ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Посредине пути
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Мое знакомство со Старой Дамой началось лет пятнадцать назад, когда она и ее отец прислали мне письмо. Они упрекнули меня в том, что предпочитаю жить на чужбине. Генеральная идея их послания: я — эстонец, следовательно, моя земля — Эстония. Москва для меня чужой край, и жить там — ненормально. Вот так. Причем ни имя, ни фамилия автора мне ни о чем не говорили, из подписи «Таймо» я даже не понял, какого пола человек. Очень коротко и вежливо я ответил, что родиться где-либо не значит иметь там дом, а следовательно, и возвращаться-то некуда. В то же время в чужом краю у меня друзья и собственное жилье.

Отвечая, я был уверен, что пишу какому-нибудь тартускому студенту, переполненному националистическими сентенциями. На этом переписка оборвалась, но адрес корреспондента у меня сохранился. В Тарту же я оказался шесть лет спустя, проездом. До поезда в Ригу оставалось несколько часов, и я решил отыскать моего студента, чтобы не было скучно коротать время.

По адресу, в квартире номер девять, никого не застал. От проживающих по соседству старика и старухи узнал, что адресат может находиться на работе или в гимнастическом зале. Последнее еще более убеждало: студент. К сожалению, в эстонском языке отсутствует разделение людей на «он» и «она»… Мне посоветовали позвонить на работу и сообщили помер телефона.

Я позвонил из автомата, ответил женский голос:

— Я вас слушаю.

— Можно мне поговорить с Таймо? — спросил я. Мне ответили, что пойдут искать. Вскоре я услышал другой женский голос:

— Я вас слушаю.

Я опять сказал, что имею желание поговорить с Таймо.

— Так я вас слушаю.

— А вы разве… не мужчина? — задал я, вероятно, не слишком толковый вопрос. В ответ в телефонной трубке засмеялись и спросили:

— А почему, собственно, мне надо быть мужчиной? Наверное, вас кто-то разыграл…

Спустя час ко мне на вокзале подошла седоволосая женщина в старомодных очках и, улыбаясь, представилась:

— Вот видите, я не только женщина, но еще и старуха. Странно, но с этим я сразу же согласился, хотя ей было тогда столько же, сколько мне сейчас. Но самого себя я старым почему-то вовсе не считаю. Ну да, тогда-то я был намного моложе. Да и теперь, когда ей седьмой десяток, а мне пошел шестой, я по-прежнему считаю ее Старой Дамой. Но любопытно, как я буду относиться к своему собственному возрасту, когда мне стукнет столько же, сколько ей теперь, если «стукнет»…

Я был приглашен к ней домой. По дороге (разумеется, шли пешком) она рассказала, как читала обо мне, как решили с отцом мне написать; он умер пять лет назад в возрасте восьмидесяти девяти лет.

На улице Пуйестее поднялись по крутой лестнице на второй этаж дома и уперлись в дверь, на которой была приклеена картинка: мальчик, спустив штанишки, сидит на горшке. Ясно, что эта дверь вела не в квартиру. В нее мы попали через другую, рядом. Это было крохотное жилище.

— Вот здесь мой дом уже тридцать с лишним лет, — сказала она гордо.

Эстонцы чаю предпочитают кофе. Чтобы я не скучал, пока он варится, она включила радио, не переставая в то же время рассказывать истории из своего детства: об отце, о брате, и я был вынужден все это усвоить вместе с ариями из оперетт Кальмана. Наконец кофе был на столе, и только теперь она поинтересовалась моей жизнью — есть ли у меня дом и есть ли у меня жена.

Почему-то женщины всегда этим интересуются, словно это так уж важно. Я рассказал Старой Даме, как появилась в моей жизни жена, которая всего боится: чужих людей, пожара, протекающих кранов (Старая Дама призналась, что сама боится протекающих кранов), темноты, воров. Но улицу переходит, не поглядев ни налево, ни направо, заботясь лишь о том (если дождь), чтобы не забрызгать чулки… Конечно, рассказывал я дальше, всем этим страхам объяснение есть: во время войны, когда моя жена с мамой проживали где-то в подвале, их не раз обкрадывали, забирая последние хлебные карточки, да и пожары были, все это оставило след на всю жизнь; они лишались своего скудного имущества, а бедность все-таки большое свинство.

Я обратил вдруг внимание, что совсем заговорил Старую Даму. Эту свою склонность я вообще-то знаю и обычно стараюсь свою речь контролировать, чтобы сдержать вовремя извержение моих «умных» мыслей. Но существует сорт люден, которые своей реакцией на твои высказывания как будто провоцируют тебя на дальнейшие излияния. К таким можно отнести и Таймо: когда в моей речи иногда возникают вопросы или обращения, требующие согласия или отрицания от собеседника, она с готовностью, даже подпрыгивая на стуле, восклицает:

— Ну конечно! Да, да… — и смотрит так, словно это именно она сама и хочет меня убедить, насколько я прав. Когда же она мне не поддакивала, то слушала не перебивая, иногда я улавливал в выражении ее глаз как будто тоску, и мне думалось, что, наверное, ей не нравятся те люди или моменты, о которых я в это время рассказывал. Только никакими словами она это не подтверждала. Постепенно мне стало казаться, что она, словно японка, никогда не произнесет слова «нет», а точнее — она не любит высказываться в отрицательном порядке.

Так или иначе, но мне надо было закругляться, не забывая, что хорош тот гость, который вовремя распрощается. Ради приличия я все же поинтересовался, почему, собственно, они с отцом мне написали и почему считали, что мой дом возможен только в Эстонии, ведь живут же в Эстонии русские уже более тридцати лет и как будто нисколько не тяготятся этим.

— Не знаю, — произнесла она задумчиво, немного даже с грустью. — Если я живу в своем маленьком жилище тридцать с лишним лет, то ничего мне больше не нужно; пусть мне предлагают самую роскошную квартиру с центральным отоплением, с горячей водой, с ванной — я ни за что эту свою убогую квартиру не поменяю. Здесь печь дымит, надо разобрать, отремонтировать. Когда соберусь — неизвестно. Да и туалет зимой замерзает, воду спустишь — все на нижних соседей пойдет, и надо тогда бегать в другой подъезд в общий туалет; ночью особенно неудобно. Но я не представляю, чтобы я где-нибудь в другом месте жила. И отец здесь жил и умер здесь. А я сюда поселилась во время оккупации, когда и паспорта не имела, у меня был немецкий аусвайс, да никто по этому аусвайсу не мог сказать, кто я — женщина или мужчина; немцы написали имя, фамилию и еще, что я бриллентрегер — очконоситель. А когда фронт пришел в Нарву, мы с Михкелем из Силласте ушли самыми последними после того, как я всех своих девчат увела с немецких укрепительных работ, куда нас гоняли, мы им там ров должны были рыть, а русские самолеты летали уже низко над головой и стреляли из пулеметов. Я сказала девчатам, чтобы все бежали домой, и мы побежали, а немец кричал: «Хальт!» Я ему показала наверх и сказала: «Не ори, а смотри туда, видишь пятиконечные звездочки, красные!» И затем мы побежали. Домой пришла, теткина двоюродная сестра Тилулилу Линда погнала меня корову доить. Корова паслась у дороги. Рядом один немецкий офицер и два солдата взрывали телефонные столбы. Моя черная корова так испугалась взрыва, что меня опрокинула, молоко разлила и убежала. Лежала я в луже и плакала от обиды, а тут, слышу, кто-то надо мной хохочет — эти три немца за животы держатся. Встала я и от злости оставшееся в подойнике молоко выплеснула им в морды: «Нате вам в последний раз эстонского молока, больше не дадут!», показала язык и убежала, а они все ржали вдогонку.

Когда с Михкелем добирались в Тарту на его лошади — а отец уже в Тарту жил, — немцы остановили все повозки и велели мужчинам аусвайс показать. Только мужчинам. У Михкеля аусвайса не было, и я ему сразу свой передала, ведь из моего никто не понимал, чей он — мужчины или женщины, фотокарточки не было, было лишь написано «бриллентрегер». Но Михкель очков не носил. Я напялила ему на нос свои. Так нас пропустили и…

…В общем, я обалдел, как говорится, но выслушал эту предлинную историю до конца, ведь она же меня слушала. Только на восклицание типа «Ну конечно!» у меня не осталось даже малейшей паузы. В результате мне уже на все было наплевать, потому что мой поезд давно находился на подступах к Риге…

Конечно, я обещал ее навестить, если случится оказаться в Тарту. И ушел на вокзал добывать билет на следующий поезд. Был август, дул ураганный ветер, была гроза.

2

Теперь май, но день стоит ясный и теплый, хотя какое будет лето, еще не скажешь. Лежа в гамаке, я могу сосчитать все сосны, растущие на левом берегу озера. Но я их уже давно все сосчитал — их семьдесят девять, тех, что мне видны, когда лежу в гамаке головой на запад. Я только что искупался, и что это за скука и красота одновременно — купаться в озере одному. Ни одной человеческой единицы вокруг, только вороны, дятлы, белки, и синички еще, проявляют любопытство. Сколько сейчас горожан по всей стране, по всем странам и континентам отдали бы не знаю что, лишь бы очутиться здесь. Но нет, благодарю. Мне они не нужны. Купаться одному скучно, но это лучше, чем окружающие тебя где-то на юге, на пляже, орущие, шумящие, жующие, пьющие, оставляющие на каждом шагу после себя горы объедков, бумаги, окурков и другого мусора человеческие толпы.

Здесь чисто настолько, что даже трудно современному горожанину понять, да и мне трудно описать — чисто, и все. И тихо. Самолеты, единственно, где-то на невидимой высоте летают, слышен шум их моторов, но он как будто вне действительности, настолько отдален. Гамак — вот изумительное изобретение. Колесо, говорят, было самое прогрессивное изобретение еще миллиард или триллион лет назад и от него пошла цивилизация… Не знаю. Для меня колесо — нуль. Сюда, на Черное озеро, на колесах не добраться — только на своих ногах, и то изрядно попотев. Не будь так, не было бы здесь давно уже ни чистоты, ни тишины и покоя. Человек обожает оставлять везде следы своего пребывания, так он ужасно тщеславен. Вероятно, так было бы и со мной, но мне ведь пришлось воспитываться в сознании, что нельзя, что прямо-таки опасно оставлять какие-либо следы после себя. Что ни говори, а воспитание — великая вещь!

С Таймо мы подружились основательно. Благодаря ей мне в какой-то мере удалось восстановить знание эстонского языка. Она стала мне регулярно высылать в Москву литературу: журналы, газеты, причем мне очень понравилась тартуская «Эдази». Газета небольшая, намного меньше центральных, но насыщенная. Притом техника подачи информации предельно проста: вначале сведения об основных событиях в городе и стране, сжато и ясно, потом таким же образом обзор международных событий; ухитряются напечатать что-нибудь с продолжением — роман или публицистику. На последней же странице объявления о похоронах, о купле-продаже, обмене и находках-потерях. Можно встретить объявление: «Потерян кошелек с крупной суммой денег и золотыми кольцами. Честного человека, нашедшего кошелек, просим доставить по данному адресу за вознаграждение»… (Интересно бы узнать, какова сумма вознаграждения в сравнении с потерей.)

Естественно, бывая в Тарту, я всегда наносил визит Старой Даме, как и обещал, чтобы дать ей возможность что-нибудь подарить мне. Обычно это запонки (у меня их набралась со временем целая коллекция, хотя уже давно не ношу сорочек с галстуком и с запонками). Иногда она мне дарила рубашки, еще носки, носовые платки. Еще — собственноручно связанные вещи: шарфы, перчатки, те же носки, и Зайчишке что-нибудь — платье, шаль, перчатки. У Таймо вообще страсть делать подарки. У нее имеется список с датами рождения многих людей, и она всем что-нибудь посылает, хотя сама не получает ничего ни от кого.

Когда же она стала обижаться, что я останавливаюсь в гостинице, мне пришлось отказаться от удобств и жить у Таймо на Пуйестее, что само по себе было связано с небольшими неудобствами. Во-первых, соседи: они никак не могли понять характера моего контакта с Таймо, а понять им очень хотелось. Не то что характер контакта, они меня никак и увидеть не могли, ведь насчет следов я уже говорил… Но они знали, что у Таймо время от времени происходит что-то необычное, с их точки зрения, ибо иногда на ее бельевой веревке с женскими предметами туалета непривычно соседствовали мужские рубашки. Да и стены, наверное, позволяют (если прижаться к ним ухом) разобрать, что Таймо с кем-то разговаривает. Правда, Таймо говорит и тогда, когда совсем одна, хотя совсем одна она (как и никто из людей) не бывает: она разговаривает с воробьями за окном, с пауком в углу, с мухами на потолке (очень враждебно), с многочисленными своими кактусами, с медной отцовской трубой (кларнет), с испорченным дверным замком, с краном, которому вздумалось начать течь, — у нее уйма тех, с кем можно говорить. Среди всех особо выделяется олимпийский мишка, мною подаренный, и игрушечная мягкая мартышка. Но, разумеется, все здесь перечисленное молчаливо, тогда как я отвечаю ей. Такую разницу соседи, естественно, заметили.

Но увидеть меня они не могли. У Таймо отдельный вход прямо с улицы, да и окна расположены неудобно. Соседи — старые люди — всячески старались выяснить обстановку. Они, кажется, спали на своих подоконниках, которые в сторону улицы, чтобы увидеть, когда я вхожу или выхожу, но все напрасно. А носки мои и рубашки нет-нет да и сушились во дворе — это факт. Что носки! Что рубашки! Если бы они еще могли увидеть мой портрет на полке…

Конечно, такое повышенное внимание соседей является до некоторой степени неудобством, но гораздо большее неудобство заключалось в самой Старой Даме, с которой мы делили ее небольшую, до предела загроможденную квартиру. В сущности, мы всегда были как пассажиры купейного вагона: когда мне надо ложиться, она удаляется на кухню, и наоборот. Ночи для меня лично были бессонными. Она оказалась первоклассной храпуньей и храпела мастерски, просто музыкально, с богатым регистром. На мои робкие призывы повернуться на другой бок она не реагировала никогда, она их не слышала. Поскольку же между нашими кроватями стоял массивный квадратный стол на колесиках, я этот стол толкал, и он стукался о ее кровать. Тут она испуганно вскакивала, затем, уяснив ситуацию, ложилась, и вскоре все снова повторялось. Если же я ее будил три раза подряд, она обиженно уходила на кухню, устраивалась там в глубоком кресле и храпела без помех до утра. Наутро с ее стороны никакой обиды, всегда бодрое: «С добрым утром!» Еще одно неудобство заключалось в Таймо — ее разговорчивость. Она мне постоянно о чем-нибудь и, что еще хуже, — о ком-нибудь рассказывала. Конечно, она рассказывала живо, иногда в лицах изображая какое-нибудь событие. Но если бы я хоть кого-нибудь знал из тех, о ком она говорила…

Ну что для меня могло быть интересного в том, что этот женился когда-то, сто лет назад, на этой, которая любила на самом деле того, а тот опять любил ту, которая была влюблена в этого, и у них родились дети, из которых три мальчика выросли и поженились (перечень, кто на ком женился) и три девочки, которые тоже выросли и вышли замуж (перечень — за кого они вышли замуж), а этот умер, после чего и эта заболела и вскоре померла?

Причем такой длинный рассказ об этом или другом, или еще о чем-нибудь надо было слушать в сопровождении радио, иногда под джаз, иногда под поп-музыку, случалось и в сопровождении ансамбля «Длинные носы».

Еще не зная хорошо Старую Даму, я стремился вникнуть в суть ее рассказов, но это было чертовски трудно, потому что они, как правило, походили на фильм «Рукопись, найденная в Сарагосе», то есть ее рассказ никогда не кончался, он постоянно переходил на новые рельсы.

Позже я догадался, что в то время, когда она мне рассказывает, достаточно лишь смотреть ей в глаза, слушать радио и время от времени произносить «да», «да»… Или же «О, да»… А можно было сказать: «Ну конечно!» Или что-то в этом роде. Еще позже я установил, что и в глаза ей смотреть тоже не обязательно, можно читать книгу, иногда, оторвавшись, говоря: «Ах, так?..» А можно было, как я быстро затем убедился, ничего не говорить, а делать спокойненько свое дело — читать, писать или даже спать.

Да, приезжая в Тарту, я всякий раз оказывался в трудном положении: поселившись в гостинице, встречу Таймо и — обида (значит, я пренебрегаю ее домом, мне у нее плохо); поселившись у нее — подарки, храп, рассказы в рассказах с песнями Лещенко. Город ведь небольшой, несмотря на то, что является вторым и по величине, и по значению в республике. Но Таймо — мой друг. Вот в чем дело. Но почему? Да кто же это может объяснить, почему она ко мне с такой любовью относится?

Конечно, по дому пошли разговоры: к Таймо мужчина повадился. Нас с нею, наверное, любовниками сочли, ведь людям свойственно отыскивать в других собственные склонности. А любви, говорят, вес возрасты покорны. Но для меня было важно, что нашлась такая женщина, друг, которая от меня ничего не хотела. Потому что, если женщина с тобой очень близка, у нее есть к тебе свой интерес, и если ты как-то или в чем-нибудь не соответствуешь этому интересу, тебе несдобровать. Когда же человек тебя любит за что-то свое, просто как человека — на него можно положиться во всем, никогда не бросит, не предаст.

Сколько раз, бывало, я приходил к Таймо обворованный, разбитый, кровью залитый, ободранный, грязный! Обстирала, обштопала, денег дала, продуктами снабдила в путь-дорогу — и без единого упрека.

В первое время от ее храпа я приходил в ужас. Но привычка — большое дело. Ко многому можно привыкнуть, все зависит от твоего отношения к явлению, а я относился к Старой Даме с исключительным уважением и любовью. Здесь и обратил внимание на такую деталь: удивительно приятно любить именно тех людей, которые любят тебя. Тем более что я, наоборот, терпеть не могу тех, кто относится ко мне плохо. Потому-то я и сказал самому себе: пускай Старая Дама храпит, как ведьма, ведь она же не ругается, когда у меня болит голова по моей собственной вине, она никогда не возражает, даже когда не согласна, что видно только по ее глазам; а я очередной раз убеждаюсь, что любят-то люди все-таки сердцем и ничем другим, все другое имеет к любви лишь приложительное отношение. Неприятно, когда она тянет носом, но… она же меня любит.

Итак, я стал к ней привыкать, и у меня выработался определенный стиль поведения с ней. Ведь и ее говорливость объясняется просто — одиночеством. Не станет же человек просто так выяснять отношения с дождем и облаками, да бельевой веревкой, да с уличными кошками. Однажды она, провожая меня в аэропорт, сидя рядом в автобусе, уткнув свой крупный нос в стекло окна, произнесла с грустью: «Сегодня и домой-то идти неохота (а я у нее пробыл недели две), что там делать?» Она имела в виду, что никого дома нет.

— А медведь олимпийский?

— Но он же не разговаривает, — ответила Таймо.

Судьба ее грустная, как и у многих людей, переживших вторую мировую войну. Ее отец был учителем и страстным собирателем старинных предметов культуры. Мать Таймо умерла от туберкулеза, когда Таймо было лет девять. С тех пор она стала вести хозяйство в отцовском доме и надзирать за весьма шкодливым младшим братом. Однако и ей было суждено заболеть туберкулезом, и как ей удалось выкарабкаться, никто объяснить не может, врачи приговорили ее к наихудшему. Война. Переезд из Нарвы в Тарту. Брат, ушедший с немцами, оказался в Германии, Австрии и, в конечном счете, в Канаде, где и живет по сей день, проработав всю жизнь пекарем, будучи отцом многочисленного семейства — семерых детей, ну и дедом теперь неоднократным. А Таймо, хотя и спаслась от болезни, не избавилась от нее совсем. Снова заболела, и долгие тридцать лет ушли на борьбу с туберкулезом. Жили они вдвоем с отцом в этой самой квартире на улице Пуйестее. Наконец болезнь была побеждена окончательно, но победительница превратилась в рано поседевшую, усталую женщину с больным отцом на попечении. Но Таймо сильная (она это любит подчеркивать и поведением и в разговоре). Она не сдавалась, записалась в секцию гимнастики, стала спать при открытых окнах. Окончила кулинарный техникум, курсы кройки и шитья, научилась переплетать книги. Вязать еще в детстве ее учила мама, печь хлеб — тетя Милли, слесарничать — дядя Калле (как же она интересно ругается, когда чинит дверные ручки!). Таймо умеет делать все. Она подвижна, как ртуть, прыгает, танцует — живчик. Старухи по соседству называют ее ведьмой, скорее всего от зависти, ведь сами они способны лишь охать да таблетки глотать, которых Таймо не признает. Она в них и не нуждается… «У меня сердце, — сказала она, — как у пятилетнего ребенка, мне врач так объяснил. Я — сильная».

Я должен прерваться, чтобы выразить восхищение этими неутомимыми комарами и мухами. Я устроился в гамаке, чтобы отдохнуть после обеда, который себе сварил внизу на «кухне», построенной из камней. Здесь, в лесу, я питаюсь преимущественно рисом.

Так эти твари то и дело садятся на голову, шею, руки-ноги, не лежать же мне в жаркий день укутавшись. Кто их только выдумал! Так или иначе, но валяться в гамаке они мне не дадут, а отрава, которой против них мажусь, кончилась. Так что придется встать и продолжать работу, которую я решил начать и кончить, чтобы хоть самому себе доказать мою жизнеспособность, да и пример Таймо играет здесь не последнюю роль.

Что, собственно, представляет из себя эта работа? Если совсем коротко, то это похоже на послесловие к роману «Бежать от тени своей» (да и к другим моим маленьким книгам тоже). Ведь после публикации этого романа я получал немало писем от читателей, выражавших восхищение силой воли героя и автора, которые сумели покончить с алкоголем, вырваться из когтей Зеленого Дракона. Мне было, скажу честно, горьковато читать эти доверчивые письма, я в то время вовсе не мог похвастать результатами, как не могу и сегодня. Да, да, одного желания здесь еще недостаточно, хотя, с другой стороны, если еще есть желание расстаться с водочкой, то не потеряна и надежда. Когда же нет уже такого желания — все кончено. Надежда у меня сохранилась, и сохранилась привычка время от времени что-нибудь писать. Здесь моей настольной (или напенной, от слова «пень») книгой является «Джон Ячменное Зерно» Джека Лондона. Эту книгу я прочитал впервые неизвестно где около миллиона лет назад, не задумываясь особенно над многими явлениями, которые эта книга задевает. Она мне даже не очень нравилась, показалась скучноватой, и я даже не разобрался, насколько эта книга автобиографична на самом деле. Сегодня же, когда читаю ее снова и снова, у меня имеется немалый опыт в столкновении с этим самым господином, которого Джек Лондон назвал Джоном но прозвищу Ячменное Зерно, и я могу спорить или не соглашаться с Лондоном (но не с Джоном, с ним не спорят, с ним только соглашаются).

«Бежать от тени своей» — небольшая книжка, но писать ее мне было трудно по многим причинам, как бывает всегда, когда надо говорить о неприятных явлениях; после того, как ее напечатали, уже многие высказывали недовольство: написанное мною вообще-то неправильно, живем мы не так, как изобразил я, картин алкоголизма у меня показано неоправданно много, я сгущаю краски, и тому подобное. Но кому-кому, а мне ли не помнить, сколько, где и каких только бункеров я ни облазил, когда задумал подступиться к Зеленому Дракону, который меня самого уже облизывал с наслаждением, прежде чем сожрать; и я понимал также, что люди эти, меня упрекающие, сами все это прекрасно знают, но выражают свое мнение по разным причинам: кто по обязанности, в силу занимаемой должности, а кто просто хочет убедить хоть самого себя в том, что все хорошо. Так ведь легче: закрой глаза и скажи себе, что все хорошо, а пьяных и нет вовсе, потому что ты их не видишь. А за то, чего нет, у тебя и душа болеть не должна. А за то, что есть — и это все понимают, — каждый мало или много да отвечает, даже если сам совсем ангелочек и пьет одну лишь воду из крана.

Что же касается бункерной жизни, я в нее окунался с головой, и мне не кажется, что это неинтересно. Уже само развитие этой жизни, ее внедрение, ее захватнические приемы — разве не интересны? Я изучал подпольную алкогольную монополию в Риге, Челябинске, Москве, Тарту, в Центральной России и на Дальнем Востоке и кое-что об этом знаю.

Например, Рига. Здесь имеется улица, которая называется Киевской с незапамятных времен, я про нее читал в газете, изданной еще в буржуазной Латвии. Причем из этой же старой газеты я узнал, что улица Киевская в Риге известна как центр подпольной торговли алкоголем тоже чуть ли не со времен Ивана Грозного и польского короля Батора, во всяком случае при Николае Последнем она точно функционировала. И по сей день функционирует.

Как можно купить водку в Риге вечером после закрытия магазинов или ночью? Надо сесть в такси. Адрес водителя не интересует, если вы скажете, что надо ехать на Киевскую. Он не спросит номер дома, он едет. Приехав на Киевскую, останавливает машину все равно где. Из такси видно, что на улице — длинной, извилистой — то тут, то там прохаживаются парочки или стоят по два-три человека. Можно подойти к любому и намекнуть, что…

И вас обслужат. Но можно из такси не выходить, и водитель опять не поинтересуется — почему. Он сидит молча за рулем, вы сидите молча в кабине. К такой таинственной машине скоро подойдут люди, допустим, их двое. «Шеф, — обратятся они к водителю, — отвези нас к чертовой бабушке (или в другое место)». Таксист скажет, что у него есть уже пассажир. Тогда эти двое, пожелавшие ехать к чертовой бабушке, спросят, опять ни к кому не адресуясь, что, наверное, пассажиру что-нибудь надо. Шофер, естественно, «не знает», что надо его пассажиру, и теперь тот сам должен подать голос, и он, допустим, дает понять, что ему надо…

Тогда двое скажут, что вообще-то они тут кое-кого знают…

Тогда пассажир выходит из машины, не отпуская при этом такси.

Тогда двое заводят его за калитку или в подъезд ближайшего дома и тут же следует вопрос — прямой, как пистолетный выстрел: «Тебе сколько?»

Допустим, вам надо две бутылки. Вам скажут цену, инкассируют деньги, вручат товар, и через две минуты такси увозит вас по адресу, в котором теперь уже можно сказать не только название улицы, но, конечно же, и номер дома, как делают все нормальные пассажиры, когда едут по нормальному адресу.

Есть и другой способ. Вы садитесь в такси и заявляете прямо, что вам очень надо, потому что приспичило. Таксист просветит вас своими рентгеновскими лучами и, если не обнаружит настораживающих симптомов, поедет в центр города, здесь в одном месте чуть приостановится, и в такси на ходу садится широкоплечий пассажир с толстым портфелем. Обращаясь к вам, он спросит: «Сколько?» Всего одно слово… Вы скажете ровно столько же, дадите деньги, вам вручат товар, через пятнадцать метров такси чуть приостанавливается, и пассажир с портфелем исчезает, будто его и не было. Причем таксист и здесь в деле не участвует, и его не касается, чем там обмениваются его пассажиры, это их дело. Есть и третий способ. Вы садитесь в такси… Да, опять в такси. Но это уже в Челябинске или в Тирасполе, можно в Киеве и даже в Москве, хотя здесь вообще-то гарантии, что получите, нет. У одного может быть, у другого… Он не тот, не такой, он, оказывается, лишь развозит пассажиров. Но в Тарту, редко когда водитель такси только развозит пассажиров, здесь таксисты стараются обслуживать пассажиров по всем пунктам, и с водкой проблемы нет. Причем такой системы, как в Риге, здесь тоже нет. Ну, самое большее, вы садитесь в такси, но вам скажут, что… в машине нет, что надо заехать домой, и вы поедете, и все равно желаемое получите, а за лишние метры, что ездили домой, никто с вас ни копейки не возьмет. В Тарту есть, разумеется, и другие точки ночной монополии (как, впрочем, во всех других городах), где также идет торговля в темное время суток, причем в Тарту, как нарочно, мой излюбленный бункер находится рядом со штабом добровольной народной дружины. Ну, а рядом с дружиной опять же ночная монополия.

Это на улице Ямы. Получается треугольник: ночная монополия — штаб дружинников — бункер. Правда, тут же рядом стоит и винный магазин, вполне законное учреждение, но он как-то сам по себе, отдельно, штаб тоже как будто отдельно, и лишь бункер с монополией существуют в зависимости друг от друга. Магазин, он отторговал положенное количество часов и закрылся. Штаб дружинников в ночное время функционирует, огонек у них там внутри горит, иногда можно увидеть и самих дружинников — стоят под окном, смотрят в сторону бункера, но далеко от своего помещения не идут, разве что если кто-нибудь громко закричит: «Караул!» Но если и закричит, так смотря где кричит… Издалека сюда не слышно, а близко не кричат, даже если где и подерутся, что бывает часто. Мне самому тут как-то немилосердно отломили по шее, а потом того, кто отломил, в другом доме, чуть подальше (другой бункер) ограбили. Всякое тут бывает.

А теперь надо собираться в Тарту. Потому что топить баню на Ванаталу не хочется, а по парилке я уже скучаю. Если бы на хуторе обстановка была более благопристойной, то можно было бы и топить. Дело даже не в том, что банька слегка грязновата и дымит, ведь можно, конечно, убрать, а когда кончаешь топить, перестает и дымить, потом надо хорошо проветрить, и вся премудрость. Но еще портит обстановку старик. Он считается хозяином этого уже порядком запущенного хозяйства. Но никто не помнит, когда и как он здесь появился. Говорят, в доме жила еще старуха, но в поселке мало что о них знают.

Когда попиваю иногда с местными мужиками пиво у магазина, то даже высказывается удивление, что меня вообще на жительство приняли. Старика знают как чрезвычайно замкнутого и недружелюбного, во всяком случае малообщительного человека. Так в сущности и есть, он и со мной не всегда разговаривает, даже может не ответить на приветствие, а иногда можно подумать, что его нет, потому что не видно его по нескольку дней подряд, и что он делает, неизвестно.

Дом огромен. На нижнем этаже комнат пять, в одной из них старик живет сам, оставшиеся — в распоряжении мышей. Наверху имеются три комнаты. Одну занимаю я, в двух других жить фактически невозможно: не отапливаются и протекают, то есть протекает крыша над ними, но старику на это глубоко наплевать. Он, похоже, подсчитал, что до конца его дней дом не развалится, следовательно, ему незачем ломать голову. Пусть это делает кто-нибудь другой после него. Может, им будет тот мужчина, который иногда приезжает на хутор из Тарту на видавшем виды «Запорожце». Кто он старику, я не знаю. Сам он к старику именно так и обращается: «старик». Уважительного мало.

Они тогда сидят у старика, внизу, и, судя по всему, пьют водку. Наутро гость, как правило, очень рано уезжает. Меня они на свои посиделки ни разу не звали, хотя, когда я сам старику привезу бутылочку, он ее милостиво со мной делит. Мы сидим тогда внизу в огромной кухне, и он бывает весьма разговорчивым. Этот восьмидесятилетний человек тем не менее, даже когда выпьет, умудряется ни о чем не говорить, хотя болтает без умолку да хихикает неизвестно по поводу чего. А говорит он главным образом про баб. В его-то возрасте!

Отношение у него к женщинам далеко не уважительное.

Или же про войну. О том, как пришли немцы. Главным образом о том времени и разговоры. Но хоть убей, о себе он не расскажет — что он делал, воевал ли, на чьей был стороне… Ни намека.

На чьей стороне он мог быть, можно все же догадаться. Сидя напротив, глядя на меня серыми, еще цепкими глазами, этот высохший седовласый хрыч очень сильно напоминает этакого богатого хозяина, да и слышится в его воспоминаниях ностальгия по тому доброму времени, когда были бедные и богатые, довольные и недовольные, слуги и господа, когда говорили о войне и даже ждали как будто ее, ибо человечество всегда говорило о войне, потому что всегда на земле была война, но говорили не об атомной войне, как говорят люди теперь в панике везде на планете — докатились, договорились, доболтались, довоевались, так что скоро уже больше некуда. Но старик про атомную ничего не говорит, молчит.

Старые люди чаще всего любознательны. Старика же совершенно не интересует моя жизнь. Он не суется ко мне и не любит, чтобы без спросу ходили к нему. Так и живем каждый по себе. Я ему плачу пятнадцать рублей в месяц, иногда привожу водочки, ухожу и прихожу, не докладывая. Да и не стараюсь я особенно с мим общаться — нет расположения. Меня не очень даже интересует, что за упаковки привозит тот, кто приезжает на «Запорожце». Может, это белье. Может, еда — старик крайне редко отлучается куда-нибудь. Я не знаю, и ладно. Гость хозяина моей особой тоже не интересуется — таинственные люди. Этому приезжающему лет сорок — может, он сын старика?

Попал я сюда благодаря Таймо. Она меня направила к своим родственникам в этом же районе. Тоже уже старые люди в старом доме. Но они не захотели брать постояльца и вспомнили, что на хуторе Ванаталу живет одинокий старик, о котором они мало что знают…

Тропинки, выводящие меня из леса от Черного озера через сосновые леса и большие россыпи плитняка или известковые валуны, похожие на сказочных доисторических зверей, — тропинки изумительно красивы.

3

Старика я на хуторе не встретил, помылся, переоделся, достал из тайника необходимую сумму и зашагал в поселок, чтобы успеть на автобус, который доставит меня в Тарту лишь к утру, ровно к шести часам.

Здесь от вокзала до улицы Пуйестее, если нормально шагать, можно дойти за пятнадцать минут. На Пуйестее в этот час почти нет прохожих, тишина.

Приятно шагать в утреннем покойстве, когда даже голуби еще спят, лишь воробьи и синички пробудились и обмениваются какими-то своими птичьими впечатлениями, касающимися, конечно же, летнего солнца, которое уже освещает деревянные одно- и двухэтажные дома на моем пути, кроны лип по одной стороне улицы и трубочиста, шагающего навстречу, как предвестника чего-то хорошего, так что мне теперь и черный кот, осмелившийся пересечь дорогу, нипочем.

Старая Дама наверняка спит в этот час, но у меня уже давно имеются свои ключи. Иногда она, правда, оставляет собственные ключи внизу в замочной скважине и тогда… танцуй. Ведь за дверью двадцать две скрипучие ступеньки по крутой лестнице вверх, и достучаться невозможно. Не потому, что она уж очень плохо слышит — у нее ведь радио начинает работать с того момента, когда она встанет. Тогда надо бросить в окно камешек. Однажды я докидался… разбил стекло. Так что рискованно. На этот раз замок щелкнул, и дверь открылась.

Дверь же наверху оказалась незапертой, значит. Таймо уже встала и выходила. Но и в квартире я ее не нашел, была тишина. Такая тишина возможна только здесь. Это своего рода блаженство. Ты стоишь, не дышишь, только слушаешь и не слышишь ничего, кроме «тик-так», «тик-так»… Ходят настольные часы. Но нет, еще какие-то непонятные звуки. Откуда? Что? Обратил внимание сразу на два непривычных обстоятельства: исчез здоровенный шкаф, и дверь, которая вела из ее спальни (она же кабинет и оранжерея) в небольшую кладовую рядом, оказалась открытой. Шкаф почему-то очутился в кладовке, оттуда и доносились звуки. Теперь можно было понять, что где-то там, между шкафом и стеной, находилась Старая Дама.

Когда мне удалось наладить с ней связь, выяснилась такая картина: она очутилась в плену. Сначала она этот шкаф тянула, потом толкала, потом тянула, потом опять толкала и добрались они из ведьминой лаборатории (кухни) до кладовки, по отсюда она опять тянула шкаф за собой в кладовку, намереваясь его здесь поселить. Там она его развернула как-то неудачно, так что шкаф заклинило, а ей из-за него не выбраться. До моего слуха доносилась гневная речь: «Что же это такое!.. Мне ж надо где-то поставить мешки с нитками… Здесь чем тебе плохо? Спокойно…»

— Что ты там делаешь?! — крикнул я ей и доложил, что я приехал.

— Я здесь, — послышалось в ответ. — Ты подожди, сейчас выйду.

Затем что-то треснуло, и вот из шкафной двери высунулась голова с круглыми от возмущения глазами. Вся она сразу выбраться не могла, что-то там через чего-то (очевидно, через заднюю стенку шкафа) никак не пролезало, но когда опять треснуло, она выскочила из шкафа целиком. И принялась ругать какого-то старика (не того, что на хуторе), который ее завалил совершенно не нужными ей гнилыми шерстяными нитками.

— Он их покупает, старье всякое. А дома у них кошки и все ужасно воняет.

— Зачем же тебе это старье?

— Сама не знаю, зачем я их покупаю…

Таймо безнадежно махнула рукой: она смотрит, как побитая собака…

— Старуха умерла, дочь инвалид от рождения, у нее глаза не стоят открытыми… Ей веки лейкопластырем приклеивают ко лбу, чтобы глаза были открыты. Она распускает тряпки, а старик мне пряжу эту тащит, потому что я вяжу. Я уж звонок сняла с двери, чтобы не звонил. Если не звонят, значит, никто не приходил, а то ведь совсем уже некуда положить эти нитки.

Это верно. Даже вся лестница заставлена тюками с тряпками, пряжей, обувью на все сезоны.

Завтрак у нас не занимает много времени. Варить кофе — это мое дело. Таймо собирается на работу. В доме, конечно, хаос, везде валяются одежда, тряпки, но когда здесь бывало по-другому? С этим примирился даже я. Привыкнуть-то я привык, но все же недолго сумел вытерпеть, что и явилось причиною моего переселения на Ванаталу. Там, по крайней мере наверху, все так, как хочется мне, про лесное мое убежище и говорить нечего. Когда кавардак в большом хозяйстве — с этим можно мириться, потому что можно где-нибудь еще отыскать более или менее изолированное место. У Таймо на ее шестнадцати квадратных метрах деваться некуда. Когда же я иногда пробовал провести воспитательную работу, то убедился, что она вообще-то не очень кроткое существо, а критики в свой адрес не терпит никакой.

— Что, тебе так мешают мухи? — недоумевала она, заморгав удивленно.

А мухи у нее, естественно, водятся в изобилии, всякие-разные.

— Да не мешают мне мухи! — заорал я. — И осы не мешают. Пауки тоже. И мыши — нет! Но мне мешает постоянно немытая посуда, захламленность, и мне надоело то и дело садиться на кактусы, они везде валяются.

Таймо была потрясена. Но виноватым во всем, оказывается, был я сам, потому что постоянно мешаю ей заняться уборкой, и посуду мешаю мыть и все такое, а кактусы, чтоб мне было известно, очень нужные растения, а чтобы на кактус не садиться, следует не шлепаться куда попало, а смотреть сначала, на то у меня глаза…

— У меня всегда порядок, — закончила она, — ты еще ни разу не ел в моем доме из немытой посуды.

Действительно, не ел из немытой посуды. Но с мытьем посуды дело обстоит здесь так: сначала грязная посуда кладется в раковину, когда же в нее уже не помещается, оставляется на столе, лишь отодвигается по мере того, как на стол ставится чистая посуда, которая берется из ее многочисленных сервизов. Трудно сказать, сколько у нее всякой посуды, по она покупает новую: то чашки притащит, то бокалы, то вазу, и у нее всякого стеклянного-глиняного-фарфорового громаднейший склад. Я понимаю, что женщине время от времени что-нибудь купить столь же необходимо, как алкоголику напиться. Но если некуда ставить…

Кофе готов. Таймо, кажется, одета. Но скажите пожалуйста, что это она еще возится, согнувшись у плиты, когда кофе разлит и остывает? Ну да, она крошит хлеб, а это значит — и как я мог о том забыть, — что одновременно с Таймо будут завтракать еще воробьи и прочие мелкие пичужки, «столовая» их висит на крючке за кухонным окном. Сейчас туда высыплют хлебные Крошки, и «столовая», не вмещая сразу всех желающих в нее попасть, начнет раскачиваться от напора и колотить в окно, а Старая Дама будет смотреть и довольно улыбаться.

— Кофе остывает! — ору я. И мы садимся за стол. Но я слышу, что кто-то стучит в дверь там, внизу. Таймо не слышит, а это значит (по ее логике), что никто не стучит. Но я слышу, и по моей логике получается, что кто-то хочет войти. А если это тот, кто таскает гнилые нитки? В таком случае она будет мне благодарна, если и я не услышу. Но, ради бога, надо же включить приемник, ведь должны же мы узнать, какие дела происходят в мире, хотя бы в Никарагуа. Там враждебные элементы стремятся навредить маленькому и, на мой взгляд, ужасно красивому народу. Эти жизнерадостные, искренние люди, с горячей любовью борющиеся за свободу, нравятся нам с Таймо так, что если бы я не был эстонцем, то хотел бы быть никарагуанцем.

И сразу стало не слышно никакого стука… Итак, Таймо направляется на почту, ведь в настоящее время она почтальон. Она разносит письма, газеты, журналы, телеграммы и пенсии. Уходит из дома рано, возвращается поздно. Иногда, а точнее, довольно часто приносит яблоки, один-два рубля «чаевых» и цветы, которые ей дарят пенсионеры. К ней почти все относятся с уважением, она многих знает лично, многие знали ее отца, покойного Густава. Но главное, за что их обоих люди ценят, — за честность.

Для эстонцев быть честным — это вопрос принципа, даже как бы самоцель, главное в жизни. Таймо в этом отношении ярчайший образец: район, который она обслуживает, расположен довольно далеко от центральной почты на местности, где чередуются спуски и крутые подъемы. Человеку все же седьмой десяток пошел, так что после целого дня беготни она едва ноги волочит, домой идет — нос висит. Но, попив чаю, съев бутерброд, она опять начинает одеваться, хотя на улице уже темно: один человек в другом конце города остался без «Эдази», у нее их почему-то не хватило. Она купила в киоске экземпляр газеты (довольно часто это делает) и теперь понесет человеку. Бесполезно ее убеждать, что тот человек уже готовится ко сну и сегодня больше за почтой не выйдет, что завтра она и эту газету отдаст, — она все равно пойдет.

Если же ей не дают яблок или роз, она их все-таки принесет. Яблоки с деревьев падают «прямо ей на голову» с веток, что протягиваются через заборы, и почему бы Таймо их не поднять?.. Цветы, пусть не розы, а дикие — что из того! — она рвет в кюветах, пусть даже крапиву, если она цветет. А то скажет:

— Я две картофелины принесла, нашла на улице. Я их сварю с гречкой…

Действительно, это же еда, почему она должна валяться на земле? А против того, чтобы на хлеб набавили цену, Таймо не возражает. По ее мнению, люди хлеб не берегут, потому что он дешев, а был бы хлеб дороже, то не бросались бы. Я с ней согласен.

И вот мы с ней позавтракали, одеты и можем отправляться в дорогу: ей — на почту, мне на Променад Глубоких и Серьезных Размышлений, на традиционное место моих прогулок в этом городе — на Тополиную аллею. Таймо спустилась вперед меня и открыла дверь.

За дверью стоял мужчина небольшого роста, худой, с воспаленными глазами, в шляпе, в коричневом костюме со свертком под мышкой. Это был не старик, который таскал Таймо непригодную пряжу. Это был Волли, тот самый из Супового района, с которым сто лет назад мы пили ампулы с лекарством, выписанным ему для лечения от алкоголизма. Он жил тогда на чердаке в небольшой комнатушке на улице Гороха. Его-то я здесь увидеть не ожидал, впрочем, как и он не ожидал встретить меня. Гаймо же с ним совсем не знакома.

Моей первой мыслью было, что Волли как-то удалось вынюхать мою тайную квартиру на Пуйестее, которую я никогда никому из людей в бункерах, да и другим, не показывал и о ней не рассказывал, особенно теперь, когда Таймо стала пенсию разносить, ведь у нее порою с собой бывают довольно крупные суммы, а алкоголики (разумеется, я имею в виду тех, кто уже превратился в подонков) способны и за меньшую сумму человека угробить, да и вообще никто не может никогда сказать-угадать, когда именно в психике алкаша наступит такой критический предел; поведение алкоголика никогда не бывает адекватным (попросту говоря).

Конечно, Таймо носит в кармане свисток, но он, мне кажется, часто служит для окружающих сигналом спешить не на помощь, а наоборот, бежать прочь. Такое встречается рядом с принципиальной честностью.

Нигде и никто мне столько не вредил, не обворовывал меня, как на родине, земляки, но всегда толчком для этого служила жажда выпить за мой счет. Я уж не говорю о том, как меня трижды снимали с поезда главным образом из-за моей скупости, нежелания дать водки или денег на ее приобретение молодым, ретивым и очень честным с виду проводникам вагона.

Никарагуанцы также небольшой народ, но как они сплоченны и дружны! Пусть на меня не обижаются честные эстонцы, которые не пьют и моим кошельком никогда не заинтересуются. Во всяком случае, я стал летать самолетом, с него хоть не снимут, если уж посадили…

Однако Волли ничего не вынюхивал. От старика, чья дочь держит глаза открытыми при помощи лейкопластыря, он узнал, что тот продавал Таймо совершенно дерьмовую пряжу. Вот и все. А Волли, оказывается, уже не живет на чердаке, он имеет собственный дом на улице Сыбра, который им с матерью достался по наследству от его тетки.

— Дом старый, мебель — дрова. Моль все поела, — объяснял Волли. — Все старье. Единственно, живу все же не на чердаке, а в собственном доме. Но два мешка шерстяной пряжи там нашел. Хорошая пряжа… Если хотите, дешево отдам. Мне она ни к чему…

Таймо посмотрела на меня так жалобно, словно этого продавца я к ней привел. Слава богу, Волли не относился к наглецам, он был трезв и тактичен. Понял — в его шерсти здесь не нуждаются.

— Пойду на рынок, — сказал он решительно, но не сразу с нами расстался, все оглядывался, словно что-то спросить хотел, и наконец, спросил: — Тебя давно не видно… Я и не знаю, ты как… поделил меня на три части или нет?

Я как-то грозился сделать из него три различных персонажа.

— Да что ты, Волли, — ответил я ему. — Ты же не пирожное, в конце концов… Да из тебя и двух гавриков не выкроишь, больно ты тощ…

Из его вопроса я заключил, что книг Волли не читает. Семнадцать лет он играл в районном театре Аладдина. От него ушли жена и собака. Его выгнали из Ванемуйне, где он попробовал себя на ответственной должности администратора, и хватит с него любого искусства. Теперь он комендант двух старых жилых комплексов.

4

За деревянным мостом у «Ленинакана» (универсам) мы с Таймо расстались. Отсюда ей налево, мне направо. Таймо отправляется к своим собакам, я — к своим, то есть Таймо встречают собаки во дворах и в домах, куда она носит почту, она их всех знает и таскает им в карманах косточки. А по вечерам, возвращаясь из района, она расскажет мне, как ее какая-нибудь собака встречала, как лаяла, с каким выражением собачьего «лица». Мои собаки — те, которые выводят своих хозяев на прогулку на Променад Глубоких и Серьезных Размышлений, хотя что уж эти собаки мыслят — мне неизвестно.

По утрам на Променаде, когда нет дождя, изумительно: справа река, слева большой пруд, или наоборот, смотря в какую сторону идешь. По обеим сторонам Променада растут старые тополя, им, наверное, лет сто. Всегда я встречаю здесь добермана-пинчера в сопровождении чопорной (что вы хотите, у нее все-таки пинчер!) дамы средних лет. Она, правда, приятной наружности, но в ее глазах нет искренней сердечности, как у той дамы, в честь которой посажено впереди за поворотом дерево. Тем не менее культурно здороваемся. Аллея (или Променад Глубоких и Серьезных Размышлений) стала для меня местом, откуда я, словно с невидимой высоты, обозреваю весь мир.

На Променад мне сегодня не суждено попасть. По Комсомольской улице спускается вниз знакомое лицо… Э, нет — два лица. Знакомые — да, но кому принадлежат? Миллион лет буду соображать, но не вспомню. А когда не помнишь, надо просто улыбаться душевно и, изображая радость по поводу неожиданной встречи, приветствовать загадочную личность, как лучшего друга. Они, правда, сразу догадались, что я их забыл, но, будучи уже людьми не первой молодости, по-видимому, сами были с этим знакомы.

— Да не ломай голову. — Оба чем-то очень похожи: широкие физиономии, отсутствие половины зубов и помятые кепи на голове. Они засмеялись. — Мы у Алфи как-то сидели.

— А-а…

Только и было что сказать. Из вежливости спросил, куда теперь путь держат.

— Пойдем к Алфи, посидим немного. Мы работу одну сделали, халтуру, малость заработали. Пошли с нами. Ты где теперь?

Можно было, конечно, не идти, сказать, что куда-нибудь спешу. Но люди от всей души приглашают. Эти не из тех, кто за твой счет стремится нализаться. У них было. Они где-то сделали халтуру, вот и все.

А то однажды, тысячу лет тому назад, ко мне постоянно подсаживался везде, где встречал в ресторациях, один молодой и умный эстонский литератор, который никогда не отказывался выпить за мой счет, но никогда не поставил сам и ста граммов, до тех пор, пока не получил от меня по зубам. На следующий день встретились, и он сразу пригласил меня выпить глинтвейна: «Я тебе поставлю». Эти двое были не литераторы, они народ попроще. У них было… И я согласился, тем более что давно не «сидел» у Алфи.

Алфи и есть хозяин бункера на улице Ямы, напротив винного магазина, рядом с ночной подпольной монополией и штабом добровольной народной дружины. Он работает сторожем на автобазе: сутки дежурит, трое отдыхает. Его гражданская жена Манни моет посуду в столовой. Оба еще молоды, детей нет, — вероятно, это и к лучшему. Их двухкомнатное жилье постоянно открыто для гостей, и неважно, откуда ты родом или откуда появился. Если у тебя есть деньги или ты принесешь бутылку — ты свой человек.

Вскоре мы и еще какие-то люди сидели за деревянным простым столом в кухне Алфи, и стакан по очереди переходил из рук в руки. Единственная женщина присутствовала — Манни. Говорили все, каждый о своем, никто не интересовался особенно, о чем говорили остальные, все хотели сами высказаться. Ну, эти-то картины общения пьяных людей в мировой литературе описывались довольно часто и достоверно. Нет-нет да и замечались враждебные выходки то у одного, то у другого; вот-вот, казалось, начнется драка, но пока все обходилось.

А время шло, солнце уже начало снижаться к железнодорожному вокзалу, чтобы сесть на вечерний поезд из Минска и уехать на запад, в Таллин, а там уплыть дальше морем и исчезнуть за горизонтом или погаснуть в Балтийском морс.

Когда я вышел от Алфи, было темно. На небе черные тучи, единственная звезда мне светила из окна штаба народной дружины, самих же дружинников не было, хотя со стороны улицы Мяэ, где расположен еще одни бункер, пользующийся дурной славой, слышался крик женщины, она то ли звала на помощь, то ли просто орала.

Подняться на Пуйестее можно по Нарва-Маантее, а можно и по улице Мяэ (название означает «гора»), стало быть, по Мяэ надо идти в гору, поднимаясь по каменным плитам многоступенчатой лестницы, где обычно на небольшой площадке сидят местные искатели приключений, покуривают.

Говорят, умный в гору не пойдет… как, например, дружинники: они в ту сторону даже не смотрят. Но я был пьян, и этим все сказано. Я начал подниматься по ступенькам. На площадке никого не было. Потом зашагал по Пуйестее. И здесь, именно когда собрался перейти улицу к дому Таймо, из темноты вынырнули люди, на которых я сперва не обратил внимания, а потом уже невозможно было вообще на что-то обращать внимание, ибо самого внимания у меня уже не было.

Я валялся на тротуаре, корчась от невыносимой боли. Чем-то ударили по лицу, кровь струями заливала шею, грудь. С трудом поднявшись, я понял, что ничего не вижу — не потому, что темно, а потому, что не вижу…

Упершись в стену, около которой оказался, я стал на ощупь продвигаться в сторону дома Таймо (до него оставалось шагов сто), — сначала деревянная стена, потом забор, доски, затем оштукатуренный дом, ее дверь крайняя…

И удивительно: едва я до нее добрался, она открылась.

На пороге стояла Таймо.

— Что случилось?

Старая Дама не испугалась, хотя кровь продолжала бить фонтаном. К тому же, упав на камни, я разбил лицо, ободрал кожу на лбу, так что испугаться можно было вполне. Она помогла мне преодолеть лестницу и, достав из какого-то тайника полбутылки водки (вероятно, мои же остатки), помогла сделать компресс на разбитое лицо.

Показаться на люди недельку-другую было невозможно, но крайне необходимо: рассечена губа и выбиты три передних зуба. Зубы терпели, с ними спешить некуда, но губу надо зашить, иначе она такой и останется — рассеченной.

Все же я несколько дней на улице не показывался: мало того, что было разбито и болело лицо, появились и закономерные страшнейшие пытки похмельного синдрома, все вместе создало мне адское существование. Муки еще больше возрастали от сознания, что всего этого могло не быть, что если бы не знал тех двоих, я бы не пошел в бункер; если бы не пошел, не напился бы. Если бы не напился…

А ведь на меня напали не с целью ограбить. Напали, чтобы избить — зачем? Кто? Тем, кто меня не знает, — незачем. Значит, кто-то из тех, кто меня знает…

А знают только те, кто был в бункере. Тогда почему же не там, в бункере, произвели расправу? Непонятно.

Кто же все-таки? Там были: бывший председатель колхоза, бывший следователь, бывший заместитель прокурора, бывший директор магазина, бывший инженер. Одним словом, все там были бывшие, или, как я их назвал, чем всех сильно рассмешил, люди экс. Они? Но там были еще и другие, сегодня пока еще не бывшие, — те, кто станет такими, вероятно, в ближайшем будущем…

Сколько я ни ломал голову, виновного угадать не сумел. В сущности, это и не представляло важности, поскольку больше всего я самого себя винил, считая, что раз до такой степени напился, что морду разбили, значит, так мне и надо.

Я лежал, дрожал, стонал и проклинал самого себя, а Таймо вязала мне перчатки и в сто десятый раз рассказывала, как почувствовала что-то неладное, решила спуститься посмотреть на улицу, потому что какая-то женщина кричала «караул», то есть звала на помощь, и вообще было тревожно, и вот она открыла дверь и увидела…

Дальше следует вся история с подробностями, как все было.

— Нет, — говорит Таймо, — я крови не боюсь. Например, у моей двоюродной тетки Матильды всегда из носа шла кровь, когда понижалось атмосферное давление. Она из-за этого не вышла замуж за Карла. Тот опасался, что у нее какая-нибудь неизлечимая болезнь, но сам страдал хроническим насморком. Он в день пачкал по две дюжины носовых платков. А Мари из Раквере, которой Карл добивался, вышла замуж за Рудольфа да сказала про Карла: «На что мне этот сопляк», хотя сама она была вся в свою бабушку Минку, которая ухитрилась родить в дорожном кювете, это было в Нарве как раз перед тем, как немцы из Нарвы отступили, и мы с отцом тоже решили перебраться в Тарту, потому что фронт приближался и брат был уже здесь. Однажды мы заночевали на каком-то хуторе, и я с Альмой устроилась на сеновале, и вот ночью слышу, кто-то к нам крадется да фонариком светит, ищет… Я увидела немецкие офицерские сапоги и ка-ак толкнула, он ка-ак грохнется вниз, а я ка-ак скатилась…

Такой рассказ Старой Дамы может длиться и длиться, и это хорошо, это усыпляет, а мне в моем бедственном положении поспать очень полезно.

Наговорившись, Старая Дама пожелает моей спине спокойной ночи и пойдет в кухню переодеваться. Вскоре раздастся храп, но это мне сейчас нипочем, хотя нельзя сказать, что я сплю. Это не сон, а нечто похожее на небытие. Но очень мучительно, когда сердце то стучит, то молчит, вода льется изо всех пор, и мысли… Словно утопленник, охватываешь всю свою жизнь, и вдруг становится не по себе, стыдно; хочется убедить себя, что ты же не вор, не за чужой счет живешь, по не получается, потому что если и не вор, так обманываешь: написав книгу, в которой раскрываешь по сути преступную сущность алкоголизма (скоро люди должны прийти к пониманию, что, алкоголик или не алкоголик, любой пьяный человек является фактически преступником, если даже не совершил пока никакого преступления), и заявив, что сможешь справиться с этой привычкой, ты нагло обманываешь людей. Ведь твоя книга должна убедить людей не пить. Но нельзя убеждать других жить так, как сам жить не в состоянии.

В свое время в отдельных литературных учреждениях обвиняли меня в ироническом отношении к нашей советской действительности, когда и я пытался говорить о вещизме, о котором сейчас говорят все кому не лень, и пишут, и больше всего сами те, кто всей своей овеществленной душой, бытом, образом существования подвержены вещизму; но ругали меня за то, что моя ирония, дескать, недобрая. Бесполезно было доказывать, что ироническое мое отношение имеет место лишь к инородным явлениям в нашей действительности, а к такого рода явлениям добрая ирония… с какой стати? Не похож ли теперь я сам на тех воинствующих жертв вещизма?

Сквозь гардины пробивается свет от зажженного уличного фонаря, освещая комнату причудливыми красками, и вместе с храпящей пожилой женщиной все это представляется нереальным, словно кошмарный сон, а он, я знаю, тоже меня дожидается, когда наконец хоть немного засну. Рядом на стене висят в горшках какие-то цветы, их листья на тонких стебельках — словно лианы в джунглях, а сквозь лианы поблескивают потускневшие от времени духовые инструменты — труба и флейта. Ими любил заниматься старый школьный учитель Густав, отец Таймо. А может, это не флейта, а кларнет… Над моей головой висит треснувшая по бокам гитара, на ней по ночам играют невидимки, и звенят ее струны в ночной тиши таинственно.

На пятый день струпья с лица сошли и, кажется, можно стало идти в поликлинику зашивать губу. И Таймо получила возможность совершенно оправданно подарить мне новую рубашку, потому что моя была не только залита кровью, но и разорвана. Однажды я не принял какого-то ее подарка и запретил покупать в сущности ненужные вещи.

— Ну что ж, раз я такая плохая, что мои маленькие подарки никому не нужны…

Она вздохнула обиженно и целый час со мной не говорила. Чтобы она меня простила, нужно только одно: подойти, погладить ласково ее плечо и сказать: «Не сердись, у меня ведь уже много всего разного»… Громко засмеявшись, она начнет рассказывать о своих родственниках, что, кому и когда дарили и как они все к этому относились…

Теперь я пропал, это похуже, чем если бы она сердилась. Родственников у нее тьма-тьмущая, к тому же она от них может запросто переключиться на события детства, и тогда я вообще погиб. Как ее прервать? Боже упаси ей сказать, что, дескать, моя дорогая, ты беспрерывно болтаешь черт знает что, ведь я же никого из тех, о ком ты говоришь, не знаю. Обидится. Демонстративно закроется в кухне. Теперь можешь сам попытаться о чем-нибудь заговорить — бесполезно.

Но если опять же подойти и погладить виновато ее плечо — другое дело. Поворчит немного еще в наказание, и опять, как ни в чем не бывало, потечет ее беззаботная детская воркотня о давно минувших временах, когда с ней были ее единственно любимые люди — мать, отец и брат, и как они себя вели, и что говорил старый школьный учитель Густав по поводу того или другого явления жизни или поступка человека: «А вот отец говорил…»

Он, между прочим, сказал и так: «Как любимые вещи теряются, так и дни дорогие уходят, но память о них остается навсегда». Не оттого ли Таймо живет в прошлом?

Итак, дает она мне новую рубашку и говорит:

— Я вот нашла случайно в шкафу, даже не знаю, когда и кто купил. Но, может, она тебе подойдет, что ей зря валяться…

Это ее новый метод: «случайно нашла», «даже не знаю зачем купила»…

Рубашка, конечно, подошла, точно по мне сшита. Но вот где мой носок, совершенно не ясно. Перерыл везде, где сумел, — нет носка. Один есть… Да, к Таймо вору лучше не соваться, здесь, чтобы хоть что-нибудь понять или обнаружить, понадобится гигантская работа — лучше идти в колхоз картошку копать, больше заработаешь. Спросить у Таймо? Но она уже схватила газету, вечером еще не прочитанную (она вечером начинает читать и вскоре храпит). Теперь, как пить дать, последуют комментарии: «Ага! Этот, значит, умер (она читает объявления о похоронах). Ну конечно, он таки, да, он стар был, я его помню… Так что одному пенсию уже не носить…»

— Мой носок зеленый случайно не видела, Таймо? — спрашиваю, наконец.

— Зеленый? Ах да, я его постирала, а другой не нашла. Но у меня есть одни, как-то купила для себя, оказались большие…

В результате приобретаю еще и новые носки.

Иду в стоматологическую поликлинику, где никогда раньше не бывал. Никто из встречных на меня внимания не обращает, хотя мне кажется, что все насмешливо пялят на меня глаза. Иной и посмотрит как будто чуточку повнимательней, но, может, ему понравилась моя шляпа, а мне уж хочется ему в глаз съездить…

В регистратуре поликлиники называюсь приезжим, командированным, говорю, что упал и разбился о бордюр тротуара, что было темно и что руки, знаете ли, были в карманах, а то бы защитил лицо…

В регистратуре людям все равно, где были мои руки, но вот почему не сразу пришел? Теперь уже поздновато. Приглашают врача — женщину. Посмотрела, сказала то же самое: поздно, рана заживает, теперь ничего нельзя сделать, но велела пойти и посидеть у кабинета номер четыре. Наконец приглашают войти. В большом кабинете врачей много. Меня принимает еще молодой врач, лет сорока. Мужчина весьма симпатичный. Ему интересно узнать, что я делаю в Тарту, но всю правду я ему выложить не могу, говорю половину. Он говорит, что ему показалось, судя по моей фамилии (да и имя и отчество кое-что подсказали), будто я литератор. Но мне все равно, что ему показалось.

— Что, — спрашиваю, — пластическую операцию теперь делать? Или остаюсь с заячьей губой, хотя я вообще-то другой породы…

— Зачем же пластическую, — отвечает он. — Сейчас немного потерпите, сделаем что-нибудь…

Подходят очень милые девушки в белом, и этот тоже очень милый доктор начинает операцию, которая длится (хотя и маленькое вроде дело) пятьдесят семь минут: сколько уколов, сколько швов, а в результате почти ничего и не заметно; через неделю снять швы, и пожалуйста. Не надо совать руки в карманы, когда на улице темно (и идешь из бункера — добавил я про себя) Опять вспомнился рецензент, укорявший меня тем, что мне нравятся люди, которые относятся ко мне хорошо…

Кого же мне, действительно, больше любить: того, кто сказал, что поздно, гуляй с разбитой губой, или того, кто сделал дело, потому что отнесся ко мне хорошо? А ведь он признался потом, что делать такую операцию не обязан был, он хирург стоматологической поликлиники, а не травматологического пункта; здесь же надо было соскоблить уже наросшую молодую кожу…

Когда я пришел снимать швы и стал в общем-то красивым, он пригласил меня в Дом инженеров, посидеть, с людьми побеседовать. Мог ли я такому парню отказать? Когда он меня зашивал, женщины вокруг меня утешали: будет лучше, чем было до операции, ведь мою «пасть» зашивает сам доктор Сависаар — лучший специалист в своем деле.

Вечером мы встретились у католического собора, ибо Дом инженеров (или клуб) здесь же, напротив. В связи с этим мне пришло в голову забавное сравнение: напротив бункера штаб добровольной народной дружины; напротив же Дома инженеров — католическая церковь. В результате такого сравнения пришлось заключить, что в Доме инженеров, вероятно, собираются бо́льшие грешники, чем те, которые в бункере: как-никак все-таки церковь…

5

Снаружи Дом инженеров не представляется архитектурной редкостью: обычный красивый двухэтажный дом с островерхой крышей. Некоторые его окна привлекают внимание чем-то таинственным: непонятно, что за ними. Занавеси не занавеси, а может, картины старые или же стекла масляной краской выкрашены изнутри, так что не понять — жилой ли это дом или какой.

Доктор достал из бумажника небольшую визитную карточку и всунул ее в щелку двери — она с щелчком открылась.

Такой магнитный ключ имеют все члены клуба, вхожие в Дом инженеров, который посещают не только инженеры, но и прочая интеллигенция города.

Внутри Дом оборудован со скромным шиком — мягкая мебель, уютные столики, банкетный зал наверху, внизу небольшой бар. Здесь тоже пьют водку, коньяк и вино и тоже говорят, иногда звучат чересчур громкие голоса и неуважительные эпитеты, и разговоры вроде: «Ты меня уважаешь?», случаются даже потасовки. Выходит, что инженеры (еще не бывшие) и вообще интеллигенты обладают ничуть не лучшими печенками-селезенками, как и те, в бункере, они точно так же пьянеют. Но что имел в виду мой доктор, когда пригласил меня сюда, — с кем я должен здесь беседовать?

Сначала мы устроились с ним в баре и побеседовали сами, вдвоем. Заказали, разумеется. Душевно и интересно беседовали. О чем — невозможно установить. Заказав снова, мы стали беседовать еще более душевно. Потом поднялись на второй этаж, там начальство.

Начальство выглядело солидно, как и положено. Здесь доктор и начальство представили меня человеку, которого назвали главным организатором в городе по части бесед с разными людьми, и высказали мысль, что было бы, может, неплохо со мной коллективно побеседовать…

Организатора бесед мне представили еще как местного сатирика. Он тут же подтвердил это вопросом: «А что вы за это хотите?» (что соглашусь побеседовать). Словно я пришел предлагать свою беседу за какую-нибудь сумму. Поняв, что он сатирик, то есть человек с юмором, я сказал, что ничего не хочу, да и беседовать ни с кем не хочу кроме как с доктором, который оказал мне добрую услугу.

С большим трудом разобравшись, что к чему, мы с доктором спустились обратно в бар, потому что лучше всего беседовать с кем бы то ни было именно здесь, особенно когда напротив питейного места расположен не штаб дружинников, а католическая церковь. Вскоре мы распрощались, будучи дружески расположены один к другому, распрощались своевременно по причине, о которой отец Таймо, когда был жив, говорил: «Весь секрет продления жизни заключается в том, чтобы жизнь свою не сокращать»… А кому лучше знать, насколько это верно, как не медику. Похоже, очень мне не повезло, что не пришлось пообщаться со старым и в высшей степени порядочным и мудрым школьным учителем.

Шагая к Таймо я продолжал размышлять о Доме инженеров, сатирике, начисто лишенном чувства юмора (бывают, видать, и такие сатирики, шутя с которыми, надо разъяснять: «я шучу»), о других посетителях и сравнивать их с обитателями бункера. Ведь какие интересы я замечаю у людей экс? Например, экс-председатель пытается доказать тем, кто заранее с ним согласен, неправильность ведения городского хозяйства, — дескать, построено черт знает сколько кафе, а вот бани приличной построить нет средств. Словно он сам так уж часто посещает баню… У экс-прокурора время остановилось где-то на том уровне, когда у него была машина. Экс-подвыпивший инженер толкует о конструкции, которую он мог бы создать: все о чем-то бывшем и неосуществленном…

В Доме инженеров, беседуя с доктором, я краем уха прислушивался — в силу давней нехорошей привычки — к разговорам за другими столиками вокруг, причем заметил, что и доктор краем глаза за всеми наблюдал.

А разговоры велись здесь примерно столь же азартно, но с соблюдением приличия. В углах рассуждали об автомобиле, который почему-то сложно отремонтировать (у экс-прокурора с этого начиналось — потеря автомобиля), или об автомобиле, который надо бы купить, о конструкции, которую необходимо создать; о лучшем ведении хозяйства — что надо бы отремонтировать старые здания и приспособить их под кафе (этих бани не интересуют — у них свои сауны). Спрашивается, какая в сущности разница между тем, что одни не сделали, и тем, что другие еще не делали? Небольшая. А интересы у одних сзади наперед, у других спереди назад..

Сидят люди тут и там в Домах инженеров от техники, инженеров человеческих душ, в бункерах, клубах, пьют кто что в состоянии, запивают чаем или кофе, курят и все говорят о том, что надо бы делать и как надо бы делать, а в промежутках себя хвалят, критикуют, говорят о разуме и разумности, и, мне кажется, сама эта говорильня стала уже проблемой, мешающей образованию разумного. Еще тысячи лет назад говорили мудрецы, что слова для того существуют, чтобы мысли скрывать. Значит, слова-то говорились правильные, а мысли уже тогда у людей были такие, что их надо было маскировать. Но сегодня слов стало больше, богатеем ведь…

6

Я уже скучал по Черному озеру, а так и не был еще на своем Променаде Серьезных и Глубоких Размышлений и не видел Зайчиного Дерева с тремя колдовскими знаками. Разгуливать по городу было крайне неприятно, одолевали мысли о мести, хотя в глубине души я понимал, насколько это глупо и даже необъективно. После недолгих и даже неглубоких размышлений стало казаться, что я догадался о причине нападения на меня. Что ж тут сложного: я сам вызвал огонь на себя. Ведь кое-что я помню, а именно: что вел себя несколько несдержанно, показывая свое превосходство, а это раздражает кого угодно, даже не пьяного. Все эти экс-люди не имеют уже каких-либо перспектив в жизни, они их пропили давно и не жалеют как будто, а если жалеют, об этом не говорят. Но теперь они люди второго сорта и сами это прекрасно понимают. Я же хвастался своей свободой, которой на самом деле нет, и перспективами — также сомнительными. Но тем не менее между ними и мной какая-то разница существует. Мы не можем стать друзьями, даже если бы я этого хотел, потому что они во мне как бы чувствуют хищника, старого, беззубого, но все же… Я не их человек, не свой, а рассказываю о своей жизни так, словно я хозяин жизни и все мне доступно.

Может, и не так все было, как я пытаюсь вспомнить, но могло и быть. Во всяком случае ясно одно: я держался как личность. А это тоже раздражительно для тех, кто работает сторожами, судомойками в столовых или на других не соответствующих ни их возрасту, ни даже образованию объектах.

Скажем так: доктору со мной о чем угодно поговорить приятно, ему ничто не обидно, потому что он, как хороший специалист, человек действительно интеллигентный — сам личность, и что-либо необычное в другом его не раздражает. У него ко мне интерес познавательный. У людей же в бункере интерес ко мне потребительский. И я их раздражаю уже тем, что у меня другие заботы, не те, что связаны лишь с добычей, реализацией радующей их прозрачной влаги.

Утром я заявил Таймо, что поеду на хутор Вапаталу. Она приняла это заявление как будто равнодушно — такая у нее манера. Но я-то знаю, что она пойдет провожать меня на автобус, словно я уезжаю на Северный полюс и неизвестно когда вернусь. И, провожая, она всегда, рано или поздно, произнесет свою традиционную жалобу: «Сегодня и домой-то не хочется идти…»

Однако сейчас она промолчала, этак безразлично поинтересовалась — каким автобусом и все ли купил, что мне надо взять с собой. Так же, когда приезжаю откуда бы то ни было и сколько бы ни отсутствовал — год, месяц, — она не поинтересуется, какие у меня дела в Тарту, а с ходу начинает рассказывать о себе, о брате, о чем он ей писал, кто у них в Канаде еще родился, кто на ком женился. Сперва я обижался, когда обнаружил такое отсутствие интереса к моим делам. Пытался что-то объяснить. Она послушает и, как всегда, неизвестно с чем соглашается: «Ну да, конечно». Вскоре я догадался, что с ее стороны это такой же маневр, как и с моей, когда я, не слушая ее, тем не менее произношу: «Да, да-да…»

Старику надо было купить бутылку — это как традиция, себе — продукты. Скоропортящиеся, вроде колбасы, мне без надобности. Я приобретал крупу, консервы, копченую салаку, чай, сахар и кофе, потому что варить в лесу у озера, на природе, кофе — это роскошь. Его можно пить в кафе или дома, или в гостях, но пить его ежедневно и везде значит не испытывать от него удовольствия, он становится привычным и даже невкусным. А в лесу, утром рано, когда солнце вот-вот покажется, ты сидишь у самодельного камина из собранных вокруг камней (он же и плита) и смакуешь изумительный напиток. Или, приготовив кофе, я ползу на «веранду» своего соснового дома любоваться тихим черным зеркалом озера, восходом солнца и дятлом, ищущим себе завтрак, пробуждением этой неповторимой поэмы — жизни. Вот где кофе по-настоящему ароматен и вкусен!

— Да, Таймо, я уже все закупил и пора уходить, чтобы не натворить что-нибудь, а то меня мстительное настроение одолевает.

Оказывается, провожать не будет: собирается на работу. Надевает темную форменную куртку, на голову красную шапочку с ужасно длинным козырьком, делающим ее похожей на утку.

— Отец говорил, что месть сладка, но сладостями легко испортить пищеварение. — Таймо заливается смехом. Затем следуют разъяснения насчет еды, как будто я сам не знаю, где что у нее находится. — Если хочешь почитать последнее письмо из Канады, ищи в оранжевой коробке.

И она потопала вниз. А где оранжевая коробка? Здесь целая пирамида коробок из картона: она их смастерила, когда была переплетчицей. Розовые, зеленые, коричневые, желтые… Я не дальтоник, но найти оранжевую коробку не в состоянии.

Сидя в автобусе, я думал только о том, что в этот раз так и не побывал у Зайчиного Дерева, не увидел, на сколько оно выросло. Да и в парилку не сходил, но это не столь важно. Зайчиное Дерево я представлял таким, каким оно было, когда я его посадил — совсем маленькое — на том месте, где маленький Заяц когда-то, сидя на корточках, проливал кровь… Сентиментально, конечно, в наш современный век, встретив эстонца на чужбине, раскрыв объятья, кидаться к нему, но гораздо разумнее — если это какой-нибудь молодой человек — держаться на отдалении, чтобы он тебя как-нибудь не облапошил; а если он в возрасте, то сам от тебя убежит, едва только заговоришь по-эстонски, или же будет с нетерпением ждать (он все-таки хорошо воспитан), когда ты, наконец, удалишься.

Однажды в Москве я услышал родную речь и остановился: две дамы стояли посреди Столешникова переулка и громко делились какими-то соображениями. Я подошел и сказал: «Терэ». И удивился: обе дамы исчезли. Словно сговорившись, они разбежались в разные стороны. Да я же не хотел занять у них три рубля и попросить ночлега…

Мой автобус проехал поселок поздно вечером, когда тот спал. Я единственный сошел на остановке и с тяжелым рюкзаком за спиной зашагал в сторону хутора. Спали даже собаки, и пьяных не было видно. Здесь ночью — это не Тарту — спокойнее. Если и пьют где-нибудь, то не шляются по поселку, по хуторам. Где пьют, там и спят, там и похмеляются.

У нас на хуторе собаки нет, хотя я бы не возражал. Однажды завел со стариком разговор о собаках (он их почему-то не любит), рассказывал интересные истории о них, какие вычитал в книгах или слышал, и про своего знакомого пинчера с его дамой, — о многих симпатичных собаках, которых знал или выдумал, чтобы склонить старика завести хотя бы щенка, на хуторе собаке была бы распрекрасная жизнь. Старик даже поддержал разговор: «Да, я как-то знавал одну суку аж целый год… Ох, и дорого же она мне обошлась…» Я понял, что он повернул на свою любимую тему — о приключениях с женщинами, и продолжать не стал. Но до чего же он злобен к женщинам, отчего бы? Я тоже, грешным делом, знавал их, однако у меня сохранились только добрые и нежные воспоминания даже о тех, которые ко мне, может, не очень благородно относились. И ведь старушка какая-то с ним жила и судьбу его разделяла, пока не умерла…

Хутор, казалось, тоже спал, но старики рано не ложатся, они рано встают. Когда я открыл наружную дверь в коридор, то услышал из большой кухни его кашель. Он любил устраиваться у окна и сидеть в темноте, а сейчас было лишь сумрачно, скоро ведь белые ночи. Приближается июнь.

У Таймо в квартире рядом тоже живет такого типа старикашка восьмидесяти девяти лет (тот самый, который все пытается увидеть меня). Он, рассказывала Таймо, в свое время за ней ухаживал, не ради женитьбы, а просто хотел при наличии своей Салме завести с родственницей нежные отношения. Салме для Таймо троюродная тетка, очень неприятного нрава — злоязычна, любит совать нос в чужие дела и сплетничать. Теперь ей около восьмидесяти и бог наказал ее самым чувствительным образом: у нее был инсульт, в результате она все видит (только не меня), все слышит, но… язык отнялся.

— Привет! — говорю старику. Он сидит у окна за столом, как я и думал. — Не спится?

Старик сопит, молчит. Может и не ответить. А что ты хочешь, человеку восемьдесят три, на голове детский пушок, бороденка жиденькая, глаза, правда, ясные, хотя и не очень дружелюбно смотрят на мир божий. Конечно, ему можно ни с кем не считаться на пороге грядущей вечности, а со мной тем более. Я и сам удивляюсь, что он меня сюда пустил; думаю, поскольку собак он не любит, то именно вместо собаки и взял — все-таки не один. Только вряд ли он боится одиночества, а пятнадцать рублей ему погоды не сделают. Другое дело, живи он где-нибудь у моря, тогда бы он с меня содрал все сто. А тут… До Черного озера по дикому лесу три-четыре часа добираться, никаких дорог и озеро только с одного боку доступно — кому такое удовольствие нужно?

Старик молчит. Я уже направляюсь к двери, ведущей на лестницу, когда он подает голос. Но и этот маневр мне известен, ведь я знаю, что он знает, что я ему принес… Ведь это уже традиция.

— Ах, да…

Я словно теперь только об этом вспомнил. Старик хрипло хихикает, он-то знает, что я вспомнил не теперь.

— Давай, давай… Доставай. Наверх еще успеешь, тебя там никто не ждет. Да ты бы себе завел, что ли, кого-нибудь, мне все равно, я не против… кх, кх, кх…

Значит, и мне разрешается с ним за компанию посидеть. Так не всегда бывает. Снимаю рюкзак, развязываю, достаю бутылку. На дореволюционном буфете стоят пятидесятиграммовые граненые стаканчики, беру пару, ах да… у меня еще сыр есть, из вежливости и его выставил.

— Огурцы… огурцы были в чулане, — хрипит старик, — на сковородке там грибы жареные… Прихвати. Хлеб…

Все принес, все расставил, водку разлил, стукнулись, выпили, за грибы взялись молча. Со стариком мы пьем каждый из своего стаканчика. Вообще-то у эстонцев принято иначе: соберутся человек пять-шесть или больше — бутылок много, а стакан один. Дурацкое это дело, должен сказать. Нальют, один кто-нибудь выпьет, опять нальют — другому дают, а тот что-нибудь «травит», и все ждут, слюнки глотают, пока он наконец соизволит освободить стакан; ну вот, нальют третьему, теперь этот о чем-нибудь калякает, а последнему в кругу — тому, что рядом с первым, — прямо не сидится… Иногда одну-единственную бутылку таким образом на полдня растянут.

А бывают и курьезы. Пришел я к одним — их шесть человек, они как раз распечатали поллитровку, стоит стакан граненый, нормальный стакан, налили дополна и протянули мне первому. Вообще-то я не хотел, но раз предлагают, чтобы не обидеть… Я привык к тому, как это делается в России, и выпил честно до дна. У всех глаза на лоб полезли. Отчего? Оказывается, это была их единственная и последняя бутылочка, до магазина восемнадцать километров, а ехать не на чем, мы были в лесу. Я же залпом уничтожил третью часть того, что они — шестеро — плюс еще я, должны были смаковать как можно дольше. Не знаю, как и жив остался…

У нас со стариком у каждого отдельный стаканчик и вместо «прозит», как здесь принято, мы чокаемся.

Культура! Правда, наверху меня ждет книга Джека Лондона «Джон Ячменное Зерно», и там, кажется, я остановился на главе о белой логике. Но у нас со стариком до этого не дойдет, надеюсь. Я ему ведь не скажу, что у меня «три пулемета и танк в кустах», то есть еще три бутылки в мешке — их я с собой в лес унесу, иногда и там хочется поддаться соблазну.

— Что-то ко мне, кх, кх, стали тут дамочки в последнее время заглядывать, — говорит старик. — К чему бы?

Старик повел разговор в привычном для него русле, как мне показалось.

— Кх, кх, но не ради же меня они сюда заезжают. Вода им, видите ли, понадобилась прямо из моего колодца… их «Жигули» на другой воде не ходят, отказываются…

Откуда ветер? К чему этот старый женоненавистник клонит? Я молчу. Пусть гонит гусей дальше.

— Одна тут говорила, будто тебя знает, что вроде вы с ней где-то уже встречались. Вот я к чему.

Сколько ей лет? — Мне как будто уже интересно. Но решаюсь пока разыгрывать из себя благоразумного. — Роберт, мне в июне исполнится пятьдесят пять, уже могу быть дедом.

— Кх, кх, щенок ты. В твои годы я такое…

Возможно, действительно в мои годы этот старик мог еще делать то, что делал я, когда мне было тридцать пять, и неизвестно, дотяну ли я до его возраста. Но люди ведь неодинаковы, хотя сделаны из одинакового материала. Черт его знает, какая у меня наследственность. Отец мой пил очень умеренно, все равно что не пил. Хотя когда я совершил свой первый дурной поступок? Когда сломал заднюю стенку отцовского шкафа, чтобы добраться до бутылки, которую от меня тщательно прятали и запирали. Достав ее, я, естественно, попробовал на вкус эту светлую жидкость и был глубоко разочарован — такой горькой гадости не ожидал. Стоило ли прятать? Ведь керосин не прячут. Было мне в то время лет девять. Разве это называется пить, если у отца бутылка стояла в шкафу!.. И дед мой не пил, он был верующим. Насчет прадеда и его предков я, конечно, не знаю: может, кто-нибудь из них был непревзойденным алкоголиком, потому что один дядя мой не пьет и тоже верует в бога, но два других…

— Она спрашивала, не был ли ты в детстве в Германии, где-то там в Шлезвиг-Гольштейнском районе. Она тебя здесь видела, когда ты в автобус садился, кх, кх.

— Она не сказала, как ее зовут и кто она?

В детстве… в Германии… Какое это было, к черту, детство! Не было его. Когда война — детству хана. Я был не только в Шлезвиг-Гольштейне, но и у черта на куличках. Кто бы это мог быть? Мне же тогда не было пятнадцати, и чтоб теперь меня узнать… сорок лет прошло. В Тырва с 1949 года живет один человек, приехал якобы из Франции. Он мне когда-то прислал письмо, нащупывающее, с намеками, что если я — действительно я, то, может, надо бы встретиться. О себе он сообщил лишь, что был со мной в Клинберге, что я его там прихватил на одно дело, и мы ограбили склад с одеждой, «прибарахлились» — так он изволил выразиться. Еще он напоминал, что при повторной попытке «навести в этом складе свой порядок» я был накрыт. Значит, ему неизвестно, что мне удалось удрать, неизвестно потому, что наши пути больше не пересекались, хотя могли бы, ведь я в 1954 году в Тырва находился в одной из четырех камер КПЗ. Тревожное было время, хотя война кончилась. Теперь там опорный пункт милиции и камеры пусты. А в бывшем районном суде теперь детский сад. Тырва уже давно не районный центр.

На письмо этого человека я ответил вполне искренне и признался, что я — действительно я, что когда буду на родине, то разыщу его, и попросил написать о себе: кто он теперь, есть ли жена, дети, кем трудится, пьет ли, и если пьет, то сколько. Он не ответил.

Ну вот, а теперь еще какая-то женщина раскатывает на «Жигулях» в непосредственной близости от моего временного жилища и интересуется…

Когда мы выпили со стариком Робертом по третьему стаканчику, я с ним расстался. Пошел читать белую логику. Но что там белая логика! Старику восемьдесят три года, а он еще пьет водку. А я? Три рюмки мне ничего не дают — не заведусь даже. После седьмой — сколько ни давай, все мало, такая у меня конституция. А потом три дня бьет колотун, десять дней из жизни вон, ровно столько надо времени, чтобы более или менее восстановиться. Вот и вся логика.

— Кх, кх, слушай, друг, — крикнул мне старик вслед, — помоги мне завтра штабель спустить, одному тяжело..

Пожалуй, лучше мне с этой дамой не встречаться, решил я, берясь за «Джона Ячменное Зерно». И вообще я давно пришел к заключению: нужно опасаться новых знакомств, если ты в себе не уверен, но и старых надо на всякий случай избегать, как, например, того фрукта из Тырва — он не ответил на мои вопросы, значит, ему угодно быть в тени, на позиции выжидания. Ну и хрен с тобой, выжидай.

7

Я помню одного скользкого типа в Москве, который норовил прийти ко мне в гости под предлогом, что, мол, очень надо поговорить, а разговор «не телефонный». Ну какие могут быть такие разговоры, что нельзя по телефону? Подслушают? Значит, преступление? Банк ограбить? Или заговор против кого-нибудь? Может, предложит организовать восстание против Гослитиздата? Не хочу заговоров даже против Гослитиздата. Но и я, как японец, не люблю слова «нет», тем более, что сам его только и слышу от разных издательств. В то же время переговоры с издательствами меня многому научили — например, как не сказать «да», когда не хочешь сказать «нет». Поэтому я ответил тому заговорщику, чтобы позвонил через неделю.

Он позвонил. Я сказал — у меня ремонт позвоните через неделю.

Он опять позвонил… через неделю. Я сказал, что ремонт не окончен.

Он еще раз позвонил через неделю. Я сказал, что ремонт окончен, но жена лежит дома больная, так что можем встретиться в стенах Дома литераторов.

Он сказал, что это не то — какой, мол, может состояться серьезный разговор в таких стенах. Тогда я попросил позвонить через неделю.

Он позвонил. Я сказал, что жена выздоровела, но я сам заболел (покашлял в телефонную трубку для убедительности), и было бы хорошо, если бы он мог позвонить через неделю.

Он, наверное, до сих пор еще звонит, но меня уже три года нет в Москве. О да, меня многому научили московские издательства, секретарши и заместители всевозможных заместителей. Так и с этим гражданином из Парижа, который теперь в Тырва живет, — ждет, что я к нему побегу смотреть на его длинный нос (я этот нос отлично помню). Наверное, у него есть какие-нибудь темные мыслишки, как деньги раздобыть…

Дудки! Мне деньги не нужны. Вернее, сколько надо, чтоб я мог жить, будучи никому не должен, стольким я так или иначе себя обеспечиваю: еще нет-нет да где-нибудь издаются мои тощенькие книжки, переводятся на другие языки, так что даже в «Березку» иногда сую свой нос, когда, скажем, не во что обуться. Однажды даже попробовал сделать бизнес (тогда я еще в Москве жил): решил продать чеки за двести рублей. Сколько раз, когда я заходил в «Березку», ко мне подходили люди, преимущественно с темноватой кожей, и тихонько спрашивали: «Чеки есть?» Это и есть покупатели. Однажды молодой человек с сильным кавказским акцентом распахнул передо мною бумажник с толстенной пачкой денег и тоже спросил: «Чеки есть?» Ему необходимо было срочно купить японский телевизор за тысячу семьсот рублей, а чеков не хватало.

Я решил попробовать. Сунув в карман сторублевый чек, отправился на Пятницкую. Было лето. Хожу, гуляю вокруг обувного магазина «Березка». Подходит ко мне парень — то, что надо: лицо темное, под носом усы, акцент восточный. Спрашивает: «Чеки есть?» — «Есть». Он хочет за полтора, я говорю — за два. Он предлагает за один восемьдесят. Я говорю, не стоит из-за двадцати копеек мелочиться. Наконец он согласен. Идем в скверик. Он лезет в карман, достает деньги, но… приближается милиционер. Я отворачиваюсь, он начинает насвистывать мелодию: дескать, Сильва, ты меня не любишь. Милиционер, обращаясь к нему, произносит: «Опять здесь? Ведь предупреждал…» Молодой человек что-то объясняет, в это время от меня требуют документы. Показываю. «У вас чеки?» — спрашивает милиционер. Отрицаю и ухожу не оглядываясь.

Вскоре усатик меня догоняет: «Покажи чек, печать на нем есть?» Печать есть. Он сует мне пачку купюр: «Пересчитайте». Я считаю. Так и есть — двадцать рублей не хватает. Обращаюсь к нему с молчаливым укором. «Что? Не хватает?» Он берет у меня свои сто восемьдесят, пересчитывает и соглашается: действительно не хватает, добавляет еще два целковых и дает деньги мне. Я их в карман, ему чек, разбегаемся, желая друг другу долго жить. По дороге, выходя из метро на станции «Динамо», я на всякий случай стал еще раз пересчитывать деньги, прикидывая, сколько на лишнюю сотню можно купить, и обнаруживаю, что в пачке вместо двухсот всего… сто. От злости я расхохотался. Когда и как этот иллюзионист меня надул, так и не понял. Черт бы меня побрал! Надо было взять его сто восемьдесят, и все бы ничего, а теперь, выходит, я ему любезно поменял чек рубль за рубль… Считай, даром отдал. Не идиот ли?

Рассказал о случившемся одному приятелю, он долго хохотал: «Ты вроде сам когда-то был жулик первоклассный, как же так?» Пришлось признаться, что дисквалифицируюсь понемножку. Ведь если бы я еще раз эти деньги пересчитал, тогда бы не попался, но все происходило перед моим носом, какие сомнения! А деньги, брат, надо считать. Но я стал очень доверчивым почему-то и за это бесконечно расплачиваюсь. Однажды в Риге услышал в ресторане «Росток» эстонскую речь, обрадовался, рот разинул, побежал искать — кто? Нашел: четверо молодых и красивых, сказали, что они борцы. Приглашаю в гости. Одеваемся, выходим, покупаю четыре бутылки водки, кладу в свой портфель, бросаю на заднее сиденье такси, ребята рассаживаются, едем. Приехали, выхожу и ору: берите портфель, ребята, за мной! Вхожу в калитку, открываю дверь дома, поворачиваюсь, чтобы пропустить милых земляков, но… такси уже далеко. Уехали дорогие эстонские «борцы» вместе с моим портфелем.

Или вот однажды, когда я в Тарасовке работал библиотекарем. Зима, сильный мороз, еду в Пушкино, получаю зарплату и на обратном пути в поезде встречаю красивого парня, который не знает, где переночевать. Поздно, а ему в Электросталь. Пригласил к себе. Пошли в магазин. Я взял бутылку, чтобы веселее было разговоры говорить. Пришли ко мне. В прихожке портфель бросаю, разделся и побежал на кухню яичницу жарить, он же зашел в ванную — руки вымыть. Мыл он минут десять, двадцать — не появляется. Пошел посмотреть, ведь яичница давно на столе. Не оказалось ни парня, ни моего портфеля, а в нем зарплата, паспорт и другие разные вещи…

Теперь уж я стал осторожней, так что в Тырва не еду, а насчет этой дамочки с «Жигулями» — пусть катается, если бензина не жалко. Пойду в лес на Черное озеро, там меня ни одна собака не найдет, даже Таймо, даже старик Роберт — никто не знает, где это. Там мое тайное государство. На зиму переберусь к Таймо, возможно раньше, осенью — когда можно будет стать базарным воробьем. Осенью можно очень хорошо заработать, так что хватит на целый год, если расчетливо тратить.

А лишние деньги мне теперь не помешают, учитывая, что я еще и без зубов остался, без главных атрибутов завоевания человеческого расположения — улыбки. Без зубов улыбка — нуль. Конечно, могут мне сделать зубы и в общем порядке. Но здесь по два месяца (иные год ждут — не Москва) надо в очереди числиться. Сила здесь поможет единственная — деньги. Когда они есть, будут и зубы. Попрошу того доктора, который меня зашивал, кого-нибудь да посоветует. В Москве частники на каждом шагу, должны и здесь быть. Зубы — везде доходное дело.

Базарные воробьи начнут слетаться в Тарту к зданию крытого рынка уже в последних числах августа, в сентябре же их тут полно. Сюда, к рынку, приезжают по утрам автобусы из близрасположенных колхозов и совхозов и набирают поденных рабочих на сбор кормовой свеклы, картошки, капусты, яблок.

В шесть утра ты шагаешь в одежде, соответствующей погоде, с паспортом в кармане к базару, а там они тебя уже ждут. Начинаешь выбирать: какой колхоз, что убирать, сколько платят. Выбрал, скажем, колхоз имени Кингисеппа, садишься в его автобус и ждешь, пока он набьется полный такими же воробьями. Бригадир колхоза, конечно, должен следить, чтобы не залезли такие, которые еще не успели со вчерашнего протрезвиться. Бывает. Затем привезут в поле, появится трактор с прицепом, начинает распахивать поле, а ты в стае «воробьев» ходишь сзади, срезаешь хвосты у свеклы и бросаешь в кузов прицепа. Затем обед. Потом опять — дождь не дождь, собираешь свеклу. Вечером получаешь пятнадцать рублей, садишься в тот или другой автобус и едешь в город.

Десять дней — сто пятьдесят в кармане. Два месяца ездишь, и живи не тужи. К тому же веселья вдоволь. Это главным образом за счет пьяных воробьев, которые уже в обеденный перерыв, а то и раньше (как только откроют местный магазин) начнут пить «бормотуху». Почему и надо признать, что в общем-то правильно говорят: «Воробей и тот пьет»…

Так что сказать, будто мне не нужны деньги, не скажу. Но ради них я не стану ни иллюзионистом, как тот кавказец у «Березки», ни заговорщиком против Гослитиздата. Я довольствуюсь ролью воробья и с голоду не помру: где-нибудь что-нибудь да поклюю. Но потому, что «воробей и тот пьет», иногда захаживаю в бункер с риском получить по зубам! А что!.. Кто не рискует, тот не пьет.

8

Утром, когда я спустился вниз из своей мансарды, Роберт уже меня дожидался, чтобы пойти и свалить штабель. Тот, наверное, простоял на дворе за домом уже с полмиллиона лет, бревна то ли уже пересохли, то ли прогнили. Но к старику пришло наконец решение эти бревна распилить на топливо, потому он в этом году и не запасался дровами, как бывало. К тому же и я в качестве рабочей силы присутствовал. Потом выяснилось, что тот из города, который приезжает на «Запорожце», обещал привезти мотопилу «Дружба».

Бревна были уложены в пять-шесть рядов, подпертые по концам тремя колами. Не то чтобы очень высоко, но старику одному с ними действительно неудобно, могли придавить. Они и придавили… меня.

Я попросил старика, чтобы он немного бревна придерживал, пока я подпорку вытащу. Он, конечно, держал. Я сначала выдернул один кол, крайний, со своей стороны. Потом средний и… они меня и придавили, потому что старик и оставшийся последний кол штабель не удержали. Вывернуло мне к чертовой матери всю правую руку, начиная от плеча и до мизинца. Больно, конечно. Так что пополз я кое-как наверх и, выпив солидную порцию водки в качестве анестезирующего, завалился спать. Проснулся, еще анестезировался и опять спать. Таким образом анестезировался, пока было чем, и тогда появилась необходимость снимать боль уже не с руки, а с головы, а чем, когда весь «анестезин» вышел?

Старик, кажется, поднимался на меня посмотреть, во всяком случае мне показалось, что слышу около себя кх, кх, кх, и кто-то что-то хрипел насчет того, что бревна покатились туда, куда им не надо было катиться, так что они придавили тот самый куст смородины, который покойная Маали больше всех других кустов любила.

Затем опять жизнь стала просто невыносимой из-за концентрации всевозможных неприятных ощущений, когда я весь болел с головы до ног и весь мир вокруг болел, и мухи, что садились на мое заросшее лицо, и даже липа за окном дрожала, когда дрожал я, и половицы стонали вместе со мной, — именно тогда и выяснилось, что половицы скрипели не сами по себе, а потому, что по ним ступали человеческие йоги, две ноги, шагавшие с одного конца комнаты в другой. А затем стало очевидно, что из-за этих проклятых бревен мне не удалось вовремя удрать в лес от искавшей меня мадам, прикатившей на собственных «Жигулях». Но стало очевидно и другое: толку ей от того, что меня настигла, не было никакого, ибо первые слова, которые она от меня услышала, были:

— Вы на машине?

— Да, — ответила она. Звук ее голоса не говорил мне, что я его раньше где-нибудь слышал.

— А деньги у вас есть? — задал я еще один вопрос почти шепотом, потому что, честно говоря, сил у меня для громкого голоса как будто и не было совсем, да и желания говорить — не больше. — Тогда езжайте в поселок, — прошептал я уже довольно требовательно, — и привезите одну бутылку водки, иначе мне конец… две! — закончил я безапелляционно.

Что мое желание тут же будет исполнено, в этом я вовсе не был уверен, такое редко случается, что тебе тут же по твоей просьбе принесут, но эта женщина — сквозь сумрак, застилавший мое сознание и зрение, я только разобрал, что она среднего роста, темноволосая и, кажется, очень худая, — она даже не пикнула насчет того, что с меня хватит, что я… уже, что я плохо кончу. Она просто-напросто пропала. Поскрипели половицы, а ее, когда я открыл плохо видевшие очи, не оказалось, но я услышал, как где-то далеко, на другой планете, заводили мотор автомобиля, а сколько было времени — откуда мне знать, может, и одиннадцати еще не было. Но в сельских условиях это особенного значения не имело.

Удивительное дело. Она, вероятно, поехала выполнять мое поручение, я ее толком и рассмотреть не смог из-за психического сумрака, но не успела она вернуться, возможно даже до поселка добраться, а я знал… вдруг почему-то знал, кто она. Как и почему я это знал? Вот на это ответить не могу. А что она Тийю из Фленсбурга, это я уже знал, хотя и прошло сорок лет с тех пор, как мы расстались.

Это было во Фленсбурге. Было лето. Мне вот-вот должно было исполниться пятнадцать, ей же было немногим больше, на полгода или год; она как будто уже знала, что такое любовь, а я очень хотел узнать. Кое-что знал и я, но то было другое. Ведь ее услали в Германию к знакомым еще в сорок третьем году, потом она оказалась в чужой семье в качестве служанки. Потом конец войны, и ее с трудом отыскивает дядя — весьма таинственный индивид. Они поселяются в лагере для перемещенных лиц. Здесь я увидел ее однажды, когда она через зал, полный людей, пришедших слушать знаменитого тенора Кристьянсена, смотрела на меня.

Мы не отводим глаз друг от друга. Потом робкое знакомство и первое свидание в пустом школьном зале в темноте, и первые поцелуи, потом другие поцелуи, потом третьи и бесконечно много поцелуев где попало: в бомбоубежищах, на улице, в парках, в кустарнике за бараками. Поцелуи были страстные и чувства мои чувствительные, и ей хотелось отдаться течению, но я предлагал ей фантастические планы бегства черт знает куда, убеждал дождаться взрослого возраста, чтобы пожениться, а пока… воздержаться. До чего же дурак! Такую нежность, такую прелесть упустить!

Естественно, она ко мне малость охладела, целоваться целовались, но заметно потускнела. Вскоре они с дядей неизвестно куда уехали, а меня стали одолевать сомнения — дядя ли он ей вообще? Больше я ее никогда не видел и ничего о ней не слышал. Но я всегда почему-то ее помнил, где бы ни был, — всегда. Только я меньше всего мог ожидать встретить ее на родине. Причем теперь…

Что это? Сначала этот в Тырва из Парижа — встретиться ему приспичило; теперь Тийю из Фленсбурга. Кто следующий?

Не знаю, что бы я почувствовал, узнал бы я Тийю, будучи трезв? Теперь же я знал: это она. И только. Я не был теперь в состоянии испытывать что-либо, я был лишен эмоций. Так что, когда она возвратилась, я ждал с нетерпением — не ее, а… чтобы скорее мне налила. До чего же эта женщина медлительна! Господи, ей вздумалось еще пойти вымыть стакан!.. Что за люди, ей-богу!

— Нет здесь воды, разве непонятно? Что его мыть? Кто это пьет из вымытого стакана? Давай… Да что ты мне налила, как ребенку рыбьего жира, — полный давай!

Наконец-то все приходит в норму, тепло разбегается по жилам, дрожь проходит, боль проходит. Я-то знаю, что это ненадолго, но я даже словно трезвею, приходит успокоение, пора и посмотреть в лицо женщине, приехавшей на собственной машине, чтобы помочь мне. Да, действительно, сомнений быть не может.

— Ты Тийю?

— Ты меня узнал? Как? — Она прямо-таки удивлена.

— Разве можно не узнать того, о ком всю долгую жизнь мечтаешь… А жизнь была долгая… тысяча лет.

Предлагаю и ей налить, но она не хочет. Почему не закусываю? Долго объяснять. Она не понимает, как это может быть, что человек сегодня и завтра выпивает и лишь послезавтра закусывает; в Европе, дескать, иначе. Верно, в Европе и стаканами не глушат. Они там, бедные европейцы, целый вечер одну-единственную рюмку сосут.

— Ты как здесь и откуда, Тийю? Где была, что было?

Она рассказывает: была Канада, с дядей; затем была Австралия, Сидней, с дядей. Ему не повезло, он вернулся в Канаду, где большинство эстонцев-эмигрантов. Потом Дания, потом, это уже в пятьдесят первом, пришло письмо от мамы из Эстонии…

— Я не знал, что твоя мама была жива…

— Она была выслана, — говорит Тийю, — в Томской области жила, так же, как твой здешний старик Роберт.

— Разве ты и его знаешь?

— Я сама не знаю, но в поселке живут родственники моего мужа — они знают. Он ведь долго там где-то был… вроде за то, что в банде участвовал.

Значит, она замужем, и здесь родственники ее мужа, она приехала их навестить и случайно увидела меня. Но как она узнала меня, разве я такой же, как был во Фленсбурге?

— Как я выгляжу, Тийю, как ты меня находишь? — спрашиваю ее и раскрываю рот со сломанными зубами в широкой улыбке. — Скажи, не стесняйся.

— Когда я тебя увидела в поселке… там, на остановке автобуса, ты был немного другим… У тебя на голове была соломенная шляпа… А зубы… я же их не видела.

— Правильно. И сейчас не видишь. А шляпа не соломенная, где бы я мог здесь найти такой дефицит, так что шляпа, вот она валяется, — капроновая. Соломки и коровам не хватает, даже навоз теперь синтетический. Что же до зубов — их выбили, дорогая, в одном хорошем месте. Скоро сделаю новые, закажу наперед несколько заготовок, на всякий случай..

Она смотрит на меня с недоверием.

— И я теперь ношу прическу, не нуждающуюся в расческе… Но я же был красив, ты знаешь…

Естественно, время от времени я должен принять «дозу». Как автомобиль, я должен постоянно заправляться, чтобы не остановиться, а того, что будет потом, все равно не минуешь. Конечно, Тийю не знала, что я так много употребляю (злоупотребляю!), но это не мешало мне рассказывать о себе: где был, что повидал, что передумал, к чему пришел. Кое-что она читала сама, потом слухи. Обо мне иногда говорят… разное, но она не подозревала, что это и есть я, о ком говорили.

— Ты и вправду все это сделал, о чем написал? О чем говорят?..

Как она наивна! Мне кажется, она стала намного красивее и лучше, чем была там.

— У тебя много детей, Тийю?

— Двое. Дочери.

О муже смущенно молчит, потом так же со смущением признается:

— Тоже пьет… Зло… употребляет.

— Нет, Тийю, я в своих книгах много наврал. Я ведь всегда любил сочинять. Показалось, что если на сей раз совру — так в свою пользу. Сначала шло хорошо, но мне скоро надоело. Надоело быть тем, кем себя изобразил. Хотел сознаться. А мне говорят: назвался груздем — полезай в кузов. Вот… сижу в кузове.

— А твоя мама? — спрашивает Тийю. — Она жива?

— Она в Швеции. Жива, но плоха… Стара. Недолго ей осталось. Плохо. С ней в одном городе моя сестра, брат, но маму они оставили одну. Их дети теперь большие, и они в маме перестали нуждаться. Сестра слаба, барахтается в жизни, с мужем разошлись. Брат закабален банком, долгами. Им непросто. А мама почти слепая и мне уже не пишет.

— Разве ты ее не видел? Почему не поехал с ней встретиться?

Боже! Как она наивна!

— Я не мог поехать… из-за одного умного лейтенанта, который не рекомендовал меня выпускать за границу, потому что я-де был нехорошим человеком.

— Откуда же он это взял? Ведь ты говоришь что это неправда…

— Откуда? Да из моей же книги. Оказывается вранье в свою пользу тоже не приносит пользы. Ври хоть так, хоть этак — если получится с одной стороны как будто хорошо, то с другой — плохо, а если хорошо с другой стороны, то плохо с этой…

— А дальше?

— Дальше… Живу у Черного озера или хожу по бункерам и по морде получаю. Почему? Ты — как трехлетняя!.. Потому что эстонские пьяницы самые драчливые, а впрочем, все пьяницы одинаково кретины, в том числе и я.

— Скоро, говорят, совсем запретят водку, хотят сделать сухой закон, вот вам тяжко будет, — сочувствует мне Тийю. — Что будете тогда делать?

Ну, насчет сухого закона подождем, сколько уж тысяч лет об этом толкуют!.. Что до меня, я бы не возражал против него, и я знаю многих выпивох, которые тоже бы с радостью приветствовали его, потому что люди слабы, пить не хотят, но не пить нельзя: подавляет общее положение везде и всюду, прогрессирующее влияние алкоголя на все дела житейские. Кто-то словно заставляет принимать участие в общем шабаше даже тех, кому это на самом деле и не нужно. И здесь я согласен с Джоном Ячменное Зерно: восемьдесят процентов употребляющих алкоголь — не алкоголики. Но кто это тебе установит сухой закон, смешно даже!..

Мне отлично помнится, как завоевала прилавок «бормотуха». В Москве среди бутылок с марочными портвейнами незаметно заняли места портвейны типа «Кавказ» и «Солнцедар», нумерованные — «72» и другие. Стоимость была одинакова, что марочные, что «Кавказ», что любая бурда. Затем поднялись цены на марочные вина, коньяк и водку. А мужчины вино, в том числе и марочные портвейны, за питье не считали, пить «красное» считалось недостойным. Но когда стало дорого, люди стали брать то, что дешевле. Кроме «бормотухи», ничего дешевого не было, и накинулись на нее.

И удивительно, если за вином раньше не было очередей, а лишь за водкой, то теперь за «бормотухой» приходилось стоять. В чем дело? А в том, что, если порядочный портвейн не сразу действует на организм дурманяще, «бормотуха» «брала» сразу за счет добавленного в нее спирта, и получалось лихо: дешево да сердито — бутылку высосал, и сразу ты герой. Теперь налетали и хватали десятками любую плодово-ягодную. Не помогли даже добрые люди, написавшие в «Литературную газету» правду о «бормотухе» в статье «Час волка».

Статья статьей, да кто ее читал? Лишь тот, кто «бормотуху» не пил, а кто пил, тот не только статью в газете, он и книги ни одной в глаза не видел. Я читал «Час волка» и думал, что теперь, когда люди знают, из какой гадости делают «бормотуху» и кто ее делает, — теперь она исчезнет, запретят… Куда там! Ее еще больше появилось, и впечатление о борьбе с алкоголизмом создавалось такое: левой рукой ведем борьбу, правой же расставляем на полках да на прилавках новые партии отравляющих напитков. Какой уж тут сухой закон…

«А сухой закон ничего и не дает», — говорят некоторые мыслители, мотивируя тем, что уже были в мировой практике подобные примеры. Думается мне, они не помогали потому, что не были до конца доведены, человечеству хотелось оставить хоть какую-нибудь лазейку для Зеленого Змия. Не хотели люди совсем перестать пить, не понимая, что пить помалу — неосуществимо. Но борьбу вели с… употребляющими алкоголь: штрафы, медвытрезвители. По существу, боролись с жертвами Ячменного Зерна. Это все равно, что карать тех, кого укусила бешеная собака, и везде кричать: не подходите к бешеной собаке, она кусается. Да убейте ее, если кусается и вы ее боитесь. Собака живет себе на виду у всех, ее оберегают, а тех, кого она кусает, подкарауливают и бьют…

«Что толку в сухом законе, — говорят его противники, скрытые сторонники Ячменного Зерна, — тогда, дескать, самогон будут гнать, что и теперь имеет место, без всякого закона?.. Кто хочет — будет пить все равно». С этими мыслителями вполне можно согласиться.

Но хочется мне спросить: с чем легче вести борьбу — со злом запрещенным или со злом разрешенным? Во всяком случае, одно преимущество будет непременно: если человек выпил, он будет стараться это скрывать, а не похваляться, как это делается сейчас; по крайней мере, он не будет орать на улице, а постарается куда-нибудь спрятаться, чтобы орать там, где его не слышно.

Но, милая моя Тийю, на эту тему исписано уже столько бумаги, за писания выплачено столько гонораров, что на те средства можно было бы напечатать миллионным тиражом всю классическую литературу. Пить и говорить будут до бесконечности, и цены на водку поднимать будут — все может быть, кроме сухого закона, потому что Дьявол в образе Зеленого Змия, давно выросшего в Дракона, опутал сознание людей, им смертельным кажется такой шаг. Победить алкоголизм, чтобы стали люди умно и трезво жить, — это революция, и тому, кто это сделает, люди должны поставить памятник. Вряд ли такой памятник установят…

— Налей-ка мне еще малость, дорогая. Милая моя Тийю! А что, если нам попробовать осуществить то, что мы не могли делать тогда во Флейнсбурге? Если теперь…

— Какой в этом смысл, — прервала она меня, — какой мне смысл поменять одного алкоголика на другого? Тот, который у меня есть, он все же отец моих дочерей, да и сон наш уже послеобеденный… Мой муж пьет, но он добрый, и он — мой крест, у каждой женщины свой крест.

— Что подразумеваешь ты, Тнйю, под сном послеобеденным?

— Жизнь, — сказала Тийю. — Утренний сон — сладкий и бодрящий. После него человек встает полный энергии и готовый к деятельности; послеобеденный сон — у людей утомленных, знающих, что день склоняется к вечеру и много сделать уже не успеешь; а вечерний сон — для уставших, жаждущих успокоения. Мы уже к такому сну близки, какие еще эксперименты?! Расскажи мне, как ты жил.

— По-разному, Тийю. Я знал многих выдающихся людей, и даже государственных, и мог бы, наверное, укрепить мои знакомства, даже сделать карьеру, но я так или иначе сумел всех от себя оттолкнуть. А друзья? Ну… с ними сложнее. Приятели есть, друзей нет. Есть один, который долго колебался между полками для тех и других, он врал еще больше, чем я. Он призывал людей жить честно и красиво, а сам пять жен поменял и немало детей сотворил, но… не пьет и не курит. Зато разводит тараканов и тренирует их: они у него в ванне устраивают соревнование по плаванию в стиле кроль, да еще подводному, высовывая усы, словно перископы.

А я, Тийю, закончил свою московскую жизнь на яйцах… то есть на краже куриных яиц в количестве трехсот шестидесяти штук, за что и находился одиннадцать суток в Бутырской тюрьме, и не помогло даже то, что за пять минут открыл сейф в управлении милиции по просьбе криминалистов, которые три дня не могли его открыть. Но обо всем этом мне не хочется тебе рассказывать — чего только не было в этой жизни, в которой столько умных людей и так мало разумных… Что же касается яиц, я теперь терпеть не могу яичницы. Получилось так потому, что я не люблю людей, которые твердят везде и всем, как они любят людей и цель их жизни — быть полезными людям, следовательно, обществу. Врут!

Тийю, я, конечно, немного уже перебрал, потому что опять не вижу тебя через сумрак и туман, но я, Тийю, пришел в эту жизнь из глубокого леса, и знаешь, кого я надеялся встретить? Я надеялся встретить никарагуанцев. Мне интересно, есть ли в Никарагуа проходимцы? Есть ли там лицемеры, ханжи, приспособленцы и прочие подонки? Наверное, нет. Потому что среди таких людей, как те, кто там сейчас строит новую жизнь, проходимцам делать нечего, и они, верно, удрали давно куда-нибудь, скорее всего в страну «неограниченных возможностей»… Ведь всегда, когда какой-нибудь народ решает в пользу более справедливой жизни, жулики и дураки удирают за границу.

Но ты, Тийю, посиди со мной. Когда я много выпью, мне всегда надо, чтобы кто-нибудь сидел рядом, чтобы мне не было страшно. У тебя машина, ты всегда уедешь. А я не могу сейчас пойти на Черное озеро, мне там некому жаловаться. Там только сосны. Они разговаривают, но между собой, и я не понимаю их. Там белки и вороны, и синицы — все они между собой разговаривают, но не со мной. Я там, как Таймо с улицы Пуйестее. У нее дома тряпочные звери — медведь олимпийский, мартышка, куклы, и они вместе смотрят телевизор, который ей из Москвы привезла Зайчишка. Но они не говорят даже между собой, и Таймо также некому жаловаться. Воробьи к ней прилетают кормиться, но говорят не с ней, а между собой. Так устроена жизнь, что люди могут общаться с кем им хочется и даже присвоить животным собственные мысли, но поговорить могут лишь с людьми. Например, расскажу я тебе о жизни так, как она якобы видится собаке. Если проскользнут сомнительные высказывания, что ж — не я же так думаю, а та собака; а что с нее возьмешь…

Когда я очнулся, был день, и я в него пришел, как в спасение — лучше даже самый пасмурный день, чем тот мир, где только что находился: в бесконечных, причудливо освещенных галереях, где везде лежали люди с лицами, искаженными предсмертной болью, одетые в рванье или совсем раздетые; мы шли по галерее молча, целая группа, но кто мы — я не знал; затем попали в другие помещения, где были еще более страшные зрелища — разрубленные на части человеческие тела, подвешенные на веревках, качающиеся головы; потом приблизились к двери, перед которой все приостановились, словно для того, чтобы набрать воздуха в легкие перед тем, как нырять, и вошли. Здесь в какой-то застывшей белесой массе, напоминающей стеарин, стояли скелеты, целый лес, с черепами на тонкой позвоночной кости, около каждого скелета — волосы разного цвета; это были скелеты женщин, стоявших в застывшем жире, который вытопили из них самих. Я был в кошмаре и опять в каком-то гитлеровском производстве. Очнуться было спасением. Около меня — никого, одни пустые бутылки.

9

Одевшись, я спустился вниз, рука болела, так что идти в лес я не мог. Когда сильно болит плечо, нет и разговора о том, чтобы таскать рюкзак, набитый консервами. Старика нигде не было видно. Хотелось расспросить, когда уехала женщина, была ли она вообще, может, мне это все померещилось, и что, собственно, было? Штабель обвалился, потому что неумело его спустил, это я помню, и еще засела, как гвоздь, в голове мысль о том, что крайне необходимо вставить зубы. Значит, обратно в Тарту? Обратно на Пуйестее? Да, куда же еще.

Приведя себя в порядок, я опорожнил рюкзак, высыпав в своей комнате на пол консервы, и направился снова в поселок, ругая себя за то, что сюда приехал, а не сразу занялся с зубами — что кататься взад-вперед без толку! Все должно быть у человека последовательно, а у меня никакой логики.

— Тебе надо бы поехать в Таллин, — сказал Сависаар, — здесь мало домашних зубников, хотя, конечно, есть. Но за квалификацию я не отвечаю, а там хорошие специалисты, так что…

Переночевал у Таймо. Она сделала массаж больной руке. Потом я наблюдал, с каким азартом она ловила мух и злорадно хохотала, если ей удавалось придавить какую-нибудь из них. Потом чуть было инфаркт не получил от ее крика, когда она сама села случайно на один из своих кактусов. А утром поехал в Таллин. Что делать, если я, сколько живу на свете, не состоял и не состою на учете ни в одной поликлинике. Очень плохо тому, кто в современном цивилизованном мире боится поликлиники больше, чем отделения милиции, и даже больше, чем главного редактора родного издательства.

Специалист, еврей, так называемый частник, оказался старым человеком, пристрастным к литературе. Он писал мемуары. Сависаар предупредил, что он графоман и чтобы я был осторожен. Он завел меня на кухню, посадил на табуретку, велел разинуть рот и принялся лазать там не очень, я бы сказал, симпатичным пальцем. Совал в мой рот вилку, прикидывал, присматривался. Потом начал читать лекцию: можно сделать всю работу одним способом, но то же самое можно сделать и другим способом, работа продлится месяца три-четыре и обойдется мне приблизительно рублей в четыреста или чуть больше… К тому же он подчеркнул, что сильно рискует, потому что уже стар и кто знает, сможет ли закончить работу…

Сависаар дал мне на всякий случай адрес еще одного высококвалифицированного специалиста, так что я теперь отправился к тому: может, он не так стар, чтобы умереть, не успев закончить работу. Этот — русский, он жил на улице Карла Маркса в доме без балконов. И я прикинул, что в некотором смысле дома без балконов лучше, чем дома с балконами… Дверь на четвертом этаже была сделана со знанием дела, это была разбоеупорная дверь, двойная; наружная, дубовая, открывалась в коридор, то есть в сторону посетителя — ее нельзя выбить, внутренняя открывалась в квартиру; замки, засовы и цепь… Никакими таранами такие двери не возьмешь. Они поддаются только хорошему заряду динамита. Я назвал пароль: «Я — от тети…»

Специалист, высокого роста мужчина лет шестидесяти, принял меня тоже в кухне. Он предложил сесть на стул с поднимающимся, как в парикмахерских, подголовником. Видать, кухни у этих домашних специалистов (с дубовыми дверями) являются приемным кабинетом. На подоконнике бросились в глаза два трансформатора, валялись провода, так что, вероятно, аппаратура здесь разнообразная, требующая различного напряжения. Он тоже — как же иначе! — велел раскрыть рот и прочитал лекцию: можно сделать, во-первых, одним способом, но будет плохо; можно сделать, во-вторых, другим способом — тоже будет нехорошо, потому что… свои зубы, природные, все же лучше самых красивых искусственных. Железная логика!

Этот специалист мемуары не писал, но оказался вдохновенным рассказчиком. Он знакомил меня с собственными военными приключениями. Повествовал, наслаждаясь, со смехом, в лицах, иногда ползал около меня на четвереньках, так что приходилось мне вертеться на его стуле, чтобы обнаружить, где он есть и кого изображает: одна история сменяла другую, и не успел я узнать, во что обойдутся зубы здесь, как минуло два часа. Прервал его наконец. Опять раскрыл рот, и теперь он принялся в нем что-то считать, затем карандашом на листке бумаги умножать, затем доложил, что все обойдется мне в пятьсот пятьдесят рублей, а мне надо сделать двадцать два, иначе они все рассыплются скоро. Дешевле он не делает, зато у него фирма…

Он продолжал рассказывать прерванную историю. Начал новую, и опять они пошли одна за другой, так что в общей сложности я у него просидел четыре часа без обеда.

— Сколько времени это будет продолжаться? — спросил я, имея в виду, конечно, за какой срок он мне сделает зубы, если я соглашусь, хотя уже знал, что не соглашусь, потому что воровать мне вообще-то не столько стыдно, сколько невозможно, я уже ни на каком производстве не работаю, а кто не работает, тот не ворует, да и боязно, естественно, тоже.

— Десять дней, — сказал он, чем очень удивил.

— Другие обещали за три-четыре месяца, если не умрут…

— Ну, с такими сроками мы… Это не к нам, наша фирма веников не вяжет.

Обратно в Тарту ехал такой же грустный и такой же беззубый. На следующий день опять посетил доктора Сависаара и передал ему вкратце суть своей поездки. Он назвал адрес в Тарту, но предупредил:

— Единственная сложность в том, что эта женщина плохо разговаривает, у нее дефект речи, но она неплохой зубной техник и, говорят, делает прилично.

Господи! Уж одно то, что она не из разговорчивых, меня к ней расположило. Я отправился по заданному новому маршруту прямо с ходу. Открыла молодая девушка, сказала, что мама с папой будут вечером. Действительно, когда я пришел вечером, они были дома. Переводчиком мне служил муж моей спасительницы, а мужа этого некоторые из населения называют Геббельсом — не из-за каких-либо его политических склонностей, а за небольшую хромоту. Лично я не мог бы определить сходства его хромоты с хромотой фашистского доктора пропаганды. На самом деле он пенсионер, истопник на каком-то предприятии. На его плечах ведение хозяйства в городе и на даче в деревне. Человек начитанный, книг у него много, и они — не для украшения интерьера. Он варит суп, развлекает посетителей выпускает во двор и впускает собаку. Таким образом я без всяких историй за два вечера приобрел не двадцать два, а всего лишь все отсутствующие зубы, то есть три… за фактическую их стоимость, по пять рублей штука — нормально. Если бы было дешевле, то я и не согласился бы у нее делать: не верю дуракам, а только дураки способны делать бесплатно. Сделала же она хорошо. Невероятно, но факт. И опять мог я улыбаться широко и душевно.

Так, шагая и улыбаясь душевно, я столкнулся с Волли. Разговорились. Я поинтересовался его теперешней работой в качестве домоуправа и жизнью в качестве домовладельца.

— Не домоуправ я, а директор спорткомплекса… Меня так называют все. А вообще-то я слежу, чтобы спортинвентарь был в порядке, починяю, если что сломается.

— Ты не слышал, — спросил я, вспомнив о сказанном Тийю, — говорят, новое руководство нашего государства намеревается установить в стране сухой закон? Вроде бы с первого июня.

Взгляд Волли и весь его облик напомнили старую, видавшую виды лису. Он сказал:

— Врачи предупредили, что у меня сердце больное, нельзя раздражаться. Но как же мне не раздражаться, если они запретили пить водку?.. И ты еще со всякими сплетнями. Всякое новое руководство старается чем-то себя показать, кто целиной, кто кукурузой, но чтобы сухой закон — не смеши!

А ведь пропьет он свой дом, подумал я, направляясь в сторону Деревянного моста. Непривычно ему жить в собственном доме, он всегда на чердаке ютился, а воспитание, говорят, много значит, он в скромности воспитан, этот Волли.

10

Я решил во что бы то ни стало дойти до Зайчиного Дерева, кого бы я ни встретил в пути. Потом, конечно, необходимо было идти в парилку яд выгонять из организма, если не будет угара, а то в последнее время частенько так стало, что идешь туда потеть, чтоб голова не болела, а там еще худший похмель схватишь. Печь, говорят, на исходе; истопник сказал, что в стенах печи дыры! Когда же наконец этот город приличную баню получит? Мужики говорят: «Кому это надо?» У хозяина города (человек наверняка здесь временный, как уже повелось) своя сауна. У кого нет сауны — в ванне моется, а если ты такая бестолочь, что и ванны не имеешь, — зачем тебе мыться, не мойся совсем.

Вот и Деревянный мост, а рядом баня. Отсюда триста метров до Клуба водителей моторных лодок. Это всего-навсего дощатый настил с будкой сторожа — одним словом, пристань, — а название-то какое пришпандорили… Отсюда и начинается Променад Серьезных и Глубоких Размышлений. Он с обеих сторон, как уже известно, обсажен огромными тополями. Я было подумал, что им сто с лишним лет, но Сависаар говорит, что их посадили после войны. Возможно; откуда мне знать, с какой скоростью растет тополь.

Потом по левой стороне встретится утиное болото, справа остается река, затем место старого ресторана (миллион лет назад здесь был ресторан), за ним деревянная общественная уборная в хорошем состоянии, поворот — справа пляж, слева болото, куда теперь возят мусор; Сависаар ходит сюда гулять со стамеской; он ею выковыривает дикорастущий хрен и меня этому научил; потом идет Зайчиное Дерево (небольшое, с метр), Дамоклов Меч (оторванная сухая ветка, висящая над тропой), Длинная Рука (ветка, протянутая через дорогу), Бесстыжее Дерево (оно действительно такое изображает, что неприлично даже говорить). Обреченная Юность (дерево, начавшее расти из сгнившего двухметрового обрубка) и, минуя древний дом рабочих (людскую) старой помещичьей усадьбы, кончается Променад опять же общественной уборной, на сей раз каменной, но тоже в хорошем состоянии, после нее аттракционы и парк Тяхтвере, окруженный улицами с именами писателей.

Именно в этом районе Таймо носится со своей почтовой сумкой, здесь проживают наиболее видные граждане города, как, например, ректор университета, ученые да профессора, ну, и литераторы тоже, мыслители и зубные техники (здесь-то и сделали мне три зуба), и здесь Таймо ежедневно изучает настроение местных собак, они тут у каждого, и у всякой собаки свой нрав. Сильно боюсь, как бы какая-нибудь из них не укусила Таймо… Хотя собаки вообще-то хорошо относятся к детям, а Таймо врач сказал, что у нее сердце пятилетнего ребенка…

Если ее укусит собака, для меня в этом хорошего мало. Кто, кроме меня, станет за ней ухаживать? Есть у нее немало родственников по республике, но ведь у всех хлопот полон рот, так что, хотя все они вроде дружные, однако из-за каждого, скажем, укуса к Таймо не побегут.

Но и укушенному жить нелегко. Как-то зимою, когда я еще в Москве находился, она позвонила и жалобно сообщила, что сломала палец и на него наложили гипс, а у нее в раковине и везде белье замочено… Пришлось бежать за билетом и ехать в Тарту, чтобы выстирать и отжать это белье, — не вечно же ему мокнуть, еще сгниет.

Едва прошел я мимо Клуба водителей моторных лодок, как появились бегуны. Ведь здесь из примерно равных отрезков Променада — под тополями и вокруг болота — образуется средняя дистанция около километра, причем уединенное место, этим пользуются и школьники со своими физруками, и марафонцы, и бегающие от инфаркта. А так все носятся и мешают тихо наслаждаться жизнью тем алкоголикам, которые обожают пить водку на природе, а здесь удобно — тут и там по Променаду расположены скамейки, очень во всех отношениях располагающие.

А вот бредут потихоньку еще одни постоянные посетители моего Променада — три старушенции: черная, серая и рыжая. Вероятно, старушки — одинокие, и подружила-то их схожесть положения, они тоже нуждаются в общении. А вот бежит, тяжело дыша, одна несчастная: полная, высокая девушка-подросток. Если разобраться, ей не больше пятнадцати. Пот с нее градом льет, а ведь она не по школьной программе старается — ей хочется избавиться от лишнего веса.

Интересно было бы узнать, результатом чего является такая чрезмерная упитанность. Возможно, родители перекормили ее еще в раннем детстве, не понимая, что из-за неумного чадолюбия дочка станет несчастной на всю жизнь, неизвестно, как теперь сложится ее судьба. Удастся ли ей стать любимой, выйти замуж, не говоря уж о том, что полному человеку, а тем паче толстому, особенно женщине, жить вообще трудно. Вероятно, мог бы быть полезным какой-нибудь художественный фильм, в котором бы главная героиня показала всю сложность жизни толстой девушки. Может, иные родители задумались бы, прежде чем пичкать, порою насильно, своих детей. Но кто поставит такой фильм, с такой героиней? Режиссеры, увы, тоже любят хорошеньких и стройных, словно только они отражают жизненную правду.

Ну вот, еще сто метров — и будет зеленый дружок, Зайчиное Дерево.

Однако что бы это могло там в канаве валяться с правой стороны, что-то красное? Мотоцикл! Ого! Интересное место для мотоцикла. Канава глубокая и заросшая — высокая трава да кустарник. Метров за триста в стороне стоят дома, там улица расположена… Ну да, улица Фасоли, за ней идет улица Гороха — здесь же суповой район, богатый бункерами и монополиями. Но если кто-то оставил свой мотоцикл в таком месте, как это объяснить? От домов далековато, и люди здесь бегуны да гуляющие, могут и украсть, эта же штука стоит, наверное, больше тысячи рублей, хотя я в мотоциклах, к моему стыду, разбираюсь плохо. И ветровое стекло имеется у него, но как будто немного треснутое, да и зеркала (две штуки) валяются разбитые рядом.

Это явно брошенный мотоцикл. У кого-то угнали и здесь бросили. В Эстонии по радио каждое утро, наряду с дорожно-транспортными происшествиями, передают сообщения об угнанных автомобилях и мотоциклах. Раньше крали лошадей, теперь «Жигули»… Происшествий и угонов в республике одинаково много. Мне почему-то жаль того времени, когда на дорогах вместо «Жигулей» да «Москвичей» степенно танцевали лошади с повозками… Как и всякий отрезок времени, он тоже имел достаточно сложностей, но его темп был более размеренный, спокойный. Я иногда думаю, что, хотя в Эстонии немногим больше миллиона народа, в то время когда в Москве восемь, несчастных случаев здесь на дорогах больше, чем в Москве. Хотя дистанцию эстонцы-водители соблюдают, это да. Но что от нее толку, когда гоняют с такой скоростью, что фактически нельзя перейти дорогу. Москвичи едут вплотную, впритык, но гоняют меньше, и совершенно, на мой взгляд, недисциплинированный московский пешеход может лавировать между машинами в транспортном потоке спокойно. Здесь же, если у человека неправильно развит глазомер или плохая реакция, — до беды недалеко. Что же до угонов, этим увлекаются дети, то есть молодежь, то есть тоже дети, но уже большие, а то и просто огромные дети… Если ему лет пятнадцать-шестнадцать, мозгов маловато, рост же метр девяносто.

Я уже прошел мимо, но приостановился посмотреть, как на этот мотоцикл отреагирует спортивного вида встречный парень. Он мотоцикл заметил, тоже приостановился и довольно долго задумчиво рассматривал это ярко-красное явление в канаве, потом пошел дальше, и я тоже пошел было дальше, и если бы я так поступил, то, пожалуй, сделал бы правильно. Но опять приостановился от мысли, что тот парень, конечно, пошел своей дорогой, но мог бы и не идти, если бы меня, скажем, рядом не было. Если бы я здесь не стоял, он мог бы вытащить эту штуку — колеса ведь вертятся — и катить в удобное место. И тогда… Когда бы получил обратно свой мотоцикл тот несчастный, у кого его угнали? Если бы получил вообще…

Хотя, спрашивается, какое мое дело! Я вообще-то не отношусь с симпатией к самоуверенным молодым щеголям, которые, развалившись в отцовском автомобиле, обнимая небрежно красотку, гоняют по городу; мотоциклистов такого типа тоже не люблю, а владелец красного зверя в канаве, очевидно, к таким и относился, как мне показалось из-за двух разбитых зеркал… Пожилые одним зеркалом довольствуются и на ветровое стекло никаких эмблем и картинок не приклеивают, а на этом, кажется, Софи Лорен.

Только несправедливо приговорить кого-нибудь к потере мотоцикла лишь на том основании, что он молод и симпатизирует Софи Лорен. Может быть, что деньги на мотоцикл он заработал летом в стройотряде..

Я прикинул, что дойти до отделения милиции — всего пятнадцать минут, Зайчиное Дерево за это время не высохнет. И я повернул обратно.

Да, для Зайца побывать в Тарту — все равно как попасть в Париж иной, жаждущей романтики, красотке. Когда Зайчишка бывает в Эстонии, следовало бы снимать кино с первых ее шагов… Поехать куда-нибудь путешествовать для нее — что маленькому ребенку очутиться в цирке, а если еще в Эстонии — в магазине игрушек. Тогда мы целыми днями бродим по городу, делаем круги. Особенно же понравилась нам красивая тенистая аллея на берегу Эмайые, что в переводе означает «река-мать».

Как-то мы шли по аллее (будущему Променаду Серьезных и Глубоких Размышлений), болтали, мечтали и, когда завернули налево после того места, где когда-то был ресторан, у нее носом пошла кровь. С ней такое бывает часто, и врачи объяснили причину. Она наклонилась, чтобы дать крови выкапаться до конца, тогда и голова у нее переставала болеть, а я побежал к реке намочить платок. Пустячок, конечно…

Была осень, шелестели листья под ногами. А затем я ее проводил на вокзал — она уехала в Москву. Потом я один совершал прогулки по тем же дорожкам, естественно, вспоминал Зайца: во что она была одета — синие джинсы, не очень элегантно на ней сидевшие, коричневая куртка с капюшоном, которую купили в Нарве, на голове очень симпатичная и идущая к ее личику сиреневая кепочка — память о нашей поездке в Таллин… Дойдя до того места, где Зайчишка совсем недавно, только что, проливала кровь, я нашел вырванное с корнем деревце сантиметров в пятнадцать. Отыскал железку, с ее помощью вырыл на обочине ямку и посадил это деревце в честь маленького Зайца. Чтобы не потерять это место, на дереве по соседству вырезал знак… колдовской, три надреза. Пока не уехал, приходил проверять, прижилось ли, и поливал водой из реки. В каждую поездку в этот город я приходил навещать дерево, радуясь, что живет оно, что растет. Я назвал его Зайчиным Деревом, и стало оно для меня словно живым собеседником. Уже давно я его не видел, но… Пойду скажу про мотоцикл дежурному по отделению милиции и вернусь.

До отделения идти не понадобилось. Скоро встретил двух сержантов Госавтоинспекции и обратился к ним. Я объяснил, что нашел мотоцикл, что он, наверное, брошен, и хотел уйти, но они никак не могли понять, где это место. Оказывается, оба они русские, по-эстонски не очень хорошо говорят. Объяснил еще раз по-русски. Один понял. Другой, упитанный и чем-то недовольный, — нет. Ему не очень-то и хотелось. Пошли все вместе. Точнее, я пошел впереди с тем худеньким, а тот, который не хотел, и было видно, что ему вообще не улыбалось идти куда-то вытаскивать чей-то мотоцикл, он, ворча себе под нос, тащился, отстав метров на сто.

Мотоцикл где был, там и валялся. Да ведь, если подумать, одному человеку его не вытянуть, пожалуй. В этом я убедился, когда два милиционера с трудом начали его вытаскивать. На свою беду дернуло же меня спросить:

— Вам помочь?

Они, конечно, не отказались. Я спустился к ним. Один сунул в карман два зеркальца, другой изучал Софи Лорен.

— Красавица, — сказал он, не знаю даже, в чей адрес — Софи Лорен или мотоцикла.

— Угнанный, — констатировал второй, — у нас вроде уже есть заявка на него…

Стали тянуть, тут я зацепился за фиговину, с помощью которой мотоцикл заводят, а может, и не за нее, но разорвал брюки, причем на всю длину по шву. В таком виде не очень-то погуляешь!

Очень мне нужна была такая благотворительность! Как же все-таки мудро поступили те, кто прошел мимо этого проклятого мотоцикла, словно его здесь и не было. Ведь, как сказала Таймо, «если не звонили, никто не приходил…» Мог же я тоже сказать: «Если мотоцикл мне на дороге не мешает, значит, его нет».

11

Настроение зависит от немыслимых мелочей: забыл надеть часы, уходя из дома, хотя можно и без часов прожить всю жизнь, — часы есть на каждом углу и у каждого прохожего, даже у первоклассников; или ты хочешь что-то записать, а в скверике ни одной свободной скамейки; или намереваешься купить сахар, но вместо этого неизвестно зачем покупаешь пачку пельменей, хотя аппетита нет, — любые пустяки могут испортить настроение. Но брюки… Когда порвешь брюки из-за какого-то мотоцикла, а тебе флегматичный сержант лишь буркнет безразличное «спасибо вам» — это предел всякому пониманию.

Кое-как прикрепив штанину булавкой, чтобы не болталась, я шагал на Пуйестее, сознавая, что опять до Зайчиного Дерева не добрался. Сейчас было важно не встретить никого из знакомых. Правда, мой путь проходил по улицам, на которых скорее увидишь какого-нибудь постоянного клиента бункера, но по закону подлости можно и на приличных людей наткнуться, хотя бы на работников университетской библиотеки.

Только этого не хватало, в библиотеке меня как-никак считают порядочным человеком, сколько уж лет вращаюсь в Тарту, причем довольно часто в библиотеке. Многие тамошние сотрудники знают меня, но еще никто из них не видел, что называется, под мухой. А тут… шагаю в разорванной донизу штанине.

Обычно я всегда приезжал к Таймо отдыхать. Это может показаться странным, учитывая обстановку в ее хозяйстве, по так оно и есть. Я приезжал, чтобы расслабиться. Здесь я, наконец, мог ничего не делать, здесь у меня словно нет никаких обязанностей, нет нужды о чем-нибудь заботиться. Здесь другой ритм жизни, вмешиваться в него мне даже неуместно и бесполезно. Если человеку идет седьмой десяток, уклад его жизни не переделать. Да и незачем.

Таймо разрешала мне иногда приносить бутылочку, вернее, она не запрещала, хотя и знала, во что это мне обойдется. Она всегда говорила:

— Твоя норма от пяти до семи бутылок, ты сразу их купи, чтобы потом меня не гонять, да и дешевле будет (у таксиста же бутылка много дороже стоит).

Весь последующий кошмар она тоже всегда терпеливо переносила. Когда же потом меня мучила трясучка, она следила, чтобы я не заснул — это был не сон, а забытье, когда сердце вот-вот перестанет биться, так что можно и не проснуться, и она следила, чтобы вовремя толкнуть заставляла бодрствовать, выслушивала стоны и проклятья в адрес черта и самого себя, лишь успокаивала: «Ничего, все пройдет, всегда проходило, ничего…» И она не укоряла потом, когда все уже проходило, в бессмысленности такого самоубийства, — что в укорах толку. Каждый из пьющих пережил адские муки не раз. Но рано или поздно соглашается на них опять…

Что до меня, я даже написал целую книгу об этом, так что мне ли не понимать-знать. А что, собственно, изменилось от моей книги? Она, в сущности, осталась незамеченной, вернее, ее заметили только те, кто ее прочитал, а много ли их? Тираж-то не ахти какой. Так зачем было писать — героизма здесь ведь не было никакого? Умный человек пишет о героизме, трудовом или военном. Иной библиотекарь моей книгой пользовался как пособием в создании у какого-нибудь читателя антиалкогольного настроения, но и только.

Если вспомнить Джека Лондона, еще когда он написал «Джон Ячменное Зерно», если подумать, что его заставило эту книгу создать, если пройти мысленно годы, отделяющие его от нас… Сколько после него выпито в мире гадости! Значит, и он тоже напрасно старался А он старался потому, что сам пережил ужас трясучки и тоже, наверное, не раз был вынужден сам себя и всех чертей проклинать. Он предупредить хотел людей — уничтожьте пьянство, оно приведет к гибели весь мир.

Почему весь мир? — могут спросить. Но ведь если слово бессильно, разумное слово, тогда чего стоят слова в газетах и книгах, слова призывающие к разумному пониманию и взаимопониманию? Тогда и слова, призывающие отказаться от войны, — тоже бессильны. Мы привыкли их произносить, слушать, создавать — слова, фразы и мысли, но не привыкли вникать в них, верить в них а сами слова стали некоторым атрибутом содержания нашего быта, как поезда или автобусы; если слова кормят, дают работу — значит, их надо делать, и делают чтобы за счет них жить… Слово девальвировалось.

Я поверил знаменитому писателю. Не потому, что просто хотелось всему поверить, а потому что на своей шкуре испытал действие Ячменного Зерна. Но я забыл: когда мы хотим последовать чьему-нибудь примеру, не вредно соизмерять свои возможности со способностями того, на кого равняемся… Читая Лондона, его документальный роман, я сравнивал себя с ним. Но в чем? «Ага, и он пил» — это прежде всего. Затем: «Ага, и у него, оказывается, были искусственные зубы…», «Ага, и он немало дрался и, очевидно, получал тумаки, иначе бы не писал: “кулаки не те, какими были когда-то, сил стало меньше”», — все так же, как у меня.

Да, я сравнивал, чтобы себя оправдывать: дескать, что обо мне говорить, если даже он Я отнесся к этой книге, как к словам, которые интересны, но которые можно и забыть.

Они не забылись, несмотря на инерцию восприятия литературы как явления не обязательно правдивого, — инерцию, выработанную благодаря тем сочинителям, у каких жизнь остывает в строках раньше, чем на бумаге высохнут чернила.

В современной литературе образ алкоголика такой колоритности, как, скажем, Мармеладов у Достоевского, уже почти не встречается. Сейчас алкаш рассматривается больше с насмешливой точки зрения, как явление хоть и привычное, но в общем-то случайное (отдельное). После моей книги «Бежать от тени своей» я встречал у читателя двоякое отношение к нему: одни осудили бескомпромиссно, как образец распущенности, другие же отнеслись как к больному. Достоевский изобразил Мармеладова больным, но сегодня мармеладовых и «мармеладности» стало столько много, что показывать их в искусстве нет даже нужды: надоели всем и даже самим себе, ведь иные пьющие — пить уже устали. Но распущенность ли? Болезнь ли? Кто я? Человек настроения? Я порвал брюки, делая добро, которого мог и не делать, и остался бы в таком случае с целыми штанами. Но я пошел сообщить, помогал этого монстра вытаскивать не за деньги и разорвал за «спасибо» брюки. А настроение может испортить любая мелочь…

12

И оно у меня испортилось. К тому же в правый ботинок попала песчинка, больно врезалась в пятку. А облокотиться или поставить ногу не на что, как назло. Собака может в любом месте поднять лапу, а я нет — и это обидно. Наконец нашел место, вытряхнул песчинку. Пошел дальше. Уже миновал универсам «Ленинакан», и надо же! В ботинок попал камешек, опять в правый. Это уже подлость: разорванная штанина и два раза подряд… в один и тот же ботинок.

Но вот есть место, где можно снять ботинок, чтобы вытряхнуть его. Проклятие! Это уж чересчур даже для такого терпеливого человека, как я: шнурок неудачно дернулся и образовался глухой узел, без очков его не удается развязать… Распутал, и молнией промелькнула мысль о Тийю: ушла и даже адреса не оставила, ни строчки… и почему не могла меня разбудить? Не хотела? Тогда чего ради появилась? Приходят, когда хотят; уходят не прощаясь… Манерочки! А ты тут один возишься со шнурком в городе, в котором ни для кого ничего не значишь, ибо Таймо не в счет. Таймо… Это Душа человеческая — мир в мире. Если я умру, она меня похоронит, наверное, рядом с отцом. Я для нее стал своим даже больше, чем остальные родственники (исключая брата в Канаде), ведь я ее подзащитный, и она тоже называет меня лапе — ребенок. Я говорю «и она», потому что Зайчишка называла меня Лапседом.

Я даже сам в то время забывал свое имя, настолько привык к тому, как она меня называла. «Вас как зовут?» — спрашивают меня. И я отвечаю: «Лапсед» «Странное у вас имя», — говорят мне. А я объясняю: так меня прозвала жена. «А что это означает?» И я объясняю, что лапе по-эстонски — ребенок.

В Эстонии по радио передают поздравления юбилярам от их детей, внуков и правнуков, и если лапе — ребенок, значит, лапсе лапе — внук, а в буквальном переводе — ребенкин ребенок. Правнук — лапсе лапсе лапе. А дети во множестве — лапсед. Однажды по радио все звучало: лапе, лапсед и так далее, и Зайчик спросила, что это означает. Она очень смеялась и с тех пор стала называть меня Лапсед или Лапседик, давая понять, что я не просто ребенок, а ребенкин ребенкин ребенок, то есть из детей наименьший. Но когда это было? Миллион лет назад.

А теперь я как раз поравнялся с тем винным магазином, что рядом со штабом добровольной народной дружины, напротив бункера, который стоит по соседству с ночной монополией. В дружной семье живем, подумал я зло, удивляясь длинной очереди в магазин — редкому здесь явлению, ибо отпускают две продавщицы с большой скоростью, без лишних слов, не признавая ни знакомых, ни родственников, чтобы не отвлекаться на продажу кому-нибудь без очереди. Это московские штучки — болтовня на работе да панибратство. Здесь очередь — дело святое, ее все обязаны соблюдать.

— Что бы это значило? — спрашиваю последнего.

— Говорят, водка подорожает, — отвечает тот, — в два раза. Ведь новое руководство…

Действительно, люди выходят с полными сумками водки и «бормотушки» — кто что тащит, но тащит много. Это смешно, на всю жизнь все равно не запасешься.

Можно было идти дальше, но пока я остановился поинтересоваться, сзади меня уже стояло человек десять, я даже не обратил внимания, что кто-то ко мне с вопросом обратился: вы последний? А теперь я был уже не последний… Да и настроение было соответствующее. Так что я остался в очереди, раз уж так случилось…

Я начал соображать, сколько у меня с собой денег, сколько вообще (в заначках на хуторе) и сколько надо взять бутылок, чтобы ночью не искать. Таймо говорит, что так или иначе, если я начал, то не меньше пяти-семи уйдет… А сразу столько брать… жалко денег, ведь есть надежда, что, может быть, столько не понадобится, может, и одной хватит, а если вдруг хватит, а я куплю семь, значит, их надо будет выпить, дабы их существование не смущало в дальнейшем.

Очередь продвигается, я калькулирую: так? Нет — лучше иначе. А если. И — вплоть до упора, когда продавщица спрашивает: «Вам что?»

— Десять… Да, мне десять штук.

Все, отрубил. Оправдаться в своих глазах всегда можно: старику Роберту тоже надо повезти, рассуждаю, иначе обидится, и я знаю, он хочет. Что ему еще осталось в жизни, какие радости? Мне же не жалко. До осени дотяну, там в колхоз пойду базарным воробьем сделаюсь, заработаю.

Да, не жалко, тем более, что мне до его возраста далеко. Если вообразить, то я где-то посредине длинной дороги, именуемой жизнью. Старик к концу приближается, а мне пятьдесят пять. Отсюда мне видны оба конца. Когда был молод, я тоже общался с пожилыми — разве тогда не мог увидеть и понять их близость к концу дороги? Нет, не мог.

Тогда это представление было очень абстрактным. Я не осмысливал, не ощущал частого одиночества пожилых, их трагедии, когда старость связана с одиночеством. Лишь теперь, живя у Таймо, начинаю понимать, что такое безнадежность. Старому учителю Густаву повезло: до самого конца с ним была Таймо, не покинула его для собственного возможного счастья; по ведь он ее сам воспитывал и внушил своему ребенку такую к себе привязанность, такую преданность, что в итоге ребенок сам к старости остался одиноким. Как сделать, чтобы не было на свете одиноких людей? Кто-то ведь позаботился о том, чтобы деревья не росли до неба, а чтобы люди не были одиноки — не догадался.

— Ты к нам? — спросил меня какой-то тип, едва я вышел из магазина. Незнакомый, но меня знает. Вероятно, посланец бункера, в руках мешок солидный. Они меня все знают, я же их — мало кого. Странно, конечно.

— Да нет, мне тут в одно место надо.

Я не расположен ни с того ни с сего идти поить людей, которых на улице не узнаю даже. Хотя на самом деле именно так я всегда и поступал, когда к ним приходил, то есть угощал из собственного кармана. Но сейчас пойду к Таймо. Выпью, но один. Говорят, один способен пить лишь законченный алкоголик. Ну и что же, пусть говорят. Законченный или не законченный, но если бы я всю жизнь пил один, скольких бед избежал бы!..

Народу-то сколько! Можно подумать, действительно сухой закон грозит, полгорода сбежалось. И тащат мешками. Джек Лондон писал, что основная причина алкоголизма — его доступность. Я сам сказал в предыдущей книге, что алкоголь доступен фактически всем: старым, молодым и в любое время. Но я очень хорошо помню послевоенные годы в Эстонии — спиртное любого названия продавалось всегда и везде свободно, чуть ли не в газетных киосках в розлив, не говоря о четвертинках, по никто не штурмовал торговые точки, не было за водкой никогда никаких очередей, а ведь была она дешева; пили ее более или менее случайно; во всяком случае, такой массовости не наблюдалось. Сегодня о чем говорят мужчины, парни, юноши и даже очень часто подростки, встречаясь на улице? То и дело слышишь о том, что «было вчера»: сколько пили, что пили, как пили, кто был. Употребление алкоголя выросло в своеобразную массовую питейную антикультуру, в стихийное бедствие. А мне в некоторых отдельных печатных органах некоторые отдельные стыдливые товарищи пытаются внушить, что неправильный у меня подход и неверно я оцениваю ситуацию, мы в нашем государстве живем не так, как живем, а совсем иначе — так, как мы должны жить… Что же, нет смысла доказывать обратное, нет смысла упорствовать, а в этом меня пытался убедить даже старик Роберт, про которого Тийю говорила, что он якобы был в бандитах.

— В жизни, если ты не гнешься, — сказал он однажды, — то сломаешься.

Может, сказанное не лишено смысла, только старость — не защита против глупости. Но если, по представлению стыдливых, мы (стало быть — мы все) живем так, как должны жить, то ко мне это, видимо, отношения не имеет, я-то живу так, как живу… Кто я такой, чтобы стараться выглядеть лучше, чем я есть?

Притащился я наконец со своими пластиковыми пакетами с водкой на Пуйестее, так никого из знакомых и не встретив.

Здесь первым делом надо было основную часть добычи спрятать. Таймо, конечно, ничего не скажет, если увидит такую батарею, но… от самого себя, ибо, если я про запасные забуду, они могут сохраниться. Если же будут стоять перед глазами выстроившись, то старику Роберту может и не достаться.

Откладывать в долгий ящик мероприятие не стоит, и главным образом потому, что ужасно опять начала болеть рука. Еще когда помогал вытаскивать мотоцикл, боль здорово плечо резанула; когда со шнурком возился — тоже, а теперь от тяжести мешков с бутылками не только рука и плечо — в желудке тошнота образовалась и сердце ни с того ни с сего начало пропускать удары. Это от предчувствия необходимости проглотить отвратительную жидкость, которой организм уже давно не хочет. Чтобы его заставить смириться с положением, есть только один способ: выпить сразу полный до краев стакан. Сначала наберешь в легкие воздуха побольше, потом выдохнешь, потом большими глотками пьешь, стараясь при этом не дышать, чтобы не почувствовать запаха, и так (осторожно, чтобы не попало в дыхательное горло, а то целый час будешь чихать, слезы лить и сопли вытирать) выпьешь до дна.

«Удовольствие» жуткое… Схватишься за живот и застонешь. Некоторые нюхают хлеб — бесполезно. Это только нормально пьющим помогает, тем, которые пьют от радости, но тем, кто от плохого настроения, — им хлеб нюхать толку нет. Лучше всего луком или соленым огурцом заесть. Потом ложись и жди. Немного, минут десять-пятнадцать. Как только наступает тепло, можешь добавить; ты победил, ты укротил свой строптивый организм, все равно как ковбой мустанга. Больше он не рыпается, хоть керосин в него вливай. Он тебе за это насилие отомстит потом, когда протрезвеешь. Он ведет себя, как иная умная жена: когда ты в состоянии опьянения, она с тобой не связывается, ведет себя послушно и ласково, не противоречит; но потом, когда буря минует, она тебе потихоньку расскажет, как ты себя вел, какую плел ерунду, как хвастался, как слюни распускал или даже уписался… А пока…

Половина от одной десятой уже употреблена, с организмом полное согласие. Он как будто уже участвует в игре, и настроение заметно улучшается, появляется полет фантазии. А вообще-то все явления жизни становятся ясными до того, что необходимо в наплыве свежих чувств с кем-то поделиться, надо пообщаться. Действительно, что за дурак будет в одиночестве глушить водку, когда рядом, во всяком случае недалеко, находится бункер и там люди. Конечно, бункер — не клуб. И люди там вращаются все из числа экс…

Но что поделать? Есть в городе один мой знакомый доктор наук, очень порядочный человек. Раньше был общительным, выпивал, но он находился в Москве в отделении реанимации почти полгода, откачивали его там, сердце не хотело работать, и теперь он не в счет.

Можно отыскать Сависаара — человек умный и порядочный, хотя имеется в наличии двоеженство. Но почему эстонцу предосудительно то, что позволительно какому-нибудь африканцу, — у них там по пять-шесть жен. Чтобы содержать две семьи и их детей, нужна немалая отдача сил и времени, даже если жены сами еще работают.

Есть другие разные люди, но они все больше из непьющих. Один, правда, имеет огромную коллекцию зарубежных и наших коньяков, вин, ликеров, водки — полтысячи бутылок наберется. Но он не пьет совсем, изредка угощает начальство. Спрашивается: зачем ему это? Ради осознания собственной особенности: у него навалом, а ему не надо, тогда как те, кому надо, и достать-то не все способны… Но, по-моему, это все равно, что импотенту гарем. Одним словом, нечего мне скрягой быть, надо взять в качестве пропуска бутылочку и отправиться в бункер. Беру две, одну поставлю им на стол, другую на всякий случай подержу в сумке.

В бункере полно, дымно, мужиков человек шесть и две «дамы», одна из них гражданская жена владельца квартиры. Он, как уже сказано, сторож, она моет посуду. Она от него уже семь раз уходила из-за несходства характеров, столько же раз возвращалась из-за сходства.

— Ты, как всегда, приходишь именно тогда, когда о тебе говорят, — приветствует меня хозяин, симпатичный на вид, высокий, стройный, с усиками.

Говорили они обо мне, не говорили, но я присаживаюсь к столу и начинаю с ними общаться. Однако меня ни одна собака не слушает, у них у всех тоже настроение возвышенное, им тоже необходимо высказаться. Мне это не нравится, тем более что один из них все пытается внушить, как ему хочется разбить мне нос, у него, видите ли, кулаки прямо чешутся. А у меня они не чешутся. Я вспоминаю признание Джека Лондона: не так крепки его кулаки, как прежде. У меня тоже они уже не те… Я посоветовал почесать кулаки об стенку. Но здесь мне сегодня общаться не дадут, потому надо уходить, и хорошо, что не достал сразу вторую бутылку Ухожу — факт.

Куда теперь? Как куда? Что за вопрос — на Пуйестее. Скоро придет или уже пришла с работы Таймо. Вот я ее посажу рядом и расскажу обо всем, о чем умею и хочу, и попробуй она не слушать!

Да, она уже дома. О, конечно, она уже знает… Во-первых, на столе стакан… Немытый, ну и другие небольшие характерные мелочи, говорящие о том, что паренек загудел. Она не знает такого слова, как «загудел», не знакома и с другим — «залетел», не слышала слов «замочился» и «заквасился» и многих других, но знает, что рецидив налицо. Да и почему бы ему не быть?.. Я же не проходил никакого курса лечения, чтобы удивляться возникновению этих рецидивов. Что дает курс лечения? Кому-нибудь где-нибудь что-нибудь когда-нибудь давал? Если давал, то тому, кто и без курса справиться способен.

Я был в сумасшедшем доме в отделении, где лечат от алкоголизма, даже в двух таких домах и оба дома называются институтами: в одном из них — месяц, в другом — два месяца лечился. Делали успокаивающие уколы, укрепляющие, спал под гипнозом, какал в коллективном туалете под песни ансамбля нервозных, аккомпанирующих себе и мне на гитаре, — это в одном; в другом — то же самое, минус песни в туалете плюс таблетки, которые мне зашили в одно место, чтобы я умер, если еще выпью. Эспераль называется, по-французски «надежда». Стоит дорого, бешеные деньги платят если приобрести частным путем (желающих много).

Но надежды никакой, хотя и давал я расписку, что если выпью в продолжение двух лет, умру. Подписку дал, но выпил и… жив. Значит, эспераль не помогает, значит, никакой надежды. А откуда ей взяться, если вместо французской эсперали мне в одно место зашили (операция длилась 15 минут) обыкновенный аспирин «Маде ин СССР»… Как же, станут тут тратить на мою задницу ни с того ни с сего триста рублей (столько, говорят, стоит порция на два года)!..

Да и встречался я со многими, проходившими курс, но продолжающими по-прежнему приносить жертву Джону Ячменное Зерно или Зеленому Змию и их родичам сатанинским. Тогда что дает человеку курс?

С другой стороны, одному необходимо выпить каждый день, и он это делает: пьет понемногу, ходит прямо, не качается, не буянит и не ругается — про такого никто не скажет, что он алкоголик. Но кто же он? Больной или распущенный?

Второму тоже надо каждый день, но он пьет чуть больше или он организмом слабее, так что напивается и может послать совершенно незнакомого человека черт знает куда — этот, ясное дело, алкоголик, об этом знают все; если он не выпьет, у него руки дрожат и сам, того гляди, умрет.

Третий не пьет месяц, второй, третий, полгода, потом как запьет — три месяца из жизни долой: запойный, значит. Но ведь он может целый год не пить, в чем же дело, что однажды его потянет? Один такой признался, что, когда у него это начинается, он в тот же день уже кожей сие предчувствует: что-то не то, как-то не так. Вот и разберись: распущенность это или болезнь?

А если бы не было ни вина, ни водки? Как бы тогда обходились и тот, кому надо ежедневно понемногу, и тот, кому надо всегда и много, и тот, кому надо редко, но метко, и все другие? Может, никто живой бы не остался. Все бы умерли, а остались бы одни трезвые…

Ну и скука была бы, наверное, на свете! Или нет? Ведь это сегодня пьют так массово все — женщины и дети тоже. Львиная доля всегда принадлежала мужчинам. Женщины и дети — скорее всего, ими совращенные, годами ими приучаемые. И даже сегодня, по сравнению с мужчинами, женщины почти что не пьют. Я думаю — в процентном соотношении. Что же получается? Мужчины больше женщин подвержены? Но почему? Разве у мужчин другие биологические данные организма? Гены? Значит, передается. Но кто мне объяснит такое: дед, отец, сыновья — пьяницы; бабушка, мать, дочери — нет. Что же, эти гены передаются только по мужской линии? Значит, нельзя ни в коем случае устанавливать сухой закон, а то мужики помрут, останутся женщины одни, и это грозит вымиранием человеческого рода…

Волли, пожалуй, прав: что-что, а сухой закон неосуществим. Ай да Волли! Вот что значит по-настоящему интеллигентная личность, которая семнадцать лет играла Аладдина! И черт с ними, с женой и собакой, что ушли от него (собака, кстати, уже сдохла, а жена пошла в милицию служить и стала теперь участковым инспектором своего района, так что дом в другом районе своевременно достался Волли в наследство).

Обо всем этом Таймо и узнала от меня, когда из закупленного мною запаса исчезли четыре десятых части, к тому времени часы показывали два часа ночи, и Таймо давно «клевала», но слушала и время от времени восклицала: «Ну муйдуги!» — то есть: ну конечно! Так что я мог вдохновенно развивать теорию о невозможности сухого закона из-за опасности оставить женщин без нас, мужчин, в силу чего можно мне еще немного палить, ибо без нас, мужчин, жизни на планете быть не может. Таймо согласилась — ну муйдуги! — и послушно вылила остатки из четвертой бутылки, доставая пятую и радуясь, что ее, по крайней мере, не погонят в ночь, на улицу, в дождь и темень, ловить такси, чтобы за червонец приобрести бутылку, в запасе еще есть.

Конечно, ей завтра надо рано вставать… да-да, сегодня ей скоро вставать, чтоб идти на почту, а собственно говоря, надо ли ей действительно туда идти? Разве она и еще два почтальона не разносили почту за одну из них, которая три дня не выходила на работу, будучи в загуле?.. А когда одна из них, тоже пьяная, потеряла почтовую сумку со всем содержимым, сумку эту нашли жители улицы Эмайые… Одним словом, разве не Таймо рассказала мне, кто у них там в отделе пьет, у кого муж пьет и жену свою бьет? Говорила ты о том или нет? Говорила. Тогда и тебе не обязательно идти, когда ты обязана ухаживать за больным… Может, тебе дадут больничный по уходу за ребенком? А? Ты спишь?! Значит, тебе на меня наплевать, значит, и тебе неинтересно то, о чем я рассказываю, значит, ты тоже не хочешь меня слушать? Значит…

— Ну муйдуги! Я-я, я-я! Ма куулан… Я же слушаю. Оказывается, она не спит, у нее уже глаза открыты, она сидит в ногах моей постели и смотрит на меня, прямо в глаза, как кролик удаву. Так это же хорошо, дорогой ты мой преданный товарищ, ты, значит, меня уважаешь, в таком случае я могу дальше рассказывать…

— Ну муйдуги!

…На чем мы, собственно, остановились? Ага! Можно, конечно, разорвать узы дружбы, но потом, если даже ты их снова завяжешь, останутся ведь узлы… Да нет, я же не об этом рассказывал… Ага! Твой отец правильно сказал, что скромность — прекрасное украшение, но без нее достигнешь в жизни большего…

— Мой отец так не говорил! — Таймо совсем проснулась и смотрит обиженно. — Мой отец говорил, что счастливые — богаты, но не богатые счастливы. А ты все путаешь.

…Правильно. Правильно. Старый Густав, школьный учитель и собиратель древностей, о скромности, наверное, не говорил. Это говорил старик Роберт… Значит, я тебе рассказывал о чем-то другом… Но насчет бедных и счастливых — это сегодня мудрость для первоклассников. А я о чем речь вел? Ага! Что меня прогнали с корабля… когда я всех напоил — и команду, и рабочих… На Сахалине. Нет? Ну, значит, о чем-то еще. Но о чем же?

…Солнце ярко освещает кафельную печь коричневого цвета, радио включено на всю мощь, передают Вагнера — самое время! Слышен глубокий, душу мою раздирающий храп, он исходит от Таймо. Она спит. Сколько же времени теперь? Ого! Уже три часа дня. Голова тяжелая, глаза плохо видят… Что, собственно, произошло? Как я здесь очутился, где был, откуда пришел??? И что все-таки было вчера? Какой-то пробел, ровно ничего не помню. Ага! Что-то смутно вспоминается… какой-то красный мотоцикл… Какой-то дурацкий шнурок… Камешек…

— Таймо, расскажи же мне, как все было?!

Она таращит на меня сонные глаза.

— Я не пошла на почту… — и зевает так аппетитно, словно всю ночь не спала. — Что было? Ничего. Я не ходила ночью к таксисту, вот. Но ты чуть не умер. Я трясла и колотила и в рот тебе дула — глаза мертвые. Как-то вдруг. Все рассказывал про Робинзона и ругался, что он мне холодильник не привез, а обещал. Я и без холодильника обхожусь, зачем мне холодильник… А потом ты дышать перестал. Но пять бутылок…

Отвратительно. Что пять бутылок? Нет. Вообще все отвратительно. Прежде всего в сознании копошится червь, который издевательски, грызя, гундосит: и это тот, который уверял, что хватает сил, чтобы самому покончить со злом, и написал об этом в книге, обещал всему честному народу!.. Как же теперь? А теперь, как всегда, начнется расплата — потение, дрожание, сердцебиение сначала и небиение потом, проклятья, стоны и ночные кошмары и осознание: ты полная ничтожность и преступник. Да, преступник. Ходишь среди людей, боясь поднять голову и на них посмотреть. Боязно потому, что глаза-то, кажется, меня выдадут: они распухшие, все лицо никуда не годится — не лицо, а морда разбойная. Я понимаю, что многие, очень-очень многие представители мужского рода такое испытали, но в глубине души из года в год крепнет уверенность, что сам факт употребления водки — уже преступление. Иначе мне не было бы стыдно, ведь я никому не причинял зла, один мучился.

Да и ведь не один я — Таймо тоже, хотя не жалуется. Она меня колотила, она меня трясла, она дула мне в рот и держала около носа зеркало — есть ли дыхание. Возможно, она спасла мне жизнь, скорее всего это так и было, и не однажды — но она не пошла на работу, ее тоже будет мучить совесть, словно она сама напилась. Сейчас это Таймо, а сколько лет подряд все муки терпело другое безвинное существо — Зайчишка. Что же будет? Душа болит и в голове сумбур, и даже поделиться не с кем. Вероятно, алкоголики именно потому ищут компанию, хотят защититься чувством своего рода коллективности.

Через десять дней я уже не буду ощущать себя преступником. Взамен придет ощущение возвращения жизни, когда организм как бы заново учится функционировать; сперва все словно одеревенело — мышцы рук-ног, предплечья, грудная клетка, желудок работает ненормально, спина и живот одинаково твердые, как доски… Потом все органы как бы припоминают нормальное состояние. Одновременно происходит какое-то психическое обновление, и уже можно смотреть на людей; оно и естественно — лицо уже не разбойное, глаза обрели обычную окраску, и все вместе взятое радует. Уже не думаешь о смерти и бессмысленности жизни, беспричинные страхи исчезают, и тех, кого еще вчера ты ненавидел, быть может, за дело, сегодня ты в состоянии понять — «все мы люди»… Только сердце, оно одно не может простить мне прошедшего, оно бьется тревожно и беспорядочно, пропуская удары, словно раздумывая: биться ли дальше или хватит, остановиться?..

Да, да, я сейчас вспоминаю — это было. Я, кажется, однажды упоминал о тех, что проходили лечение от алкоголизма, но продолжали быть его жертвами. Но я встречал и тех, кто сам бросил пить, встречал даже теперь, недавно, в бане… Один сидел на лавке, окунувшись головой в таз, полный воды, одни уши торчали, жирноватый мужик лет под сорок.

— Утопиться, что ли, собрался? — осведомился я. — Или вчера лишнего принял?

— Уже не принимаю, — ответил он, высунувшись из воды.

— Совсем? — не поверил я.

— Совсем.

— А что? Насос? — пытался отгадать я.

— Вот именно, насос, — подтвердил он. — Если он не тянет, бросишь, никуда не денешься, когда жить хочешь.

Он не сочинял, в этом не сомневаюсь.

Другого тоже в бане встретил, в парилке. Когда я поддал пару, он сбежал, сказав: «Для меня это чересчур…»

— Почему? — Я догадался, что он сердечник.

— Мотор барахлит, такой жары не выдержит.

— А как насчет этого? — спросил я, произнеся слово «этого» недвусмысленно.

— Давно покончено, — заявил он и добавил: — Из-за «этого» и мотор забарахлил.

— Значит, со страха завязал? — сыронизировал я.

— Из страха многие разумные решения принимаются, — засмеялся он, — многие и воровать бросают не потому, что им совестно, а от страха — сидеть не хотят.

Этот тоже наверняка не врал. А я вспомнил их только теперь, когда собственное сердце бьется без всякого энтузиазма. Надо бы зайти в аптеку и купить… Как же это называется? Заяц мне это вечно совала, а я нос отворачивал — какие-то таблетки бежевые, невкусные. Она говорила, что они стимулируют сердечную деятельность.

Вдобавок ко всему я откопал у Таймо на полке с книгами «Женщину в песках» Кобо Абэ. Эта книга не обладает жизнеутверждающим влиянием и не вызывает чувства смирения, какого достиг герой романа, будучи пленником в яме безысходности. Я давно открыл в себе свойство, о котором не могу сказать, полезно оно или вредно для меня: способность вникнуть интуитивно в мироощущение отдельных людей или даже целых общин так, словно я сам — они; это дает мне возможность и участвовать в их жизни. С Таймо меня сблизило именно такое соучастие, дающее возможность ощущать жизнь ее души; и, видит бог, чем-то она похожа на ту женщину в песках, разница лишь в возрасте. Кобо Абэ, конечно, мог бы поселить в эту яму людей в ином сочетании — старика и… другого старика, например. Но, наверное, тогда бы не получилось так интересно. Женщина и мужчина — другое дело. Творцы странно устроены: почти во всех произведениях искусства, в книгах и кино взаимоотношение полов ставят краеугольным камнем; если когда-нибудь напишут роман о возможности жизни в вакууме, наверное, и там будет функционировать сексуальная жизнь микробов, приспособившихся к жизни в колбе. Единственно мне такое непозволительно, ведь я веду рассказ от первого и собственного лица…

Конечно, и мне о женщинах писать было бы приятно. За всю жизнь они мне сделали много хорошего и выручали в трудную минуту, за что и я, в свою очередь, не отказывал им в поклонении всегда и везде. За свое старание я пенсию не получу, к тому же невозможно собрать нужные справки, и пользоваться практическим опытом тоже не могу из-за того, что рассказываю от первого лица, а то всем стало бы ясно, какой я морально неустойчивый — всегда ведь легко относиться осуждающе к посторонним. Такие осуждающие нередко пытались учить меня. Но когда это делают те, кому по некоторым причинам ничего другого не остается, как быть морально устойчивым, это плохо убеждает…

Но хватит! Я тоже чувствовал себя плененно, словно в вакууме. Хотелось на свободу, да и Таймо… Сколько же может бедная женщина проводить ночи под кухонным столом… Я ее туда не гоню, только ночью, когда начинает храпеть, бросаю в нее подушки, — и она уходит гордо и обиженно, дескать, уж и храпеть не дают в собственном доме. Поскольку подушек у нее пруд пруди, она их бросает на пол в кухне, в угол и, укрывшись шерстяным одеялом, здесь-то уж храпит сколько ее носу заблагорассудится. Причем дверь из комнаты в кухню закроет, так что… если не слышно, значит, никто не храпит.

Наскоро пополнив запасы консервов, я засунул в раздувшийся рюкзак три бутылки водки для… скажем так, для старого Роберта и отправился на автовокзал. С Таймо распрощался еще утром, когда она убегала на почту, оставив грязную посуду на меня.

— Когда опять заявишься? — спросила она и сама себе ответила, махнув рукой: — Ах, ты всегда, как дождь с ясного неба…

У нас с ней в этом смысле просто: придешь-уйдешь, когда надо, и Старая Дама не в претензии, если не успею распрощаться. Одеваясь, заметил на электропечке новые журналы и книги. Для меня? Но это оказались «Пионер», «Мурзилка», еще какие-то детские издания. Зачем она тратит деньги на них? Не имея особого дохода, она закупает ежедневно совершенно ей не нужные вещи. Ну зачем ей детские журналы на русском языке? Ведь она не читает по-русски. Зачем ей календари на один и тот же год в разных переплетах и тоже на русском языке? Зачем ей красивые поздравительные открытки ко всем праздникам, которых набралось с десяток картонных коробок? Зачем ей тряпичные зайцы и мартышки? Зачем детские куклы? А эмблемы всевозможных спортивных соревнований? А значки? Или книги, купленные сто лет назад, но не прочитанные? Или стаканы с картинками? Или цветочные вазы? Зачем? Особенно меня удивляет «Мурзилка». А именно «Мурзилку» я и сунул в карман, чтобы листать в автобусе. Там надо отвлекаться чем-то забавным, чтобы не клонило ко сну, спать в автобусе — это мучение. Мне тяжко смотреть, когда кто-нибудь из пассажиров роняет голову то набок, то на грудь, то примостит к окну, так или этак… Разве это сон?

13

В поселок автобус доставил меня под вечер. Подходя к хутору, я уже издали заметил, что во дворе стоит автомобиль, но не «Запорожец», а «Жигули». На скамейке у цветочной клумбы перед дверью сидит женщина в голубом, в чем-то комбинированном, но, видит бог, я ровно ничего не смыслю в модах, особенно женских, особенно в современных ультраоригинальных. Но это Тийю, факт.

— Приехал? — Как будто это могло быть иначе.

— Как видишь. Ты тоже приехала? Или мне это кажется?

— Я… тоже. Дожидаюсь.

Давно ли дожидаются меня красивые женщины? Третий день.

— Не сходя с места? — удивился я. — Что так?

— Нет. Я приезжала время от времени, точнее по вечерам, проверить — явился ты или нет. Боялась прозевать. Андрес сказал, что ты здесь где-то в лесу скрываешься.

Андрес сказал? Кто еще такой? Ага! Вспомнил: так звали того, с «Запорожцем».

— А что, собственно… Чем я могу быть полезен красивой женщине? И не могу ли я присесть?

Я устроился рядом с ней на скамейке, и только теперь до меня стало доходить, что Тийю по-прежнему красива, как в шестнадцать или в семнадцать.

— Тийю, сколько тебе было тогда… там?

— Ах, там? Не помню уже. — Она махнула рукой, мол, не стоит и вспоминать.

— А ты помнишь, Тийю, как ты меня хвалила за то, что не плакал от боли, когда выстрелил из пистолета себе в ладонь?

Да, тогда у меня это был уже четвертый револьвер. Я ходил стрелять в Мюрвик на пригорок. Первый пистолет выменял на сто пачек сигарет, которые достал за хлеб у раненых немецких солдат в госпитале (я жил тогда в школе на Пфердевассерштрассе); этот револьвер — «Ф. Н.» — у меня брали некоторые «на дело», так сказать, напрокат. Однажды уже немолодой русский показал свой мелкокалиберный браунинг, я тоже такой захотел и поменял «Ф. Н.» на «вальтер», а «вальтер» на «Де-позс», уже этот на крошечный браунинг, из которого случайно бабахнул себе в ладонь, и хорошо что это был не «Ф. Н.», а то бы всю руку раздробил; тут же никто даже не узнал.

Ты помнишь, Тийю? Ты тогда меня за терпеливость хвалила…

И я протянул ей свою ладонь, в ней по сей день виден крошечный шрам.

— А старика твоего уже пять дней как похоронили, — сказала Тийю задумчиво. Она, похоже, не помнила тот случай с пистолетом.

— Кого похоронили? — До меня не доходило. — Роберта?!

— Да. А этот… его сын, Андрес, он хутор как будто уже продал. Он ведь наследник. Так что тебе придется, по-видимому, куда-то переселяться. Я подумала, что ты можешь жить у родственников моего мужа, они тоже пожилые люди, тихие, и они тебя знают… Нет, не знают, чем занимаешься и кто ты. Но знают, что ты живешь у Роберта. Роберт о тебе никому не рассказывал, он был скрытный.

Да, это точно. От старика никакой информации получать не удавалось и мне, даже с помощью водки. Единственно о «бабах» он распространялся охотно.

— А как он умер? — спросил я Тийю, хотя что спрашивать, старику ведь было столько лет!

— Сварился, — ответила Тийю. — Нет, это ужасная смерть, бр-р-р…

Она вся задрожала. Потом рассказала.

— Здесь был Андрес, и они поехали в город. Андрес там работает в каком-то цехе… гальваническом. Я не понимаю, что это. Они там, на работе, пили. Старик тоже. И пьяный пошел куда-то, уборную, что ли, искать, заблудился и где-то там свалился в огромную ванну или бассейн, полный кипящей воды или раствора, я не знаю. Он там плавал, орал, потом по каким-то горячим трубам поднимался, руки обжег, с них кожа сошла, потом выбрался, но «скорая» доставила его в больницу уже мертвым… Я вообще хотела тебя повидать и приезжала, и Андрес меня однажды застал. Он и просил передать, что денег ему не надо, что какое-то время здесь можно жить, пока подыщешь жилье а ключи оставить там где всегда оставлял… Значит, ты еще и не знал? Об этом… что старик?..

Да, конечно, откуда же мне было узнать, когда десять дней сам умирал…

Над высохшей яблоней покружилась серая ворона, хотела было спуститься, передумала и улетела, сказав на прощанье: «Вар-рас, вар-рас!» Сама ты воровка, крылатая дура! «Варас» по-эстонски вор. Я представлял старого Роберта плавающим в кипящем бассейне. Действительно, бр-р-р… как определила Тийю. Все люди умрут, а старым недолго ждать смерти, но всем хочется спокойно и достойно уйти из жизни.

— Где его похоронили? Здесь?

— Хочешь сходить?

— Нет.

Действительно, что мы — родственники или друзья? Ну, пили иногда за одним столом. А эти, в бункере?

Пить пьют, но это не помешает им друг друга ограбить, обворовать, по морде дать. А эти, в Доме инженеров… Вместе пьют, но друзья, что ли? Куда уж, тоже смотрят, как бы за твой счет — если не больше, так хоть напиться. Что мне старик? У него есть сын.

— Как он, этот Андрес? — спросил я у Тийю. — Грустит? Жалко ему отца?

Собственно, какое мне дело, жалко ли Андресу (которого я совсем по знаю) старика, которого я тоже не знаю. И когда Тийю ответила, что ничего особо грустного в его облике не заметила, мне тоже было все равно, потому что, если бы он даже грустил, — ну и что, так и должно быть; а не грустит — ну и что, разве мало сыновей, которые ждут не дождутся, когда их родители концы отдадут… А может быть, этот Андрес там, в гальваническом цехе, сам помог старику в водоем с кипятком окунуться… Дом ведь унаследовал и тут же продал. Когда успел? Надо же было иметь уже наготове покупателей…

Ворона опять прилетела меня оскорблять и все кружилась, кружилась вокруг высохшей яблони. Может, это была серая душа старого Роберта, может, ей захотелось подслушать, что говорят про него, может, она хотела о чем-нибудь сообщить, например, о том, как Андрес его в бассейн толкнул…

Я почувствовал усталость, и вспомнилось, что в следующем месяце отмечаю свой день рождения, еще на один год приближаюсь к концу дороги. Пришло сомнение относительно того, что сейчас я действительно на полпути, ведь не у всех эта дорога одинаковой длины…

Хотелось спать. Конечно, сейчас бы самое время откупорить бутылочку, чтоб сказать что-нибудь глубокомысленное по поводу кратковременности жизни и внушить Тийю, что надо жить, пока живется. Вероятно, будь я на десять лет моложе, так бы и поступил. Сейчас же — может, тому еще был причиной недавний загул — ничего не хотелось, и я сказал Тийю без обиняков:

— Спать хочу.

— Давай. Спи. — Она даже словно обрадовалась столь разумному решению. — Я подъеду завтра. Да? Ну и ладно.

— Тебя разве никогда не интересовало, почему я тогда, во Фленсбурге, не захотел…

— Я знаю, почему. И за это всю жизнь думаю о тебе с нежностью.

Она встала, хлопнула меня по плечу и направилась к машине. А мне вдруг Фленсбург вспомнился.

— Тийю! — Она приостановилась. — Помнишь, однажды весною… мы бродили вокруг старого пивзавода и целовались в крапиве?.. Я тебя розой называл, — роза, окруженная крапивой. Остроумный я был, а?

Она не ответила, захлопнула дверцу и завела мотор.

Она уехала, а ворона продолжала вокруг меня кружить. На клумбе передо мной росло черт знает что, какие-то цветы здесь были, но едва видные из травы. Некому здесь было заботиться о цветах, они уже не были нужны, росли как попало. Откровенно говоря, мне здесь нравилось. Конечно, запущено, не ухожено, везде трава, крапива, листья, мусор, но что мне до того? В то же время в запущенности была и красота своего рода: старые пристройки — сарай, сеновал, кладовые, амбар, старая ветряная мельница поодаль и жилой дом, что стоял когда-то в окружении цветочных клумб… Везде валяется как попало крестьянская утварь — ржавые колеса от телеги, к стене амбара прислонены сани тоже с ржавыми полозьями, уложены недавно распиленные дрова… Видать, старик уже начал распиливать те злополучные бревна, что меня придавили. Да, теперь, когда здесь уже не было этого мрачного старика, даже стало еще лучше, словно приветливее. Жаль будет отсюда уходить именно теперь. Самое главное — здесь полная изолированность, самостоятельность. Жить бы да жить.

Я поднялся в свою комнату, бросил рюкзак, сел у окна. Со стороны поселка слышался собачий лай, ветер поднялся, начал дуть рывками. По стене скребла ветка старого каштана. Я много скитался по свету, теперь вернулся на родину, а дома своего так и нет. Вообразил такую картину: на хуторе все цветет, чисто, и голосисто бегают внуки и внучки, доносятся запахи приготовленного ужина, а здесь, наверху, мое отдельное государство, где предаюсь тихой созерцательной жизни, слушаю радио и ломаю голову над вопросом: дадут ли люди моим внукам умереть естественной смертью? Потом Зайчишка позовет на ужин… Зайчишка! В Тарту много красивых женщин всех возрастов, но когда Зайчик бывает в Тарту, город словно милее.

Вместо всего это лишь ветер рвется с шумом в оконные щели, грозясь стать ураганным. Весенний ураган, шторм — бывает. Дни стоят жаркие — тоже бывает. В мае жара; в июне — дожди… Угораздило же старика в такое время принять горячую ванну. Куда теперь? К родственникам Тийю?

Она приехала чуть свет, привезла термос с кофе. Неплохо. Давно уже такую заботу обо мне никто не проявлял.

— Еще не упаковался? — спросила уже в дверях. — Хотя что тебе упаковываться, собрал свой мешок — и готово. Ну, я тебя увезу? Наши согласны. Тоже будешь наверху, в мансарде.

— Ты знаешь, — сказал я Тийю, — я не переселюсь… пока. Поговорю сначала с Андресом или с новыми хозяевами. Наверное, они по-своему будут все переделывать, но вряд ли сразу. Когда сюда кто-нибудь поселится!.. А не договорюсь, к твоим перееду. Да и муж твой… Ты с ним посоветовалась? И как ты им меня вообще-то представила?

— Так и представила. — Тийю налила мне кофе в один из моих на все напитки граненых стаканов. — Пей, вот бутерброды… Я сказала, что ты мой старый друг по Германии. Они не любопытны, во всяком случае интереса не показывают. Но если ты хочешь остаться здесь… Я-то хоть могу тебя посещать?

— Ты говорила сейчас о ком — о муже или его старых родственниках?

— О родственниках. Муж… Он вообще-то не интересуется ничем, кроме… Одним словом, он сейчас лечится… так что его нет, он и не знает ничего. Все?.. Расскажи, что ты делаешь в лесу?

Напротив меня сидела худенькая женщина в архимодном голубом одеянии — легкой блузе и смешных штанах, подобные надевают борцы самбо, — с теми же чертами тонкого лица, как во Фленсбурге, но волосы с проседью, как у Зайца. А ведь она говорила, что у нее дети… Как-то с трудом представлялось.

— Тийю, а твои дочери, они… уже большие?

— Ну и смешной ты! — воскликнула Тийю. — Лучше спроси, большие ли мои внуки… ха-ха-ха! — Она безудержно расхохоталась. — Мои дочери уже замужем, а ты… «большие»… ха-ха-ха.

Действительно, она на год старше меня, так что смешно, конечно. Кто бы мог подумать! Но мы с ней же целовались все-таки в крапиве.

— Старшая дочь в Таллине живет с таким же инженеришкой, как ее отец, у нее дочка во втором классе. Одесситы же мне мужичка внуком определили… Может, моряком будет, как и его отец. Но что ты все-таки делаешь в лесу? И вообще…

— Что я делаю в лесу, об этом, Тийю, легко рассказать, а вот об «и вообще»… В лесу я живу по-настоящему. Чувствую себя человеком. Почему-то там, где много народу, я, наоборот, ощущаю себя волком, и сразу в лес хочется. Там, Тийю, нет зависти, нет алчности, нет жадности и незачем быть настороже.

— А как ты там живешь? Мне туда нельзя? У меня времени достаточно, ведь я уже пенсионерка.

— А мне можно туда, где живешь ты? Ты одна сейчас или еще кто-нибудь живет с тобой? А скажи, Тийю, ты же хорошо сохранилась… Я хочу сказать, ты мало изменилась, почти такая же, как… И муж твой интересуется или интересовался только…

— Нет, нет. Я знаю, что ты имеешь в виду, но нет. Твоя жена тебе изменяла разве? Из-за того, что ты пьешь… А потом, один ребенок может родиться у женщины случайно, но от одного и того же отца второй случайно не родится, значит, была любовь… Мы с тобой были дети тогда. Если бы встретились еще, когда я вернулась… Все счастье мира не твое, тебе принадлежит лишь небольшая частица, если сумеешь найти и сохранить. Не будь слишком жаден, можешь остаться вообще без ничего. Мой дядя в Канаде, например, имел много, а умер одиноким. И нам разве много осталось? Хорошо, когда в свои последние дни есть с кем поговорить. Мой муж почему пить начал? Поддался, как говорится, окружению. Но дочери его обожают, он добр, так что не надо тебе приходить ко мне. Из моего старого еще выйдет хороший дед… Как же все-таки с лесом? Я, признаться, мало бывала в лесу.

— Непривычному человеку туда трудно добираться, ей-богу. Иначе бы мне там делать было нечего: не люблю посещаемые места. Я тебе лучше расскажу.

…Я построил там жилье: спилил сосны, несколько штук, примерно в пяти метрах от земли, и образовались столбы, окруженные другими соснами, на столбах я сделал настил, к неспиленным соснам прикрепил стены, построил террасу на солнечную сторону, лестницу, и красиво получилось. Внизу тоже жилая площадка, кладовые, тайники, в которые я прячу все нужное, когда ухожу, — поди знай, кто может приблудиться, когда меня нет. На зиму все укрою, весной восстановлю. Там есть у меня утварь, спальный мешок, гамак, питание таскаю на себе в рюкзаке. Все очень просто, как видишь. Когда живешь один в лесу, ощущение непередаваемое…

— Ты это место случайно нашел?

— Я его искал, потому и нашел. А мысль зародилась давно, еще в Москве. В Подмосковье есть одно место — Барвиха называется. Невозможно забыть барвихинские прогулки с Зайчишкой, которая единственную радость и имела в жизни — прогулки. Зайцу, может, и хотелось чего-нибудь еще, были у нее наверняка свои какие-то мечты. Но не главные — такими были для нее прогулки и кино. Если, конечно, иметь в виду развлечения. Были у нее более значительные радости, но о них расскажу потом.

Барвиха — это сосновые леса, ельники, березовые рощи, поля, удобные лесные тропинки от Ромашкова до Усова, в среднем на три часа ходьбы; и еще пруд, который с помощью воображения становится озером, вокруг него растут сосны и липы, так что можно себе представить, какие там запахи летом; в июне-июле Барвиха — это отдушина для тысячи московских граждан, наблюдать которых на тропе Ромашково — Усово весьма интересно. Когда они высыпают из вагонов электрички и тянутся гуськом в сторону леса что летом, что зимой, они напоминают золотоискателей Клондайка из книг Джека Лондона. Идут споро, с рюкзаками на спине: мужчины, женщины, дети, молодые, пожилые и даже такие, которых некоторые считают старыми лишь на том основании, что им по восемьдесят и больше, но и они шагают с рюкзаками летом, на лыжах зимой.

Мы с маленьким Зайцем однажды тоже открыли этот маршрут, он был особенно удачным для нас оттого, что жили мы недалеко от вокзала и, таким образом, без особых трудностей, не будучи зависимыми от городского транспорта, легко и быстро, примерно за час, добирались до Ромашкова на электричке. С тех пор мы почти ежедневно бродили в лесах. Отпала необходимость куда-то ездить летом, скажем, на юг или в Эстонию. У барвихинского пруда под липами мы привязывали гамаки, читали, купались и загорали.

Конечно, путешествовать Зайцу, особенно по Эстонии, хотелось, но жили мы очень скромно: ее зарплата, а позже пенсия не позволяла путешествовать, мои же доходы не стоили доброго слова, хотя себе на одежду и еду зарабатывал. Женщины, которые привыкли определять достоинство мужчины по его способности добывать деньги, меня бы ни во что не ставили. Да, мы встречались и даже подружились с женщинами, которые то и дело делились с Зайчиком своими успехами да заботами, рассказывая, какие наряды им удавалось отхватить тут и там, в «Березке» ли, мужья ли привезли из-за границы, или сами приобрели в туристической поездке за рубеж; Зайчик заинтересованно слушала и добросовестно удивлялась везению и нарядам этих милых женщин, которые и не подозревали, что хвастают перед человеком, который из украшений или драгоценностей имеет всего лишь обручальное кольцо, в то время когда их руки, каждый палец отдельно, страдают от перегруженности металлом и мочки ушей оттянулись, удлинились от тяжести серег; о цепочках, кулонах, крестиках не стоит упоминать.

Одна из них, осуждая чьего-то мужа, приносившего домой триста рублей в месяц, сказала: «Ну что такое на сегодняшний день триста рублей? Это даже не мужчина, если зарабатывает всего лишь триста рублей!»

Я стоял рядом и скромно помалкивал, тем более что и Зайчишка для поддержания разговора согласилась почти так, как обычно Таймо: «Ну муйдуги»… Нет, Заяц не сказала это по-эстонски, но по-русски согласилась, что да, конечно, триста рублей — это пустяк в теперешнее время.

Зайцу, конечно, прогулки были важнее, чем золотые безделушки. Но, спрашивается, возражала бы она, если бы могла иметь наряды и драгоценности? Однажды в Киеве какая-то немолодая женщина купила каракулевую шубу и сказала: «Хорошо, если хоть в шестьдесят можно исполнить мечту, которая зародилась в семнадцать»… Конечно, и у Зайчика должна быть нереализованная мечта… Но она об этом никогда не говорила, никогда не роптала, но то, что имела, вся эта мелочь содержалась в образцовом порядке, каждая вещичка оберегалась тщательно.

Именно у барвихинского «моря», как я шутливо прозвал барвихинский пруд, мы убедились: нам ничего не надо, кроме природы, значит, и из одежды — лишь спортивная, и соответствующая обувь.

Первое время нам казалось, что люди в пригородных поездах и на тропинках в лесу как-то более приветливы, склонны к общению, шутливы и добры, и объясняли это тем, что здесь, на природе, освободившись от городского темпа, от напряженности, от вечной толкотни, очередей повсюду, они расслабились, дали отдохнуть нервной системе и обрели возможность как бы приостановиться в беге жизни, да и к другим людям присмотреться и относиться уже… как к людям, а не как к постоянным конкурентам, которых надо опередить, входя в метро или в тех же очередях, одним словом, «победить», — отсюда и приветливость.

К сожалению, это было не единственное наше ошибочное представление. Правда, в отношении большинства оно остается в силе. Но довольно часто мы наблюдали людей мерзких.

Именно у барвихинского «моря», где наши гамаки висели под самыми красивыми липами, я в одно солнечное июльское утро наконец догадался, по какой причине господь бог на самом-то деле прогнал из райских кущ Адама и Еву: дело, конечно, вовсе не в яблоке и змее, как это пытаются объяснять евангелисты, — чепуха. Не потому их выгнали оттуда, что стали они ни с того ни с сего стесняться собственной наготы, а потому, что они без всякого стыда, доставая яблоки, обломали деревья…

Это мне открылось, когда увидел, что было проделано с одной из наших лип: охотясь за липовым цветом, какие-то «культурные» люди обломали почти все ветки. Любопытно, на сколько лет еще хватит барвихинских лесов?.. Но именно там, Тийю, зародилась мысль поселиться на природе, в таком месте, куда не смогут добраться культурные люди, умеющие обращаться с компьютерами и стереомагнитофонами и даже водить машины.

— Но почему ты в таком случае здесь один? — спросила Тийю. — Где же этот Зайчик… или Зайчишка? Ей здесь не понравилось? Или не понравилось там, у твоего Черного озера?

— Это целая история. Чтобы ответить, надо рассказать о многом, о моем отношении к людям, в том числе к женщинам. До сих пор мне как-то не приходилось никому об этом рассказывать, потому что никто особенно и не интересовался. Ибо тем, кого я любил, довольно того-а кого не любил, им незачем было, они сами относились ко мне не лучше, даже если пытались это маскировать; очень трудно прятать за самой распрекрасной улыбкой твою неприязнь к какому-то человеку; симпатии и антипатии я чувствую интуицией, которая еще не обманывала. Мне кажется, то же самое у всех людей, но могу и ошибиться.


Читать далее

Ахто Леви. Посредине пути. Роман
1 - 1 08.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 08.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 08.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 08.04.13
ЭПИЛОГ 08.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть