Онлайн чтение книги Понять - простить
XXV

ДНЕВНИК ФЕДОРА МИХАЙЛОВИЧА

…28 сентября 1918 года, в шестом часу вечера, я пришел к сестре Липочке из военного комиссариата и сказал, что я поступил на службу в Красную армию. Вся семья Липочки: ее муж, Венедикт Венедиктович, она сама, моя жена Наташа, дочери Липочки, Маша и Лена, и сын Андрей — сидели, сбившись, в столовой. Пробовали только что поставленную в комнату железную печку «буржуйку». Они ее будут топить и на ней готовить пищу, так как топить настоящие печи не хватает дров. Печка дымила и чадила, но было тепло.

Липочка обрадовалась моему решению. Она протянула мне руки и сказала:

— Ты это хорошо сделал! Я понимаю всю величину твоей жертвы и ценю ее.

Наташа встала. Несколько мгновений она смотрела мне в глаза своими прекрасными серыми глазами. Точно высмотреть хотела все затаенные уголки моего сердца и, наконец, тихо сказала:

— Нет, Федя, ты этого не сделал! Ты никогда туда не пойдешь… Ты не способен на такую гнусность.

Венедикт Венедиктович обиделся:

— Что же, Наташа, — сказал он, — ты считаешь, меня и Машу людьми, делающими гнусности?

Наташа долго молчала. Потом коротко сказала:

— Ах, не то!.. Это совсем не то…

И ушла в другую комнату.

С этого дня Наташа молчит. Она не отвечает на мои вопросы, ко всему безучастна, делает все, что ей скажешь, но ни с кем не разговаривает. В семье разлад. Ужасный гнет на душе.

10 октября мы с Наташей переехали на реквизированную для меня квартиру. Я назначен в военный совет, и мне приказано жить в Москве. Квартира приличная. Три комнаты. В одной — спальня Наташи, в другой — мой кабинет, где сплю на диване. Конечно, все чужое, от кого-то отнятое. В третьей — общая столовая, в ней помещается комиссар, назначенный ко мне, приличный молодой человек, член коммунистической партии. В прихожей — мой вестовой, расторопный солдат, со смышленой наглой рожей. Дело в квартире поставлено так, что я никогда не могу переговорить с Наташей наедине. Стены тонкие, если же я начинаю говорить с ней шепотом, сейчас же в дверь раздается стук и входят или вестовой, или комиссар и начинают что-то искать.

Один я никуда не хожу. При мне или комиссар, или вестовой. Я не могу на них пожаловаться. Оба вежливы. С ними, особенно с комиссаром, интересно говорить. Он отлично видит промахи и ошибки советской власти, метко ее критикует, но я всегда с ними настороже. Писать тогда я ничего не мог. Я пишу теперь, на фронте. Раньше все, что я писал или что писали мне, попадало в руки комиссара… Я был под непрерывным контролем.

Наташа молчит. К комиссару она не выходит, когда встречается с ним, не подает ему руки и смотрит на него, как на пустое место.

Она следит за собой, не распускается.

Презирает она меня? Ненавидит? Жалеет?

Мне кажется, ни то, ни другое, ни третье. Она не понимает меня. Мы стоим на разных берегах и не можем перекликнуться. У нее — Бог и Христос, там, где я — дьявол. В этом у нее нет сомнения.

Она молится. Поет первую партию в той маленькой церкви на Арбате, где я был прошлой зимою. Я там не был. Меня просили, — очень вежливо просили, — пока в церковь не ходить. Чтобы не было соблазна.

Чем им досадила церковь?

Мне так хочется рассказать все Наташе. Но как рассказать? Рассказать надо главное. Ради нее пошел. Она никогда не допустит этого. Будет скандал. Она погибнет. Да и поздно уже… Часто вспоминаю Тома. "И свет во тьме светит, и тьма его не объят". Надо добиться своего — и светить! Христос сходил в ад… Но я не Христос! Как мало Христа во мне. Становится все меньше и меньше… Надо разобраться. Все самому надо понять…

Я думаю, что если бы Наташа все выслушала, все усвоила, и тогда она меня не поняла бы и не простила. Она видит глубже меня.

Как не поняла бы и не простила меня моя мать. Мама потребовала когда-то от меня подвига, и сама себя принесла в жертву. Наташа тоже потребует подвига… На подвиг готов… Принести ее в жертву не могу…

Можно не верить.

Когда-то мальчиком, на даче в Мурино (Роман "Опавшие листья". Часть первая. Глава XXXII.), я издевался над своей старой няней. Я смеялся над ее верой в чертей. Я говорил ей: "Какие же черти? С рогами и хвостами?"

Я тогда верил, что чертей нет. И потом я не верил в диавола. Все эти изыскания теософов, исследования астрала казались мне праздными измышлениями зарвавшегося ума. Я был материалистом. Я отдался военной службе и, не мудрствуя лукаво, учил солдат, потом был в Академии, командовал ротой, батальоном и полком. Был на войне. Были в моей жизни какие-то явления в пустыне… Над ними я не задумывался.

Но в Бога я верил?

Я верую в творческую силу Бога, в Его милосердие и всемогущество. Я верую в светлые силы ангельские, и столько раз я убеждался в их невидимой помощи.

Но если Бог есть со всеми Его силами ангельскими, — есть и противоборство Богу, есть диавол со всеми его темными силами.

В Бога верую… В диавола — нет.

Странно. Двадцатый век, электричество, беспроволочный телеграф, бешеная техника, громадные знания. Я генерал генерального штаба, отец многочисленного семейства и вдруг верую в черта, как старая баба… Как няня Клуша…

Но почему они так борются с церковью, со священниками? Так боятся ее? Почему на шапки и на рукава вводят они пятиконечную кровавую звезду — ту самую опрокинутую пентаграмму, заключающую в себе голову козла-человека, так похожего на жида? Почему так тщательно прививают они народу хулу на Бога и наняли целую свору заборных поэтиков и писателей, чтобы творить всенародно богохульство?

Потому что они жиды?

Нет… Там далеко не все жиды… Потому что… Но расскажу все по порядку…

Мне трудно рассказать все по порядку. Мысли путаются. Чтобы все было ясно, приходится отвлечься в сторону.

В Москву с фронта приезжал товарищ Заболотный. Я его помню лихим взводным 2-го эскадрона. Видел его незадолго до революции в Турции, в Малой Азии.

Я командовал полком на Турецком фронте, когда получилось известие об убийстве Распутина, а вскоре за тем к нам из Питера прибыло одно высокое лицо. Его встретили радушно, местами даже торжественно, как бы желая показать протест против не заслуженного им тяжелого наказания. Помню вечер в одном из кавалерийских полков. Январское малоазиатское солнце садилось за лиловые горы. В пустыне дрожало холодеющее марево. Красной краской были залиты пески. «Ханы» — маленькие каменные хижины — стояли какими-то первобытными постройками. Неподалеку, сбившись в кучу за каменной оградой, блеяли овцы. Жалобно стонали козы. Стариной Ассирии и Вавилона, жизнью первого человека веяло от куртинских одежд, от глиняных кувшинов и от того, как местные женщины носили их на плече, придерживая их красиво согнутой рукой. Мы сидели на окраине селения в раскрытой палатке. Зимняя ночь, борясь с уходящим солнцем, дышала морозом. На низком, восточном столе горели шандалы со свечами. Пламя было тихое. Сзади слышалось довольное ржание лошадей. На коновязях драгуны навешивали торбы с ячменем.

Мы сидели полукругом, любуясь закатным небом, клубящимися далями и прозрачным фиолетом гор, куда спускалось огненное солнце.

Пришли песенники. Громадный полковой хор, человек восемьдесят, руководимый бравым взводным с четырьмя георгиевскими крестами. Взводный лихо вытянулся, скомандовал песенникам: "Смирно!" и впился глазами в высокого гостя.

Командир полка приказал начинать.

Заиграла зурна, ударил тулумбас. Под небом Востока, среди азиатских песков, полилась восточная тягучая мелодия, наигрываемая русским солдатом. Музыка сливалась с природой. И чудилось, что пески пустыни пели песню старины, идущую от Адама, все одну и ту же, через целые века. Мелодия чуть изменила свой характер, — одна, другая, русские ноты появились в ней, выросли, стали сильнее, зазвучали явственно, к ним пристал голос, нежный тенор, он пел некоторое время один, потом стал слышен баритон, и кавказская песня, то, разрастаясь и гремя всеми восемьюдесятью голосами, то, затихая, понеслась над широкой долиной Евфрата.

Взводный стоял впереди хора и пел, как будто сам захваченный мощной волной хора:

Когда же гость — отец державный,

Земному солнцу кто не рад,

Подвинутся на тост заздравный,

Эльбрус, Казбек и Арарат…

Мы говорили о славе и величии России. О великой русской культуре, о том, что таких песен, такой музыки, такого слияния культур азиатской и европейской, как та, что несут с собою русские, нет нигде. Говорили о подвиге нашего гостя. Мы говорили громко, оживленно, не стесняясь. Солдаты и взводный прислушивались к нам и больше не пели.

Сзади, в серебряных просторах, красная, как бы закоптелая в дымчатом облаке, вставала полная луна.

— Ну, что же примолкли, родные, пойте, — сказал командир полка.

Взводный встрепенулся, вытянулся и, уставившись глазами в высокого гостя, начал кавказскую казачью песню:

С краев полуночи на полдень далекий

Могучий, державный орел прилетел…

Звонкий подголосок по-казачьи залился колокольчиком и завел рулады, струной зазвенел, запел, что твоя скрипка.

Незабвенная ночь! Тогда все казалось так прочно. И взводный прочнее всего.

Когда уходили песенники, луна стояла высоко, и таинственные тени тянулись от предметов. Какой-то солдат сзади пошел не в ногу, и звон его шпоры вперебой шел с мерным звоном шпор солдат.

— Левой, сукин сын! Я т-тебя толкону, аспид! — крикнул ему в ухо взводный.

И я подумал: "Славный взводный, хороший унтер-офицер. Строевик, молодчага, лихач…"

Я спросил у кого-то из офицеров, как его фамилия.

— Это Семен Петрович Заболотный — гордость полка. Герой, рубака! Таких унтеров днем с огнем поискать. Отец солдатам. За ним эскадронный командир может спать спокойно.

Теперь Заболотный приехал в Москву как верный слуга III Интернационала, раб диавола. Он приехал со славой побед над донцами и Деникиным в военный совет настаивать на увеличении красной кавалерии для того, чтобы окончательно раздавить "белогвардейскую сволочь" — ту самую сволочь, где у меня служат и борются с Семеном Петровичем Заболотным три моих сына.

Я встретил Заболотного в совете. Когда все расходились, мы оба задержались. Ему опоздали прислать машину, и он ожидал ее, стоя у окна.

Я подошел к нему и представился:

— Товарищ Кусков.

— А… очень приятно… Товарищ Заболотный.

На нем была просторная, тонкого сукна рубаха, расшитая косыми алыми полосами по борту, с большими звездами на рукаве. Он разжирел. Бритое лицо, загорелое и обветренное, казалось толще. Дорогая, украшенная камнями, тяжелая шашка висела на тонкой кавказской портупее.

— Вы меня не узнаете? — сказал я.

— Простите, товарищ, запамятовал.

— А помните, Семен Петрович, в позапрошлом году, в долине Евфрата:

С краев полуночи на полдень далекий

Могучий, державный орел прилетел…

Заболотный нахмурился. Острым взглядом хитрых мужицких глаз как-то косо, по-медвежьи посмотрел на меня и промолвил:

— Д-да…. Много воды утекло. Что же, и вы на Кавказе служили?

— Я командовал тогда М-ским полком.

— Хороший полк… Славный полк… Тогда все были хороши. Не то, что нынешняя сволочь.

— Царь был, — сказал я просто и почувствовал, как холод побежал по моим ногам.

Я понимал, что иду по острию меча. Но Заболотный понял меня и просто ответил:

— Да. Верное ваше слово. Порядок был. Солдат уважал начальника.

— А теперь?

— Вы слыхали мой доклад?

— Слыхал.

— А вы знаете, кому мы служим?

Я не ответил.

— Диаволу, — сказал Заболотный.

Я сделал невольное движение.

— Ну да же. Знаете, поедем ко мне. Я вам все подлинно доложу. Вот и машина моя подана.

Я поехал.

Он остановился в лучшей, но, как все тогда, загаженной гостинице. Какой-то молодой человек сунулся было к нему.

— Брысь, — крикнул Заболотный. — Это, — обратился он ко мне, — тоже диавол или, вернее, одержимый бесовской силой. Комиссаришка мой!..

Заболотный порылся в чемодане, достал из него потрепанную книжку и сказал:

— В бытность мою в Турции прислали мне с Афона эту самую книжку. Изволите видеть: "Мысли на каждый день года по церковным чтениям из слова Божия" епископа Феофана. А тот Феофан, сказывают, великий молитвенник был, и многое, что скрыто от людей, было ему открыто. Читавши эту книжку, дошел я до того, что мы неправильное представление имеем о воздухе, о природе, о естестве. Ученые дознались, какой есть воздух, а того не дознались, что воздух полон бесовской силы, что каждым воздыханием нашим мы вдыхаем в себя беса, и от него идут наши помыслы, а за ними и деяния. И в эти годы особенно разыгрались бесы на русской земле… Да и по всему миру… Молитва ослабела у людей. Отсюда… простите меня, ваше имя и отчество?

— Федор Михайлович.

— Отсюда, Федор Михайлович, вот и пошла эта самая разруха по Руси великой. Вот гляньте, что пишет святой муж:

Четверг пятой недели поста. Прежде падения злопомышления (Притч., 16, 18). Стало быть, не допускай мыслей злых, и не будет падений. Между тем, о чем больше всего небрегут? О мыслях. Им позволяют бурлить, сколько и как угодно, и думать не думают когда-нибудь укрощать их или направлять к разумным занятиям. А между тем, в этой суматохе внутренней подходит враг, влагает зло в сердце, обольщает его и склоняет на это зло. И человек, сам того не замечая, является готовым на зло. Остается ему или исполнять скованное сердцем зло, или бороться. Но то наше горе, что за последнее никто почти не берется, а все, как связанные, ведутся на зло…

— Мы, Федор Михайлович, не теперь упали, а упали тогда, когда присягнули Временному правительству. Большевики — это исполнение, а мысли злые начались тогда. В ноябре 1916 года, когда Милюков, Гучков и Керенский посеяли эти мысли. Мыслям позволили бурлить, как угодно, — отсюда и падение, и большевики, и гибель… Да разве я, старой императорской службы унтер-офицер, не понимаю, что это гибель!.. А вот, подите же, сколько народа гибнет. Пишет епископ Феофан ("Неделя десятая по Пятидесятнице".):

Весь воздух набит бесами; но ничего не смогут сделать тому, кто огражден молитвой и постом. Пост — всестороннее воздержание, молитва — всестороннее богообщение; тот совне защищает, а эта извнутрь устремляет на врагов всеоружие огненное. Постника и молитвенника издали чуют бесы, и бегут от него далеко, чтобы не получить болезненного удара. Можно ли думать, что где нет поста и молитвы, там уже и бес? Можно. Бесы, вселяясь в человека, не всегда обнаруживают свое вселение, а притаиваются, исподтишка научая своего хозяина всякому злу и отклоняя от всякого добра; так что тот уверен, что все сам делает, а между тем только исполняет волю врага своего. Возьмись только за молитву и пост, — и враг тотчас уйдет, и на стороне будет выжидать случая, как бы опять вернуться, и действительно возвращается, коль скоро оставлены бывают молитва и пост.

— Вспомните, Федор Михайлович, как давно уже наши солдаты перестали быть богомольными! В церковь, если наряда не сделаешь, никто и не пойдет. Силком надо гнать. Господ офицеров в церкви разве когда увидишь? Ну, разве что в праздник!.. То некогда, то лень, то устали очень. Певчих не соберешь… Ну и то попомните, что первым делом отменило Временное правительство с господином военным министром Александром Ивановичем Гучковым? Молитву на вечерней перекличке… Зорю нашу священную, где мы с бесом боролись… Ну и осилил враг армию. Вселились в нее бесы. Все мы теперь бесами одержимы. ("Мысли на каждый день года по церковным чтениям из слова Божия" епископа Феофана. Издание четвертое. Афонского Русского Пантелеймонова монастыря. Москва, 1904. Стр. 84, 85, 245, 246.)

— Как же вы, — сказал я, — Семен Петрович, зная все это, подпали власти диавола?

— Все подпали, — коротко кинул Заболотный. — Вы посмотрите. Может кто из нас молиться? Таким крутым словом обложат, что всякая молитва выскочит.

— Что же вы думаете делать?

— Я хотел у вас спросить об этом. Вы ученее меня, да, пожалуй, и старше. Я вам только сказал, в чем наша болезнь, а вы поищите лечения. Что, не верите, что ли?

Верю ли я?

Дней через пять, не помню по какому случаю, было заседание Всероссийского центрального исполнительного комитета, ВЦИК, с участием членов Совнаркома. Посвящено оно было мятежу левых эсеров, тому самому, где большевиками был расстрелян мой брат Ипполит, а эсерами убит мой племянник Федор, и лицом, и характером похожий на меня, когда я был юнкером.

Кстати, маленькая подробность. Вдова Ипполита, Аглая, она же Азалия, горевала недолго. Она служит у большевиков и чем-то состоит не то при Коллонтай, не то при Лилиной… "И башмаков еще не износила". Впрочем, на похоронах Ипполита она не была, башмаков на них не топтала, и никому неизвестно, где и как закопан труп моего брата.

Я его любил. И мне и сейчас тяжело думать о нем.

Так вот, было это заседание. И были на него приглашены старшие начальники Московского гарнизона и некоторые члены Реввоенсовета. Пригласили и меня.

Здесь приглашение — приказ. Не пойти нельзя — неприятностей не оберешься. Помещение, где должно было произойди заседание, приготовлялось для какого-то коммунистического конгресса. Теперь их много ожидается в Москве. Как же! Пожар революции охватил весь мир, и, если верить нашим «правдам», по всему свету царит чрезвычайка.

Громадная зала в одном из кремлевских дворцов была отведена для этого заседания. Драгоценная лепка, по стенам и колоннам — золото, с потолка спускаются старинные люстры в виде ряда обручей со свечами, — везде благородный стиль александровской эпохи, мягкость линий и простор. Глубина этой залы была занята пребезобразнейшей постройкой из дерева и материи. Была там устроена раковина, вроде тех, что делают в губернских городских садах для музыкантов. Эта раковина, была обтянута белой материей с красными полосами. К потолку была пристроена широкая доска с крупным узором какого-то атлантидского стиля, исполненным белым по красному полю. Внизу, на эстраде, — стол, покрытый, конечно, тоже красным сукном, кафедра для оратора, тоже в красном, и низ эстрады подхвачен красным кумачом. На столе — тяжелые дворцовые семисвечники, а перед эстрадой — экран, заливающий светом "президиум".

Эти кричащие красные краски, грубость узора не смягчали две финиковые пальмы, поставленные по краям эстрады.

Наверху — щиты из красной материи. На них — эмблемы рабоче-крестьянской власти: по одну сторону — якорь, молот, серп и еще что-то в ужасной стилизации, по другую — пламя, должно быть, всемирного пожара, оковы, факелы, — все так исполнено, что издали, кажется турецкой буквой. Вероятно, рука, начертавшая во дворце Валтасара сакраментальные слова: «МЕНЕ-ТЕКЕЛ-УПАРСИН», нарисовала что-нибудь подобное всему этому.

И, конечно, — пентаграммы.

У эстрады — исхудалые, истасканные юноши, с испитыми пороком лицами, в каких-то театральных лохмотьях, опирающиеся на древки тяжелых красных знамен.

Словом, в стильной зале императорского дворца ставился балаган. Должен сознаться: наглость этого балагана была внушительна. Она кричала с каждого рисунка, с каждой эмблемы: "Ничего святого, ничего дорогого, ничего красивого, ничего ценного, — все кровь и тлен".

Вдоль трибуны в алых шапочках, какие носили раньше летчики, и в алых рубахах, с ружьями у ноги стояли красноармейцы «вохры» — внутренней охраны. Их худые лица с большими носами, с черными бровями, бритые, скуластые, были характерны. Из восьми часовых — два были евреи, остальные неопределенной национальности, думаю, что мадьяры.

В зале разместилось тысячи полторы народа. Когда, а все стихло, — сбоку на эстраду прошли наши повелители. Их сейчас же осветили ярким светом и начали снимать. Эти господа страшно любят сниматься. Никакое торжество, никакая церемония, даже казни, не обходятся без того, чтобы их не снимали. Они боятся, что гнусные дела их не перейдут в потомство, и торопятся запечатлеть свои лица, чтобы история их не позабыла.

Тихо сипело электричество. Напряженна была тишина полной людей залы. Сама зала казалась мрачной, темной, и ярко, бросая густые черные тени на белый с красными полосами экран, выделялись фигуры правительства.

Толстый, с одутловатыми щеками, чуть смуглый, с носом пуговкой и синим подбородком, с громадной копной густых черных вьющихся волос — не то доктор-еврей, не то престидижитатор, не то пианист, в черной с расходящимися фалдами визитке и серых штанах, стоял властитель Петербурга — Моня Апфельбаум. Рядом с ним, страшный своим безобразием, в сверкающих очках, с черной бородкой и усами, в светло-синем, небрежно застегнутом пиджаке, с вылезшим на него длинным, алым в полоску, галстухом — убийца государя Янкель Свердлов. В прекрасной, наглухо застегнутой кожаной куртке с отложным воротником, с гордо поднятой головкой в пенсне — Лейба Бронштейн. Рядом с ним, в солдатского сукна, по-офицерски сшитой шинели без погон и петлиц, тяжело уселся широкоплечий, лысый, с подстриженными усами Минин — командующий Царицынским фронтом, потом маленький, лохматый, совсем еще юный еврейчик Левин, и с края навытяжку стал сухой бритый кавказец с длинными, на пробор, волосами — Абербарчук…

После съемки уселись, переглянулись. Все молча. На боковых столах стенотипистки быстро раскладывали бумаги и карандаши, готовясь записывать великие слова властителей русского народа.

Встал Апфельбаум. Он провел рукой по лохматым волосам и начал:

— Товарищи, я представлю вам доклад о безумной, нелепой и преступной попытке Центрального комитета партии левых эсеров выступить с оружием в руках против той самой советской власти, которую эти господа и по сей момент на словах признают…

Он читал часа полтора. Напряженная тишина стояла в зале. Я оглянул ее. Повсюду между приглашенными сидели и стояли какие-то молодые люди, весьма решительного вида. И я понял: коммунисты. Они были наготове прервать в корне всякую попытку нарушить дисциплину громадного зала. Натянуто сидел Бронштейн, и острый взор из-под пенсне следил за каждым из нас.

Да… Бесы владели нами.

С эстрады звучно и ровно падали в людскую толпу полновесные слова:

— … Но не думайте, — повышая голос, говорил Апфельбаум, — что можно будет спрятаться за фиговый листок в виде слов: "Я согласен, но не со всем", "Я присоединяюсь, но не вполне". Нет, кто не отмежевывается сейчас резко и решительно, тот вынужден будет завтра с оружием в руках идти против нас. Такое уж теперь время: сегодня — полемика, завтра — гражданская война. Сегодня — речи, завтра — пулеметы. Сегодня — поправка на бумаге, завтра — пушки, как было в Москве. Иначе невозможно, и плакаться по этому поводу смешно: на то и революция, и великая эпоха…

Стоявший впереди меня молодой еврей стал аплодировать. Сейчас же, как по команде, тут, там заплескали руки, и весь зал, как бы охваченный каким-то током, огласился громовыми аплодисментами. Я едва удержался, чтобы не примкнуть к ним. Я чувствовал, как какая-то сила тянет мои руки, и мне стоило труда сидеть спокойно.

Да… Мы — одержимые…

Аплодисменты стихли. И снова заговорил стоявший на трибуне:

— Когда нам говорят, что мы теперь изолированы и что силы наши ослабли, то становится смешно. Ведь когда отметают труху, жалкую, гнилую труху, то-то, что остается, становится не хуже, а лучше. Мы не стали слабее от того, что от нас отошли Прошьяны, Камковы и прочие Азефы, которые точили в темноте кинжал, чтобы за нашей спиной всадить нам нож в спину, мы стали только сильнее потому, что несколькими Азефами стало меньше в нашей среде. Довольно прятаться за громкими ширмами "левый эсер". Правыми эсерами называться было уже стыдно, зазорно. Всякий знает, что это пахнет «юнкерами», как говорит народ, и прочими палачами, вроде Керенского, а вот левый эсер — это удобнее, это нечто вроде проходной конторы…

И опять раздались аплодисменты, и я… Да… я, сам не понимаю почему, — аплодировал. Это несомненно психическое явление, требующее изучения.

Я решил бороться. Стал следить за собой. Апфельбаума сменил Бронштейн. Он то наклонялся к столу, опираясь пальцами о него, то взмахивал широким жестом над головами Минина и Апфельбаума. У него речь шла с яркими заголовками, как какая-нибудь сенсационная статья в бульварной газете. Тут были и "политический ребус", и "террор для вовлечения в войну", и "кто за войну?", и систематическое описание всего хода событий 6 и 7 июля.

То тут, то там срывались аплодисменты. Я не поддавался. Я смотрел, как колебалась тень от лохматой головы на красных полосах и звездах, как сверкали стекла его пенсне. Он гипнотизировал меня. Мне казалось временами, что тень стоит неподвижно, а это большая красная звезда колеблется над головой Бронштейна и не знает, где остановиться.

Я ему служил. Я ему повиновался….

Старался не слушать его, и слова сами лезли в уши, достигали мозга и казались разумными, верными и неоспоримыми:

— … Я, товарищи, не сомневаюсь, что эта бесчестная авантюра внесет отрезвление в сознание тех, которые продолжали колебаться и сомневаться, — говорил Бронштейн. — Они не давали себе отчета, откуда, из какого угла исходит истерический вопль о войне. Мы не сомневаемся, что для нашей Красной армии это послужит уроком для укрепления дисциплины. Красная армия, построенная на науке, — она нам нужна. Партизанские отряды — это кустарнические, то есть ребяческие отряды; это для всех ясно. Нам необходимо упрочить дисциплину, при которой такого рода авантюры стали бы невозможны. Этот опыт дает возможность всякому солдату понять, и всякий солдат это поймет, что кровопролитие и братоубийство возможны при отсутствии дисциплины… Если бы мы тогда оказались вовлеченными в войну с Германией тем фактом, что убит германский посол, если бы пришлось сдавать Петроград и Москву — всякий русский рабочий и крестьянин знал бы, что этим мы обязаны провокации левых эсеров. И я говорю, что та партия, которая могла быть так безумна, так бессмысленна, что свою маленькую клику, кучку, противопоставила воле и сознанию подавляющего большинства рабочих и крестьян, — эта партия убила себя в дни 6–7 июля навсегда. Эта партия воскрешена быть не может!..

Зал разразился громовыми аплодисментами. И я аплодировал. Мои руки ходили вверх и вниз, мое лицо против моей воли расплывалось в широкую улыбку.

Я посмотрел на эстраду. Голова Бронштейна была откинута горделиво назад и рисовалась на фоне пятиконечной звезды. И показалось мне: над его лохматыми волосами поднялись рога и поползли в верхние лучи звезды, широко оттопырились уши, и изогнулся крючком нос. Маленькая бородка удлинилась во весь нижний луч… Страшное лицо диавола самодовольно смотрело из звезды на покорное людское стадо.

Руки мои остановились. Холод страха леденил мое тело. Во власти диавола я был. Вот почему ни одно покушение на них не удавалось. Бесы стерегут их.

— Надо молиться… Надо молиться, — шептал я.

Но молиться не мог.

В ушах звучали слова епископа Феофана: "Коль же скоро начинает приходить в себя и задумывает начать новую жизнь по воле Божией, тотчас приходит в движение вся область сатанинская…"

С заседания я ушел пришибленный.

Наташа молчит и все с большим ужасом смотрит на меня.

Она видит то, чего я не вижу.

Но то, что я переживаю, переживаем мы все. Мы все — мученики.

Образовалось у нас такое учреждение — «Пролеткульт». Насаждение культуры среди пролетариата. Потребовали голодных профессоров, академиков, писателей, ученых и заставляют их за паек, за подачки мукой и маслом читать лекции на самые разнообразные темы то рабочим на заводах, то красноармейцам в казармах. Пользы от этого никакой, а маеты много. Систематичного курса создать нельзя: лекции носят случайный характер, аудитория переменная, очень пестрая по своему составу — то, что понятно одним, другим скучно. Одни неграмотны, другие университет кончили. В такой аудитории читать — чего труднее. Но реклама получилась большая. Смотрите, мол, профессора и академики, писатели и ученые у нас читают "кухаркиным сыновьям". "Кухаркиных сыновей" приструнили, чтобы слушали внимательно, педелей и полицейских наставили. Чуть задремал или носом засопел — по уху смажут.

Повелись такие беседы и в дивизии, данной мне в обучение. Щупленький, маленький исхудалый профессор в рубашке без воротничка и галстуха, в засаленном пиджаке читал красноармейцам геологию и географию.

И завел он такой обычай, чтобы после лекции каждый мог спрашивать, кто чего не понял.

Стал я замечать, что красноармейцев очень интересует вопрос существования души, загробной жизни, того, что делается после смерти. Бога и религию они затронуть не смели. За это можно и к стенке попасть.

Но обступят после лекции профессора, и посыпятся вопросы. Был у нас красноармеец Грищук. Прибыл он с южного фронта. Там насмотрелся смертей. Повидал казней и пыток. Вижу: стоит против профессора, бледный, грязный, потный, лицо перекошенное, и говорит, точно сплевывает слова:

— Смеха мне… Смерть видал… Ничего… Смеха мне. Зачиво бабы трудаются… Зачиво сватания, венчания, зачиво кумы на свадьбах гуляют… Зачиво это все, когда все одно — конец один… Точка!

И видел я муку на тупом лице. Я думаю, если бы бык на бойне мог говорить, он сказал бы что-нибудь подобное. Профессор не понял Грищука, но красноармейцы его поняли и заговорили в несколько голосов. — Жизнь и смерть, а почему, отчего, не понятно. — Кабы душа была, сказала бы о себе чего-нибудь. — Наука как далеко пошла, а души не найдено нигде. — Одне поповы сказки.

— С нас довольно. Попы да царь нарочно в темноте держали, чтобы кровушку нашу пить.

И дернуло профессора возразить, что хотя и неточная, но наука о душе есть. В Англии и Америке существует даже "Общество психических исследований", задавшееся целью доказать научное существование загробного мира, сверхфизических и инфрафизических явлений. Рассказал профессор о том, что открыто "астральное тело", могущее у некоторых людей экстерриторизироваться и материализироваться где угодно. Пошел разговор о спиритизме.

— Не могу сказать, чтобы это все было научно, — сказал профессор, — но должен заметить, что кроме видимого мира есть мир невидимый. Мы окружены особыми невидимыми существами, мы ими дышим и ими проникаемся.

— Миазмы, — крикнул кто-то из толпы.

— Нет, товарищи, это не миазмы и не микробы, а это особые несовершенные духи. Наука их называет ларвами, эгрегорами или элементалями. По определению теософов, это души потерявших образ человеческий людей, души преступников, или проявленные мысли и чувства, или даже поступки дурных людей.

— Грищук, а ведь ты и правда на ларву похож, — крикнул кто-то.

Раздался грубый смех. И смолк сейчас же. Кто-то робко спросил:

— А как же, товарищ, так сделать, чтобы ларва не овладела мною?

— А что, товарищ, примечали действие ларвы на людей? — спросил другой.

— Чтобы избавиться от ларвов, стерегущих каждое наше душевное движение, надо не думать о зле и не делать зла, а призывать покровительство светлых духов, так сказать, ангелов-хранителей, — ответил профессор.

Меня точно толкнуло. Заболотный и профессор не могли сговориться. Едва ли профессор читал творения епископа Феофана, а епископ Феофан не занимался ни теософией, ни изучением ларвов и элементалей, но оба подошли с разных сторон к одному и тому же: бесы существуют, и единственное средство избавиться от них — пост и молитва.

Профессор говорил о спиритизме и медиумах. Он помянул доктора Фауста и Мефистофеля, — уродливую ларву с лицом, похожим не то на поросенка, не то на мопса с торчащими ушами. Он рассказывал про доктора Филиппа, сильного медиума, окруженного ларвами, влиявшими на императрицу Александру Феодоровну, и про Распутина, развратного мужика, от излишеств дошедшего до садизма и имевшего силу привлекать ларвов. Не знаю, ларвы ли толкнули профессора, или он сам промахнулся, заговорив о значении в древности пятиконечной звезды-пентаграммы, служившей и белой, и черной магии.

— Довольно! — раздалось с разных углов казармы. — Довольно… Довольно!..

— Оставьте, товарищи, пусть говорит свободно.

— Довольно!

— Если правильна моя думка за лектора, — прошептал сзади меня Грищук, — мыль холку! Выбивай подпорки. Точка.

Я был всем этим поражен. Заболотный — и творения епископа Феофана… Профессор — и черная и белая магия… Человек, занимавшийся теософией, грамотей религии, и мистик Феофан, поэт религии, сказали одно и то же. Кроме видимого мира есть мир невидимый.

В Символе веры сказано: "Творца небу и земли… видимым же всем и невидимым…" Но раньше как-то не думали об этом.

Бесы и ларвы…

Избегать злых мыслей и молиться.

Кажется, молилась в эти дни Москва, как никогда раньше не молилась… А Наташа! Она вся ушла на служение Богу и целыми днями не выходила из старой церкви в нашем переулке.

Но чем больше молилась Москва, тем крепче ею овладевали бесовские силы. Хула на Бога не прекращалась. Она висела на плакатах, она была в газетах и листках, ее творили поэты и писатели-хулиганы.

На службу к большевикам уже шли открыто.

Бесовская сила одолевала.

С каждой афиши, с каждой вывески, плаката, памятника, с тульи фуражки или шапки, с рукава мундира нагло краснела пентаграмма, и не было силы парализовать ее действие.

Мне казалось, что стоит сказать с верой: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа" — и погибнет ее магическое действие. Но вот этой-то веры я и не мог найти в себе.

Захотелось пойти и посоветоваться. Обдумать все: о ларвах, или бесах, о значении пентаграммы, о наваждении, охватившем русскую землю, — соединиться с кем-нибудь и начать борьбу с бесами.

Решил идти к Заболотному. К кому же больше? Он русский унтер-офицер, георгиевский кавалер, он должен меня понять. Он православный и, видимо, крепкий русский.

Прийти и сказать: "Долой жида Троцкого". Пригласить в Россию нашего верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича. Пентаграмму снять и заменить крестом животворящим, православным, восьмиконечным. Перестать быть Красной армией, но стать русской армией, — христолюбивым православным воинством.

Уничтожить богохульство, разврат и сквернословие, обуздать поэтов и писателей, специализировавшихся на хуле на Бога, молить, чтобы пошел, как сказал поэт Александр Блок, впереди Красной армии -

… За вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз

Впереди — Иисус Христос.

Требовать реформы армии — в духе национальной православной России.

Требовать, — с верой сказав в сердце своем: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа".

Надо кому-нибудь решиться на это. Ну и пусть я и Заболотный начнем!

Эти дни ожидания приезда Заболотного я провел как бы в каком-то сне. Мне казалось: с ума схожу. Я должен был следить за собой, чтобы не проговориться при комиссаре или вестовом, чтобы не сказать неосторожного слова в казарме при товарищах.

Наконец он приехал.

Была суровая зима 1918 года. Мы лихорадочно готовили войска для занятия Украины, очищаемой немцами. От событий в Германии у всех кружились головы. Сумасшествие охватывало мир. Германия накануне победы кончала с собой самоубийством.

Все шло по какому-то страшному, тайному плану, и более, чем когда-нибудь, я верил в необходимость и своевременность придуманных мной реформ.

Я застал Заболотного в каком-то странном, повышенном состоянии. Я бы сказал, что он пьян, но я знал, что он вина не пил… Он понял, что я хочу говорить с ним "по душам", бесцеремонно спровадил сидевшего у него комиссара, запер дверь и сказал:

— Вижу, Федор Михайлович, что вы что-то надумали. Ну, побалакаем… Дело-то всерьез разворачивается. По всему миру гудит.

Слушал он меня внимательно. Но едва я кончил — он захохотал грубым, раскатистым смехом.

— Уморили вы меня, Федор Михайлович, — ей-Богу, уморили!.. Что же, жид, или еще вот как говорят, масон — во всем виноваты? А вы еще бесов придумали… или этих, ах, шут их дери, — ларвов? А мы-то с вами? А? Казанскими сиротами оказались?.. Православное христолюбивое воинство, да, поди и царя пристегнуть хотелось бы… А? Ведь так?.. А вы подумали, Федор Михайлович, что, если, скажем, так повернуть, что ничего, мол, не было, что тогда? Какие мы людишки? Смешно подумать! Ну-ка великой революции и большевиков не было — кто я такое? Унтер-офицер Заболотный. Ну, может быть, корнета мне пожаловали бы. Так я сам, Федор Михайлович, отлично понимаю, какой я корнет! В собрание приду, чтобы все мне спины показывали и молодой корнет два пальца протягивал. Корнет Заболотный… из нижних чинов… За что? Федор Михайлович! За то, что когда этот корнет с девкой в постели дрыхал, я на конюшне порядок наводил и солдатню крупным… обкладывал да морды им кулаком чистил? Теперь, Федор Михайлович, — я персона. И кому я этим обязан? — жиду Троцкому и сифилитику Ленину. И спасибо им. И я за них постою. Без большевиков-то возможна была бы такая реформа? Сяду в автомобиль, ноги вытяну, старый генерал Рахматов подле: "Как прикажете, товарищ? Как хотите, товарищ"? — что же, бес это во мне сидит?

— Бес, — сказал я. — Дух любоначалия.

— Славный дух, — сказал Заболотный. — Люблю… Да полноте… Что же, жиды пакостили церковь? Вы, Федор Михайлович, русского человека не знаете? Вы в гимназии были, корпус, училище кончали, вы деревенской школы не видали. Есть там Бог? Потемки одни, а не Бог. Наблюдал я русского-то человека и диву давался. Придет, шапка на затылке, в зубах папироска, матюгается в храме Божием, штыком Христу рот сверлит, папиросу вставит, пакость какую ни на есть худшую перед иконой Божией Матери сделает, а уходит — морда красная, довольная, а коленки трясутся. Боится, сукин сын. Он трус, Федор Михайлович, раб и скотина. Он Бога не боится, потому что никого из них еще громом не пришибло, а жида боится. Вы понимаете, он этого Троцкого так боится, как вас никогда не боялся. Потому что Троцкий-то о смертной казни или о телесном наказании не спорил, а просто — "к стенке" или "выпороть эту сволочь". Бесы! Жиды! Масоны! Какие там бесы, жиды или масоны, просто темнота окаянная! Я, Федор Михайлович, еще царя понял бы — да только такого, что пришел бы без помещиков и генералов и сказал бы: "Жалую тебя, Заболотный, графом и со всем потомством, хотя ты и сукин сын, а мне нравишься".

— Но вы сами, Семен Петрович, о бесах мне давали читать из епископа Феофана.

— Давал.

— Как же вы дали себе подпасть диаволу? — А вы не подпали?

— У меня особые обстоятельства…

— Слыхал… Это все так, спервоначалу. У кого жена, у кого дети, или родителей престарелых спасать надо. Что же, дело житейское и очень даже понятное. Хорошо… бесы… А ежели нам с бесами-то удобнее? Ишь ты! Голод кругом, — а мне товарищ Минин стерлядей живых прислал. А вы бы поглядели, Федор Михайлович, как иду я по вокзалу, и толпа кругом. Рабочие, мешочники, голодные, умирающие, ну и ваш брат офицер там есть, образованные тоже — и шепот кругом восторженный, подобострастный: "Товарищ Заболотный идет! Дайте дорогу Заболотному". Ведь они мне руки целовать готовы! Что же, и в них бес?

— Да, и в них.

— А они, чать, Богу молятся. По церквам колонки обивают. Ну, пускай, я сволочь, так какая же они-то, значит, сволочь! Они и плевка моего не достойны.

— Они, Семен Петрович, запуганы террором, казнями. Их понять нужно и простить.

— То-то запуганы! Нас, коммунистов, кучка, и как их запугали, подумаешь! Кабы они не сволочь были, восстали бы.

— Пробовали, да что вышло? Их и Бог, и история поймут и простят, а нас и не поймут и не простят.

— А если покаемся? — хитро, по-мужицки, медвежьими своими глазками посматривая на меня, сказал Заболотный.

— Никакими слезами нашего греха, Семен Петрович, не отмоешь.

— Слезами… Да… А ежели кровью?

— Какой кровью? — воскликнул я. Заболотный пригнулся и близко, в упор заглянул мне в глаза.

— Жидовской…

Кровь… Кровь… Она везде и всюду. Она потоками льется на Колчаковском, Донском, Деникинском, Украинском фронтах, она льется в застенках чрезвычайных комиссий, она льется по дворам и сараям, по площадям и улицам. Вчера на рынке красноармейцы делали облаву на мешочников, и один из них, так, здорово живешь, ради потехи, убил бабу. И ничего, никто не возмутился, никакого расследования не было. Не было никакого «происшествия», потому что теперь это не происшествие.

Москва неузнаваема. Снежные сугробы с протоптанными узкими тропинками, ледяные сосульки в три аршина, разобранные заборы, полуразрушенные дома. Из окон выведены наружу железные трубы печек-буржуек, и дымят во славу Третьего Интернационала. Мороз сковал миазмы испорченных водопроводов и загаженных дворов. За нуждой останавливаются по переулкам, не стесняясь, — и мужчины, и женщины. Так, вероятно, было при Царе Иване.

Синее, ясное и кроткое небо блистает, как парча. Мороз покрасил бледные, исхудалые щеки женщин и детей.

Все улицы полны людьми в рубищах. Детишки куда-то бегут, идут советские чиновники, выстраиваются хвосты. Какая-то видимость жизни кругом, среди скелетов домов, под ногами тихо шествующей смерти.

И все-таки прекрасна Москва! Перламутром и эмалью, золотом и багрянцем горят купола Василия Блаженного. В дымке инея, точно в нежном кружеве, исщербленные, разбитые стены Кремля. В голубизне вечного неба сверкает колокольня Ивана Великого, и что ее белой громаде до того, что Ленин засел в Кремле. Видала она и хуже времена. Помнит котлы с человеческим мясом на московских площадях, помнит такие же разбойничьи банды, помнит поляков, французов и лошадей в Успенском соборе.

Всем видом своим говорит она мне, златоглавая Москва: "Все проходит".

Разговорился с комиссаром. Он молодой человек, кончил университет, когда началась революция. Он горд своим положением. Он много читает, всего хочет сам добиться, быть тем, что англичане называют "Self made man" (Человек, сам себя сделавший (англ.)). Мы говорили о евреях. Комиссар мой русский, сын хороших родителей, с юга России.

— Это хорошо, что евреям дано равноправие, — сказал он. — Это нужно. Пусть научится русский народ бороться и побеждать…

И на лице его было: "Как я!"

— Вы посмотрите, в Англии, Америке, во Франции, благодаря равноправию евреев, создалась благородная конкуренция, и это выковывает сильные, железные характеры, каких у нас нет.

— А вы не боитесь, — сказал я, — что при дряблости славянского характера, неподготовленности его, все время опекаемого правительством, к такой борьбе это кончится победой евреев над русскими? Теперь уже три четверти высших мест занято евреями.

— Это же понятно, — воскликнул он. — Евреев так долго угнетали в России, что когда они дорвались до власти, им хочется насладиться ею.

— Я боюсь, что это наслаждение дорого обойдется России.

— Вы все о России, — сказал мне комиссар, кладя мне на руку свою тонкую, бледную руку с выхоленными длинными ногтями. — Неужели не можете забыть?

— Что забыть?

— Все… Все прошлое. Поймите, надо так себя настроить, как будто не было прошлого. Я родился в 1899 году, и до этого времени, даже больше, до 1917 года, 25-го октября — ничего не было. К черту историю! Ни Петров Великих, ни Наполеонов, ни Маковских, ни Айвазовских — никого. Никаких героев. Герои — это мы. И то для настоящего, а не для будущего. И вы посмотрите, как мы творим! Каково наше пролетарское искусство!..

— Кубы и пирамиды. Безвкусное сочетание красного с белым и желтым. Тяжелые языческие капища и трупный смрад. Что-то не хочется этого.

— В вас говорит эстет прошлого. Привыкнете — полюбите.

— Забыть Пушкина и увлекаться Демьяном Бедным, променять Лермонтова и Ал. Толстого на Маяковского и Мариенгофа! Заменить живопись кубизмом, а красивое Русское искусство лубком и матрешками! Постоянно видеть только гримасу, только карикатуру на русский быт! Бросьте. Новое — не искусство!

— Привыкнете.

Мы проезжали мимо храма Христа Спасителя. Белая громада под золотыми куполами в синеве неба казалась воздушной. Много красот видел я на своем веку, но такого гармоничного сочетания неба, — какого угодно: покрытого тучами, или синего, или молниями искаженного, затянутого дождевыми струями, но всегда глубокого и беспредельного, — золота куполов и белого камня — я не видел нигде.

— Что же, — сказал я комиссару, показывая на храм, — вы отрицаете и эту красоту?

Комиссар прищурился и критически посмотрел.

— Самодержавен очень… Мы лучше построим.

В снегу валялись орлы и голова императора Александра III с поверженного памятника. Стая ворон снялась с остатков его и полетела, черными зигзагами чертя небесный свод.

"То-то создадите вы что-нибудь, — подумал я. — Разрушать вы мастера, а созидать?.."

Я ничего не сказал. Говорить было бесполезно. И так рисковал я своей головой и жизнью Наташи.

Нет, они создали. Они создали своеобразный советский быт. Я наблюдаю его у Липочки.

Молодежь счастлива. Маша шепчется с Леной и, когда застанешь их вместе, они отскакивают друг от друга, и обе смущены. По вечерам они ходят по кинематографам, театрам, а более того — по танцевальным залам. Их развелось бесконечное количество под самыми разнообразными названиями. Есть с именами Карла Маркса, Либкнехта, Розы Люксембург, — все такими родными русскими именами. Но называли их просто — танцульками. Танцуют новые танцы: фокстрот и уан-степ, с новыми кавалерами — матросами и чекистами. Андрей, с развратным лицом уличного мальчишки, ворует где попало и что попало, но он брат «содком» — содержанки комиссара — и ему на все наплевать. О старшем, Венедикте, узнали, что он убит у Деникина.

И среди этой семейки — замученная, исхудалая Липочка. Что-то продает, таскает на плечах тяжелые мешки с картофелем и, когда вечером сидит у горящей «буржуйки» и что-то варит, — страшно смотреть в ее провалившиеся глаза.

Нет, ей Господь простит.

Простит и гибель сыновей, и разврат дочерей, и ее непротивление злу. Когда она боролась? Она, замученная жизнью с детства, всю жизнь плыла по течению. Она не создана для борьбы.

— Сегодня, Федя, удалось картошки два пуда наменять, — говорит она мне слабым голосом. — Хорошие люди попались. Не надули. Как-нибудь зиму протянем. А там Деникина и казаков, Бог даст, сломим, и хлебушка подвезут.

Она не думает, что у Деникина мои три: Святослав, Игорь и Олег, что у казаков спрятана моя родная Лиза. Ей — хлеб. А им — мученическая смерть.

— Ты бы, Федя, добыл нам немного кофею настоящего и сахару. Так иногда кофейку захочется.

— Добуду, родная…

Буржуйка дымит. В комнате темно. Сидим. Молчим. Поздно вечером придет Венедикт Венедиктович. Былого оживления и следа нет.

— Ну, что наработал?..

— Ничего! Два фунта воблы только и очистилось. — А служба? — спрашиваю я.

— Служба!.. служба!.. Какая там служба! Только по железным дорогам почту и гоняем. Настоящего-то почтового тракта нет. Лошадей, где по реквизиции забрали, где просто пораскрали, где с голода подохли… А помнишь, Федя, у нас в Джаркенте! Почта на пяти тройках!.. Бубенчики звенят! Грациозно это выходило… Да и что посылать?.. Писем никто не пишет. Только казенные пакеты да тюки с «Известиями» и «Правдами». Нелепица какая-то… Да у тебя-то, Федя, есть разве служба?..

Этот вопрос я сам себе часто задаю. Одной из причин, заставивших меня пойди к ним на службу, — я не говорю о необходимости сделать это для спасения Наташи от безумных страданий, — было желание повернуть Красную армию к Богу, заставить красноармейцев полюбить Россию с ее великим прошлым, побудить их служить России, а не Третьему Интернационалу.

Когда я служил в императорской армии, мы исповедовали, что для того, чтобы создать солдата, нужно вести его подготовку, как бы строя квадрат, одна сторона которого — муштра, обращение солдата в бездушную машину, слепо повинующуюся воле начальника, другая сторона — воспитание, развитие в нем веры в Бога, любви к Родине, к полку, пробуждение в солдате благородных задатков, основанных и заимствованных из средневекового рыцарства. Третья — обучение умению владеть оружием, и четвертая — работа в поле, маневры. Мы умели создать великого русского богатыря-солдата, гордость России во все времена. Учениями, отданием чести, всем старым полковым режимом мы уничтожали русскую распущенность и хамство. Музыкой, песнями, беседами, изучением истории полка и России, преклонением перед знаменем с начертанными на нем нашими святынями: верой православной, Государевым именем и Родиной, — посещением богослужений, дисциплиной и полковым ритуалом мы воспитывали его. Гимнастикой, ружейными приемами, фехтованием, стрельбой мы создавали бойца, и, наконец, мы непрерывно маневрировали в поле то ротами, то батальонами, то целыми отрядами.

Этот солдат, нами созданный, погиб во имя общей цели, борьбы с милитаризмом Германии.

Красноармеец был новый солдат. Даже те, кто попал из старших возрастов, настоящего обучения не видали. Они видали войну. А это не парадокс — война портит солдата. Она развивает мародерство и распускает его. Перед нами, красными офицерами, были или развращенные войной старые солдаты, или молодежь, взятая из деревни, развращенной той же войной.

Советское командование не обучало красноармейцев по типу квадрата. Оно растянуло его подготовку в тонкую линию — муштры.

Да, муштровали и подтягивали солдата все, кому не лень. Били по мордам, лупили прикладами и шомполами, расстреливали десятками.

Вместо воспитания — было развращение в карательных экспедициях, в гражданской войне, по танцулькам, на службе у чеки, где все было позволено.

Обучать владению оружием и маневрам боялись. Для этого пришлось бы дать красноармейца нам, старым офицерам, а нам не доверяли. Боялись, что умеющая владеть оружием армия победит не только Деникина, но и советскую власть.

Красная армия не была армией, достойной великой России. Она могла воевать с безоружными крестьянами и рабочими. Она могла сражаться с плохо вооруженными студентами, юнкерами и кадетами Деникина, но она не могла противостоять никакой регулярной, правильно обученной, воспитанной и организованной армии. И отсюда вечный страх — сначала перед немцами, потом перед Антантой, перед чехословаками, перед финнами, эстонцами и поляками.

Но немцы разложились сами и, как бараны, пошли на голод и унижение под красные знамена…

Антанта умыла руки и смотрела холодными глазами, как умирал в агонии ее верный союзник. Может быть, Россия ей уже не нужна была больше? Может быть, она даже довольна была гибелью России?

Чехословаки грабили русское золото и с награбленным добром спешили домой. В этом грабеже приняли участие социалисты-революционеры. Колчак отступал, и мы знали, что не от напора наших войск, а вследствие измены чехословаков. Финны, эстонцы и поляки укрепляли свою самостоятельность. Красная армия не могла им мешать. Ее постоянно реорганизовывали, свертывали, развертывали, переименовывали, сводили, разводили, но армии не создали… Может быть, и не хотели ее создать.

Притом — солдаты были голодны.

Влиять на голодную толпу, развращенную до мозга костей, было невозможно.

Я служил в Красной армии уже год, и я ничего не мог сделать, чтобы переменить ее характер.

Значит, главного, идейного, оправдания у меня не было.

Оставалась Наташа.

Она все молчит. Она разговаривает с Липочкой, с Венедиктом Венедиктовичем, пытается вернуть к добру и правде младшую племянницу Лену, но со мной молчит.

Она меня не понимает.

Мы живем в одной квартире, но мы точно чужие. Мы, двадцать пять лет прожившие душа в душу!

Она молчит и с комиссаром. И только вестовому приказывает сухим, не терпящим возражения голосом. Впрочем, это редко. Она все больше делает сама.

У нее есть пианино. Она к нему никогда не подходит. Ее отрада — церковь.

Все телесное ушло от нее. Ее глаза как два факела, как звезды в вечернем бледном небе. Она стала седая, и белые волосы при нежном и юном цвете лица не старят, но молодят ее. Она, как фарфоровая маркиза, как акварель XVIII века.

Жизнь идет мимо нее.

И какая жизнь!

В особняке княгини Белопенской, с разрешения народных комиссаров, было устроено кабаре. Столики, вино, пирожное, пирожки, закуски, полуобнаженные представительницы московского света, бриллианты, жемчуга и толпа грубых чекистов, матросов. Только им под силу было платить окровавленными миллионами за блеск аристократического салона…

Расстрелы на Лубянке… Война с братьями на всех фронтах… и кабаре княгини Белопенской.

Ее называли "бывшей княгиней", но — княгиней… Чекисты, матросы…

Бедлам?!

Наташа, в черном платье, в белых кудрях на точеной головке, шла от ранней обедни домой поить меня чаем. Мимо вели на казнь. Разъезжались с гиком и шумом гости Белопенской… Это картины быта при советской власти.

В театрах — новые постановки. Балет процветает, и балерины стали наложницами пролетариата. Везде музыка, пение, звон голосов, но не могут они заглушить стонов умирающих, проклятий казнимых.

Два дня выла и визжала Таганская тюрьма — там арестанты устроили обструкцию.

Их вой был слышен на улицах, и красноармейцы разгоняли любопытных.

Наташа видит. Наташа знает. И не осуждает меня. Но понять не может!

Я сам не понимаю себя. А что я буду делать? Что я могу делать? Бежать?.. Бежать — куда глаза глядят. К Деникину, в Польшу, в Финляндию? А Наташа?

За мной следят.

Я сплю. Тихо, неслышно приоткрывается дверь, и комиссар в одном белье смотрит на меня. Тут ли? Что делаю? Все на учете. Наташа, Липочка, Венедикт Венедиктович. Родные красного офицера. В случае чего всех в пытку и на смерть.

Я часто вижу, как Липочка следит за мной, когда думает, что я ее не вижу. Смотрит — что я? Не убегу ли, не изменю ли советской власти? Ведь тогда и ее возьмут. Она — сестра…

Комиссар сказал мне: "Ваши сыновья Святослав, Игорь, Олег и дочь Елизавета — где они?"

Молчу.

— У Деникина… Ну, может, на ваше счастье, убиты уже. Там большие потери эти дни были, и все офицеры…

Молчу.

Что же! Казните меня! Казни меня, милая Наташа. Бог послал тебе белизну волос, чтобы еще сильнее оттенить твою душевную чистоту!

Я черен. Я продал душу дьяволу. Но во имя кого, ради чего я это сделал!?

Приду и сяду подле тебя, милая Наташа, как прежде, и все тебе расскажу. Перекрещусь и скажу: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — слушай меня".

Как скажу? А если она скажет: лучше мне муки тела, и пытки, и смерть, чем тебе вечные муки души.

Знаю: так скажет.

Ибо она — русская женщина!.. Великая русская женщина.

И не смею отдать ее на распятие.

Молчу… Служу…

Боже, как я страдаю!..

Просился на польский фронт. Все какая-то видимость защиты Родины. Стоять на какой-нибудь реке Стыри и воображать, что охраняю великую, державную Россию.

Нагло усмехнулся председатель Реввоенсовета. Посмотрел желтыми глазами сквозь стекла пенсне. Насквозь видит.

— Соскучились в Москве? Что же, товарищ, понимаю. Вы боевой генерал. Война — ваша сфера. Исполню, исполню вашу просьбу. Уважаю ваши порывы… Меня отправили на южный фронт, в Украину.

Туда, где должны быть мои сыновья.

Может быть, "на мое счастье" они убиты.

Комиссар прав. Это счастье — иметь убитых сыновей…

На этом обрывалась тетрадь дневника — записок Федора Михайловича Кускова.


Читать далее

Часть первая
I 14.04.13
II 14.04.13
III 14.04.13
IV 14.04.13
V 14.04.13
VI 14.04.13
VII 14.04.13
VIII 14.04.13
IX 14.04.13
X 14.04.13
XI 14.04.13
XII 14.04.13
XIII 14.04.13
XIV 14.04.13
XV 14.04.13
XVI 14.04.13
XVIII 14.04.13
XIX 14.04.13
XX 14.04.13
XXI 14.04.13
XXII 14.04.13
XXIII 14.04.13
XXIV 14.04.13
XXV 14.04.13
XXVI 14.04.13
XXVII 14.04.13
XXVIII 14.04.13
XXIX 14.04.13
XXX 14.04.13
XXXI 14.04.13
XXXII 14.04.13
XXXIII 14.04.13
Часть вторая 14.04.13
Часть третья 14.04.13
Часть четвёртая 14.04.13
Часть пятая 14.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть