачки пронзительно повизгивало. Я смотрел вокруг. Все оставалось таким, как прежде, только выглядело как-то мертво и скучно. Недоставало того, что придавало бы всему живому смысл, тепло и полноту. Мертвее всего казались наши поля. Устало поникли зеленые колосья. Молодая кукуруза, росшая длинными ровными рядами, стояла прямо и неподвижно; время от времени какой-нибудь стебель шевелил изогнутым саблевидным листом и, не найдя ответа у соседа, снова замирал. Цветущие кусты картофеля подвядали. Все оттенки зеленого потемнели. Птиц уже не было ни слышно, ни видно. Даже жуки куда-то попрятались. Две необычно крупные, прозрачные стрекозы лениво порхали над гладью реки. Идрийца текла тихо, как масло. По ту сторону реки устало лежал выкошенный Модриянов луг. Молодые яблони дремали, хмуро высились тополя; они доставали до неба и были почти черные. Небо очень синее и без единого облака. Старый широкоплечий Крн, который за долгие тысячелетия все видел и все пережил, мирно «курил свою трубку». Так говорят у нас, когда над ним, как это часто бывает летом, висит длинное синеватое облачко.

Мы с Кадеткой дошли до луга и повернули к реке. Когда проходили мимо кизилового куста, я вспомнил, как весело переговаривались тут молодая Брика, плотник Подземлич и дядя Томаж. Неужели правда, что всего две недели прошло с тех пор, как я косил здесь траву и зубрил, готовясь к экзаменам, а мама была еще жива?

— Нет! Где уже те времена! — вырвалось у меня.

— Что ты сказал? — встрепенулась Кадетка.

— Ничего, ничего… — тряхнул я головой и налег на тачку.

Полуденную тишину прорезал зловещий крик ястреба. Мы с Кадеткой остановились и стали смотреть в направлении скалистого Вранека. Приложив руку козырьком ко лбу, мы следили взглядом за большим ястребом, который парил в синем небе, описывая концентрические круги.

— Знаешь, я никогда не была на Вранеке, — сказала Кадетка. — А мне бы так хотелось.

— Так иди! — пожал я плечами.

— Одна? — обиженно и удивленно протянула она. — А нельзя мне с тобой пойти за ландышами?

— Так их же сейчас нет. В этом году мы уже опоздали.

— Ну, тогда просто пошли бы, — сказала она и поглядела на меня большими синими глазами.

— Хорошо. Завтра пойдем, — согласился я, потому что мне подумалось: я бы, наверно, избавился от своего внутреннего беспокойства, если бы ходил, ходил, ходил.

Мы подошли к берегу и остановились у старой ветлы. Я взял лопату и начал провеивать песок. Кадетке я велел сорвать у воды несколько листов черного лопуха, чтобы покрыть ими тачку. Она, подпрыгивая, убежала, но тотчас вернулась — без лопухов.

— Карабинеры! — выдохнула она. — Сюда идут!..

Я оглянулся. Три черные фигуры направлялись по луговине к берегу. Карабинеры уже наведывались ко мне, как наведывались ко всем гимназистам-словенцам, только сейчас я почувствовал, что это не обычный визит. Их было трое, и среди них я увидел бригадира. Бригадир был, в общем, довольно добрый и умный человек, мы иногда с ним вполне дружелюбно разговаривали — но служба есть служба.

— Добрый день, юноша! — сказал он, подойдя ко мне. И не улыбнулся. Он был очень серьезен, почти мрачен.

— Добрый день, — пробормотал я.

— Мы не нашли вас дома и дали себе труд дойти сюда.

— Я пришел сюда за песком, — сказал я. — Мы будем белить стены. Моя мама умерла.

— Знаю, — кивнул бригадир. Он снял с головы берет, вытер потный лоб, надел берет снова и сказал почти официальным голосом: — Итак, дорогой юноша, вам придется отложить лопату и отправиться с нами.

— Зачем? — едва выдавил я из пересохшего горла.

— Это вы уже сами хорошо знаете… А если не знаете, вам скажут! — громко произнес бригадир. — Спросите свою совесть, хоть вы и не были на Баньской поляне! — добавил он, понизив голос и метнув в меня взгляд, значения которого я не понял. Я не знал, то ли он всерьез упрекает меня, то ли дает понять, что о тайном собрании словенских гимназистов стало известно и меня будут допрашивать об этом.

— А зачем мне ходить на Баньскую поляну? — попробовал я разыграть невинное удивление, в чем, однако, не преуспел.

— Чтобы там готовить заговор против государства! — повысив голос, отрубил бригадир. И опять я не мог понять, для меня это было сказано или для пришедших с ним карабинеров, которые тем временем переминались с ноги на ногу и позевывали от скуки.

— Какой заговор? — снова попробовал я изобразить простодушное недоумение.

— Ну, ну, мы ведь знаем друг друга! — отмахнулся бригадир. Потом выпрямился, посмотрел на двух своих сонных сопровождающих и начал проповедь: — Этот кусок нашей земли, за освобождение которого пролили кровь шесть тысяч лучших сынов нашей родины, вы хотите отторгнуть от нее и присоединить к Югославии. Это государственная измена… Ну, вы, может быть, ее и не совершали, ибо вас спасла ваша мать. Своей смертью она, так сказать, уберегла вас от того, чтобы вы еще глубже не увязли в самом страшном преступлении, за которое расплачиваются головой. Теперь вы видите, что такое мать! И чтобы вы знали, как Италия уважает матерей и величие смерти, я открою вам, что должен был прийти за вами еще в воскресенье вечером, но в связи с кончиной матери пощадил от этого позора вас и вашу семью.

— Спасибо!.. — невольно вырвалось у меня.

Карабинеры не обратили никакого внимания на слова бригадира. Очевидно, они их не раз слышали.

— И запомните, — продолжал бригадир, — такое может случиться только в культурной Италии. В этой вашей обетованной земле по ту сторону гор[18]Имеется в виду Югославия. вас за подобное преступление вырвали бы из объятий умирающей матери и закололи ножом у нее на глазах.

Я молчал. Бригадир тоже умолк. Вероятно, он почувствовал, что хватил через край. Кровь прилила у него к голове. Он снял берет и в замешательстве начал торопливо вытирать вспотевший лоб.

— Жарища! — мрачно проворчал старший из карабинеров и вытащил из кожаной сумки наручники.

— И поздно уже! — таким же мрачным тоном добавил второй, давая этим понять, что пора бы и двигаться.

— Ну, пошли, — сказал бригадир.

Карабинеры быстро надели на меня наручники, и мы тронулись в путь.

Только дойдя до мельницы, я вспомнил о Кадетке. Я оглянулся. Она шла метрах в тридцати за нами. Обеими руками она держалась за косы, и мне померещилось, что она идет на цыпочках.

Когда мы дошли до поворота к нашему дому и я увидел на берегу мамину постель и матрац, я вдруг ощутил, до чего тяжело было бы маме, если бы она была жива и увидела меня сейчас в наручниках. Ведь она бы этого не вынесла. И тут же я подумал об отце, сестрах и братьях.

— А нельзя ли нам перейти реку вброд и пойти по шоссе? — обратился я к бригадиру.

— Это почему?

— Да так… Вы же знаете, отец сейчас уже дома и поэтому… — начал было я, запинаясь от смущения.

— Нет, нет! — оборвали меня карабинеры. — На этом берегу тени больше. И чего ради нам разуваться и переходить реку?

— Тогда пойдемте мимо дома побыстрее! — попросил я.

И мы в самом деле пошли быстрее. Когда мы были уже за хлевом, мне живо представилось, как все наши стоят перед домом и смотрят мне вслед. Я невольно обернулся.

На пороге, в черном проеме двери, стоял только сосед Трнар с большой белой кистью в руке. Я с облегчением перевел дух. Но только на мгновение. Сердце у меня снова защемило, потому что теперь мне было ясно, что я наверняка повстречаюсь с нашими, возвращающимися с похорон.

Мы встретились на Просеке. Увидев меня, все остановились как вкопанные; трое младших детей испуганно прижались к отцу.

— Ничего страшного не будет, — сказал я, когда карабинеры гнали меня мимо.

— Что случилось? — спросил отец. Не видно было, чтобы он был ошеломлен происходящим, хотя я никогда не рассказывал ему о своих тайных делах и наших собраниях. И все-таки я знал, что он догадывается о моих занятиях и одобряет меня.

— Спросите своего сына, — сказал бригадир, остановившись перед отцом. — Впрочем, наверное, и правда ничего страшного не случится, — добавил он благожелательно и с искренней надеждой в голосе.

— Будем надеяться, — отозвался отец.

Бригадир покосился на карабинеров и произнес очень громко, обращаясь к отцу:

— Все-таки благодарите бога, что его мать умерла. По крайней мере ее не коснулись столь великое горе и позор!

Отец потер ладонью нос, но отвечать не стал.

Карабинеры подтолкнули меня.

— До свидания! — сказал я беспечно, как только мог.

— Держись! — крикнул отец. — Ты молодой. Вся жизнь у тебя впереди.

Я обернулся еще раз, чтобы унести с собой все эти дорогие родные лица. И тут я опять увидел Кадетку. Она стояла в трех шагах от остальных. Обеими руками она держалась за косы и смотрела на меня с печалью и удивлением, с сочувствием и гордостью.

— Не смотри на меня так! — улыбнулся я ей.

Она вздрогнула, точно просыпаясь. Ей показалось, что она должна сказать что-нибудь, и она растерянно спросила:

— А когда мы теперь пойдем на Вранек?

— Не беспокойся, — ответил я. — Пойдем в будущем году.

— Ну, в будущем году… — машинально повторила она и задумчиво кивнула.

VI

На Вранек мы с Кадеткой пошли только через два года. Мне было девятнадцать, ей двенадцать лет. Это было в мае, и день был прекрасный. Когда мы спускались с Верхней поляны в Волчий овраг, где в самые жаркие дни стоит прохладный сумрак, Кадетка схватила меня за руку и странно просящим тоном сказала:

— Возьми меня за руку, а то я боюсь!

— Боишься упасть?

— Нет. Так просто… Боюсь! — задрожала она и прижалась ко мне. Рука ее была горячей, влажной и дрожала, или мне только показалось, что дрожала.

— Чего это тебя так трясет? — спросил я.

— Не знаю… Трясет… — ответила она и устремила на меня большие синие глаза.

— Ну, пошли!

Ландыши мы сначала собирали на Доминовой вырубке.

Кадетка перебегала от елки к елке и совершенно по-детски радовалась каждому цветку. Когда у нас обоих набралось по букету и я начал торопить ее домой, она захотела еще в Обрекарову дубраву.

— Сколько там ландышей! Сколько там ландышей! — твердила она.

— Откуда ты знаешь? — спросил я. — Ты же там ни разу не была.

— Знаю, — повела она плечами и потянула меня за рукав.

— Не глупи! — сказал я. — Разве ты не видишь, что уже смеркается?

— Да не смеркается. Это просто облака, — возразила она и сквозь кроны деревьев уставилась в небо.

Я был в затруднении. Во-первых, потому, что я тогда находился под надзором полиции и вечерами должен был сидеть дома, а во-вторых, потому, что в Обрекаровой дубраве была могила кадета. Это особенно смущало меня, ибо я не знал, известно ли это Кадетке. Но все мои отговорки были напрасны.

— Пойдем через Затесно! — сказала Кадетка и побежала вниз по крутой тропе.

Я спустился следом. Через минуту мы уже были в овраге.

Там она остановилась, плеснула себе в лицо пригоршню воды и сказала, задыхаясь:

— А теперь через Пресличев холм! И все прямиком, чтобы до темноты быть дома.

Она неслась, как серна. Прыгала от куста к кусту, кидалась в мягкий вереск, хваталась за плети костяники, ветки дрока, кизильника и прочую приземистую растительность и стремительно продвигалась вперед. Вскоре мы добрались до дубравы и до ямы на месте бывшей кадетовой могилы: под старым грабовым кустом песчаная прогалинка площадью с пару столов, а посреди нее — зеленое корытце метра в два длиною, полное цветущих ландышей. Кадетка тотчас стала передо мной, раскинув руки и преграждая мне дорогу.

— Эти рвать не надо! — тихо сказала она. — Тут была его могила.

— Откуда ты знаешь? Разве ты была здесь когда-нибудь?

— Нет, не была. Но знаю. — Она откинула волосы со лба и спокойно добавила, точно о самом обыденном — Теперь он лежит дома. В Чехии. В бронзовом гробу. Ты же знаешь…

— Как? Ты помнишь бронзовый гроб? — оторопел я.

— Помню, — с серьезным видом кивнула она. — И его маму тоже… И невесту… И его самого!

— Как? — еще больше изумился я. — Ты же его никогда не видела! Даже на фотографии!

— Видеть не видела, — покачала она головой, — а знаю… Он был молодой… И красивый… Ты его знал?

— Только смутно припоминаю.

— Усы у него были?

— Точно не скажу. Мне тогда и семи лет не было. Кажется, были. Маленькие.

— А, усики?

— Усики.

— Усики… — задумчиво повторила она, оттопырила верхнюю губу и задвигала ноздрями. Потом выпрямилась, закинула косы за спину, посмотрела мне прямо в глаза и спросила: — А я на него похожа?

— Э, об этом я не могу судить.

— Не можешь?.. А я похожа на него, потому что не похожа на маму. У мамы были серые глаза, а у меня синие. Еще у мамы были веснушки, немного, но были. Ты знаешь?

— Я толком не помню. Знаю только, что у нее были красивые волосы.

— Длинные-длинные… И почти красные. А у меня русые, — сказала она и крутанула головой так, что косы снова оказались на груди.

Мне вспомнились Юстинины волосы. Когда ее вытащили из воды и солдаты несли на носилках мимо нашего дома, длинные волосы свисали почти до земли. Сквозь них, как сквозь завесу из тончайших медных пружин, переливаясь, просвечивали лучи вечернего солнца. Эта картина осталась у меня в памяти, а с нею ощущение какой-то непостижимой красоты и безысходного отчаяния.

— Ну, пойдем! — сказал я.

— Да, пойдем, конечно! — отмахнулась она с чисто женской досадой. — Ну, почему никто не хочет разговаривать со мной?

— Я же разговариваю!

Она подошла ко мне, снова обернулась к могиле и спросила:

— Ты не знаешь, почему он застрелился, а?

— Кто знает…

— Из-за мамы… И из-за меня, — покивала она головой. Ее голос звучал по-детски, но было в нем и что-то недетское.

— Кто тебе это сказал?

— Тетя.

— Наша?

— Нет. Наша. Ивана.

— Да брось ты! Это просто выдумки! — и я решительно зашагал прочь от могилы.

— Правда, правда! — говорила Кадетка, поспешая за мною. — Она, как рассердится на меня, всегда кричит: «Не будь тебя, твой отец бы не застрелился, а мать не бросилась бы в реку!»

— Это в ней злость говорит! И раздражение! — успокоил я ее.

— Верно, верно. Она кричит, когда у нее табаку нет, чтобы нос набивать, — согласилась Кадетка. — Значит, по-твоему, это неправда, а?

— Конечно, неправда!.. А теперь пошли поскорей! Видишь, какие тучи ползут из-за Кошутника. Еще, чего доброго, под ливень угодим.

Кадетка остановилась, оглянулась на Кошутник, точно не доверяя моим словам, и только после этого побежала за мной.

Но чуть мы остановились отдышаться, она снова принялась за свое.

— Слушай, — подергала она меня за рукав. — А ты видел, как расстреливали твоих друзей, которых в Триесте приговорили к смерти?

— Нет, не видел! — довольно жестко ответил я и начал спускаться по Сухой осыпи.

Я остановился на Нижней поляне. Здесь я всегда останавливался, чтобы полюбоваться нашей долиной с высоты. Сейчас она лежала перед нами как на ладони, видимая до самой Башской гряды. Там подымалась к небу целая толпа гор самой различной величины и формы. Позади них, царя над всем, что его окружало, гордо высился широкоплечий, седовласый Крн, алеющий в свете заходящего солнца. Этот полный очарования вид быстро менялся, на глазах теряя четкие очертания, тая в синеватом сумраке вечера.

Кадетка стояла рядом со мной, шумно дыша. Ее широко раскрытые глаза следовали за моим взглядом, медленно переходившим от горы к горе. Потом она глубоко вздохнула и подергала меня за рукав.

— Слушай, а ты можешь себе представить, что тебя могло бы не быть?

Было самое неподходящее время для такого вопроса. Я так опешил, что не знал, как ответить.

— Какие ты только глупости не спрашиваешь! — с раздражением сказал я. — Прямо как ребенок.

Кадетка помолчала, а потом вздохнула с неожиданной обидой:

— И ты тоже не хочешь разговаривать со мной…

— Да я же разговариваю!

— Ну, да… — протянула она. — Разговариваешь по-детски.

— Но ты же все-таки ребенок. Или нет?

Она опустила голову и промолчала. Потом посмотрела мне в глаза и, оживившись, спросила:

— Скажи, а ты будешь разговаривать со мной, когда я вырасту?

— Почему же нет?

— Говорят, что ты умный и…

— Кто это говорит? — прервал я ее.

— Все. Даже Ивана. А мне бы хотелось разговаривать только с умными людьми.

— Это почему? — усмехнулся я.

— Не смейся, пожалуйста! — надулась Кадетка. — Наша Ивана говорит, что я глупая. Придурком меня называет. «Из глупости ты родилась, — говорит, — так что неудивительно, что ты придурок!»

— Ваша Ивана сама придурок! — сердито сказал я и начал спускаться по извилистой, крутой тропинке меж соснами.

— Подожди! — крикнула Кадетка.

— Что еще?

— Скажи, разве это хорошо?

— Что хорошо?

— То, что она меня так ругает? — сказала Кадетка и потупилась. Она обиженно надула губы и перекладывала ландыши из руки в руку.

— Конечно, нехорошо!.. А ты ее не слушай. Вот она и перестанет! — сказал я и припустил по крутому склону холма: дом был рядом.

— Подожди меня! — снова закричала Кадетка.

Я остановился только у куста самшита за хлевом. Кадетка так разбежалась, что я едва удержал ее обеими руками.

Разгоряченная, она вся полыхала румянцем. На носу и верхней губе светились мелкие капельки пота. Она перебросила косы на грудь и глубоко перевела дух.

— Я бы хотела еще кое-что спросить у тебя, — сказала она охрипшим, задыхающимся голосом.

— Ну, давай, давай, спрашивай! — досадливо махнул я рукой.

— Скажи, а ты правда убежишь за границу? — доверительно спросила она, глядя мне прямо в глаза.

— Кто тебе это сказал? — испуганно вскричал я.

— Наша Ивана. И вообще все так говорят. «И чего парень сидит дома? — говорят. — Из всех гимназий его исключили. А из тюрьмы хоть и выпустили, но, того и гляди, опять заберут. Бежал бы лучше!»

— Глупости! Вот глупости-то! — Я уже злился по-настоящему. — Неужели им было бы приятно, если бы меня опять арестовали?

— Так именно поэтому! — с жаром вскричала Кадетка. — Я бы убежала.

— Не болтай глупостей!

Кадетка помолчала, а потом заговорила снова:

— А если ты убежишь, когда мы увидимся? Когда ты вернешься?

— Не говори глупостей!.. — повторил я севшим голосом. Ее вопрос потряс меня. Потряс тем более, что мне было странно, как это я до сих пор ни о чем таком не подумал. «Когда? — спросил я себя мысленно. — Как знать, когда я вернусь?..» Я махнул рукой и произнес вслух: — Все проходит! Я вернусь!..

— И тогда мы будем разговаривать о том, что с тобой было?

— И тогда мы будем разговаривать о том, что со мной было, — отсутствующе повторял я ее слова и пошел к дому.

VII

— И вот я вернулся! — вслух сказал я, закурил сигарету и снова засмотрелся в ночь за окном. — Я вернулся!.. Все проходит!.. Да, все проходит! — и я не без торжественности качнул головой, провозгласив эту истину. «Все проходит!.. С того дня прошло уже пятнадцать лет!.. Где те времена!.. И где тот парень!.. Где, в сущности, они оба — тот шестнадцатилетний, который стащил у отца бритву и, конфузясь и гордясь одновременно, впервые побрился, выдавил угри на лбу и подбородке, бормоча себе в утешение: «Sono i frutti di stagione!»[19]Это плоды возраста (итал.). , и тот девятнадцатилетний, который в тюрьме вступил на путь самостоятельного мышления и замер с широко раскрытыми глазами перед картиной изуродованного, измученного несправедливостями мира и перед истерзанными, но несгибаемыми борцами, которые отдавали свою жизнь за переделку этой картины?.. Обоих этих ребят нет больше. Жаль! Они были довольно занятные парни! Но что поделаешь: все сущее развивается и растет. И человек тоже. Как дерево, как, скажем, елка. Тянется кверху, в небо, выбрасывает все новые и новые побеги. Нижние ветки усыхают, трухлявеют и отпадают. Как отпадают чувства, свойственные молодости. Может, это относится только к деревьям, растущим в густых лесах, скопом. Ель, выросшая на открытом месте, в одиночку, надолго сохраняет все свои ветви… «Эх, ты, дурень философствующий! — ударил я себя по лбу. — Опять по пустякам заметафоризировал!..» Нечего сказать, хорошенький глагол я произвел на свет. Такой же неудачный, как и мое сравнение. Я говорил о ветках, а о стволе забыл. А ветвей нет без ствола. Ствол-то важнее, ведь именно он дает новые побеги, подводит к ним пищу, подымает к солнцу… В таком случае эти два парня не так уж мертвы и не так потеряны? Разумеется, нет! Они и сейчас во мне и смотрят на этого тридцатипятилетнего человека. Ну, ну, смотрите! Вот я каков: волосы поредели, шмыгающий нос утихомирился, брови стали гуще, и в них уже появились длинные торчащие волоски, гладкий раньше лоб избороздили морщины, кожа вокруг глаз несколько растянулась и одрябла, щеки, которые у вас обоих были хоть и втянуты, но гладки, теперь округлились, зато стали жестче… в остальном же… впрочем, зачем вам эти подробности, вы и сами все знаете! Гимназию я не кончил, так как жизнь еще до этого взяла меня в оборот. Кидала меня по тюрьмам да по чужим странам. Долгие годы я скитался по шумным столицам и, сидя на хлебе и воде, кое-чему научился, ибо для того, чтобы переступить школьный порог, у меня не было ни денег, ни соответствующих документов, да и желания тоже. Таким манером я пообтесался и даже приобрел лоск. Говорить стараюсь веско, слова подкрепляю движениями рук, которые хоть и велики по-деревенски, но без мозолей. На крестьянской работе они всегда действовали быстро и ухватисто; да и теперь то и дело ловят и ищут в пустоте настоящее слово и мнут его в пальцах, помогая работе ума и сердца… О нет, все-таки еще не отверзлись те последние врата познания всего сущего, о которых вы оба так любили грезить у этого самого окна. Нет, не отверзлись — ибо нет их! По правде говоря, не слишком приятно постигать эту истину. Напротив, когда я шлепнулся из заоблачных высей на твердую почву реальности, было чертовски больно, но здорово, потому что при этом меня основательно тряхнуло — и я проснулся. А такому прозрению цены нет. Поэтому я теперь не отчаиваюсь. Я все еще думаю и чувствую, что молод: каждое утро в руки мне падает новый день, я разворачиваю его и учусь на нем, и надеюсь еще чему-нибудь научиться, и, может быть, даже осуществить хоть кроху из тех высоких стремлений, которые в свое время поднимали нас на своих крыльях в эмпиреи громкой славы великих властителей духа. О, какие мечты это были! Признаюсь, я и теперь иной раз позволяю себе украдкой потешиться ими. А сколько драгоценных часов молодости и здорового сна отняли они у вас! Ночью вы подымались с постели и, как лунатики, выбирались из дому, чтобы, вдохнув ночной прохлады, воспарить к бескрайнему небу. Вы отправлялись бродить по горам и долам…»

Тут течение моих мыслей прервалось, так как тело мое само собой отвернулось от окна и на цыпочках направилось к двери. И, только услышав ее скрип, я очнулся и понял, что воспоминания тянут меня на улицу. Я остановился было и задержал дыхание, а через мгновение решил отдаться на волю своих чувств — пусть сегодня несут меня, куда хотят. Я тихонько прокрался через комнату, в которой спала тетя, кляня про себя старые половицы, скрипевшие под ногами, спустился по лестнице в сени, распахнул тяжелую прокопченную, черную дверь. Светлая густая ночь ударила в меня, как морская волна, так что я пошатнулся. Ухватившись обеими руками за косяки, я набрал полную грудь этой ночи и посмотрел на небо. Оно было усыпано звездами, голубыми и красноватыми, влажными и свежими, маленькими и большими, весело переливающимися и серьезно-неподвижными. В кусте бузины, росшем перед домом, подал голос первый дрозд — засвистел, точно подзывая меня к себе. И я пошел к нему. В лунном свете ясно и чисто вырисовывался силуэт Крна, совсем нематериальный, прозрачный, точно легкая рука китайского художника набросала его на сине-стальном шелке ночного неба. «Э, видать, и ты поддался этой ночи, старый кремень!» — сказал я Крну и посмотрел в другую сторону, где высились три холма, обрамляющих нашу долину: Кук, Щербина и Лысая Голова. Кук похож на большую слежавшуюся копну. Щербина повыше и с горбатым хребтом, а Лысая Голова еще выше и в самом деле напоминает голову. Все три холма поросли темным лесом и потому сейчас сливались в сплошной, почти черный массив, очертаниями похожий на склоненную женскую фигуру. Казалось, будто сама ночь опустилась на колени в нашей долине, отдыхая в тиши собственного спокойствия.

Я загляделся на это гигантское подобие коленопреклоненной женщины, и случилось то, что случается крайне редко: пришла минута восторга, возвышающего человека, дающего ему силу подняться над собой и взлететь так высоко, что вселенная принимает его в свои объятья. Земля исчезла у меня из-под ног, я становился невесомым, голова кружилась, точно в преддверии обморока, и все же ясно видел самого себя, стоящего у куста бузины; мой кругозор ширился и ширился, теперь я видел всю долину и все горы, за горами другие долины и другие горы, равнины, моря, океаны и континенты, всю землю, луну и солнце, и все другие миры, и все солнца, сиявшие в космической синеве. Все летело, мерцало, колыхалось и плыло, беззвучно, без малейшего шума — лишь дрозд насвистывал в темно-зеленом кусте бузины, который вместе со мной скользил и падал куда-то. Грудь у меня теснило, как в кошмарном сне, и все же я, с этой терпко-сладкой болью внутри и с неизъяснимым наслаждением, плавал между мирами и падал, счастливо шепча: «Вот, вот оно — бесконечность, космос. Лишь человеку ведома эта величественнейшая из картин, лишь ему она открыта, ему, гражданину вселенной…»

В этот момент что-то заскрипело. Я вздрогнул, мигом очутился на земле и обернулся. В черном проеме двери стояла тетя. Она куталась в одеяло, из-под которого выглядывала длинная, смутно белевшая рубашка. Седые волосы падали на плечи, точно влажные.

— Что ты бродишь, как призрак, в этакую пору? — сказал я недовольно, почти сердито. — Или тебе не спится?

— Мы, старики, только задремываем на часок, — сказала она извиняющимся тоном.

Меня раздражало, что она так предупредительна, почти подобострастна со мной.

— Я подумала, что и ты вряд ли будешь хорошо спать. От волнения… Ну, а если он выйдет из дому, думаю, так пусть хоть это возьмет, — сказала она другим, окрепшим голосом и протянула вперед руки. Только теперь я разглядел в них мой автомат, который она держала осторожно, словно грудного младенца.

— Ах, оставь, оставь! — отмахнулся я и потянул автомат у нее из рук. — У страха глаза велики.

Тетя с облегчением перевела дух. Подсовывая своими костлявыми пальцами седые волосы под платок, она боязливо уговаривала меня:

— У нас тут глухомань. Ни одного дома отсюда не видать. И если всю войну партизанские связные мимо нас ходили, то почему бы теперь тут не шастать дезертирам, белым и вообще всем тем, кто боится широких дорог и дневного света… Ой, не выходил бы ты лучше ночью из дома! — просительно закончила она.

— Да я же не ухожу никуда! — ласково сказал я, чтобы успокоить ее. Потом повернулся в сторону ближнего ущелья, прощаясь с ночью. В лицо мне пахнуло холодом.

— Ветер! — сказал я. — Завтра будет хороший день.

— Ишь ты, ишь ты! — повеселела тетя. — И это вспомнил. Примету хорошей погоды.

— Постепенно все возвращается, — подтвердил я. — А теперь назад, в гнездо, спать. Завтра пойду на Вранек.

— Что-о?.. — изумилась тетя. — Неужто тебе не надоело ломать ноги по горам? Все партизаны, которых я встречала, клялись и божились, что, как война кончится, они в горы ни ногой. Самой высокой горой будет постель, говорили…

— Не больно-то долго я ломал ноги в партизанах. Слишком поздно пришел.

— Все равно… На Вранек? Да ведь это добрый час пути. И какого пути? Все вверх да вверх, коленками в подбородок себе поддаешь. Меня туда ни за какие деньги не заманишь. А ты — так, за здорово живешь.

— Ну, не совсем так. Я за ландышами пойду.

— Да их еще нету.

— Если в других местах нет, в Обрекаровой дубраве найду. На кадетовой могиле.

— А там их вообще нет… — медленно проговорила тетя, и лицо ее стало очень серьезным.

— Почему же?

— Почему?.. Это целый роман! Если бы я тебе стала рассказывать все по порядку…

— Только не сейчас! — остановил я ее, испугавшись этого «по порядку», и вошел в дом. Поднявшись по лестнице на несколько ступеней, я остановился и спросил: — Да, кстати, а как Кадетка?

— Божена?

— Ага, значит, Боженой ее зовут… А я вспоминал-вспоминал, да так и не вспомнил. Как она?

— Как она?.. Ведь я же говорю — это целый роман.

— Как? Еще один?

— Нет, нет!.. Это все связано друг с другом. Только я тебе говорю — если рассказывать по порядку…

— Завтра, завтра. Раз уж это целый роман, благоразумнее будет отложить его на завтра, правда? — сказал я, поднимаясь по лестнице.

— Конечно! Конечно!.. — обиженно согласилась тетя, почувствовав в моем голосе и словах оттенок насмешки. Я пожалел об этом — ведь я ничего плохого не думал. Но что делать: стоит мне изменить порядок слов во фразе, употребить необычное слово, чуть повысить голос — и я уже обидел человека. Надо будет следить за собой, надо всегда держать в голове поучение отца, говорившего мне: «Прежде чем соберешься кому-нибудь сказать худое слово, влезь хоть на секунду в его шкуру!»


Читать далее

Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть