ТРАНЗИТОМ

Онлайн чтение книги Посредники
ТРАНЗИТОМ

Серая метнулась на дорогу. Где-то хрустнула ветка, потом застонали. Олег, подражая стону зверя, тоже протяжно охнул.

Собака бросилась на землю, залегла. В оранжево-желтой листве заблестел островок снега. Затем Серая стремительно вскочила и понеслась. За дубовыми стволами мелькнула голова, вытянутое стрелой тело.

Олег облегченно вздохнул. Купол громадного муравейника она не задела. Ученая. Сегодня с утра у него только прицельные снимки. Стоящих мало. Не время. Он выжидает у старого, полусгнившего пня в развилке развесистой ели. Фоторужье с длиннофокусным объективом вытянуто далеко вперед. Рядом микрофон, улавливающий малейший звук, шорохи тысяч муравьиных ног. Благодать.

Чем кончится переполох, наделанный им?

Он взорвал мосты, перекрыл дороги. Для очередного эксперимента он вторгся в святая святых рыжей цивилизации. Воткнул одиннадцать пронумерованных спичек в ровнехонький конус купола. Муравьи — неистовствуют. Возбуждены до предела. Похоже, что его догадка оправдывается. Рыжие наделены чувством пространства, формы. Они валят спички и уносят их в строгой последовательности — от вершины к основанию. Если и дальше будет так — недурной материал он подкинет ученым мужам — мирмекологам.

Но это надобно проверить. Терпение, терпение.

Он уже сделал около ста пятидесяти снимков. Кассет пять с момента вторжения спичек в царство рыжих.

Неделю назад он выкинул с ними другую штуку. Разбросал кружочки из разноцветной целлюлозы. Рыжие и в цвете разобрались. Вынесли яркие, наиболее раздражающие пятнышки, потом белые.

К концу отпуска в Гурулеве, ближе к холодам, он отважится на самое трудное. Это уже вдвоем с Родионом. Из-за своего процесса Родька задержался. Когда появится, они попробуют метить муравьев изотопами. Чтобы воспроизвести схему подземного лабиринта. Почему-то ведь муравьи не замерзают ни при какой зиме без отопления, одежды или волосяного покрова.

Сейчас только наблюдения, опыты. Шелест опадающих листьев. Покачивание оранжево-медных деревьев.

Осень.

Пока он сидит со включенной аппаратурой, вникая в муравьиные страсти, он спокоен. Серая приучена к тишине, не шелохнется. Великая целительница мирмекология.

Целительница, учительница, мучительница...

Что ж, в задержке Родьки, быть может, есть своя предопределенность. Значит, Олегу полагается эта неделя полного одиночества, чтобы понять, как же дальше. Как выкарабкаться. Чтобы он снова и снова всходил на Голгофу, возведенную его памятью.

Все началось с пятнадцатилетней танцовщицы.

Девочка появилась у, него больше года назад с матерью. Худое, почти костлявое существо. Обращенные внутрь ступни, вытянутая шея и отчаянье, засевшее над впалыми щеками. А мать совсем другая — уверенная, с запрокинутой головой и гибкими движениями.

Он сказал привычное:

— Я вас слушаю.

Заговорила мать:

— Марина в балетной школе. Она уже начала выступать. В массовке кордебалета «Щелкунчик». Помните? А танец маленьких лебедей?

Она подняла глаза и плавное течение слов прервалось. Подбородок вопросительно замер.

— Вы не ходите в балет?

— Нет.

Она пожала плечами:

— Дело вкуса, конечно. Мы с Мариной, — она приласкала дочь взглядом, — живем балетом.

Он промолчал. Подобный шахматный дебют был ему известен. Для него это ничего не значило. Он — невропатолог, чужие нервы его профессия. К сожалению, у него имеются и свои. Их приходится расходовать экономно. Сегодня он уже проконсультировал трех тяжелобольных. Впрочем, эта женщина — мать, она тоже не обязана вникать в его переливы. Он ждал продолжения.

Она поправила узел светлых волос, в ушах мягко сверкнули камни.

— Ну так вот... предстоял отчетный концерт... В Колонном зале. Решающий. — Она проверила, достаточно ли внимательно он ее слушает. — Это во многом судьба ученика. Понимаете? — Она снова подняла глаза. Вопрос тут же погас в них. Ясно, что и этого он не понимал. — Ну попробуйте представить себе, — протянула она с раздражением. — Марина танцует этюд Шопена. Стремительное движение. Полет. Она это делает неподражаемо. Перед самым концом вариации — прыжок. Один, потом другой, и так всю сцену надо... вдоль, — она попыталась воспроизвести руками.

Лицо врача оставалось непроницаемо. Конечно же, он ничего не смыслил в настоящей жизни, именуемой искусством. А она не научилась говорить с людьми, которые не ценили того, что она считала нужным, чтобы они ценили. Обычно в подобных случаях она просто обрывала разговор, не видя причин опускаться до чужого невежества. Но здесь... она не имела такой возможности. Надо было довести до конца начатое. И она сделала над собой усилие.

— Когда Марина почти пересекла сцену — раздался свист. Из зала. Бандитский свист. Марина споткнулась и... упала... Ведь так? — обратилась она к дочери, и ее голос дрогнул.

Та покорно кивнула.

Он спросил:

— Когда это случилось?

— Уже полгода назад... Все это время в ноге боли, и она боится ступить на нее, стать как следует. Врачи не могут ничего найти, а у нее боли. Она хромает. Покажи профессору, как ты ходишь.

Девочка поднялась.

— Не надо, — оборвал он.

Ему не захотелось, чтобы она показывала при матери. Наработанный рефлекс даст привычную картину. Так он ничего не узнает.

— Можно попросить вас выйти на минутку? — Он посмотрел на мать.

— Меня? — Она решила, что он оговорился. — Зачем?

— Мне бы хотелось поговорить с Мариной.

— Что же, я, по-вашему, мешаю? — Она не могла взять в толк, для чего может быть нужна Марина, если ее самой не будет. Олег устало смотрел на мать, думая, что со многими любящими, к сожалению, происходит эта странная логическая неувязка. Лишаясь сна, свободы, жертвуя всем своим временем, они постепенно начинают воспринимать чужую болезнь как свою собственность. Иногда в большей мере, чем больные.

Он пожалел мать:

— Нет, не мешаете. Просто мне бы хотелось поговорить с самой девочкой.

Она вышла. Снова — немой психологический этюд. Казалось, она оставляет Марину в зверинце и не может поручиться, что по возвращении застанет ее целой.

Так это началось. Так он познакомился с Мариной Шестопал и ее матерью Ириной Васильевной.

Это были трудные отношения. Сочувственная прикованность без взаимности, жертвы при сопротивлении тех, ради кого жертвуешь, помощь, за которую платят враждой. Ирина Васильевна невзлюбила его с первой минуты. Чем заметнее были его успехи в лечении девочки, тем более чуждым становился он матери.

На то были свои причины.

Олег почти сразу определил, что нога Марины здорова. Боль, вялость ступни — все это помещалось не в кости, а в мозгу девочки. От свиста из зала и падения произошел психологический шок. С течением времени он мог обернуться патологией. Марина уже не верила, что может танцевать. Она и мать были убеждены: стоит стать на больную ногу — Марина рухнет навзничь. Как тогда. На сцене. В тот роковой день, когда раздался этот свист. По ночам она, наверно, просыпается от него, обливаясь слезами.

У каждого бывает этот свист, когда тебе улюлюкают вслед, предрешая твой провал. И нужны опыт, сила воли и известное безразличие к окружающим, чтобы это преодолеть. Конечно же, для Ирины Васильевны болезнь Марины была так же непреложна, как вечер в Колонном зале и позор провала. Одно тесно связалось с другим. Танец и падение. Убежденность в этой связи была столь непоколебима в мозгу девочки, что это могло  д е й с т в и т е л ь н о  случиться. И не только падение. В ноге могли произойти необратимые перемены. Тогда уже поздно. Тогда уже ничему не поможешь. Даже если первопричина — психопатический комплекс — будет изжита.

Но так далеко еще не зашло. Он решил — надо сделать попытку.

Почему, собственно, «надо»? Этот случай не вызывал у него никакого интереса. Его основное время поглощали две палаты на Парковых, где лежали больные с тяжелым нарушением мозгового кровообращения. Это были больные по его тематике. Осталось, собственно, сделать последний и уже не экспериментальный шаг. Обобщить материалы клинических опытов и последовательно изложить новую методику. Е г о  м е т о д и к у. Новое окно в мозг без единой царапины на черепе. Новая система терапии. Это чего-нибудь да стоит. Для этого надо было проследить конечный результат исследований, У больных 19-й и 20-й палат.

На кафедре, куда привела дочь Ирина Васильевна, он бывал реже, два, три раза в неделю, для встреч с шефом, коллегами, на ученых советах. Но медицина есть медицина, и люди болеют не только «по профилю» тематики. Олег консультировал все палаты их клиники, стараясь уловить сдвиги в течении болезни.

Но Марина. От нее он мог отказаться. Здесь скорее нужен был психиатр. Он не сделал этого. Почему? Теперь не стоит обманывать себя. Уже и тогда дело было не в девочке. Мать. Эта узость лица, темные, тревожно расширенные зрачки и еще что-то, чего он тогда не осознал. Он испытал странное чувство, словно из него вынули источник энергии, который пульсирует теперь где-то вовне. И все частицы его души тянутся к магниту, находящемуся за пределами его тела.

Олег согласился наблюдать Марину.

Он поставил свои условия. Первое. На каждую встречу с ним она приходит одна. Второе. Ирина Васильевна не вмешивается в лечение дочери. В течение месяца, допустим, ему должна быть предоставлена полная свобода.

— Без меня она не поправится, — прекрасные глаза Ирины Васильевны повлажнели. — Боже мой.

— Я попробую.

Помнится, он даже испугался, вдруг откажет. Как в тумане он видит руку, обнявшую плечи дочери, спину в проеме двери. Не оставлять же девочку как подопытного кролика для каких-то экспериментов. У двери она обернулась. Все средства были уже испробованы. Выхода не было.

— Хорошо. Но вы за все отвечаете. Малейшее ухудшение... и я... я...

Что она с ним сделает, он не понял. Конечно, он за все в ответе. В этом одна из приятнейших привилегий его профессии. Шестопалы могут скандалить, снять его с работы, подать в суд. Он может только отдать часть души, знаний и восстановить то, что потеряно. В случае успеха он мог рассчитывать на признательность больного и его окружающих. И то лишь в том случае, если больной не считал, что все это Олег обязан. Некоторые исходили именно из этого. «Вам за это платят зарплату, — сказал ему один папаша, — и немалую притом». Да, конечно, это его профессия. Удовлетворение он черпает не в благодарности пациентов. Просто кому-то он нужен. И трепыхаться по поводу каждого неудачного высказывания родственника больного по меньшей мере смешно.

В тот день Олег так и не сумел выяснить, что Ирина Васильевна с ним сделает. Ассистентка доложила: привезли больного из Подмосковья в тяжелом состоянии. Лично к нему. Пожилой мужчина бьется в конвульсиях, необходимо срочно посмотреть его именно в состоянии припадка. Потом ему сделают укол, наступит облегчение.

— В понедельник. На Парковую, — обернулся он к Ирине Васильевне. — Пусть Марина подождет на скамейке.

Скамейка, статейка, ищейка, ротозейка...

Что это? Не с собой ли он разговаривает. Испекся, как говорится. Он покосился на Серую. Нет, не дрогнула.

Угробить отпуск на насекомых. Ну и привязанность. Родька смеется: «Муравьиная мать». Что он понимает. Побыть наедине с лесом, небом, запахом росы. В гулком пространстве вечно прекрасного. Ни одного обязательного движения. Полная свобода. Полная свобода от других и себя. Своего чувства долга, привязанностей.

Ну вот. Рыжие выволакивают пятую спичку. Так-так. Она ниже прежних. Это что-нибудь да значит. Вершина почти совсем очистилась. Вновь торжествует чистота линий. Словно конус купола мерили циркулем.

Почему рыжие так чувствительны к вершине. Так ранимы? Что в ней? Может, здесь их высшая нервная точка. Шоковое острие. Похоже на то. Недаром многие мирмекологи поддерживают гипотезу об общественных насекомых как коллективном теле и разуме. Сколько ни рассуждай, а доказано — без улья или муравейника насекомые, перенесенные на большое расстояние, гибнут через сутки, двое. Как рука без тела. Или нога. Гибнут без себе подобных. Да-с.

Сейчас рыжие возьмутся за шестую. На это уйдет около часа. Глядишь, и сумерки накатят. Сматывай фоторужье, магнитофон и домой.

Он легонько свистнул. Серая шевельнула ушами и снова затихла. Все, шельма, понимает. Когда — пора, а когда — нет.

Скоро домой. Олег выбрал старый деревянный сруб на краю села, сплошь окруженного оранжевым заревом трехъярусного широколистного леса, с редкими елями, чтобы как можно меньше людей. Даже когда выходишь из дому. Украинку-хозяйку он знал с детства. Она стала аккуратна, молчалива. Он почти не сталкивается с ней. Кое-что она готовит ему и изредка, если надо, подтапливает. Убирает и стирает он сам. То есть почти не стирает и совсем не убирает. Все находится на тех местах, куда попало.

Рыжие бы такого не допустили. У них высокоразвитая организованность. Только общее дело, жизнеобеспечение. Черт, может, они к нему пристали из-за фамилии? С детства он, Олег Муравин, убегал к их гнездам, в лес.

Детство его прошло в Хомутовке. Совсем недалеко отсюда. Война половину изб спалила. Лес стоял черный, обугленный. А муравьи не переводились. Что ни говори, рыжие — самая стойкая порода на земле. Все пережили. Войны, чуму, вулканические извержения. Миллионы лет порода эта сохраняла свой строй и биологию почти неизменной. Зачем? В чем тут фокус?

Семилетним оборванцем он бегал по изрытым бомбами дорогам, прятался от ребят за черные обрубки стволов и следил за муравьиной жизнью.

Родьке этого не понять. Он насквозь городской человек. Когда мать померла, отец взял Олега в Москву, в десятилетку. Так, с седьмого, они и сошлись с Родькой, сугубо городским парнем.

Потом оба подались в институты. Олег — в медицину, Родька — на юридический. Родьке удивительно шло быть юристом. Лоб, осанка, взгляд. А Олег в своем институте выглядел как белая ворона. Да он и вправду походил на белую ворону. Волосы неправдоподобно светлые, точно вытравленные перекисью. У людей всего одна такая прядь бывает, а у него ресницы, брови и вся башка белесые до смешного. И тощий был тоже до невозможности. Видно, послевоенный деревенский харч сказался. Щи из крапивы да брусника с грибами.

Глядя на его белесость, все улыбались.

После окончания Олега закрутила клиника, кафедра. Все прошлое ушло, поменялось. А Родька остался. Вот — до тридцати трех остался.

Раз в тридцать можно себе позволить кое-что размотать в жизни. Или, наоборот, ничего не разматывать. Забыть на месяц о пациентах, кафедре, об этой женщине с обтянутыми скулами.

Смотришь перед собой, наводишь дуло объектива, записываешь шорохи и думаешь. Лафа! Допустим, предпочесть ли ему, Олегу Муравину, ускоренное сгорание нервных клеток — замедленной размеренности бытия? Все рассчитать и дотянуть до следующего века? Без единого срыва, сумасшедших графиков. «Человек двух эпох». А? В наш век это вопрос не праздный. Допустим, Родька. Он считает, кто выживет, тот и победитель. Проживешь три поколения, — значит, увидишь и сделаешь втрое больше. В этом ли смысл, выжить? А вдруг не в этом. А вдруг надо каждый день за троих думать, делать, рисковать — насыщенно, заполненно, не рассчитывая, что будет. И завершить свой круг в блеске сил, без увядания, ограничений. Как говорится, не присутствовать на собственных похоронах, иссякания сил душевных и умственных.

...Какая печаль и счастье, когда листья падают. Будто отрывается что-то от тебя и уплывает. Время, иллюзии, страсти. Ветер доносит характерный муравьиный запах.

Снежная шкура Серой сверкает, глаза прикрыты.

Он дотянулся, потрепал шею собаки. Ведь вот беда какая. Только начнешь о себе, привычная связь ассоциаций все одно приведет к тому, что произошло.

Не может он еще отключиться. От того, что случилось в его жизни. Даже от графиков измерений, полемики на кафедре, от результатов 19-й и 20-й палат — и то не может. Раньше, при виде муравьиного царства, он заряжался, как прибор, включенный в электросеть. На этот раз — не то.

Очевидно, полная свобода придет только с появлением Родиона. Родька — праздничный человек. Подарок судьбы. Его одного можно «впустить». До известного предела, конечно. Но все же можно. Быть может, потому, что Родька — еще из юности. Из послевоенных столовых, лесозаготовок, уборки картошки, очередей. И всегда он знал, Родька не подведет. Если что, отобьется, вытащит. Так и сохранился у него этот рефлекс пожизненного доверия.

Однажды, году в 1954-м, кажется, они влипли в историю. Был солнечно-теплый май, весна. С Москвы-реки подул ветер ледохода, и Олега нестерпимо потянуло в деревню. До отчаянья. Прошвырнуться с Родькой мимо клуба, показать ему, сроду не видавшему настоящего леса, эту красотищу. Дупла, где белки хранят запасы сушеных грибов, птиц, когда гнезда вьют. Родька и отличить-то не может, где поет дрозд, где соловей. Олег пристал: «Поедем да поедем». Родька не хотел и слушать. Ну что там такого в твоей деревне. А здесь, в Москве, чемпионат по футболу. Пропустить футбол — это для Родьки все равно что уступить на танцах свою девчонку. Успеется, говорит, в другой раз. Кроме того — предки. У Родьки они были несговорчивые, а у Олега отец — еще трудней.

И все же он уломал Родьку, его предков.

Правда, пришлось наплести про шефство над подмосковным колхозом. «Трехдневная помощь», то да се. Надо.

А в Хомутовке их не поняли.

У Олега родных почти не осталось, ребята его подзабыли. Они бродили ненужные, неумелые. Деревенская жизнь медленно текла мимо них. В последний день вышла стычка из-за соседского пацана. Батя пацана — кузнец, как напьется, привязывал его к столбу и лупил. Медленно, с толком, ремнем. Пока всего не исполосует. Пацан уж только хрипел и поскуливал. Под конец Олег не выдержал, перемахнул через забор и дал этому папане. Тоже со смыслом дал. Забрали их с Родькой в участок разбираться. Разобрались. Начали следствие. Из-за глаза папаши. Глаз Олег повредил ему здорово.

Положение было аховое. Если б еще не вранье про шефский колхоз. Но Родька и тут не промахнулся. Зная крутой характер Олегова отца, принял удар на себя и уговорил милицию отпустить Олега.

Да, лучше было не связываться с Олеговым батей. Тот мог без разговоров изъять Олега из школы. Благодаря Родькиным ораторским данным Олег успел вернуться вовремя. А через два дня дело прекратили. Пацановский предок огласки испугался, за ним еще самогон числился. И еще что-то.

Зато на Родьку пришлось все сполна. И за задержку и за вранье. У него дома не выносили вранья. За что другое ему никогда не попадало. А тут всыпали. Два месяца шел бойкот. Сам готовил, покупал, убирал. Как будто бы один жил в квартире. Это Родьку с Олегом еще больше породнило. Так и повелось: если что не так, — стоит появиться Родьке, — и все изменится. Он что-нибудь придумает.

А теперь — что придумаешь? Ничегошеньки. Просто Родька будет рядом, отвлечет его, даст неисчерпаемые возможности заниматься его особой. Какой-нибудь своей речью, когда он буквально за уши вытащил плясуна ансамбля песни и пляски, вздумавшего вне очереди купить «Москвич». И конечно же, последним его процессом, где уже после пересмотра в Верховном Суде и доследования предстояло защищать предполагаемого убийцу — семнадцатилетнего Тихонькина.

Олег зажмурился, представив, как Родька будет носиться по комнате, стремительный, неуемный. Словно в жилах его переливается не кровь, а ртуть. Что ни говори, внешность составляет половину успеха адвокатской практики Родиона Сбруева. Иной раз глядишь на это бульдожье лицо с ежом жестких волос на лбу, задвигает он длинными кистями рук, словно дирижер палочкой, и присвистнешь. Ого! Вот это личность. Единица! Таким взглядом, как Родькин, казалось, можно передвигать вещи, останавливать поезда, открывать скрытое в душе преступника. А голос? Густой, вибрирующий, он же тебя прямо-таки обволакивает. Его силе невозможно противиться.

Взять хотя бы предстоящий процесс. Всем интересно, как Родька расколет этого «самообвинителя» Тихонькина. Уже начался большой шум. Пресса, общественное мнение, дискуссия.

Олег вздохнул. Как бы ему хотелось сейчас мандражить подобно Родьке. Кого-нибудь вытаскивать, против кого-нибудь воевать. А он вот распластан, как манная каша. Смотри в одну точку, думай о рыжих и будь доволен. Видишь, они уже седьмую спичку валят. Он щелкнул аппаратом раз, другой. Последние отсветы дня. Потом он попытается сравнить предыдущие снимки с этими.

Глубже, больней, любит, не любит, вспомнит, забудет...

Хоть бы что-нибудь сдвинулось с места. Отступило. Чтобы затих этот ритм в башке. Просто помечтать в оранжевом лесу под шуршание муравьиных ног, усиленное микрофоном.


Он и Марине-то назначил на Парковую из-за этого. Не раз он убеждался: когда ступаешь не по асфальту, а по земле, все идет иначе. Таинственна сила врачевания у деревьев, птиц, запахов цветущих стволов. За высокой больничной оградой был разбит фруктовый сад, а за ним росла ольха, окруженная густым кустарником барбариса. В колючках темно-зеленых листьев прятались пеночки и дрозды, издававшие при приближении ворон характерные ча-чак, ча-чак. Дрозды разносили семена барбариса, и его много развелось в округе. Был здесь и куст акации, который ранним летом цвел пышным золотом, как сентябрьский закат.

Уже на первом сеансе он заставил Марину ходить почти нормально. Она этого не заметила, но это было так. Он должен был сразу же подтвердить свой диагноз и подготовился к эксперименту.

Она сидела на скамейке, спиной к больничным корпусам, когда он подошел. Он внимательно огляделся — матери поблизости не было. Девочка вела себя неспокойно. Руки касались лица, коленей, шеи. Он окликнул ее. Взгляд, как и при первом знакомстве, униженно прятался, будто физическая неполноценность, так внезапно свалившаяся на нее, была позором, клеймом, которое всякому бросалось в глаза.

Он спросил:

— Если бы ты не была больна, что тогда? Если полная свобода?

Она задумалась:

— Уехала бы куда-нибудь. С мамой.

— Куда?

— Не знаю, — отозвалась она равнодушно. — К морю, наверно. — Взгляд ее бесцельно бродил вдоль дорожек сквера, руки продолжали круженье от колен к лицу и плечам.

Вот оно как. Она не приучилась даже мечтать. Мечтала за нее тоже мама. Она пассивно принимала ее вкусы, привязанности, не пытаясь извлечь из души никаких собственных звуков. Все равно лучше мамы не придумаешь.

Он вдруг вспомнил свою Валю и ее рассказы о первом дебюте. Еще в детстве она бредила по ночам, что заболеет прима и премьеру некому будет играть. Тогда она предложит порепетировать, и все ахнут. Потом наступит спектакль. Шквал оваций, корзины цветов, заголовки в газетах. Звезда. Нет, актриса из нее так и не получилась.

Он попробовал другое.

— У тебя своя комната?.

— Да.

— Ты там одна?

— Да. То есть с Никой.

— Кто это Ника?

— Кошка.

— Любишь кошек?

Она вдруг возмутилась:

— Что ж, по-вашему, нельзя любить кошек?

Первый раз она возмутилась. Единственный проблеск самостоятельного чувства. Даже не чувства — интонации. Этого нельзя было упустить.

Он протянул нарочито медленно:

— Наверно, можно. Лично я кошек не выношу. Сегодня последнюю сдал на живодерню. Жаль, правда, было — такая серенькая, как семечки, шустрая. Я ее в приемную посадил. Вон машина подъехала — сейчас зарегистрируют. — Он махнул вдаль.

— Где? — выдохнула она.

Он порядком перетрухнул, но стоило рискнуть.

— Вон, видишь, белый пикап. Повезет всех разом. — Он показал пальцем на реанимационную — та остановилась у приемного покоя. Шагах в тридцати от них. Марина лишь взглядом проследила за его рукой. И побежала.

Она бежала шагов десять. Ни малейших признаков отставания ноги. Она бежала легко, как на сцене, порхая и перепрыгивая через корни, выползшие на дорожку. Еще мгновение, и все могло кончиться. Она вспомнит, и конец. Еще, того гляди, подвернет ногу.

— Постой! Не там, не там же! — заорал он.

Она обернулась.

Он нарочито прищурился, словно вглядываясь.

— Да вот она, проклятая. Улизнула. — Он скорчил недовольную рожу. — Ну погоди. Попадешься мне у раздаточного стола. Испугом не отделаешься.

Марина вернулась. Она снова сильно прихрамывала и, если бы кто-нибудь ей сказал, что полминуты назад она бежала нормально, — не поверила бы. Лицо ее выражало презрение, почти брезгливость к нему. Сейчас она походила на мать.

Молча она села рядом. Растянутые, нелепые губы, острый подбородок, дрожащий от возбуждения. «С  т а к и м  у меня не может быть ничего общего».

Что ж, это были издержки диагностики. Олег на них шел. Он упал в ее глазах. Можно было попытаться вырулить, хотя сразу это ничего не даст.

— Значит, не разучилась сердиться? — Он посмотрел на нее с интересом. — Честно говоря, против кошек я ничего не имею. У нас дома две живут — близнецы. Серая и пополам с белым.

Она не верила. Плечи ее еще вздрагивали после бега, глаза хранили печать недоброй решимости.

— Мне надо было понять — чувствуешь ли ты что-нибудь, кроме болезни, — признался он. — Или в голове твоей только она одна. Это как бы розыгрыш. Так его и принимай. — Он помолчал, глядя в сторону. Затем сорвал прутик барбариса и повертел на свет. Капля невысохшей росы сверкнула радугой. — Ты можешь поправиться. Уверен. Но... надо самой верить в это.

— Когда? — спросила она хмуро. — Когда я вылечусь совсем?

Он ответил не сразу. Он не хотел больше обманывать.

— Думаю, недели через три, через месяц. Не больше. — Он бросил прут. — Будешь ходить ко мне три раза в неделю.

Она скосила глаза. Ощупала ими его лоб, полуприкрытые веки, костюм.

Теперь он должен был сыграть последний эпизод — независимо, скучающе ждать, пока она решит и взвесит свои наблюдения. Этюд под девизом: «Хочешь лечись, хочешь нет. Мне спокойнее». В конце концов, действительно — чужие люди, чужая судьба, что ему.

Она натерпелась, видно, достаточно. Профессор ей не нравился. Но что поделаешь, мама его выбрала, — значит, он кое-что смыслит. Двадцать дней — не так уж долго. Потом она снова будет как  в с е. Все — в ее балетной школе. В единственно реальном для нее мире. Ради этого надо было терпеть.

— Когда следующий раз? — спросила она.

Он отдал ей должное. Она тоже великолепно играла свою роль. Ни тени заинтересованности. Как будто речь не о ней. И от того, когда он назначит следующую встречу, зависит, согласится ли она. Да, женщины и в пятнадцать лет — народ особый.


Сейчас у него самого свело ногу. Он вылез, прошелся.

Сумерки. Вот и наступили. Солнце уползло за макушку дальнего дуба, небо совсем очистилось. После полудня птичьи стаи особенно отчетливы в нем. Естественно. Сентябрь. Заканчиваются пробные полеты. Точно по приказу скворцы собираются в кучу, потом рассыпаются, вычерчивая в воздухе спирали, и одновременно опускаются вниз. Гармония, согласие безукоризненные. Лучшие часы суток. Лес здесь удивительно густой. Под дубами и кленами растет черемуха, рябина, а под ними подлесок: орешник, бересклеты и молодые дубки. Хозяйка говорит, что дубки сажает нарядная сойка. Одну он спугнул, когда пришел сюда. В дупле его дуба она копила на зиму желуди. Вон сколько их. А теперь боится, не подлетает. Изредка мелькнет из-за веток ее сине-черное платьице с белым горошком и пестрый хохолок короны. А потом исчезнет. Нет, видно, муравьям сегодня больше не одолеть. Медленно тянут седьмую, незапланированную спичку. Тишина. Равновесие души.


Как-то нескладно у него шло лечение. Он долго провозился с Мариной. То поддавалась она, то все снова возвращалось. Согласился — из-за Ирины Васильевны, потом его задело. Ворваться внутрь и перебороть болезнь.

Его почему-то всегда влекло к этой опасной грани, на которой происходит противоборство сознательного с бессознательным. Когда в разумное, волевое начало врывается неодолимое подсознание и крушит волю, тело, душу. То, что в психоанализе называется борьбой между ego и id, когда для излечения пациента его заставляют вспомнить и «отреагировать» забытую травматическую ситуацию, послужившую источником психического сдвига.

Однажды, придя на кафедру, он заявил шефу, что необходимо ввести новую проблематику в аспирантские темы.

— А если конкретнее? — покосился на него шеф. Открыть что-либо их сверхэрудированному шефу было задачей нелегкой, но все же Олег отважился.

— Ну, допустим, последствия стрессов, психических срывов, что так часто предшествует нарушению кровообращения сердца, мозга.

— Это не наша забота, — мягко отвел его наскок шеф. — Нам бы в терапии разобраться.

Он подал знак начинать сообщение, и ученый совет пошел по накатанным рельсам, чуждым авантюризма и прожектерства.

«Как он не понимает, — злился Олег, слушая тезисы будущей диссертации ассистента их кафедры Юрия Мышкина. — Нельзя отгородиться проволокой. Каждую минуту натыкаешься на связь с этой самой психикой».

— Еще по старинке, — крикнул он запальчиво, — лечат от язв, рака, гипертонии, в то время как надо лечить от депрессии, от невроза или комплекса неполноценности.


...Что-то случилось. Вдали раздался отрывистый густой рев. Птицы взметнули вверх, как брызги от камня. Серая напружинилась, вслушиваясь, и понеслась. Где-то, ломая ветки и ревя, бежал зверь. Когда идет гон, зверь в таком возбуждении, что никого не пощадит. Придется лезть наверх, в случае чего. Олег с силой прижал камеру и охнул, подражая лосю, но тот был еще далеко. Серая заливисто лаяла где-то рядом. Минута, другая, и все стихло. Серая ползет обратно. Брюхо от стыда к траве прижала. Нет, лохматая, сегодня не судьба. Ни тебе. Ни мне. Завтра, может, повезет. А сегодня все.

Пора двигаться. Темнота наступает здесь внезапно, сразу заполняя собой пространство. Тогда не сориентируешься. Чересчур густо растет лес. Да и промокнешь. Роса, туман. Росы осенью здесь обильные.

Он сложил аппаратуру, глотнул из металлической фляги кофе, из другой спирт. Ух ты.

Кажется, чуть отпустило. Самую малость.

Он знал, что это еще не окончательно. Когда он вернется в свою избу, принесет воды и заправится, наступит темнота. Полная. И тогда начнутся финальные кадры. Память подкидывала их обычно ночью. Но до этого еще далеко. Еще предстояли минимум три действия.

Конечно, наступит день или ночь, когда это не вернется. Стемнеет, он останется один в комнате. Залезет в постель и, натянув одеяло на уши, чтобы утром не слышать петуха, уснет. Ни мать, ни дочь Шестопалы и никто другой не доберутся до его комнаты. Всё. Он будет вне их власти. Произойдет отключение. О т к л ю ч е н и е.

А пока что подведем итоги. Рыжие поработали на славу. Семь спичек. Не мало. Попробовали бы мы потаскать колонны высотою в 18 метров, диаметром в 2,5 метра. А для них спичка и того больше. Еще две отснятые кассеты заложены в коробку. Серая вскочила, заметалась, радостно повизгивая. Рабочий день кончился. А, проголодалась? Идти минут тридцать пять — сорок. Поспешай, милая. Мы ведь не близко забрались.

Не мешкая, он зашагал по чуть светлеющей тропинке. Вскоре ритм движения почти совпал с ритмом его мыслей. И снова, привычно вернувшись в болевую колею, память начала восстанавливать подробности случившегося.


...Марина ходила регулярно. Он менял для нее обстановку, темы бесед, переключал ее интересы и прописывал на ночь адалин. Но это все не имело решающего значения. Значение имела только ее воля. В основном он занимался психотерапией. И все шло по накатанному его опытом и интуицией плану.

Марина все меньше жаловалась на боли в ноге, все реже вспоминала о ней и почти совсем не прихрамывала.

Несколько раз мать чуть было не портила все.

Она врывалась к нему и, чуть захлебываясь, начинала сообщать. Во сне Марина стонет. Нога ее то поправляется, то «никаких сдвигов». Значит, все остановилось? Значит, исцеление не станет полным и бесследно это пройти не может?

Он отмечал, что дочь сдержала слово и не сказала о предполагаемых сроках лечения, подумал он и о том, что в домашних условиях рефлекс болезни более стоек, чем на приемах у него. Поэтому, естественно, у Ирины Васильевны может складываться такое представление. Для него же важнее было другое. Не постепенность. Не улучшение раз от разу. А тот мгновенный переход из состояния болезни в состояние абсолютно здорового человека. В какой-то момент она должна была поверить, что это не вернется, что она  в с е г д а  может твердо, безбоязненно опираться на ногу. Она обязана верить, что это не вернется совсем.

Он ждал исцелительного мгновения, когда уверенность вытеснит опасение в голове Марины. Этого он не мог объяснить Ирине Васильевне. Она бы все разрушила. Кроме того, ему становилось все труднее с ней. Он боялся ссоры, вражды. Ее оценка почему-то приобретала для него значение. Как она посмотрит, как войдет...

Последняя встреча с Ириной Васильевной превзошла все ожидания.

Она появилась в его кабинете крайне возбужденная, с нервным оживленьем на лице. Он отметил резкую перемену в ней. Щеки провалились. Две складки у рта образовали презрительное полукружье. И все же она сохраняла необыкновенную привлекательность. Необычная узость овала, чрезмерная обтянутость скул придавали лицу драматическое благородство. Он увидел следы бессонницы, притаившиеся в прозрачных веках, глубокой усталости в подрагивающей губе.

— Я пришла поблагодарить вас, — сказала она, извлекая нечто из сумочки. — Вы были очень терпеливы с Мариной. Мы обе вам крайне признательны... — Она небрежно развернула вынутый предмет, и он оказался серебряным портсигаром. — Вот, — протянула она жестом Клеопатры, одаривающей гонца за небольшую услугу. Сейчас она более чем когда-либо походила на исполнительницу некоей роли. Его поразило несоответствие оживленного возбуждения и тоскливой пустоты в глазах, манерной вычурности поведения и усталости, какой-то беззащитности жестов. Это садануло его, потом пропало, и он разозлился.

Так... Значит, она считала вопрос исчерпанным. Она забирала Марину и давала ему понять, что он самонадеянный индюк. А она, смотрите, великодушна. Она не бьет лежачих. Она  б л а г о д а р и т  их. Увлекательнейшее зрелище. Не думала ли она, что он растрогается.

Он встал, чтобы не видеть портсигара, и отошел к окну. Надо было реагировать. Не дать ей утвердиться в своей правоте. Если ее начнешь уговаривать, она проявит характер и не уступит ни за что. Если наорать, она еще, пожалуй, закатит истерику. Просто выгнать? Нет, и это не годилось. Она пойдет жаловаться. Марина исчезнет так и так. А ему нужна была всего неделя. Неделя с Мариной.

— Мне кажется, — проговорил он, подмешав в интонацию достаточную дозу грусти, — что у Марины в последние дни некоторое ухудшение. Вы не заметили?

Он не обернулся. Он продолжал смотреть в окно. Но он понял, что попал. Даже сейчас, когда прошло больше пяти месяцев и Олег ступал по росе, выпавшей за сотню километров от Москвы, он помнил тот момент. И не мог себе простить его. Прерывистое дыхание, которое она пыталась запереть в груди, эту паузу. Он обернулся и увидел беспомощно обмякший подбородок и пелену ужаса, застлавшую глаза. Ухудшение! Она не могла забрать Марину, если шло это обострение (значит, могло становиться еще хуже). Он подумал, что вспышка миновала. Дочь живет в ней сильнее, чем самолюбие, вычурность позы, в которую она становилась, разговаривая с людьми. На это он и рассчитывал.

— У нас уже билеты, — произнесла она невнятно, голос ее потух, надорвался. — В Прибалтику... — Она металась между необходимостью действовать так, как она предполагала, и страхом повредить дочери. Он видел стиснутые пальцы на локтях, белизну, разлившуюся от ногтей. — Что же вы предлагаете? Вы же видите — все приостановилось. — Голос ее набирал силу. — И вы бессильны. Значит... значит, надежда только на перемену обстановки. Ждать бессмысленно.

Он решил промолчать. Выдержка. Только она могла спасти его.

— В чем вы находите ухудшение? — Она расцепила пальцы, кожа медленно начала розоветь. — Это... очень серьезно?

Страх за Марину взял верх, но через мгновение все могло перевернуться.

— Это бывает, — нехотя откликнулся он. — На последнем этапе. Думаю, выздоровление близко.

— Выздоровление? — Она наконец дала себе волю. — О каком выздоровлении вы говорите? — Теперь встала она. — Его и следов не видно. Даже наоборот, как вы проговорились. Вы же сами сознались только что. Три недели вы мучили ребенка, рожденного летать, возвыситься над ординарностями. И вот теперь хладнокровно заявляете мне, матери, что есть ухудшение и это естественно. Для кого естественно? Для вас — она выговорила местоимение с убийственным оттенком брезгливости. — В ваших «экспериментах», конечно, естествен какой-то процент брака. Но дочь моя предназначена для иного, и я не могу допустить, чтобы она попала в этот процент.

Пожалуй, сейчас, когда она металась по кабинету, выкрикивая свои обвинения, и краска залила скулы, она была наименее опасна. Она хлестала его этой высокопарной чепухой, а он сквозь ожоги ударов видел, как много драгоценного отпустила ей природа и как глупо отшлифовали отпущенное люди. Родители, школа, муж... Кто был ее муж? Где он?

— Придется отложить Прибалтику, — сказал он равнодушно. — Сейчас отъезд невозможен.

— Это почему же?

— Есть вероятность, что наступит реакция.

Она не понимала.

— Реакция на лечение. Еще не завершенное. Депрессия. Чувство безысходности.

Он говорил о Марине, но подразумевал мать. Это ей он предсказывал бессонные ночи, опустошенное одиночество и угрызения совести от сознания бессмысленности жертвы, которая не окупилась. Депрессия, бессонница, синдром эмоционального нарушения. Оказывается, они возникают совсем не тогда, когда предполагаешь.

Конечно, подумал он тогда, есть некий муж. Она сама ничего не делает. От безделья придумала себе это: высокое предназначение Марины, необходимость пожертвовать ради нее своей жизнью, заботиться о ней день и ночь, чтобы оправдать свою несостоявшуюся миссию в жизни общества и в личной жизни.

Все это она придумала, так считал он тогда. Если б он считал иначе...

— Вы работаете? — спросил он, исходя из своей стройной концепции о даме, обеспеченной стопроцентным мужем.

— Да. Но я брошу все. Меня отпустят. Если надо.

— Какая работа?

— Преподаю музыку. Фортепьяно. Но это не имеет значения.

— Все имеет значение. — Он подошел к ней, когда она склонилась над его столом. На мгновение она затихла, и он увидел, что волосы ее отливают желтым и блестят, как лаковый паркет. Ему захотелось потрогать их. Можно вообразить, что бы она выкинула, если бы он проделал это с ее волосами. Олег улыбнулся и сунул руку в карман.

— Вы улыбаетесь. А гарантии? Я сдам путевки, мы не поедем. Этому не будет конца. Снова мучения, неизвестность. Должна же у вас быть какая-то схема лечения болезни... Или вы экспериментируете наугад?

— Дайте мне немного времени, — монотонно пробубнил он. — Потерпите еще.

Она уступила.

— Вы не имеете права так безапелляционно распоряжаться ее судьбой. Посоветуйтесь хотя бы.

Проще всего было тогда согласиться с ней. Именно в этот момент. Пусть уходят. И так уже ухлопал на них уйму времени. Пламенный привет. Делайте, что хотите, мадам.

Нет, это было не в его принципах. Начатое надо довершать. Она не верила? Что ж, поверит. Для нее психотерапия, внушение — пустые слова? На уровне шарлатанства? Он заставит относиться к нему с уважением. Просто он и эта женщина принадлежат к двум разным психофизическим моделям. Как борцы разных весовых категорий.

— Итак, договорились? — сказал он. — Вернемся к нашему разговору через неделю? — Он отошел от нее. — Оставьте меня еще на неделю-другую с Мариной. Значит, завтра в четыре.

— Вы хотите настроить ее против меня! — вскрикнула она хрипло. — Но это не получится. Я ничего вам не сделала такого. — Она то поправляла волосы, то лезла в сумочку, потом подбежала к двери, затем вернулась. — Не соглашусь... Вы первый, кто... Но я так просто не соглашусь...

Его мозг вел двойную жизнь. Долг звал его к жестокости, резкости формулировок, непосредственное побуждение — утешить ее, чем-то порадовать.

— Если только что-нибудь случится с ней... Я... я... Вас, — она подбирала слово пообиднее, но теперь он не думал о том, что же она с ним сделает. Он стоял безучастный и ждал, когда приступ кончится и она оставит его одного. — Я... я, — она не договорила. Глаза утратили защитный гнев. С них будто сняли пелену, и они стояли перед ним тоскливые, пустые, как заколоченные окна.

Потом он еще раз видел это в ее глазах. И тоже не понял. Понял много времени спустя.

Сейчас он был просто ошеломлен несовпадением. Нарочитая поза, манерная аффектация слов — и кричаще-откровенный взгляд, нагие глаза, в которых только пустота и безумие.

— Я, я... — Она опустила руки, и они сползли вдоль тела. — Я не переживу этого.

Теперь ему действительно стало не по себе. Пока она кричала, проявляла характер — все было в порядке. В борьбе за Марину они с Ириной Васильевной, к сожалению, стояли по разные стороны. Что поделаешь. Это бывает. А вот так уже не годится. Это все равно как человек, которому положено стрелять в тебя, стреляет в воздух.

Он нагнал ее в коридоре.

— Возьмите портсигар.

Она посмотрела, не узнавая.

— Не беспокойтесь, — сказал он, — все будет в порядке...

...До этого места истории с Шестопалами он добирался не однажды. Дорога памяти была безопасна до этого поворота.

Для чего он так торопится? Никто его не ждет. Хозяйка доит в восемь. Подоит и повесит ему бидон на ручку двери. Еще у калитки забелеет марля на бидоне, и он поймет, что хозяйка уже загнала корову, подоила и легла. Особое ощущение деревни и вольницы появлялось у него всегда, когда он пил парное молоко. Казалось, ему лет одиннадцать и он с камышом в руке утопает ногами в болоте и ищет утиные гнезда. Он помнил, как украдкой слизывал из кувшина верхушку молока, пока мать не позовет завтракать. Она все настаивала, чтобы кипятили. Говорила, у коров бруцеллез. Как у людей чахотка. Он никак не мог взять в толк, почему у людей из бруцеллеза получается туберкулез. Мама умерла, когда ему не было двенадцати.

Может быть, из-за этого он никогда не научился разбираться в женской психологии. Всегда он на этом горел. Почему-то не умел он женщин как следует заинтересовать собой. Их занимал его образ жизни, или положение, или телосложение. Но не он сам. А он интересовался ими. Их естеством. Как существами другой конструкции. Быть может, в этом и было дело. Он горел на том, что предполагал их необычность.

И с Валей так же. Для нее было очевидным то, что у него и в голове-то не укладывалось. Допустим, как она это называла: «сфера общения». С утра, в лучшие часы работы мозга, она треть дня проводила в разговорах по телефону. Ему казалось это немыслимым, преступным расточительством души. А она утверждала, что это такая же необходимость, как читать журнал, ходить на выставки или учить роль.

Если портился телефон или она попадала в дом без телефона, она начинала скучать. Это как запой. Два-три звонка с утра. Как у других допинг в виде рюмки коньяка или двойного кофе. Счастье, что он уходил обычно рано. Но вот в выходные дни или праздники она не находила себе места. Он смутно ощущал, что Валя ищет предлога выпроводить его погулять или за покупками, чтобы поговорить по телефону, как алкаш ищет повода ускользнуть из дома, чтобы добраться до стойки.

Но дело было не в этой разности использования своего времени. Дело было в разности внутренних состояний. Они жили в одних и тех же комнатах, проходили через одни и те же потрясения и при этом ухитрялись не соприкасаться.

Теперь уже началось поле. Он успокоился, умерил шаг. Здесь он свободен. Почему-то подсознание его — как все темное и неисследованное — боялось открытого пространства. Олег шел по полю, вернее, не по полю, а по туману, и пытался отдыхать. Напряжение воспоминаний сказалось. Он ощущал утомление, тяжесть в затылке. Его бесило, что он, изучавший механизмы головных болей и открывший некоторые новые пути подхода к их лечению, сам больше всего страдал от болей в затылке.

Туман стелился в низинах змеевидным облаком. Было сыро, но все-таки это было чертовски красиво — туман. Он окутывает тебя, отделяя от дороги, которую нужно преодолеть. Ты один в спальном мешке тумана.

Он знал, что здесь, за поворотом, туман рассеется и минут через десять покажется дощатый сруб с колодцем. На самом краю села. В жарко натопленной избе он будет пить молоко, закроет на ночь кур, затем намочит тряпку в ведре, протрет пол, чтобы было прохладнее. И завалится с книгой.

Он не любил читать на крыльце или в саду. Даже не из-за мошек, налетавших со двора. Для чтения нужно замкнутое пространство, ощущение, что тебя не прервут.

Разные книги входили в него в разное время. Каждая настоящая связалась с чем-то в нем самом.

Позапрошлым летом он наткнулся на седьмой том Бунина. Рассказы. Эти он никогда не читал. Да и вообще Бунин для него был закрытая страница. Мрачный бытописатель деревни. Такие — не для него. В книгах он любил стремительность действия, событийность. Чтобы на каждой странице что-нибудь происходило. На описаниях быта он тосковал. Жалел свое время.

А тут его забрало. Весь отпуск провел с этой книгой.

Он отдыхал тогда в Крыму. В крупном ведомственном санатории. Санаторий был «экипирован» подъемным лифтом, катером, водными лыжами и теннисным кортом, а также собственными ларьками с фруктово-винными изделиями и промтоварами. На пляже — лежаки, разноцветные зонты, горячий и холодный души и прохладительные напитки. Райское место.

А он почему-то хандрил. С Валей полностью не порвал и с другой не связался. Не женат и не холост. Эта смута душевного настроя, непривычка к одинокому отдыху дали себя: знать. Нескончаемая протяженность вечеров, потребность уклоняться от коллективных поездок в Севастополь, Бахчисарай или Воронцовский дворец, неумение от завтрака до обеда торчать со всеми на пляже — симптомы, которых он раньше в себе не замечал. Свои любимые послеполуденные часы, с пяти до семи, он проводил на пляже. Пусто. Лежаки, составленные вкривь и вкось, еще хранили сырые отпечатки плавок, купальных костюмов и мелкой гальки, отставшей от кожи.

Взамен отдыхающих сюда проникали местные мальчишки. И вдруг на высокопоставленном пляже начиналась совсем иная жизнь. Почерневшие до белесого шелушения подростки приводили сюда своих подруг. В трусиках, прикрывавших самый низ гладко-кофейного живота, и ярких полосках бюстгальтеров, они садились в ряд на причале, болтали в воде голыми ногами и отжимали свои длинные волосы. А мальчишки, учитывая эту аудиторию, залезали на верхнюю бетонную площадку, словно крыло самолета нависшую над морем, и показывали класс ныряния.

Они штопором ввинчивались головой в воду или прыгали «солдатиком». Иногда кто-нибудь, лениво подойдя к головокружительному краю, не глядя, бросался вниз, лишь чуть зажмурившись и как бы только что надумав. Все эти приемы и заходы, рассчитанные на кофейных девочек, вовлекали и Олега в какую-то свою игру.

Особенно нравился ему один тонконогий парень с волосами белыми, как пена. Быть может, схожей белесостью масти? Он делал немыслимые сальто, задерживая последний разворот подчас до самой поверхности воды, а девчонки ахали, глядя зачарованными глазами, как молниеносно, одним резким движением распрямлялась пружина его тела.

Много дней подряд Олег наблюдал эту возню.

Облокотившись на лежак и прикрыв голову газетой, он каждый раз боролся с ощущением, что молодость прошла.

Здесь, на лежаке, он однажды обнаружил кем-то забытый том Бунина.

Быть может, обстоятельства того лета, одиночество, неконтактность его с остальными и горечь от сознания того, что у него никогда уже не будет ныряния, босоногих девчонок и этой безответственности, беззаботности, сошлись для понимания Бунина, столь сильного и обезоруживающего.

Поразил его рассказ «Кавказ».

Маленький недописанный набросок всколыхнул в нем загнанное далеко вглубь, отозвался протяжной болью на долгие часы и дни.

Совпадение ли мест — там юг (Геленджик — Гагры), здесь — побережье Крыма — придало остроту этим ощущениям? Или было какое-то сходство в пережитом.

Помнится, больше всего его поразило, что рассказ о любви двоих, любви ответной, ошеломляюще смелой, не содержал ни слова любви. Вернее, Бунин сумел его написать так, что не было признаний, клятв. Герои не говорили о своих чувствах, а Олег испытывал всю меру их потрясения, всю значительность мгновения, остановившегося в них.

Пораженный искусством писателя, Олег попытался понять, из чего складывается это впечатление. И удивился еще больше. В самые высокие минуты любви женщина говорила: «Я только на минутку», или «...теперь я там буду с тобой», или: «Я совсем не могла обедать. И ужас как хочу пить». И бессмысленные ее опасения, что он узнает и найдет их. А дальше, как нарочно, у Бунина все не  о  н и х, а о том, что их окружают нагие равнины с курганами, веерные пальмы, черные кипарисы и горячие, веселые полосы света, которые тянутся через ставни в знойном сумраке их хижины.

В рассказе было только это. Только пейзажи и незначительные диалоги, а впечатление тревожного бегства тех двоих и предощущение трагедии, которой они расплатятся за дни у моря, было столь отчетливо, что казалось галлюцинацией.

Он вспоминал свою жизнь с Валей, поездку к Родиону в Ригу, гонки, затем их три совместные года и думал о том, что люди, погружаясь в самые драгоценные слои бытия, быть может единственно отпущенные им в жизни, заняты пустяками, тратят время на мелкие выяснения и только потом, со временем, когда тот слой далеко, складывается у них понимание, что пережитое было великим счастьем, каждой крупицей которого надобно было дорожить.

Почему же счастье, думал он, н и к о г д а  н е  п о с т и г а е т  с а м о  с е б я? Или постигает незначительно, несущественно, а не тем кардинальным, что толкало бы человека на защиту этого счастья, защиту, равную силе спасения от смерти, катастрофы или урагана.

И герой рассказа «Галя Ганская» тоже не думал об этом, не защитил своего взлета души, как защищал бы от грабителей дом, лавочку с галантереей, часы с золотым браслетом.

Олег читал рассказ за рассказом. А когда дошел до «Чистого понедельника», то понял еще одно. Сильное чувство не может даже выразить себя, а не то что осознать. Ни в словах, ни в поступках. Как будто молчание — единственная реальность истинно высоких переживаний.

Бунин благодарил бога, что он дал ему возможность создать «Чистый понедельник». Что рассказ этот написался. Тихий, как молитва, как минута поминания усопших, как тишина после зачатия.

Олегу не нравились бунинские женщины. Они ему казались ненужно экзальтированными. Он предпочитал тихую необычность, странность. Но какое это имело значение? Все, что сопутствовало двум людям из «Чистого понедельника»: и краткость любви, и невозможность задержать ее в первооткрытии, и обреченность человека чему-то постороннему его натуре и жизни, что люди называют судьбой и что держит их в плену до гробовой доски, — все это поразило Олега.

С великим чувством благодарности к Бунину он прожил то лето. Как итог — пришла мудрость не требовать от встречи, от чувства большего, чем они уже дали, быть признательным за то, что встречи эти есть или были в его жизни. Эти минуты, эти люди. Олег долго приобщался к этому умению. Только перестав бунтовать и просить большего, он научился радоваться выпавшему. Это привело к тому, что он сумел жить полно, открыто, глубоко постигая каждый час существования и благодаря за него. Как эти последние два года. До истории с Шестопалами.

Особенно счастлив он был в том, что делал.

Это относилось не только к науке. Чтобы высказать простую истину: вопреки представлениям, вены мозга, как и артерии, обладают своим тонусом, — понадобилось обследовать сотни больных. Клиника и десятки людей, проходящих через него с их неполноценной жизнью, падением в инобытие и взлетами прояснений, заполняли его, подымая на высоту самопожертвования и подвига, даруемую немногим. Он отвоевывал у мрака, бесчувствия, страха детей, чернорабочих, ученых, красавиц. В этой борьбе он находил самое главное — сознание, что необходим, что он может то, чего не могут другие.

Нынешний «муравьиный» отпуск был не таким. Он получил удар в той области, которую считал недосягаемой для судьбы. Была подорвана его вера в свою профессиональность, интуицию. В талант проницательности, позволяющий ему предвидеть поступки и предотвращать опасные случайности.

От момента, когда на Парковой он переступал порог больницы с табличкой: «Посторонним вход запрещен» — и его встречала около ординаторской молодой врач Инночка (для всех Инна Самсоновна) и, медленно пунцовея, докладывала о случившемся в его отсутствие, до последних записей в истории болезни — он испытывал счастье быть необходимым, быть самим собой. В этом, отведенном ему пространстве на сто коек, где каждая болезнь была драмой, которую можно приглушить, подправить и подделать под норму, но нельзя исключить навсегда, — он осуществлялся почти полностью.

А теперь — он сам в разладе с собой.

Впереди показался сруб. Туман нехотя освобождал левый угол с отметинами пожара, кусок крыши. Олег вгляделся. Кувшин с белой марлей торчал на месте. Он ускорил шаг.

Его комната была выскоблена, на столе лежал свежевыпеченный хлеб. Пахло поджаристой коркой, сырыми дровами, молоком.

Через полчаса он уже лежал в постели, укрытый городским верблюжьим одеялом, и темнота обступила его.

Еще один день. Один — из оставшейся недели одиночества. Затем будет Родька. Несмотря на боль в затылке, на провалы в прошлое, это, в сущности, был хороший, благополучный день. Полностью принадлежать себе — всегда подарок.

Вереница дней тянется за тобой и бежит впереди тебя. Этот день — что значит он в череде? Через всю жизнь ведь мало чего проносишь. Преступно мало. Собственно, никогда не бывает того или иного дня в чистом виде. Каждый включает в себя сегодняшний и многие другие. Нынче, допустим, двадцатое сентября, он возился со спичками в лесу, ел говядину со свежевыпеченным хлебом, но в сегодня вошло и двухлетней давности июльское предвечерье, когда он лежал на крымском берегу, наблюдая ныряющих мальчишек, читая Бунина, и начало мая, когда в его кабинете появились Шестопалы. И многое еще.


Он завел часы и положил рядом. Вытянуть ноги в блаженном состоянии, расслабиться, чтобы тело покоилось невесомо. Потом повернуться к стенке и подоткнуть одеяло.

И вдруг он подумал: а если действительно он «излечится». И наступит день, когда ему станет это безразлично. Когда он произнесет фамилию и подумает об этой женщине и ее Марине с ленивым равнодушием. Будет он доволен жизнью? Такого забвения он ищет? Или он готов маяться, не спать, стонать от душевной боли, но все же быть с  э т и м, чтобы оно не ушло от него. Мучило, но не ушло. Вот теперь, когда он так много знает об этой женщине, нисколько не приблизив ее к себе. Когда он понимает, что она первое существо, которое значит для него больше, чем он сам, — чего он добивается? Отключения или причастности?

Этого он не мог решить.

Он ворочался с боку на бок в бессмысленной смене вопросов, затем сел на постели, не пытаясь бороться.

Завтра — другие сутки. В них снова соединятся разные части его существования. Соединятся или оторвутся друг от друга? В сущности, это одно и то же. Дни контрастов, когда два противоположных события и настроения сталкиваются, как волны, набегая друг на друга, но не ослабляя силу наката.

Так, третьего апреля ушла его прежняя жизнь.

Это было всего несколько лет назад. Незадолго до шикарного санатория. То третье апреля он будет помнить. От утра до ночи.

...К десяти он поехал на Парковую. Приближалась защита Юрия Мышкина, и Олег хотел посмотреть больных после введения ряда препаратов. Тема, которой занимался Мышкин, — профилактика сосудистых заболеваний, интересовала его самого. Параличи рук, ног, лица были частыми последствиями повышения или исчезновения тонуса мозговых вен.

В парке кое-где еще уцелел снег, но уже прилетела белая трясогузка, запел жаворонок и редкие бабочки-крушинницы известили о раскрытии первых почек.

Ранняя весна, прекрасная звоном ручьев, перекличкой птиц и ароматом первого цветения, увы, крайне опасная для сосудистых больных. Обострения, рецидивы. И сегодня Олег предвидел картину весенних сюрпризов в «поведении» многих, почти выздоравливавших пациентов Мышкина и приток новых, ожидающих очереди на освободившиеся койки. Сюда, в неврологию, направлялись больные со всей страны по мышкинской проблематике, а коек было всего шестьдесят.

Олег бывал здесь, как правило, раз в неделю, но помнил зрительно место каждого больного в палате. Он поражал персонал во время обхода неожиданными, не к месту вопросами: «Почему рано выписали парня из Хабаровска?», «Откуда появилась лишняя койка в угловой палате?», «Зачем понадобилось перемещать больного Х. от окна к противоположной стенке?»

Зрительная память помогала ему входить в доверие к больному сразу же после второй встречи, потому что тот с удивлением обнаруживал, что профессор, видевший его в жизни раз, вдруг с ходу говорил: «Смотрите, у него щека опала и глаз приоткрылся» или: «Встаньте на ногу, нет, на левую, на левую... ведь у вас левая парализована». А таких больных было много, и каждый невольно думал: «Если он про меня все помнит, значит, помнит и про других. Ну, этот профессор молоток».

Олег догадывался по чуть заметному изменению выражения лица о сегодняшнем самочувствии лежащего перед ним человека и, предваряя его жалобы, говорил: «Ага, сегодня уже начали действовать препараты, у вас обострение, не правда ли?» Или наоборот: «Ты, миленькая, думаешь, уже здорова. Не горячись, не спеши. Еще недельку подожди прыгать».

Все это приводило к созданию ореола вокруг «нашего профессора». Больные после обхода обменивались мнениями, передавали их новеньким, и так творилась легенда об особых талантах врачевания Олега Петровича Муравина.

Олег это знал. Он был просто хороший специалист, профессионал в своей области, наблюдательность входила в его представление о своем деле. Но он понимал и другое. Диагноз поставлен. А до мельчайших деталей в мозг все равно не влезешь. Это не кишка или кость, которые можно рассмотреть на рентгене. Какая там часть нервов, или сплетений, или извилин серого вещества поражена — до запятых не угадаешь. Правда, сейчас есть ультразвуковая диагностика, энцефалография и ангиография со скоростной рентгенокинематографией и иммунологическая лаборатория. Все это значительно облегчает лечение, но все же до абсолютной точности еще далеко. Но допустим, диагноз поставлен снайперски. И ты точно знаешь, почему у человека атрофированы мышцы одного плеча или всей правой половины, отчего дрожат ноги или наступают обмороки и потеря зрения.

Но дальше начинается самое сложное. Что сделать, дабы устранить поражение, как  в ы л е ч и т ь. Тут кредит доверия больного, который Олег получал благодаря памятливости глаз и умению молниеносно сопоставить данные исследования, надо было оплачивать. На четвертом обходе, через месяц, увидев, что никаких улучшений нет, — не скажешь: «Ну, как делишки?» — и не сошлешься на законное ухудшение после первоначальной терапии.

Вот эта, вторая сторона процесса — эффективность лечения — больше всего его волновала при обходе. Он был прекрасный диагност, но надо было быть еще терпеливым терапевтом.

Тяжелая специфичность неврологического отделения состояла в том, что и капитан футбольной команды — тридцатилетний спортсмен, и полная пожилая женщина-врач из другой палаты, и ее соседка, девочка тринадцати лет, — все они были уравнены поражением нервной системы с невосполнимостью рефлексов. И как бы точно ни был обозначен диагноз, и как бы правильно ни было продумано лечение, некоторые из больных никогда не вернутся к прежней нормальной жизни. И нет в мире пока операции или лекарства, которое может полностью устранить поражение нервных центров. Можно только погасить вспышку данного обострения, остановить, да и то не всегда, прогрессирование новых изменений и продлить жизнь.

Эти обстоятельства всегда создавали у Олега при обходе необъяснимое чувство вины перед больными второго и третьего отделений. Как будто он лично был ответствен за то, что парень, бульдозерист из Саратова, двадцати одного года, глядящий на него с надеждой, как, наверно, глядела его бабка-старуха на икону, когда он заболел, увы, никогда не будет гонять мяч, поднимать груз и работать на своей машине. Опытный глаз врача и исследователя безошибочно отличал эту дрожь в коленях, автоматическое следование глаз за предметом, от всяких других проявлений и ставил диагноз — болезнь Паркинсона. Сегодня — болезнь, завтра — инвалидность.

Молодой организм, труднее приспосабливающийся к неизбежному, подчас не может вынести этого нервного слома, перехода к инвалидности, и нужны все усилия врачей, чтобы предвосхитить этот слом, подготовить к нему больного.

Поэтому в разговоре с таким больным Олег старался всегда воздействовать не только на болезнь, определяя или проводя определенный курс лечения, но на самого больного, на его психику. Надо было заставить эту психику приспособиться уже в клинике не только к настоящему, но и к будущему. К тому, что жизнь — это ценность, дар, даже если надо менять профессию, ограничить себя запретами, а иногда отказаться от самого элементарного и самого высокого. От мяса, поездки в деревню или любви к женщине. Словом, быть «не как все».

Вот оно.

Он нащупал в темноте сигареты и закурил. В чистоте воздуха он особенно остро ощутил горьковатый вкус табака и терпкий запах дыма. «Не как все». Вот в чем загвоздка. Одно из главных условий психического сдвига, стресса — внезапно наступающая несовместимость с привычным миром: окружением вещей, людей, отношений. Значит, это та самая грань прорыва бессознательного в сознание, когда человек своей бедой, болезнью или неполноценностью  о т г о р о ж е н  от нормальной жизни. Отгорожен. Ему кажется, что он не нужен. В этой ситуации наступает тот кризисный момент психологии, когда он может вдруг подумать, что лучше вовсе не жить, чем жить  т а к. Нужно мужество, каждодневное, ежечасное, чтобы обречь себя на  о с о б у ю  жизнь, не как у всех. Он затянулся раз, другой. А что такое — не как у всех? Кто такие все? Где норма? Разве он сам живет как все? Или Родька? Или Маринка?

...Как только он пришел в отделение, Юра Мышкин созвал всех врачей, и начался обход. Олег оставил на конец обхода тематических больных ассистента и двинулся на второй этаж в женское отделение.

Здесь у него была своя особая привязанность.

Сейчас он смутно помнил, что говорил, что делал во время обхода. Остались только эмоциональные связи с тем днем. Почему-то сначала он зашел в маленькую палату на двоих, где лежала врач Злотникова, его коллега. Тучное, рыхлое тело, заторможенная речь, отвечает на вопрос после паузы, приказание выполняет с заметным замедлением. Он подумал, надо бы сделать биопсию. Для этого он еще раз осмотрел ноги, выступающие синие вены, рыхлую ткань. М-да, у этой больной нервы плохо выполняют свою трофическую функцию. Если возьмешь кусочек мышцы на исследование, на месте биопсии может образоваться язва. Не зарастет, будет мучиться.

Он обсудил с Злотниковой, как с коллегой, опасность биопсии. Она согласилась. Что ж, продолжать прежние назначения, девинкан, папаверин, витамины.

Двигаясь к выходу, он слушал объяснения синеглазой Инночки Самсоновны, которая вела эти палаты. Она говорила коротко, толково и, главное, что отличает способного, знающего врача от заурядного, — сразу соотнося весь комплекс признаков, составляющих болезнь, а не анализируя поочередно каждый в последовательности задаваемых вопросов.

Блестя глазами, Инна Самсоновна почему-то тянула его в сторону двери. Она, помнится, хотела ему показать еще больную Матвееву, крановщицу двадцати пяти лет, с атрофией мышц правого плеча и предплечья.

«Устойчивая аллергия, вызывается почти каждым лекарственным препаратом... Ни димедрол, ни супрастин, по мнению больной, не снимают аллергию, а лишь усиливают ее», — волновалась Инночка, прижимая блокнот к груди. Олег предложил новую физиотерапию, похвалив ординатора за точность проделанного.

Потом он зашел к Насте. Это он помнит точно. Из-за закрытой двери вырывалась музыка, сильный гортанный голос. Диктор прокомментировал: «...теперь имя негритянки Аретты Франклин знает вся Америка. Миллион экземпляров долгоиграющей пластинки раскупается в три дня...»

Инночка распахнула дверь. Радио выключили.

Здесь, во второй палате, лежала Настя Гаврилова, его слабость, полненькая беловолосая девочка тринадцати лет. Она поступила к ним 8 Марта, доставленная «скорой помощью».

Олег окинул взглядом койку, лежащую фигурку Насти с характерно вытянутыми на постели несгибаемыми ногами и сразу отметил перемену. В чем она состояла, он еще не определил, но интуиция подсказала ему — дело пошло на улучшение.

Настя солнечно улыбнулась им всем сразу, приоткрыв розовые десны. Из глаз брызнули детскость, чистосердечие и та безмятежная вера, что все идет на поправку и скоро кончится, которая есть лучший фон для действительного выздоровления.

— Как дела, Настя? — спросил он. — Говорят, по комнате расхаживаешь, как здоровая.

— Да, — тоже улыбаясь, подтвердила Инночка. — Сегодня утром до двери и обратно дошла.

Он вопросительно посмотрел на Настю. Она залилась краской, чуть передернув плечом, кивнула.

— Ну покажи, что ты умеешь.

Он говорил с ней строго и ласково, как часто говорят дети с собаками. Но все равно она смущалась. Он уже знал, что Настя все проделает в его присутствии гораздо хуже, чем утром. А может быть, ей и вовсе это не удастся.

Но он помог ей приподняться и стать на ноги. Непослушные, как протезы, ноги упирались в пол, боясь оторваться.

Он сделал вместе с ней первый шаг, второй. Потом отпустил.

Врачи, ассистенты и больные стояли плотным кольцом вокруг Насти, а она демонстрировала им то, чему научилась в больнице.

Еще шаг, еще два неуверенных несгибаемых шага. И она пошатнулась.

Ее подхватили. Теперь она еще больше смутилась, как будто была виновата. Она не смогла дойти. Демонстрация кончилась не так удачно, как предполагалось.

Но она все равно улыбалась, когда они, подхватив ее под руки, двинулись к постели. Потом она отвернулась, поглядела на подоконник и на мгновение забыла, где она, что с ней. Он тоже посмотрел ей вслед и все понял... Вот откуда у него возникло при входе в палату это ощущение перемены. Подоконник Насти был заставлен вещами, убранными и подобранными со вкусом и домовитостью хозяйки. Крошечная елка, украшенная игрушками, две куклы, большая со светлыми косами, похожая на хозяйку, и маленький гуттаперчевый пупс, из тех, что плавают с малышами в ванне, сидели под елкой. Рядом стоял транзистор с громадной вытянутой антенной.

Нет, она не собиралась отказываться от жизни. Она устроилась здесь деловито, уверенно, ожидая срока полного выздоровления. Он отвернулся от подоконника, досадуя на себя.

Он-то знал — п о л н о г о  уже не будет.

Он помнил ход болезни, дважды испытанное в детстве онемение ног, которому не придали значения, потому что оно быстро прошло. Диагноз тогда был поставлен неточно. Потом беготня, школа. О том случае с ногами она и не вспоминала. И вдруг 8 Марта, посреди шумного праздника родителей, она почувствовала, что не может подняться со стула, как будто нет ног, а бесчувственные, немые подпорки. «Скорая» доставила ее сюда с полным параличом обеих ног.

Единственное дитя полковника Гаврилова и заведующей наборным цехом одной из московских типографий, утеха, надежда двух уже немолодых, загруженных людей.

В первый же обход, познакомившись с историей болезни и осмотрев Настю, он поставил новый тяжелый диагноз — рассеянный склероз.

Излечение паралича возможно, но полное? Чтоб танцевала твист и бегала по льду — на это один шанс из ста. Что ж, надо попытаться, чтобы восторжествовал один шанс.

— Что ты делаешь с куклами? — обернулся он к ней, уже направляясь из палаты.

Она оправилась от смущения, но все еще сидела на кровати, не ложась, в ожидании конца обхода. Щеки ее побледнели и опали, в глазах мелькнуло беспокойство.

— Учу их ходить под музыку.

Настя показала на транзистор. Олег вернулся, включил транзистор. Голос негритянской певицы тянул что-то медленное, заунывное, похожее на молитву.

— Ты ее вот как учи. — Он взял куклу за ноги и показал на подоконнике. — Два шага вперед, один вбок, вправо, потом еще вперед два, потом один влево.

Настя засмеялась.

В коридоре по дороге в мужское отделение, он продиктовал итоги осмотра, дал новые назначения. Что назначать?

Нужнее всего ей была детвора, воздух, игры. Не сейчас, сейчас еще рано, но потом — обязательно. Успехи, которых достигла Настя в ходьбе, были необыкновенны. Он бы не поверил, если бы в прошлый обход не видел сам, как она встала на ноги и сделала несколько шагов. Но сегодня, десять дней спустя, мало что изменилось. Процесс нормализации словно приостановился. Это был плохой симптом. Что-то мешало. Что же?

Он назвал ряд дополнительных исследований и попросил сделать как можно скорее. При этом обещал, что специально еще раз приедет на той неделе.

...Почему он так отчетливо это помнил? Может быть, Настя сильнее других задела его? Или тут иное. Пресловутый механизм запоминания. В чем он? Допустим, может ли он вспомнить Руслана Чиликина из соседнего отделения таким, каким он увидел его впервые? Что случилось тогда с ним? Ведь Чиликина он встретил совсем недавно, когда они с Родькой смотрели какой-то фильм. «Доживем до понедельника» или «Друг мой Колька»? Олег напрягся, силясь восстановить подробности обхода. Если он прав относительно сцеплений, — он все вспомнит. Осматривал ли Олег Чиликина в тот далекий апрельский день?

Да, да, конечно. Он тогда еще отметил необычайную красоту бульдозериста. Атлетическое телосложение, кудрявую русую голову и прозрачные глаза. С такими лицами соединяется представление о героях былин. Чистота, сила. Любуясь им, Олег еще подумал, что красота Чиликину дана словно в насмешку. Но что поделаешь, когда именно людей атлетического облика поражала болезнь мышц, атрофия определенных участков тела.

И все же это был совсем иной случай. Здесь диктовали свои законы гены.

Если бы те, кто отрицал в свое время наследственность, переход из поколения в поколение определенных признаков и генов, формирующих живую клетку, увидели брата и трех сестер Чиликиных, они поняли бы абсурдность своего утверждения.

Незадолго до этого Олег был в командировке в городе Горьком. Горьковский мединститут пригласил его оппонировать на защите диссертации, связанной с наследственными болезнями нервной системы. Диссертация делалась на местном клиническом материале. Заодно кафедра попросила Олега проконсультировать двух больных. Одним из них был Чиликин.

Через две недели, уже по возвращении в Москву, Олег положил его к себе в клинику, а несколько дней спустя сюда же без всякого вызова приехали три сестры Чиликина. Одну, тяжело страдавшую, он тоже госпитализировал, две другие жили у родственников и наблюдались амбулаторно.

Удивительнее всего было то, что брат и сестры были различные. Он — подтянутый, стройный, светлоглазый, они — полные, с карими глазами, с апатичными несхожими лицами.

Сходной была только болезнь.

Всех четверых мучило дрожание ног и головы, с годами усиливающаяся монотонность речи и скованность мышц. Поражение подкорковых узлов полушария головного мозга вело ко все более интенсивному разрушению нервных клеток, их гибели.

К обходу Инна Самсоновна начертила всю схему заболевания рода Чиликиных, представив Олегу результаты подробного обследования Руслана.

Его уже начали лечить, но сдвигов пока не было. Лишь во сне или в момент, когда он был чем-то захвачен, дрожание пропадало. Днем же все начиналось снова, изматывая, не позволяя забыться ни на минуту. Особенно усиливалась вибрация, когда Руслан волновался.

Вот и сейчас, пока его осматривали, руки, вытянутые перед собой, были спокойны, лицо безмятежно открыто им навстречу, а ноги ходили ходуном. И глаза перемещались за предметом, как у куклы. «Кукольный рефлекс глаз».

Он тогда все же доискался до причины общесемейного заболевания, его далекого источника. Энцефалит. Если бы это знать с самого начала, лечение могло быть намного эффективней. А сейчас конечным пунктом, обозначенным на карте истории болезни Руслана и его сестер, скорее всего должна была быть операция мозга. Впоследствии ее успешно и сделали в нейрохирургической клинике Эд. Канделя.

Тогда на обходе у него была другая задача.

— Что поделываете в больнице? — спросил он Чиликина.

— Сплю... — заторможенно ответил тот. — Или читаю... Когда книга есть... — Он наморщил лоб, глаза смотрели не мигая.

— Что читаете? — поинтересовался Олег.

— Про Сибирь... как лес сплавляют, — уточнил тот после длинной паузы.

Олег обернулся на койку, книга была открыта.

— Кончишь про Сибирь, освой «Спутник кинолюбителя». Поучись, как кино показывают. Это дело интересное и очень перспективное... Юрий Павлович, — обратился он к Мышкину, — добудем «Спутник кинолюбителя»?

Мышкин кивнул.

— Глядишь, через год Чиликин нас в кино пригласит. Что-нибудь такое про сладкую жизнь или Карамазовых. Не все же на бульдозере ворочать.

— Хорошо бы, — пожал плечами Мышкин.

Он был строг и к вольности профессора по части личной жизни пациентов относился неодобрительно.

Они двинулись из палаты.

Да, на бульдозере не придется тебе, Руслан, ворочать, думал Олег. Это уж точно. Отзвенела роща. Чем на инвалидность садиться, лучше ролики перематывать — кино дело увлекательное, и дрожание будет меньше.

— Сестре скажи, к ней в следующий раз зайду, — обернулся он к Руслану уже в дверях. — Когда исследования будут готовы.

...«Друг мой Колька» шел в студенческом клубе МИИТа, где Олег выступал на устном журнале. После выступления они остались с Родькой на фильм. Сели поближе к двери, досмотрев, двинулись к выходу. Возле операторской кинобудки стоял Руслан Чиликин, хмурый, бледный. Олега он не заметил. Он пристально глядел вслед девчонке, уходившей после картины. Высокая, тонкая девчонка шла быстро, не оглядываясь на Руслана, словно не оставляла позади себя ничего интересного.

...В конце обхода случилось ЧП. Из приемного покоя примчалась медсестра. Глаза очумелые, губы побелели.

— Олег Петрович, виновата. Привезли снова Бабаеву с кризом. Заведующая велела вам доложить. Я отошла позвонить вам, а она очнулась и подглядела.

— Что подглядела? — Олег опаздывал. На Бабаеву не было времени. Но она шла по тематике, бывшая больная 19-й палаты.

— В историю болезни подглядела, — опустила руки сестра. — Вот, все прочла. Да как зайдется... Ох... Я думала, конец... что теперь делать...

Она протянула историю болезни.

Олег быстро пробежал глазами, вспоминая.

— Я ей порекомендовала лечь, — воскликнула сестра, — а она сидит, глаза закрыты. Вот... вот совсем. Потом тошнота, рвота. Глаза налиты кровью. А если потом...

— Нет, «потом» не будет, — оборвал он.

Теперь не будет. Раньше было трудней. Олег первым смог доказать, что в основе подобных кризов лежит недостаточность тонуса мозговых вен, и первым не побоялся при высоком кровяном давлении ввести в вену больного во время криза кофеин. Да еще сколько! От двух до пяти миллилитров десятипроцентного раствора! Давление не повышалось. Напротив, оно снижалось по мере быстрого обратного развития картины криза. Теперь ему понятно многое. Не как вначале. Но инерцию традиций в лечении преодолеть не смогли даже некоторые врачи его клиники. А вот Инночка смогла.

— Кофеин под контролем плетизмограммы? — спросила она, готовая немедленно идти к больной.

— Посмотрим вместе, — ответил Олег. — Не забывайте об ее инфарктах. Сделаем электрокардиограмму. Если электросистол и признаков ишемии нет, то да. Если есть — не пожалейте двух ампул девинкана. Я вам привезу еще. Мне обещали в фармакокомитете....

В сущности, очередной обход. Ничего примечательного. А застряло в башке. День-то оказался особый, а шел он совсем буднично...

Потом взмыло вверх, и вдруг пик удачи...

На заседании Технического, комитета при Министерстве здравоохранения.

Здесь они с шефом в шумной толпе научно-технических революционеров пробивали много месяцев новый, более точный прибор для измерения тонуса мозговых сосудов. И дело-то плевое как будто, а тянулось. Выдумать у нас можно что хочешь, а гвозди достать — отдашь полжизни. Изобретать — это пожалуйста, все условия. А выполнить, сработать — некому. Только получив одномоментно четыре параметра на разном диапазоне давления, Олег мог окончательно синтезировать теорию метода.

Сейчас на Техническом комитете министерства надо было еще раз попытаться убедить представителей ВНИИМП в необходимости нового оборудования. А это было не просто. ВНИИМП фактически один. И каждое заседание — сотни заявок из разных институтов.

— Чай пить! — прервала его раздумья Инночка. — Никуда вы не уйдете. — Она перевесила его куртку в другую комнату. — «Всего одну минуту, — промурлыкала она, — приколет розу вам на грудь цветочница Анюта».

Он не уступал. Времени не было. А она вот что тут наворотила. На столе стоял громадный торт с воткнутыми крошечными свечами.

— Юрия Павловича день... — объяснила Инночка, и ее глаза смущенно брызнули синевой. — Он скрывает, но нас не проведешь. В апреле колоссально много великих людей народилось. — Она замялась. — А третьего апреля...

Он машинально пересчитал свечи. Двадцать семь. Ух ты, Юре Мышкину всего двадцать семь. Он уже кандидат, думает по миопатиям докторскую защищать. А Олег-то считал, что они с ним — ровесники. Вот как: выходит, уже на пятки наступают ассистенты. Надо поторапливаться.


Через сорок минут он подъезжал к серому зданию Министерства здравоохранения. Это был старинный особняк в Рахмановском переулке, располагавший солидной стройностью колонн и основания, вселявший веру в незыблемость традиций. Но он и не собирался нарушать традиций.

Совещание уже шло, когда они с шефом подоспели. Первый вопрос, о портативном электрокардиографе, рассмотрели до них. Выносили решение.

Докладная Олега вызвала оживленные прения. Как он и ожидал, прения быстро свелись к вопросу о том, будет ли экономически целесообразно создавать такого рода приборы. Обеспечен ли на них спрос и в других медицинских учреждениях. Специально для одной Парковой конструировать не имело смысла, завод мог отказать комитету.

Спрос на приборы появится только тогда, когда они станут диагностическими, то есть когда роль нарушений тонуса мозговых вен будет исследована чуть ли не в деталях. А провести такие исследования Олег мог только  п о с л е  изготовления требуемых высокочувствительных приборов.

Порочный круг замыкался.

Надо было поверить на слово. Идти на риск.

Помнится, он гоголем выкатился из министерства. Как чокнутый вышел. Даже с шефом забыл проститься.

Теперь-то остались пустяки. Стои́т, родимая. Гигантская лаборатория с новейшим оборудованием помогла...

Приборы, заботы, раздоры...

Олег уже обосновал почти всю методику. Месяца три тогда прошло. И изготовили. Правда, не всё. Часть оборудования перемонтировали, кое-что усовершенствовали.

А тогда, после Технического комитета, третьего апреля его пошатывало. От счастья. Как будто набрался. Не надо никого рядом. Наедине со свершившимся.

Сейчас, лежа в постели, один в пустой избе, он спросил себя: если бы тот день остановился на этом моменте? И все остальное, что за этим последовало, не случилось бы. Ну, допустим, его бы вызвали в другой город, к умирающему на консультацию. Или он сам подвернул ногу и его сволокли в больницу? И он не смог бы пойти на процесс к Родьке, заехать за Валькой перед банкетом в «Славянском базаре» и узнать то, что он узнал. Что тогда? Был бы он счастливее, благополучнее в эти три истекших года, если бы ничего не знал и только хлопотал по науке, допирая до сути методики. Если бы он шел по проторенной колее научного восхождения, не обремененный устаревшими пережитками бредовой ревности, унизительной бессонницы, бесплодного домогания любви? Эта идиотская сила воображения, которой он наделен, нужна ли она науке?

У Фрейда есть любопытная мысль. Каждая фантазия — это осуществляемое желание, воображаемый корректив к неудовлетворяющей действительности. Фрейд утверждает, что только неудовлетворенный фантазирует.

И часто именно те желания лежат в основе фантазий, которых мы стыдимся, в которых никому никогда не признаемся, так как скрываем их даже от самих себя.

...Сейчас он пытается дать себе отчет, хотел бы он, чтобы тот день оборвался. День счастья и страдания, в который так много ушло из его жизни. Или именно потому, что это ушло, основное завязалось и наслоилось в ней потом? И вообще, на каких весах взвешиваются эти «за» и «против» испытанных мук или безумства прожитого куска. В каких единицах измеряется убыток и приобретения. А может, бытие наше и есть безмерность страдания и ошеломление взлета? И все познается в сравнении одного с другим.

Что ж, подумал он, каждый человек заслуживает ту судьбу, которой достоин? Так, что ли?

В общем, так или не так, но, по какой-то там раскладке в его личном гороскопе, в то третье апреля он не сломал ногу и его не вызвали в другой город.

После совещания в Техническом комитете он бродил по улицам час, два — аллах ведает.

Потом увидел себя на мосту. Темнела вода, железная конструкция позвякивала. От острого сквозняка в спину дуло. Конечно же на мосту ветер сильнее. Закон встречных пластов воздуха. Где же это? Ах мамочка, какая мощь. Крымский мост. Кажется, Власова конструкция и еще кого-то.

Может, утопиться от радости. Или пристать к девчонке. Мол, милая моя, жизнь-то, а? Какие номера откалывает?

Он взглянул на часы. Еще есть время. Потом надо поспеть на Родькину заключительную речь. Не простое дельце он выбрал на свой день рождения. Из суда — прямо на банкет. Сколько Родьке в тот день стукнуло, прикинул Олег. Тридцать? Это было, помнится, первое дело с покушением на убийство, где Родька выступал защитником.

Накануне он вызвал Олега домой советоваться о предстоящей речи.

Ну и профессия, думал Олег. Какая-то нецелесообразная. Для чего, спрашивается, выгораживать прохвоста по фамилии Рыбин, если тот собирался убить жену. А хочешь не хочешь, Родька обязан вникать в его переливы, почему хотел убить, как дошел до жизни такой.

Родька изложил свои намерения. Существенно скостить срок, который требовал прокурор. Для этого нужны были не просто доказательства, смягчающие вину гражданина Рыбина, для этого необходима была система неопровержимой логики.

Родька бегал по комнате из угла в угол, дымил, переставлял предметы.

Олег с сомнением покачал головой:

— Липа все это. Твой Рыбин подонок, выродок, и все. Это видно невооруженным глазом.

Родька вскипел, обозвал Олега невеждой и начал убеждать его снова. Но ничего не помогало. Олег не переубеждался.

Родька страшно огорчился.

— Слушай, старик, — потерянно сказал он, разводя руками. — Если я тебя не могу нокаутировать, что же будет с прокурором и судьями?

Олег пожал плечами.

— Нет, так не пойдет, — вскинулся Родька, — это же предельно ясно. Ты просто не хочешь разобраться. Ну давай все по порядку. Я буду рассказывать, а ты останавливай, где, по-твоему, не сечет. — Он сел, попробовал успокоиться. — Буду жесто́к в изложении. Значит, так. Покушение было зверское. Рыбин несколько раз бил жену гантелью по голове, она заползала под кровать и кричала: «За что, Алеша? За что?» Он все распалялся, пробовал ее вытащить оттуда. Потом вошел сын с невесткой, и он обернулся к сыну: «Я убил мать». Сын подбежал, наклонился, увидел, что мать жива, бросился за врачом. «Ах, так я тебя еще не добил», — закричал отец и снова два раза ударил свою жертву гантелью. Когда она затихла, он медленно приблизился к телефону, набрал милицию и сказал: «Я хочу сделать заявление. Я убил свою жену. Моя фамилия Рыбин. Адрес... Я сделал это умышленно, в полном сознании. Расстреляйте меня». Родька вскочил, подбежал к Олегу.

— Это я доложил тебе лишь момент покушения. Пока ты еще ничего не знаешь о Рыбине, его жене, детях. Так? — он заглянул Олегу в лицо. — Ну, что ты можешь сказать на этом этапе?

Олег возмутился:

— Господи, да что ж тут говорить?

— А тебя не поражает, что Рыбин требовал себе расстрела сам? А? Разве логично? Выходит, ему самому жить было неохота? И никакой корысти в этом убийстве не было. А значит, тупица ты, он был  д о в е д е н  до этого крайнего шага.

Олег хмуро молчал, и Родька распалялся все больше.

— Не было корысти, а наоборот, Рыбин сам искал смерти в убийстве жены, раз он тут же, не раздумывая, потребовал себе смертного приговора. Он на это именно и рассчитывал, придя сам с повинной, да с требованием крайней меры.

— Все одно, — покраснел Олег. — Никому не дано права распоряжаться судьбой другого. Эдак каждый вздумает вершить самосуд. Какое нам дело, что и Рыбину твоему жить не хотелось. А может, жене его, наоборот, очень даже хотелось. Тем более, ты говоришь, у них дети.

— Ага, — почему-то обрадовался Родька. — Вот ты и подходишь к сути дела. Суть заключается в том, что в убийстве, если оно совершено человеком вменяемым (а судебно-медицинская экспертиза признала Рыбина таковым), в абсолютном большинстве своем повинны, иногда невидимые, многие соучастники преступления. Убийца-одиночка — это или маньяк, или человек, введенный в состояние аффекта. Во всех остальных случаях — надо искать подоплеку, взвешивать все обстоятельства. Из опыта самых крупных и шумных дел об убийстве что вытекало? Ты не соображал? А я досконально проанализировал. Именно  м о т и в ы  убийства и дают картину соучастия других людей, иногда менее виновных, чем убийца, а порой и  б о л е е. Ну вспомни, к примеру, хотя бы знаменитое дело об убийстве Абрамова его несовершеннолетним сыном Виктором. После речи Брауде суд оправдал убийцу, назначив лишь условный небольшой срок. Почему? Сын, убивший отца. А? Мотивы убийства решили всё. Оказалось, что изверг отец издевался над дочерью и женой на глазах у Виктора. Тиранил и оскорблял его самого.

А здесь с Рыбиным каковы мотивы? Почему он тут же пришел с полной повинной и требованием для себя вышки?

Олег не перебивал. Какая связь с делом Виктора Абрамова?

— Ты что? — наконец разозлился он. — Там пацан на истязателя, здоровенного дядю, а здесь здоровенный дядя — женщину, мать своих детей?

— Резонно, — поддакнул Родька. — Так я же и не прощу Рыбину оправдания. Я прошу  с н и с х о ж д е н и я. Понял?

— Не понял, — заупрямился Олег. — И тебе не советую понимать. Нечестно потворствовать выродку.

— Он не выродок, — возмутился Родька. — Он — продукт. Хочешь, я тебе все по пальцам докажу?

— Не докажешь. Я уже все слышал. И советую, не бери меня в союзники.

Родька как с цепи сорвался. Стал вопить об одноклеточности сознания некоторых людей, не способных к юридическому подходу, о равнодушии и еще о чем-то. Они орали и спорили, в результате чего Олега занесло, и он обозвал Родьку карьеристом, который из соображения выгодного будущего берется защищать заведомого, преступника и идет на сделку с совестью.

Потом они пошли на Волхонку в «Медный кран», раздавили по одной и помирились.

Стоя тогда на Крымском мосту, Олег, помнится, все ворошил в уме вчерашний спор и думал, каким же манером все-таки удастся Родьке защитить Рыбина. И удастся ли?

Родька, конечно, нашел выход. Шарики у него варят, хватка бульдожья. Да скорее всего, Олег не очень-то был прав в отношении Рыбина. Очень уж он гнушался счетов с бабами, кровопролития. Он вынул из кармана записку. «Славянский базар», — было выведено явно не Родькиной рукой, — зал № 4 (с выходом в вестибюль)».

«После процесса кутнем, — подумал Олег, — и скинем разом с себя эту мерзость».

Навстречу по мосту плыли фигурки. Девчонки. Две. Не пристанешь. Тоненькие прутики силуэтов колыхались как маятники. Да нет же, это его шатает. Он спрятался за стояк. Они прошли совсем рядом и остановились у перил. Он услышал, очень отчетливо, как слышно только в темноте:

— Представляешь, так прямо и говорит: «Складывай кресло-кровать и выметайся». Я ему: «Что с тобой? Свихнулся? Может, ты с похмелья?» А он: «Сказал, забирай! И все. Вон кресло — в углу». Пошла в столовую, а сама хлещу в три ручья. От одной обиды. Представляешь, вчера все у него убрала. Посуду перемыла. Кастрюли заросли, — может, месяц не чищены. Выстирала все, что накоплено. Потом за ванную принялась. Чистила, драила. А он ждал. Ласковый такой был. В тот вечер шептал, забавно так. И все было хорошо. А сегодня «забирай». Значит, я ему что? Обслуга? — Она всхлипнула. — Не обидно, что ли?

Вторая сказала врастяжку:

— Недоразумение... А может, поклеп. Или мать его против. Это очень даже часто бывает. Такая мать попадется, ой-ой. Скажет, «она в кафе работает, значит, гуляет, чтоб и духу не было». Ей, видишь ли, инженершу подавай или Людмилу Савельеву. Они все так об своих сыновьях понимают.

— Вряд ли. Скорей всего, поклеп. Может, на работу его прислали... Его бывшая все в комсомольское бюро писала. От зависти. Каждый день звонила мне. Подышит в трубку и бросит.

— Все они так, — вздохнула вторая. — Жены. У Чехова недаром сформулировано: «Жена есть жена».

— Нет, ты дальше слушай. Я ему говорю: «Вот кресло-кровать, и вот я. Больше не увидишь. Только если ты человек — объяснение дай. Что на тебя нашло. А то потом пожалеешь». А он: «Знаем, слыхали: «Меня нельзя бросить. Меня можно только потерять». Эти номера со мной не проходят». «Ну хорошо, хорошо, — говорю. — Ну ладно». Понимаешь, уже унижаюсь. Как последняя самая. «Бросай, если тебе так удобно. Только в чем причина?» А он: «Где, говорит, ты вчера ночью была?» — «Дома», — говорю. «Ах, дома, — гремит во всю глотку, — забирай кресло немедленно». — «Где же, по-твоему?» Он: «Тебе лучше знать. Придешь домой, на досуге с матерью обсуди». — «А она, мать, при чем?» Так он знаешь, что сказал: «Вы сначала сговоритесь с маменькой хорошенько, как врать, меньше шуму будет». — «Дома я была, дома», — кричу, а сама навзрыд рыдаю. А он: «В ванной — лицевое полотенце. Умойся, утрись и шагай». Да еще с издевкой: «В ногу со временем шагай».

Ну оделась я, собрала баульчик и пошла. Кресло-кровать забирать не стала. Если у него совести нет отослать, пусть пропадает. В дверях он еще поизмывался, — мол, «маме привет передай. Скажи, ее слова про тебя буквально исполнил: «Муси нет и не будет». И поимей в виду, говорит, Мусенька, все. Завязываю. И не звони, и не приходи».

Муся замолчала. В воздухе повисли ее вздохи и всхлипы. Потом она пролепетала:

— Видишь, недоразумение какое вышло? А? Это я от Кольки длинного все бегала. Ему и отвечали, мол, дома она не ночует, нет ее и не будет. А тут, видишь, не на Кольку пришлось, а на моего. Вот оно как все повернулось.

Она снова всхлипнула, но уже по инерции.

— Каким же испорченным надо быть, чтобы это подумать? Значит, выходит, с ним весь вечер любовь крутила, до дому добежала и на ночь к другому? — Она помолчала. — Что теперь делать? Что делать? И ума не приложу.

Она заплакала пуще прежнего.

— Пойдем, — сказала вторая. — Простудишься. Сквозняк.

Фигуры отделились от перил и поплыли.

Он улыбнулся про себя. Ишь ты, какие, оказывается, трагедии разыгрываются. Ничего. Это размолвка трехминутная.

Желтые витрины маячили в темноте. Он еще подумал о стеклах. В новом доме весь простенок был из стекла. Хорошо бы такие в диагностическую. Потом схватил такси, все никак не мог проскочить через центр, хоронили кого-то.

Олег вошел в зал суда, когда подводились итоги.

На задней скамье потеснились, освобождая еще одно место.

Он размотал шарф, расстегнул «молнию» на куртке и пристроился с краю. Не успел он осмотреться, как судья предоставил слово прокурору.

Олег чуть не присвистнул. Молодая, одетая в форму женщина, с чуть пробивающимися черными усиками, начала громким голосом. Такую под шкалу характеров не сразу подведешь. Перегибы эмансипации.

Прокурорша наслаивала факты, обвинения, как капусту шинкуют или щепу колют, коротко, четко отделяя одну мысль от другой. Было что-то неприятное в ее осанке. Резкий голос не убеждал, в ее объективность не хотелось верить. Она говорила о полном разложении Рыбина. Минуя подробности и не вникая в кухню отношений, она сосредоточила доказательства обвинения на более общих положениях и событиях в семье.

Почему-то Олега все это раздражало.

Он никак не мог приспособиться к происходившему. Сосредоточиться. То ему вспоминалась какая-нибудь реплика на техсовете, потом он мысленно прикидывал, как разместить оборудование. Вдруг его задели новые интонации в речи прокурорши. Сквозь уверенную жесткость слов прорывалось волнение. Несомненно, оно было искренним. Олег вслушался. «Наверно, и горячность ее, — миролюбиво подумал он, — это не подгон фактов под ярлык виновности, а убежденность. А может, так и надо выступать прокурору — безапелляционно. Чтобы не подкопаться. И зачем только Родька взялся защищать этого гада?» — снова с раздражением подумал он.

— Умышленное покушение на убийство, заранее обдуманное, — закруглилась прокурорша, — у зрелого, юридически образованного человека (сам был народным заседателем десять лет) не может вызвать нашего снисхождения. Неприглядность всей жизни этой семьи, во многом безнравственной, аморальной, картина взаимных обманов, измен, угроз, которые обнаружены на суде, только усугубляют вину подсудимого. Его вина требует не снисхождения, а заслуженной кары. Налицо самосуд, полное неуважение к советским законам, к личности и жизни другого человека.

Прокурорша остановилась. Затем назвала статью, по которой выходило 15 лет строгого режима.

После речи прокурорши все сдвинулось. Началось возбужденное перешептывание, восклицания. Шепот одобрения или несогласия? Олег бросил взгляд на подсудимого. Худое, вытянутое навстречу прокурору тело его сейчас было напряжено до крайности, одна рука приставлена к уху. Ухо тоже словно вытянуто в сторону голоса прокурора. Очевидно, Рыбин знал, что будет требовать обвинение, он не удивился, не изменился в лице, а только напрягся, прикованно глядя на прокуроршу.

Потом, должно быть, задавались какие-то вопросы...

Олег очнулся, услышав голос Родиона. Теперь он отчетливо видел все происходящее.

— Мария Васильевна, — обратился Родион к жене Рыбина, — последний вопрос: ваших детей, Лидии и Василия, как я вижу, нет в зале? Почему? Чем вы это объясняете?

Женщина отняла пузырек от носа, подняла глаза на адвоката и, пожав плечами, сказала:

— Что ж они на позор отца будут глядеть. Грязное белье трясти.

Голос у нее оказался низкий, прокуренный.

Родион кивнул судье, что удовлетворен ответом, и теперь, уже не ожидая разрешения, заговорил.

— Товарищи судьи! — начал он традиционно, и Олегу передалось скрытое напряжение этого голоса. — Несколько месяцев назад в благоустроенной, обжитой квартире по улице Чехова была освидетельствована тяжелораненая женщина, получившая травму головы. Это была сидящая здесь Мария Васильевна Рыбина...

Олег впервые видел друга, которого, казалось, знал до запятой, в роли человека, от которого зависит чья-то судьба. И как всегда бывает, когда ты открываешь в знакомом тебе, привычном, почти домашнем существе совсем другие качества, Олега охватило изумление.

Он помнил сегодня, как выглядел Родион и как воспринимался залом, кое-что запало из его аргументов — кажется, он ссылался на биографию. Остальное ушло.

А было это так.

Родион изложил обстоятельства покушения, сказал о «чувстве справедливого негодования», которое охватывает, когда становишься свидетелем страшной семейной драмы, о «естественном желании» строго покарать человека, нарушившего священный закон нашего общества — неприкосновенность человеческой жизни. Он призвал судить Рыбина по всей строгости, предусмотренной Уголовным кодексом страны.

— ...И все же, — перешел он ко второй части речи, — я прошу, товарищи судьи, о снисхождении к человеку, которому нет снисхождения.

Родион остановился, обвел глазами зал, потом выверенно, остро отметил реакцию жены и группы, окружающей ее, и увидел Олега. Олег едва заметно одобрительно кивнул ему, но Родион уже забыл о нем, он обращался к судьям.

— Прокурор требует пятнадцать лет строгого режима. Основываясь на фактах, обвинение говорит: виновен, умышленно, продуманно Рыбин совершил свое преступление. Справедливо. Вина Рыбина налицо, но мы обязаны взвесить все обстоятельства, проанализировать не только факты, но и мотивы, уложить их в непредвзятую систему, то есть проявить предельную объективность. Мы обязаны взвесить со всей проницательностью не только эмоции Марии Васильевны, когда она кричала «за что?», но и  с м ы с л  этого возгласа.

Действительно, за что? В чем причина того, что спокойный, уравновешенный человек, который, по показаниям всех свидетелей — сослуживцев, соседей, друзей, являлся образцом сдержанности, вежливости и даже на прямые сочувственные вопросы — почему он так заброшен, одинок, неухожен в своей семье — никогда не отвечал жалобами, а всегда уклонялся от откровенности или обличений собственной семьи, — почему этот сдержанный, скрытный человек оказался способен на такую жестокость, последовательный садизм, принял такое, несовместимое со всей его жизнью и характером, решение?

Мне хочется, отвечая на этот вопрос, опереться на две категории фактов, смягчающих вину подсудимого. Первая — бытовые факты. Неоднократные грубые ссоры, беспочвенная ревность жены, доходящая до патологии, нецензурные выражения и, заметьте, грубые выходки исходят только от Марии Васильевны, не раз опускавшейся до рукоприкладства, — вспомним показания соседей, знакомых, ставших случайными свидетелями подобных сцен или оказывавших помощь пострадавшему от побоев Рыбину.

Атмосфера в доме в последние годы становится невыносимой. Главе семьи не оказывается не только уважения, но и элементарной помощи во время болезни. Близкие буквально бойкотируют Рыбина, отказываясь приготовить ему еду и обеспечить необходимый отдых после работы, что, естественно, ожесточает его с каждым днем все больше. Наконец, тяжелая двухмесячная болезнь сердца в больнице. В эту больницу из семьи уже никто не приходил.

— Неправда, — снова, но уже истошно, возмущенно закричал женский голос, — вас ввели в заблуждение. Сначала мы все ходили. Спросите у  н е г о, почему я перестала ходить!

На этот раз Олег отчетливо увидел Марию Васильевну. Она приподнялась, когда кричала, и лицо, изможденное, серое, было перекошено от негодования. Сказав свое, она тяжело рухнула на сиденье. Запахло аптекой.

Острота ситуации все больше захватывала Олега, на лбу выступила испарина, шею свело от напряжения. Только сидя в зале, он понял, какую адскую выдержку, надо иметь людям, ежедневно взвешивающим каждое сказанное слово на весах правды и лжи, добра и зла, которым дано это страшное право  с у д и т ь  себе подобных.

— И другой ряд фактов, — повысил голос Родион. — Я бы сказал, социально-исторических, которые я предлагаю вашему вниманию.

Олег насторожился. О такой постановке вопроса ему не было известно. Может быть, это и есть то, что Родька придумал как общую систему доказательств, о необходимости которой он говорил вчера.

— В этой связи мне бы хотелось, — медленно продолжил он, — сослаться на свидетельские показания старого товарища Рыбина, наблюдавшего его жизнь с тридцатых годов по сегодняшний день, — Ивана Семеновича Киселева.

Как вы знаете, Киселев рассказал нам о том, что помнит Марию Васильевну и Алексея Ивановича женихом и невестой, об их жизни до войны. «Это была образцовая семья. Мне казалось — вот люди, созданные друг для друга», — уверенно заявил Киселев, часто бывавший у Рыбиных в то время. Он сохранил добрые отношения с обеими сторонами до последнего времени, тяжело сокрушается по поводу случившегося сейчас. Такому свидетелю можно верить. «Разногласия начались после войны», — вспоминает Киселев.

И Родион привел примеры, когда на шум и крики к Рыбиным приходили соседи, заставали ссору, доходившую до тяжелых побоев. Во всех этих ссорах всегда обвиняющая сторона — Мария Васильевна. Алексей Иванович отмалчивается, хотя именно он страдает от рукоприкладства жены. Рыбин никогда не жалуется на семью, обвиняемый в семье всегда только он. Деспот, душегуб, патологически преследующий женщин своими ухаживаниями.

— Мне хочется спросить вас, товарищи судьи, о другом: как же совместить два столь несхожих портрета Алексея Рыбина? Один — тот, который нарисовали нам здесь его сослуживцы и соседи, человека, сдержанного до скрытности, справедливого, любимого коллективом и друзьями на протяжении тридцати с лишним лет. И другой — деспота, тиранившего семью, восстановившего против себя детей до такой степени, что ему много месяцев подряд приходилось питаться за отдельным столом.

Переждав шум зала, Родион удовлетворенно обвел глазами аудиторию и приступил к выводам.

— Итак, я подхожу к самому главному, — голос Родиона понизился, снова зазвучал затаенно, почти интимно, с легкой горечью человека, вынужденного делать признания, которые самому ему тяжелы. — Чем же объяснить эту двуликость? Казалось бы, хамелеонство не в природе такого человека-бойца, каким мы представляли себе Алексея Рыбина. Что же означает это соединение морали и аморальности, высокое чувство долга и изощренная жестокость преступления? Я думаю, товарищи судьи, что за кажущейся раздвоенностью морали подсудимого стоит объективное многолетнее существование в его семье двух противоречивых мировоззрений. В лице подсудимого мы имеем дело с одной из разновидностей людей, чье детство совпало с годами военного коммунизма, а характер окончательно сложился в период Отечественной войны. Привыкшие к суровой дисциплине военного времени, они судили людей только со знаком плюс или минус. Повседневность, сложность жизни воспринимается ими порой как отступление от норм высокой совести, они думают, что прямолинейность — это всегда правда, многослойная тактика — всегда фальшь, осторожность — всегда трусость.

В годы, когда Алексей Рыбин был на фронте, Мария Васильевна приводит в дом мужчину. Она знакомит его с детьми. Дети начинают любить доброго, распахнутого настежь человека, с открытой, но неглубокой душой. Возвращается Рыбин, он жив, все хорошо кончилось для него в этой суровой войне, и Мария Васильевна (надо отдать ей должное) сразу же расстается со своим возлюбленным во имя сохранения семьи. Но увы. Прежней, образцовой пары, о которой говорил здесь Киселев, уже нет и в помине. И, к сожалению, никогда уже не будет.

Родион поправил волосы. Лицо его, казалось, побледнело, когда он, протянув руку, раскрытой ладонью показал в сторону подсудимого.

— Рыбин не может смириться с мыслью об измене жены. О том, что в трудные дни на фронте в его доме жил другой. Он становится суров, мрачен, нетерпим, требует полного подчинения, вводит строгий распорядок в доме. Малейшее нарушение установленного им кодекса морали вызывает его нарекания, а порой жестокую мстительность. Дети, помня доброго, уступчивого дядю, безответственно баловавшего их, не принимают настоящего отца, не могут его полюбить. Конфликт ширится, растет, как поток, вырвавшийся в долину, и вот уже мать берет сына и дочь в союзники против отца, потом они становятся свидетелями ссор, матерщины, побоев.

Обстоятельства последнего года совместной жизни в семье Рыбиных вы уже знаете — полная несовместимость двух враждующих сторон. Незадолго до покушения Рыбин впервые признается Киселеву в письме из больницы: «Жизнь моя дошла до ручки. Дома жить не могу. Не знаю, что и предпринять. Ни здоровья, ни семьи у меня больше нет». Всю жизнь Рыбин привык к уважению и вниманию чужих людей, коллектива. Теперь, на старости лет, он презираем и ненавидим в собственном доме.

Такова ситуация в семье Рыбина перед последними трагическими фактами. Киселев предлагает Рыбину из больницы переехать к нему на время, пока в его доме разрядится атмосфера или он не подыщет себе новую квартиру. Подзащитный едет к Киселеву, но потом снова, спустя месяц, возвращается домой. Как мы знаем, не без участия и согласия Марии Васильевны.

Через несколько дней происходит покушение.

Товарищи судьи, я постарался раскрыть перед вами социальные и психологические мотивы, которые повлекли за собой преступление. Учитывая все вышеизложенное, прошу смягчить наказание...

Родион сделал паузу, он был взволнован и возбужден напряженным вниманием зала, он чувствовал успех, ноздри его трепетали, глаза блестели. Будто взвесив все, что предстояло ему сказать, он сделал шаг в сторону судей и закончил:

— Прошу суд применить к Рыбину статью 109 Уголовного кодекса, которая гласит, что за умышленное тяжелое телесное повреждение с опасностью для жизни полагается срок наказания до восьми лет лишения свободы. Учитывая чистосердечное полное раскаяние Рыбина и то, что он сам, первый сообщил о случившемся, и, наконец, то, что, будучи тяжелобольным, он не представляет больше опасности для общества, прошу суд приговорить его к трем годам лишения свободы с последующей высылкой на два года. Взгляните на моего подзащитного, — кончил Родион, — представьте, как проживет он даже эти три года и  п р о ж и в е т  ли он их.

Он сел. Несколько мгновений зал молчал. Олег не мог разобрать, преобладает ли одобрение или порицание. Жена Рыбина явно не сочувствовала просьбе защиты. Ей было мало трех лет заключения. Она хотела избавиться от мужа навсегда.

Олегу был неприятен ее вид, явственно проступившая в глазах жажда мести, и вместе с тем он понимал ее состояние. Но главное, что он ощутил тогда, это постыдность своего соглядатайства. Ему казалась нелепа, противна человеческим законам сама процедура суда, судебного заседания.

Где-то, в какой-то точке живет семья, несчастная или благополучная. Существует трое, четверо с их удовлетворением, покоем, работой, бытом. Потом однажды, как обвал, случается что-то страшное, ненормальное, что длится, может быть, ничтожную долю их жизни, и вот уже эти люди не семья, не возлюбленные, не сын и отец. Они обвиняемые и обвинители. И это новое их положение дает право и обязанность совершенно чужим, посторонним людям влезать в их глубоко скрытую интимную жизнь, судить, кто прав, а кто виноват, взвешивать на неких весах чувства, побуждения, ревность, самопожертвование. Может быть, для него, стороннего свидетеля, все это так невыносимо и оскорбительно? Или с непривычки? Олегу казались бестактными и вопросы судей, и показания свидетелей, словно подглядывавших в щель чужой жизни или подслушивающих у дверей. Его коробили ответы, которые всегда были неправдой, так как не могли вместить сложности ситуации, и потому даже искренние ответы не обнаруживали истину, а были только условным обозначением чего-то, что впоследствии подлежало оценке определенной статье Уголовного кодекса.

Лишь в одном Олег ощущал Родькину правоту. Если речь об убийстве или покушении убить — здесь всегда замешаны соучастники, видимые, а чаще незримые, и надо много терпения, убежденности и ума, чтобы выявить всех и раскрыть преступление.

Теперь предоставили последнее слово обвиняемому.

Рыбин стоял за деревянной загородкой, длинный, сухопарый и сухожилый, с лицом, покрытым желтой щетиной, на котором поблескивали стекла безоправных очков. Он напоминал Олегу тощую клячу, загнанную в стойло. По обеим сторонам загородки дежурили солдаты, краснощекие, сильные, безучастные к происходящему.

Когда подсудимый встал, заложив руки за спину, в зале загудели, зашевелились. Все как бы вытянулись навстречу тому, что он скажет. И только в первом ряду пожилую, со вспухшими, искусанными губами женщину подхватили под руки две соседки. Одна протянула ей флакон, из которого она что-то отпила, другая подала чистый носовой платок. Женщина утерла платком искусанный рот и напряженно застыла, ощущая на себе взгляды присутствующих.

«Жена Рыбина, — подумал Олег и с болезненным любопытством стал вглядываться в лицо женщины. — Маленькая, хлипкая, типичный холерик, а оказалась двужильная. Ее тюкали по голове гантелью, а она нашатырем спасается».

Надтреснутый сухонький голос подсудимого никак не мог прорезаться сквозь скованные оцепенением губы, судья попросил говорить громче. Рыбин откашлялся, странно дернув шеей, и продолжал с усилием:

— ...был, по существу, давно брошен семьей, жил как чужой среди врагов. Дети из-за жены меня ненавидели... Острые приступы удушья, было совсем плохо... никто не помог. Подыхай, мол, ты нам не нужен... Соседи приносили кислородные подушки. Из аптеки. Последний раз лежал в больнице, тоже никто не пришел. Ожесточился... — Рыбин замолчал и вдруг явственно, без усилий выговорил: — Ведь я ее любил, одну ее...

Кто-то крикнул: «Ложь! Сколько их перебывало!»

Олег не разглядел через головы, кто крикнул, жена или одна из ее соседок. Жена Рыбина, помнится, объясняла свое отношение к мужу его постоянными и частыми изменами; как рассказал Родион, на следствии прошли многие женщины, предполагаемые возлюбленные Рыбина: секретарша института, курортная знакомая, соседка по дому и даже участковый врач. Но ни одну из связей Рыбина доказать не удалось.

«Вот так финт, — удивился Олег. — Им обоим по шестьдесят, а они беспокоятся об изменах. Подслушивают, подстерегают. Какая мерзость. Им бы о боге...»

Когда он впервые на суде увидел обоих, в нем ни тот, ни другая не вызвали сочувствия. Глубоко скрытое в отношениях мужа и жены было отвратительно. Явная порочность семейной конструкции, державшейся на расчете и компромиссе столько лет.

Олег посмотрел на судью, каково ему. Молодой, аккуратно причесанный и отглаженный человек со строго сжатыми губами цепко вглядывался в подсудимого, словно ожидая от его последнего высказывания чего-то нового, чего он еще не знал из трехдневного процесса. Под материей пиджака ощущалось налитое, тренированное тело. Олегу почему-то, невпопад происходившему, представилось, как по утрам судья, отжимая гантели, приседает, как эта мускулистая шея напрягается под тяжестью, затем расслабляется.

— ...думал, ее убью, затем себя... — совсем захлебнулся надтреснутый голос Рыбина. — Сейчас глубоко сожалею... Прошу у нее прощения...

Рыбин остановился, помолчал, из-под воспаленного века медленно ползла слеза.

— Я счастлив, — с ударением произнес он, — что она жива. Да, она жива, слава богу. И готов понести любую меру наказания, если...

Он кончил на полуслове, но не садился, ожидая разрешения. Лицо подергивалось, руки все так же были плотно заложены назад.

...В перерыве Олег начал пробираться к Родьке. Зачем ждать приговора. И так все ясно.

Олег стиснул Родькину руку. Тот плохо соображал. Он плавился, как незастывший асфальт под подошвой.

— Извини, я побегаю по коридору, — сказал он, нервно закуривая. — Они теперь засядут надолго.

— Ну бегай, — сказал Олег. — Я, пожалуй, пойду. И поздравляю. Ты был молоток... во всех смыслах. Значит, мы с Валькой прямо в «Славянский»? — Он еще раз потряс руку Родиона. — До восьми.

На улице, сглотнув весеннего подмерзшего воздуха, он почувствовал, что сам — на пределе. Многовато для одного дня. Обход. Технический комитет, процесс...

Он шагал по бульвару. Безлистные ветки подрагивали длинными сережками, осыпая пыльцу. Редкие пенсионеры сидели на влажных скамейках, подложив газету.

Впоследствии, не раз возвращаясь мыслью к этому апрельскому дню, Олег открыл для себя, что в этом дне, как ни в каком другом, пересеклись, скрестились две половины его жизни. Обрубились старые корни и пошли свежие побеги, из которых вырос он, сегодняшний. Пожалуй, в апреле того года оборвалась его молодость. Или наивность, что ли. Как в наспех сложенной избе подгнивает скорее всего основание, а потом хозяева закладывают новый фундамент, который переживет их самих, так многое ушло из его бытия, скороспело заложенное юностью.

Сейчас, мучаясь бессонницей в жарко натопленной комнате, когда воспоминания тех лет с такой силой нахлынули на него, он впервые подумал о Родьке. Чем был этот день в его судьбе? Теперь-то Олег не обманывался на его счет. У него, скажем прямо, профессия — не сахарная.

Собственно, оба они бьют в одну точку. Оба они — п о с р е д н и к и. Между отдельными людьми и обществом. В этом их миссия. Избавить человека от изолированности, отторженности, привести к внутренней гармонии.

Он потянулся к сигарете, потом раздумал. Хватит. Если когда-нибудь люди будут доживать до глубокой старости в равномерно-естественном расходовании сил, нервов, в максимальном осуществлении самих себя — будут ли они полностью осуществляться?

С того самого дня Родька и он вступили в новую жизненную фазу. Это факт. Но знал ли Олег его жизнь после истории с Валдой? Как обстояло с его человеческими и мужскими привязанностями? Родька увлекался одной, затем следующей. Потом у него долго была очень милая, с черной челкой Наташа из парикмахерской. Но и ее он не впустил в дом.

Он всегда жил с родителями, обожал болезненную, по полгода проводившую в постели мать. Ходил с ней на концерты, в театр, звонил ей отовсюду. Олег отказывался понять, почему этот клыкастый дылда с фигурой атлета вдруг, как девица, верещит в трубку, с нежнейшими переливами выговаривая «мамочка», «мамуленька» и тому подобное. Для чего это он подробно, во всех тонкостях вникает в то, как она пообедала, что делала, с кем дышала свежим воздухом. До двадцати девяти маменькин сынок, злился Олег. Тебя бы в детстве сгонял папаня раза три по морозу картошку выкапывать за четыре километра — ты бы забыл «мамусеньку».

После Риги они с Валькой делали попытку наставить Родиона на путь жизненный, но тот не поддавался.

Наконец Олег перестал реагировать. Пусть гуляет, имеет тайную страсть, удобное изобилие привязанностей. Олег прекратил обижаться, принимал любую из спутниц Родьки, не вдаваясь в суть его взаимоотношений с женщинами.

Сейчас у Олега мелькнула мысль: а вдруг все проще. Или сложнее. И для Родьки свобода от семьи — обдуманная позиция или последствия глубокой травмы.

Но в тот апрельский день все это Олегу не приходило в голову. Он и не подозревал, что мокрый весенний бульвар с каждым шагом приближает его к последним часам юности, что стрелка на циферблате вот-вот остановится.

Мирные пенсионеры, рассаженные по скамейкам бульвара, видели перед собой тощего, с белесыми ресницами и волосами верзилу, идиотски размахивающего руками. Он шел какими-то странными зигзагами и присвистывал: «Мари не может плакать и рыдать, она умеет петь и танцевать...» Бедолаги пенсионеры! Если бы они знали, что этот малопривлекательный конопатый субъект на самом деле — миллионер! Он заставил министерство тряхнуть государственными капиталовложениями. В него, Олега Муравина, вкладывались деньги. И немалые. Надо было обмозговать, как израсходовать каждый рубль.

Он тихонько зашел за березу. Такую рожу надо было прятать, а то прохожие начнут оглядываться. Он достал сигарету, прислонился к дереву и закурил. Кто-то надрезал кору березы, по стволу медленно сочился прозрачный сок. В народе говорят: у дерева «плач» начинается. Милый мой, дивный апрель. Теперь Олег немного успокоился. Что говорят нам часы? Половина пятого. Собственно, с Валькой он договорился встретиться на банкете. Еще три часа без дела. Кроме того, как доказано их семейным опытом, на чистку перышек Вальке еще понадобится с часок. Глядишь, и девять набежит.

И вдруг, как через скорлупу, проклюнула и замаячила идея эксперимента. Сейчас же вот засесть дома с листом бумаги и набросать будущий план работы. Может же человек в такой день помечтать. А потом и выпить. В «Славянском базаре» за Родькин счет.

Сейчас он доложит Вальке о своей победе.

Домой! И заодно ее поторопит. Нельзя же опаздывать в «Славянский базар» в этот исторический для Родьки день.

У подъезда он машинально отметил слабый отблеск лампы в Валькином окне. Еще валяется на тахте. Треплется по телефону. Телефонный шнур был новейшим усовершенствованием Олегова дома и представлял такую же драгоценность для его жены, как для других карликовый пудель, магнитофон «грюндиг» или прибор для изготовления хрустящих тостов. Он позвонил. Раз, другой — должно быть, минуты две, не меньше. Безуспешно. Валька не открывала. Когда она особенно самозабвенно «общалась» по телефону, с ней это бывало. Она могла не услышать.

Он постоял, позвонил еще, но никто не отозвался. Вот так номер. Не стоять же, в самом деле, под собственной дверью. Потом Валька непременно скажет: «Надо было ключ брать». А он всегда забывал. В другом пиджаке. Или на столе. Раза два просто в дверях забыл. Ну конечно же, сегодня для Комитета он переоделся, забыл переложить из кармана. Выпялился, как на сцену. Черный костюм, белая рубаха с галстуком. Он посмотрел в лестничное окно, капал дождь. Ну что ж. Вспомнил о спасительном автомате, который не раз его выручал. Он набрал свой номер. Длинные гудки. Значит, она не говорила по телефону. Пока он спускался, проблема новейшей косметики или сапог с отворотами была исчерпана. Немного погодя она взяла трубку. Голос тихий, до странности приглушенный. Так она обычно откликалась на звонки.

— А... Это ты, дорогой. Как Родькина речь? Суд уже высказался? Нет? Приговор еще не огласили?

Он еще не опомнился и машинально пробормотал:

— Да, да, конечно. Идет заключительный тур. Что ты там делаешь? — На него вдруг напало раздражение. — Ты уже придумала, как одеться?

— Придумала, милый. Наряжусь в вечернее. Хочу для Родьки во всем великолепии. Значит, к восьми подъеду, да? В вестибюле «Славянского базара», хорошо?

— Я за тобой зайду, — засмеялся он.

— О... Это замечательно, — она немного замялась. — Не торопись только. Досиди до конца. Все равно мне еще надо сбегать в парикмахерскую.

Она положила трубку.

Он не успел даже сказать, что он здесь, в соседнем подъезде. Чепуха какая-то. Ладно, пусть она нафабривается, удлиняет ресницы, делает начес. Он посидит дома и поработает.

Он выглянул на улицу. Дождь припустил вовсю. Он переждал немного, затем перебежал через двор и поднялся к себе. Он звонил минут пять — никого. Галопом умчалась в парикмахерскую. Вот не повезло. Он спустился вниз и сел на подоконник между этажами. Широкие подоконники — вечное пристанище бездомных парочек.

Он достал из папки чистый лист бумаги и занялся делом.

Прошло минут десять. Он уже нарисовал, как удобнее оборудовать кабинет, процедурные. Где разместить приборы, экраны для наблюдения над функциями мозга. Контур схемы образовал спину гуся.

Где-то начали отпирать дверь, звякнула цепочка, заскрипел засов. Сейчас его увидят. Вот нелепость. Гордость невропатологии сидит на подоконнике в собственном парадном и чертит схему. Он быстро свернул бумагу и медленно начал подниматься вверх. Будто лифт не работает.

Раздались поцелуи. Женский сдавленный голос сказал: «Ты иди в сторону Калужской, направо. Он всегда подъезжает с другой стороны». Мужчина пробормотал: «Запахнись, простудишься». Но она еще добавила: «Плащ завтра закинь. А то он хватится. Салют».

Дверь хлопнула. И через мгновение навстречу ему в полутьме, легко перескакивая через ступеньки, устремилась короткая мальчишеская фигура. На ней, как с отцовского плеча, болтался его новенький плащ.


Расставание с семейной жизнью происходило неоригинально, наверное, как и у всех. С открытиями, прозрением. Валька не могла примириться с его решением уйти. Она пробовала выяснять отношения, настаивать. Но он постарался сократить процедуру до минимума.

Больше всего его потрясло ее поведение. Как мало, оказывается, мы знаем людей, даже если живем с ними бок о бок годы. Ему было бы во сто крат легче, если бы она отпиралась, отрицала или кричала, просила прощения, даже билась в истерике. Но все было иначе. Проще, страшнее.

Когда он утром собирал вещи, наскоро бросая в чемодан смену белья, бритву, рукописи, она сказала:

— Ну зачем ты это так воспринимаешь? Ну прошу тебя. — Она стояла за его спиной, сжимая пальцы, и голос у нее чуть дрожал. — Ну почему ты все так драматизируешь? Тебе же самому от этого хуже. Только хуже. — Она дотронулась до его плеча. — Ну, погоди. Сядь, поговорим. Уйти ты всегда успеешь.

Он не хотел садиться. Не хотел ее голоса, лишних минут совместности. Ему казалось немыслимым, чтобы она касалась его, просила о чем-то.

Но она как будто не понимала его состояния.

Она думала, что он ждет, чтобы его уговорили. Что ему это нужно, вернее, так ему казалось, что она думает. А может быть, она ничего такого и не думала.

— Поверь, это не имеет никакого значения, — глухо говорила она. — Э т о  к тебе не относится. Ты — это ты. Разве ты не понимаешь?

Он молча собирался, и она не унималась:

— Неужели у тебя ни разу так не было? Вот такого, минутного. Через неделю я забуду, как его зовут, а с тобой совсем другое. У нас жизнь, семья. Не делай глупостей.

Голое ее звучал искренне, убежденно. Она верила тому, что произносила.

— Ну, правда. Ну хочешь, я поклянусь чем угодно. Для меня он ничего не значит. Это же — на поверхности. Как пена. У нас с ним даже разговора о любви никогда не бело. А тебя я люблю.

Она встала сзади и обхватила его шею руками. Знакомо запахло миндальным молоком, духами «Юбилейные». Он доставал их ей ко всем праздникам: к 1 Мая, к 8 Марта, ко дню рождения. Он знал, что надо достать эти духи и это будет лучший подарок, она будет счастлива. Она переливала их в пузырьки с этикеткой «Магриф» и ставила на трельяж. Потом хвасталась перед подругами, что муж дарит ей французские духи.

Нет уж. Это чересчур. Он терпеливо, нерезко разомкнул ее руки на шее и высвободился.

Над письменным столом висела старинная грузинская чеканка — «Он и Она» — овальные, узкие лица, фанатичные глаза. Подарок кафедры к его 30-летаю. Ему захотелось забрать с собой чеканку. Только это. Ребята старались, хотели порадовать его.

Он посмотрел еще раз, подумал и не стал брать.

Она сказала в отчаянии:

— Ну почему ты такой упрямый? Остынь, хочешь, выпьем коньячку Легче станет. Давай налью.

Он продолжал собираться. Она кружилась вокруг него.

— Ну выпьем по глоточку. Увидишь, все будет по-прежнему.

Он захлопнул чемодан, выпрямился, мысленно прощаясь с этим домом.

— Ну, хорошо. Пусть твоя комната останется как твоя, — сказала она со вздохом. — Будем считать, что тебе захотелось поработать одному. Хорошо? Ничего не меняй пока... Договорились?

Значит, вот оно как. Значит, она думает, что он просто погорячился. «Пена». Ей невдомек, что с ним. Вот когда пригодилась бы Родькина нирвана.

Родион увлекался йоговской гимнастикой. Где-то, кажется в Болгарии, он видел гималайского йога Дева Мурти. Теперь Родька как-то по-особому дышал по утрам, вздымая живот, сидел, подкладывая под себя ноги, делал стойку на плечах, голове и уверял, что застрахован от всех болезней и многих отрицательных эмоций. Нирвана.

Да, для Олега это было так же невозможно снова с Валькой, как человеку, который раз тонул, предложить: «Ты опять будешь тонуть, но зато после третьего раза тебя откачают и начнешь плавать». Нет, это работенка не для него. Второй раз сознательно в это не полезешь.

...Далеко в деревне зазвенел колокол. Низкие и частые удары. Снова залаяла Серая, на этот раз громко, заливисто.

Рука затекла. Он зажег свет и закурил. Сна все равно не было. Вот неожиданность. Отпустили его душу Шестопалы. Первый раз они не пожаловали. Зато вернулась Валька. Давно он это не вспоминал. Сколько прошло? Около трех лет. Первый-то год она часто вспоминалась. Проснешься и тянешься рукой. Нет Вальки рядом. Испугаешься. Что приключилось? Ах, да...

Но это оказалось только прелюдией. Только концом юности. Что кончилось теперь?

Много воды утекло за эти три года.

Он уже правит кафедрой, защитил диссертацию. Его работы вышли на мировой рынок научных исследований по мозговому кровообращению. Сейчас он близок к основному, может быть, единственному в жизни. Вот так-то. И все же при внешнем кажущемся благополучии верой в твоем каждодневном самочувствии наступает некий пробел. И начинаешь раскладывать. Что есть и чего нет. И что уже не вытянешь. Например, начинаешь задавать себе идиотские вопросы.

Для того ли дан тебе, Олегу Муравину, быстротекущий промежуток между отпочкованием от матери-природы и новым погружением в нее чтобы ты куковал по вечерам один, чтобы не было у тебя малых детей и фанатических последователей. Для этого? Нет, милый мой, тебе он дан, чтобы открыть еще один клапан, ведущий во врата продления человеческого существования. Мало? Ну, знаешь! Такая жизнь, как у тебя, дается одному на тысячу. Почему же ты не спишь? Ведь все уже думано, передумано. И ты — в отпуске. Неужто тебе не дает спать такая мелочь, как Родькин процесс, на который Ирина Васильевна Шестопал попала в число шестидесяти трех свидетелей по делу Тихонькина. Вот оно что. Давай разберемся. Что тебе в этом? Ах, тебя не устраивает, что ее будут спрашивать, чужие будут пялиться на ее, как лакированный паркет, волосы, на худые скулы и провалы щек. И Родион тоже будет говорить с ней, о чем-то спрашивать. А ты уже не вызовешь, не спросишь. И не знаешь, позволит ли она когда-нибудь, чтобы ты спрашивал. Это тебя выворачивает наизнанку?


Рукой он нашарил таблетки. Хоть часа два заснуть. Отпил молоко, разжевал таблетки и проглотил. Нёбо онемело, как под анестезией. Так всегда на него действовал ноксирон. Он пролежал минут двадцать с пустой головой. Бесполезно. Ничего не выйдет. Он опоздал уснуть. Уйти от этого.


Ирина Васильевна разделалась с ним задолго до знаменитого дела Тихонькина. Ни шума в прессе, ни споров еще не было. Да и само убийство случилось чуть позже.

Шестопалы никуда не уехали тогда. Прибалтика в тот летний сезон обошлась без них.

Он провозился с Мариной еще месяц. Нога окрепла, приобрела уверенность и устойчивость. Жаркими сухими утрами она приходила в Парковую в летних коротких платьицах, в белых бескаблучных лодочках.

Сидя на скамейке, он наблюдал, как она гоняла волан бадминтона. Прыгая, она глубоко прогибалась в спине то назад, то вперед, как будто всем корпусом ловила на сеть ракетки вращающуюся капроновую воронку. Около кустарника алела земляника. В воздухе стоял аромат чуть подсыхающей травы и разрыхленной почвы, окружающей яблони за сквером. Марина наклонялась, рвала землянику и приносила ему. Постепенно они привыкли друг к другу. Говорили о посторонних вещах, советовались, что можно ей делать, чего — нельзя.

Это был зверек, запуганный и в то же время избалованный, привыкший не доверять никому, кроме матери. Она чересчур рано вышла на сцену. Непреходящая загруженность классом, музыкой, распорядком дня, диетой, обостренное чувство соперничества не давали ей оглянуться. У нее не было того дара или сильного чувства предназначения, которое одно спасает в подобной среде. Она только и любила, что плавать да играть с кошкой.

Олег пытался говорить ей о радости делать прекрасное, о бескорыстном, беспричинном добре, да просто о деятельной, активной жизни для других. Она слушала его, улыбаясь, и поддакивала, не веря ничему. У нее было твердо сложившееся отношение к жизни, очевидно внушенное средой и матерью. Она никого ни разу не впустила в свой мир.

Как дождевая капля, он долбил сковывающий ее сознание наст и в оттаявшую прогалину пытался влить поток иных ощущений.

Марина не верила даже себе. Быть может, потому, что была некрасива. Не той подростковой некрасивостью ломающегося голоса и неуклюжей походки, а некоей тощей долговязостью, когда шея кажется чересчур длинной, а ступни непомерно большими. Но была в ее фигуре поразительная гибкость. Будто тело ее было создано не из сцепления костей, а из пружинных сочленений. Когда она шла ему навстречу, в ней все танцевало и изгибалось.

Он часто следил за этой игрой природы, воплощенной в теле пятнадцатилетней танцовщицы. Марина привыкла к его манере наблюдать. И все охотнее приходила на сеансы.

Уже возобновились ее занятия в бассейне. Нога не мешала плавать, и тренер была довольна ею. Длинным взмахом рук она быстрее других достигала противоположной стенки, отталкивалась от нее и плыла обратно. Погружаясь в воду, она менялась, как в танце, не помня о времени, о людях, о том, где она.

— Когда плывешь, забываешь, что через час ты что-то должна. Свобода, — сказала она ему. — Как будто ты и вода. Ни от кого не зависишь.

Они сидели на скамейке в кольце созревшего барбариса. Его веточки были усыпаны ягодами, как бусами, — красными, желтыми. Где-то в Измайлове цвела липа, пахло пряным, медовым летом. Ни шелеста, ни ветерка, только чуть слышное жужжание ос.

— А балет? — спросил он.

— Это другое, — нахмурилась она. Ее глаза чуть косили, ресницы подрагивали, как после бега. — Хотя они и похожи.

— Балет и плавание?

Она кивнула. Теперь она сидела, обхватив колени руками, в позе Аленушки. Щека прижалась к коленям, глаза блуждали по макушкам деревьев.

— Римка говорит: «Тебе потренироваться, можешь до нормы мастера спорта дотянуть». Представляете, настоящие соревнования, водная дорожка. — Она вздохнула. — У Римки характер. Она что задумает, то и будет. Всего добьется.

— Чего же ей хочется? — отозвался он.

— Да так, — Марина очнулась, выпрямила ноги. — Мало ли.

Она спохватилась, забеспокоилась. И все сразу ушло. Она заспешила, понуро входя в привычный распорядок, который нарушила.

— Я, пожалуй, пойду. Мама ждет.

Ему не хотелось обрывать разговор.

— Погоди. А ты бы чего хотела? — Он взял ее за руку. — Ну не торопись, — попросил он.

Рука безвольно обмякла, чуть затрепетав. Марина приостановилась на одной ноге. Вторая невольно согнулась. Так стоят только балетные женщины. В какой-то там позиции.

Но он обратил внимание на другое. Или ему это показалось? Ерунда, одернул он себя, невольно ослабляя пожатие руки.

Подчиняясь, она села. На кончик скамьи. Как будто на минуту, чтобы сразу вскочить и нестись дальше. Грудь ее вздымалась, волосы прилипли ко лбу.

— Хотел бы я поглядеть на твою Римку. Как ты с ней? Это ведь недавно?

Глаза ее были опущены, в тонкой коже век, как в листке, бежали нити прожилок.

— Что недавно? Ах, Римка. Да... Хотите, приведу? Вот она-то все знает.

— А ты?

Он тронул ногой ветку. Красные бусы барбариса посыпались по дорожке.

— Что тебе захочется завтра?

— Ничего, — подняла она ногу на скамейку и стиснула в колене. Коленная чашечка несуразно выперла наружу. — Что вы все психологией занимаетесь, что вам от меня надо?

Она встала. Прямая вытянутая спина заслонила просвет между барбарисами, и липовая аллея, видневшаяся вдали, исчезла.


Вскоре она привела Римму.

Прямо в больницу, в кабинет, не спрашиваясь. Рядом с Мариной Римма выглядела девчушкой.

Марина представила ее, объяснив, что Римма спешит на вечернюю тренировку и забежала ненадолго. Он обернулся к Римме. Она напоминала даже не щенка, а мышонка. Маленькая, юркая, с тихим тоненьким голоском и неслышными движениями. Мышонок. Чистый мышонок. Ни смущения, ни неловкости. Смотрит прямо, без интереса, выжидая.

— Хорошо, что ты такая самостоятельная; говорят, едешь на соревнования. И она, — Олег кивнул на Марину, — ведь тоже едет. На Балтийское взморье, — он улыбнулся. — Будет танцевать и нырять.

— Когда, — спросила Марина, — можно ехать?

— Когда угодно.

— А лечение, — сказала она. — Разве уже все?

— Все, — сказал он.

Она не поняла, потом возмутилась. Совсем как мать. Кончики ушей порозовели, расхлябанные, бесформенные губы вытянулись в стрелку.

— Что ж, по-вашему, я уже здорова?

— Здорова, — сказал он.

Она стояла в растерянности, как будто ее надули.

Да, он был прав, с ней что-то творилось.

— Я тебя внизу подожду, — услышал он голос Риммы. — Простите, — Римма протянула руку. Пальцы уместились в его руке свободно, доверчиво. — Не буду мешать, меня ждут там...

Марина стояла спиной, разглядывая схемы мозгового кровообращения, висевшие на стене.

— Значит, все, — повторила она, не поворачиваясь, но голос выдавал ее. — Значит, вы от меня отказываетесь?..

— Глупости, — прервал он. — Я прослежу за твоим состоянием и дальше. Если будет необходимость, конечно.

Он подошел сзади и положил руки ей на плечи. Под ладонями обозначились кости.

— Но, полагаю, все позади, необходимости в лечении не будет. — Она молчала, и он добавил: — Тебе сейчас надо одно: характер вырабатывать. Побольше собственных желаний, решений. Да просто уверенности в том, что тебе предстоит.

Она вдруг выдернулась из его рук, схватила со стула сумку и опрометью выскочила за дверь. Он слышал, как она бежала по коридору, по лестнице.

Нет, педагога из него не получалось.

Через неделю пришла Ирина Васильевна. Благодарить. На ней был костюм цвета апельсина. Черная бархатная лента подхватывала около лба волосы, гладко зачесанные назад, оделась как для праздничного дня.

За ее спиной в распахнутом окне он видел, как оторвались два листка и бесшумно закружились в воздухе. Скоро конец лета. Холодеет. Влажный воздух плыл вокруг лип, яблонь. На единственной акации лопались коричневые стручки, равномерно, громко, как щелкают орехи.

Он спросил, когда же они едут на взморье. Она ответила неопределенно, неохотно. Потом перевела взгляд и впервые в упор начала его рассматривать. Будто видела впервые. Ему стало не по себе. Показалось, что она смотрит не видя его, как будто разглядывает картину, висящую позади, а сам он прозрачен. Вдруг она очнулась, расстегнула сумочку. Он испугался, что повторится номер с портсигаром, но она достала карточку. На ней ее рукой был написан телефонный номер, адрес.

— Позвоните нам как-нибудь, — сказала она, протягивая карточку. — Марине будет приятно ваше внимание. — Она хлопнула сумочкой.

Он кивнул, ощущая нестерпимую жалость и нежность.

___

Спустя полгода все изменилось.

Он много думал о матери и дочери эти полгода. Они не выходили у него из головы. Однажды она ему позвонила, в другой раз он ей позвонил. Ничего примечательного. Вежливость, лаконизм, приязнь ответов. Ни малейшей инициативы. Спроса на него не было. А он хотел видеть ее нестерпимо, как будто она ему обещала встречу и обманывает.

Не раз он говорил себе — выбрось, забудь. Нет ни одного шанса на успех. Хватит и того, что было с Валькой. Белая ворона. Она тебя еле терпит. Но он не мог не думать об этом. Избавиться от зрительных и слуховых ассоциаций. Иногда это доходило черт знает до чего. Вот и сейчас. Снова и снова удаляющаяся спина в проеме чьей-то двери... прислоненное к стулу ее бедро... изгиб шеи, повернутой к окну... медь волос рядом на подушке.

— ...Я не переживу. ...Не могу больше терять. ...Звоните, Марине будет приятно ваше внимание.

Потом все заслонил просторный двор, окруженный больничными корпусами, и посреди двора она — с ярким румянцем на щеках и горячечным потоком слов.

Он сжал голову руками.

И снова — теплый локоть, прижатый к его боку, обнаженная прозрачность невидящих глаз, чуть расплывчатые очертания высокомерно подрагивающих губ.

Если б она знала.

Он часто думал, может ли одна сила воображения без малейшей пищи и каких-либо поводов заполнить тебя чувством, от которого нет защиты и спасения? Любовью, родившейся не с первого, не со второго взгляда, а безосновательно, все более властно проникая в тебя, постепенно образуя единственное  с о с т о я н и е  твоей души. Когда это состояние подчиняет в тебе все, становясь твоим ритмом, музыкой, сном, пульсом.

Иногда он целую неделю подряд таскался вечерами к ее дому на Колокольников переулок. Чтобы дождаться под окнами маленького особняка, когда погаснет свет. Пока стоял — прикасался к ее жизни: помогал накрывать на стол, разговаривал с Мариной, надавливал пальцами на клавиши и прислушивался к звукам. Звуки летели вверх к потолку, витали там голубым дымком и таяли. Потом она распускала желтые волосы, гасила верхний свет...

Когда это наваждение вовсе выбивало его из колеи, он сочинял расписание. По ее переулку он ездит только в среду, раз в неделю. Никаких стояний под окнами. Приучаться жить без этого. Испытывая свою волю, он честно, изнемогая, обходил стороной ее дом, отсчитывая дни до среды.

Прошла осень, кончалась зима.

Теперь, когда он приходил к себе на Парковую, в окне его кабинета висели сосульки. Оттаяло. Потом снова похолодало, сосульки обернуло снегом, пушистым, неправдоподобным. То и дело принимался дуть сильный ветер, хлопал по веткам, обваливая ватные комья, и они со стуком падали на промерзшую ограду.

В тот день он, с трудом нащупывая ногами тропинку, протопал вдоль ограды. За ночь намело, но солнце уже слепило по-весеннему, и белизна снега мутила голову и замирала в глазах розовым, красным, фиолетовым.

Он пришел очень рано. Просмотрел газеты и журналы. Среди вырезок ему попалась статья академика В. Н. Черниговского «Горизонты физиологии». Статья не несла большой информации, она была написана популяризаторски, но некоторые аспекты разработки проблем памяти и прогнозы академика задели его.

Раздался звонок. По прямому проводу. Чаще трещал селектор, загорались лампочки кабинетов, дежурных этажей или, коротко, непериодично, взывал внутренний.

Это была она.

Ирина Васильевна предлагала встретиться. «В любой час, когда удобно», — переливался ее голос.

Он оцепенел. Так неожиданно, сразу встреча, и срочная. Он растерялся. И не выгадал — что бы назначить на вечер или провести вместе целый выходной день.

— Побыстрее, — еще попросила она.

— Хорошо, — едва сдерживаясь, чтобы не наговорить чепухи, сразу согласился он. — После трех я свободен.

Когда он повесил трубку, наступило отрезвление. Вряд ли. Деловой звонок, деловые интонации. Ничего больше. Не было раздражения, но и добра не жди.

Она назначила ему встречу у «Ударника». Почему-то ей было это удобно в тот день.


Они обогнули кинотеатр, затем прошли мимо Театра эстрады. Шла новая программа с Аркадием Райкиным. Он очень любил Райкина, и ему показалось смешно, что часть красных букв афиши залепило снегом. Теперь читалось... дий... кин...

— Джаз Дий Кина, — попробовал он сострить, но она промолчала. Теперь он заметил, как она напряжена.

Они сошли вниз, к набережной. Здесь оказалась водная станция с домиком, скамейками и трапом, спускающимся к воде. Окошки водной станции промерзли, косые лучи вибрировали в них, как в квадратиках рафинада. Река, скованная льдом, ничем не выдавала себя, и ветер, все не утихавший, гнал по поверхности снежные клубы, как перекати-поле.

Они подошли к скамейке. Ирина Васильевна заколебалась. Он снял свой шарф. Широкий, черный, с белой полосой, подаренный ему Родькой к защите. Шарф лег на скамейку так, чтобы хватило обоим.

— Как Марина? — сказал он.

— О... Прекрасно, — отозвался ее голос. — Со здоровьем у нее все прекрасно.

— Значит, готовится к выпускным экзаменам?

Она не ответила, и он уточнил:

— Снова праздничный вечер, Колонный зал, аплодисменты. — Он подыгрывал ей, пытаясь расшевелить. — Ну так для чего я вам понадобился?

Она снова не ответила, и он вдруг понял, что она плачет. Она плакала беззвучно, слезы бежали по застывшим щекам, широко открытые глаза уставились на реку. Чтобы он не смотрел на это, она поднялась.

Так, снова, они прошли мимо афиш Театра эстрады, затем все так же молча дошли до центра, до Калининского проспекта. Бог мой! Как он мечтал ее утешить.

По улице, заполненной шумной толпой, он вел ее, продираясь сквозь куртки, кожанки, сквозь очередь у Военторга. Только выйдя к Новоарбатскому телеграфу, который он видел когда-то строящимся, он осознал, как давно не ходил пешком по московским улицам.

Машины, метро, пересадки, корпуса, палаты, отекшие ноги со вспухшими венами, включенные приборы, мокрые ленты проявленных исследований, обходы, остановившиеся зрачки, дрожащие руки, парализованные тела и лица — вот из чего состояла его жизнь. Иногда, поздно вечером, он позволял себе сидеть за письменным столом. Ел он нерегулярно, а спал и вовсе ничего. Только вот урывками, в выходные и во время отпуска, он изображал из себя фотоглаз. И подкидывал кое-какие материалы мирмекологам.

Если бы удалось добыть фото зимнего подземного убежища рыжих! Недавно открыли тайну их перезимовки. Почему муравьи не замерзают? На глубине метра, сгрудившись в единый клубок, они держат необходимую температуру до наступления весны. Потом выползают. Последнее, что Олег успел проявить, — опыт с куполом. Еще без спичек. Просто срезанный купол. Затем восстановленный. Эти снимки разложены на диване. Когда Олег вернется в Москву, он все увеличит. Некоторые пошлет в другие страны — профессионалам. Авось пригодятся для обобщений.

Сейчас он окутан изоляционным потоком тишины. Как и тьма, она непроницаема. Лежишь, думаешь. Хоть бы капля упала или паровоз свистнул.

Вот чем сильны рыжие — сплоченностью! Каждый за всех, и все за каждого. Не то что мы, рыхлые индивидуумы, склонные к сомнениям и рефлексиям. Муравей умирает, отторженный от себе подобных, через пару суток. А мы вот — высшая организация мозга и прочее, мы — живем. И вдруг как надрезом ножа рассеклось в мозгу: «А живем ли?» Может, и люди погибают, выброшенные из общества. Не то чтобы физически, а в качестве человеческой особи. А? Может, поэтому они и нуждаются в  п о с р е д н и к а х  между ними и обществом? Таких, как он, Родька? Отторженные от себе подобных — болезнью, преступлением, бедой, — они умирают. И если с каждым днем людей все меньше вокруг, надо вешать табличку: «Смертельно». Вот так. Смертельно. Даже если кругом толпа, движение. Важно, чтобы ты был не один на один со своей бедой.

...И в тот зимний день на Калининском кругом было движение, люди, гудела вся улица. Было чертовски холодно. Мерзли руки, ноги. Тела прижимались друг к другу, как муравьи, поднимающие температуру гнезда. Согревая ее локоть, он думал: «Все названия здесь про тебя: «Чародейка», «Метелица», «Сирень», «Малахитовая шкатулка». Даже «Институт красоты».

Он никогда бы не догадался, что́ за всеми этими «Чародейками» и «Метелицами».

— Зайдем в «Метелицу», — сказал он наугад, остановившись у одного из домов.

Она подняла голову, не понимая. Он повторил, она покорно согласилась.

Уже войдя с холода в стекло полупустого кафе и сев за столик, он понял, что здесь подают только мороженое. Для морозного дня — «удачная» выдумка. Болван. Олег виновато глядел в меню, но отступать было некуда. Он заказал три ассорти «Сюрприз» и сок манго. Горячего бы кофе, но кофе не было.

Она не притронулась ни к чему.

Он облокотился на стол, максимально приблизившись к ней:

— Ну так как вам живется? Рассказывайте.

Следы слез еще блестели на замерзших щеках, но в тепле краска начала проступать сквозь обтянутые скулы.

— Она уехала, — безнадежно сказала Ирина Васильевна, отворачиваясь.

— Куда?

— Сейчас в Цахкадзор, потом, кажется, в Крым.

Он удивился:

— А экзамены?

Рука, вертевшая ножку фужера с соком, завибрировала.

— Она не будет сдавать.

— Как? — Он испугался. — Она не может танцевать?

— Нет, — сказала Ирина Васильевна, и уголки ее губ дрогнули. — Она здорова. Абсолютно.

— Ну? — он настойчиво теребил ее, все придвигаясь, не умея сообразить, что к чему.

— Она не  х о ч е т  больше танцевать.

Он не поверил.

— Но почему? Что-нибудь стряслось? — В голове проносились обрывки воспоминаний, ассоциаций. Помимо воли он ощутил в словах Ирины Васильевны что-то лично касающееся его, но не нащупывал прямой связи. — Почему? — повторил он.

— Ах, вы не понимаете, — оборвала она. — Да ведь это  в ы  все придумали. Это  в а ш и х  рук дело.

Он оторопел. Вот, значит, как.

— При чем здесь я? — усмехнулся он.

— Вам это смешно? Если для вас это  р а з в л е ч е н и е, — она задохнулась, — смейтесь! Но не спрашивайте тогда, почему она уехала. Вы же ее всему этому научили: «характер», «выбор будущего»!

— Чепуха, ничему я ее не учил. Я ее лечил, — сказал он грустно.

— Не прикидывайтесь, — отчаянье исказило ее лицо, — систематически вы вбивали ей в голову бредовую мысль... Она стала игнорировать... мое мнение. Все эти ваши разговоры о  с а м о с т о я т е л ь н о с т и — это подлость, подлость, и больше ничего.

Он встал.

— Извините, — машинально он поставил стул на место, — в мои обязанности врача не входит выслушивать оскорбления пациентов. Успокойтесь. Тогда, если угодно, продолжим.

Ему было нестерпимо жаль ее, но обида взяла верх. Как любил шутить Родька, и вправду «ни один добрый поступок не остается безнаказанным». Сматывать удочки, и скорее.

Она нагнала его. Повисла на руке. Обдала дыханием:

— В е р н и т е  мне ее! Ради бога. — Она заглядывала ему в лицо снизу вверх, беспомощно, невероятно. Нагие до неприличия глаза гипнотизировали.

Он не двигался.

— Верните ее. Прошу вас. Что со мной будет?

Пальцы в перчатке легли на его плечо.

Он прикрыл веки. На мгновение он отбросил себя и эту женщину к Ялтинской бухте. Увидел, как они оба лежат там, скрывшись за камнем. Песчинки на тонкой коже ее локтей, шеи. Он осторожно снимает их ладонью.

Нет, его не купишь. Он высвободился.

— Это не зависит от меня. — Он усадил ее за столик. — Да скажите же толком, почему она уехала? И успокойтесь, — добавил он, — т а к  невозможно говорить.

— На тренировки, — быстро и очень возбужденно зашептала Ирина Васильевна. — К спартакиаде. Бросила все для этого плавания.

Она скинула перчатки, одну, другую, он увидел, какие длинные у нее пальцы. Пианистка. Пальцы коснулись рта, она подышала на них.

— Тренер морочит ей голову. Готовит ее в какие-то там чемпионки. Боже, — она хрустнула пальцами, — моя дочь — пловчиха! — Зрачки ее блестели, как после хорошей дозы атропина. — Вдумайтесь только, бросить балет, театр, все, все. Ради плавания... — Она была как в лихорадке. — Единственная дочь. Талант. В мясорубке спорта. Он выбросит ее, пропустив через себя, как выбрасывает сотни. — Она придвинулась к нему. — Хотела проводить ее, так знаете, что она мне сказала: «Не ходи, мамочка, это нелепо». И теперь — мы в разрыве, глубоком. Непоправимом. Я узнаю о ней от родителей Риммы.

Олег не смотрел на нее. Медленно, как читаешь напечатанный вразрядку текст слов, выделенных из фразы, входило в его сознание, что теперь все. Конец близок. Точка.

— Подумайте, все годы я мечтала для нее о большом балете. Сколько сил, жертв. — Она продолжала, как помешанная: — Все бросить. Перед самыми экзаменами. И родители Риммы поддерживают все это. Что они понимают? Они же ничего не понимают.

Он вспомнил Римму. Разговор в его кабинете. Так вот, значит, как — пловчиха. «Лидер водной дорожки». Хм. Длинные ноги, взмах рук.

— Она уже установила какой-то там рекорд, — шептала Ирина Васильевна. — Кролем на спине. Я в этом ничего не смыслю. Вот... — Ирина Васильевна вынула из сумочки бумажки. «Стометровка, двести». — Она протянула вырезку. — Смотрите, в журнале «Физкультура и спорт» написано, — она развернула статью и показала подчеркнутое: «Плывущая Марина Шестопал напоминает мне ласточку в полете, а ее руки, вырывающиеся; из воды, подобны крыльям». — Вот. Вы только подумайте. Это все про нее. Летом — спартакиада. А если пойдет как-то особенно успешно, сказала мать Риммы, в сентябре они поедут на первенство Европы. В Будапешт.

«Ай да Марина! Отколола номер, — подумал он. — Прогнозируй после этого, психолог».

Теперь он размышлял обо всем происходящем с новым волнением и горечью. Неужели в судьбе Марины он сыграл именно эту роль. Он вспомнил, как она выбежала тогда из его кабинета. «Значит, вы от меня отказываетесь?» И ее взгляд. Прощай, Марина. Как говорится, счастливого плавания. Спорт — дело запойное.

— Вы напишете ей, обещаете? — Ирина Васильевна теребила его за рукав. — Она вас послушает и вернется, поверьте. Только мысль о вашем влиянии поддерживает меня. Только это. Я... уже не в силах больше  т е р я т ь, — сказала она раздельно. — Это единственный шанс — Она протянула еще какую-то бумажку. — Вот их адрес. Скорее, пожалуйста, только поскорей.

Этого он не мог. Безнадежно, как в далекое море, уходила от него эта шлюпка. С каждым словом, с каждой просьбой. И где-то вдали, краешком глаза, отчетливее чем когда бы то ни было, он различал очертания того, что исчезало. Волосы, плечи, грудь.

И ничего нельзя было изменить. Выхода не было. Шлюпка уходила. А он был бессилен.

— Нет. Я не могу, — он не хотел обманывать. Он просто продолжал делать бесполезное, ступать в воронку, затягивающую его все дальше. — Как вы не понимаете.

— Боже, — широко распахнула она глаза, и в них заметался ужас. — Так все это правда, правда! Это ваша затея. Боже, — она суетливо собирала бумажки в сумочку, — зачем я здесь? С  к е м  я говорю...

Да. Вот оно. Пелена отчуждения, слепые зрачки.

— Вы забрали у меня дочь. Это все, чем я богата. — Слезы высохли, доверие исчезло. — Вы сделали ее несчастной. Больше у меня никого нет. Мне нечего больше терять... — повторила она и выбежала из кафе.

Он медленно пошел вслед. Видел, как официантка убирала с их столика. Нетронутое мороженое, соки.

...Он потер лоб. Так и есть. Одно и то же. Ничего не проходит. Все возвращается на круги своя. На круги памяти, словно это было вчера, словно на свете только она. Она. Все месяцы пролежавшая в Столбовой.


Он простаивал там часами, наблюдая, как ее ведут на прогулку. Он без конца говорил с врачами.

Когда он пришел в первый раз, она протянула руку и сказала:

— Я хочу дотронуться до твоих глаз. Я уже собралась. Машина подана. — Она заметалась. — Не знаю, во что одеться. Ты думаешь, это платье мне подойдет?

Он таращился на нее, молча, потерянно.

— Мне всегда шел бархат. — Она руками подбирала край легкой юбки. — Ах, как я счастлива. Вот сумочка.

Олег взял ее руку, подышал на пальцы.

— Пойдем.

— Хорошо, хорошо. Вот только не затопило бы этот двор... Вода... Смотрите, вон там. Еще далеко.

Да, да, конечно. Врачи ему говорили об этом.

Одна мания. Она ступает по краю водоема. Вода, вода. Не поскользнуться, чтоб не залило всю.

Он видел, как она расставляла ноги, и как потом нащупывала носком туфли, куда ступить. Ступала и сразу отдергивала.

Он готов был целовать ноги, следы на песке.

Однажды она закричала: «Он по горло в воде, смотрите, вытащите же его! Что вы стоите?»

Его увели.


Как-то он встретил в приемной Марину. Взрослую, цветущую. Ей пошла на пользу свобода. Так иногда молодой побег забирает все соки у матери-дерева, которое потом сохнет, болеет.

Он окликнул ее. Печальное, взрослое лицо вспыхнуло. Радость брызнула из глаз.

— Олег Петрович! — Она подбежала, заглянула в глаза, пританцовывая на месте. — Вы что... работали много? — Она словно покачивалась под его взглядом — загорелая, гибкая, с вспыхивающими искрами в глазах.

— Много. — Он удержал ее руки. — Сейчас никуда не уезжаешь? Побудь с мамой. Мне так важно, чтобы она поправилась.

Марина застыла, танец ног прекратился.

Он молча прошел в отделение, взял халат...

Экстраверты, циклотимия, Ирина Васильевна...

Месяца два назад ее выписали. Профессор сказал, что надеется — надолго.

___

...Теперь уже не стоило и пытаться. Он заставил себя встать. Распахнул окно. Рядом на диване белели проявленные снимки муравьиного купола. Память. Значит, товарищ академик Черниговский, если мы научимся управлять механизмом памяти, можно будет регулировать и воспоминания. Нажал кнопку — вспомнил. Нажал другую — забыл. З а б ы л. Не известное доселе человеку счастье — забыть. Забыть что-то. Вычеркнуть из памяти.

Остаться в кругу воспоминаний, которые берешь с собой. В дорогу. На весь, так сказать, данный тебе отрезок. Эдакий розовый сироп жизни. И вот ты в среде приятных обязанностей и забот, одержим только общечеловеческими целями. Не хочется? Тебе не это надо? Другое.

Налетели комары, он закрыл окно. В стекле забрезжил красный краешек рассвета. Поиграл, поиграл и пропал. Облако набежало.

Но все сразу не бывает. Даже у целенаправленного до идиотизма Родьки и то не бывает. И он тоже не одними абрикосами питался.

Олег вспомнил, как летом, месяца три спустя после процесса над Рыбиным, он встретил его в «Пирожковой» на углу Неглинной. Три месяца не виделись. Немыслимо. Но Олег уполз в свою конуру, зализывал раны после краха семейной жизни. И Родька почему-то не разыскал Олега, когда он съехал с прежней квартиры.

В «Пирожковой» он увидел Родьку за столом. Тот жевал кулебяку с капустой, прихлебывая из чашечки бульон. Рядом на очереди были котлеты, кисель и еще что-то. С недоумением Олег всматривался в знакомую фигуру, отмечая перемену в Родькином облике. Ел он механически, мало соображая, что делает.

Олег подошел к столику.

— Послушай, старик, — тронул он Родьку за плечо, — ты напоминаешь мне отощавшего с голодухи рысака, некогда бравшего призы на бегах.

Родька поднял глаза. Вяло обрадовался Олегу:

— Давненько я, брат, тебя не имел чести.

Потом он поинтересовался делами Олега, его коллегами и тем, как он реализовал в эти три месяца решения техсовета. О Вале он не спросил, словно никогда не имел о ней никакого понятия.

Олег рассказал ему о лаборатории, об экспериментах, которые начал проводить с новыми приборами. Объясняя, он увлекся, уже не боясь ступить в яркую полоску света, где его внутренний мир просматривался.

— А я, брат, долблю гранит с утра до утра. Новейшие методы судебной криминалистики. По волоску теперь преступника находят, во как. Что — негож?

— Давай, давай, — усмехнулся Олег. — В адвокатуре редки дистрофики. Зато в «шейке» поджарые смотрятся. — Он предложил Родьке сигарету: — Что у тебя сейчас? Кого выгораживаешь от праведного суда?

Родька помолчал. Челюсти перекатывались, спина гнулась.

— Знаешь, — сказал он, — раньше покупали все на деньги, еще раньше — на добычу, а наш брат все покупает на время. Во  ч т о  его вложишь — то с тобой и останется. Новый закон: ж и з н ь  —  н а  в р е м я.

Олег прикрыл веки, как от ожога.

— Потратишь время на дело — будешь большой специалист, на женщину — будешь с женщиной, на режим, питание, ну или спорт — будешь здоров.

— А если на других?

— На других? — переспросил Родька. — Не будешь  о д и н. Это как в сказке с тремя дорогами.

Олегу все еще хотелось выпутаться из тогдашнего, загладить невнимание к Родьке.

— Век буду помнить, — сказал он, — как здорово ты тогда выступил про Рыбина. Извини, что на рождение не пришел. Семейные обстоятельства.

Родион оторвал глаза от киселя.

— Выступил? Когда? — Он слабо улыбнулся. — Ах, ты о Рыбине? Да, здорово. Дали ему пять лет.

Он внимательно посмотрел на Олега:

— Ты разве не знаешь? О том вечере?

Олег помотал головой.

— Не отмеченный день рождения. Мама умерла. — Он болезненно сморщился. — В Кузьминках схоронили. Искали тебя. Пропал. — Родион устало потер виски. Потом поднялся. — Извини, у меня тут на углу свидание с одной потерпевшей .

Олег двинулся с ним к двери. Вот как. Родька без матери. Невероятно. То-то его вывернуло наизнанку. Уже у входа Родька обернулся:

— Зашел бы сегодня попозже. Поговорили?

Он выскочил, размахивая руками.

Олег чуть помедлил, затем вернулся в зал. Пирожки еще не кончились.

«В чистом поле огоньки, на сердце тревога... Повремени, повремени...»

...Наконец-то. Чуть улеглись нервишки... Приходят в норму. Когда же он лег снова? Отяжелели веки, мысли ползли и останавливались... Останавливались... Кончено.

Еще мелькнула мысль о том, как здорово будет завтра увидеть Родьку здесь, в деревне... Удивительно кричал петух. Столбовая... Муравьиная свалка... Папаня с вывороченной осколком рукой.

«Повремени, повремени... подожди немного...»

Он повернулся на бок, и горячая волна залила его.

___

Через час в окно постучала почтальонша. В тусклом, туманном стекле мелькнуло круглое личико, короткий жакет. Он выглянул.

Телеграмма. От Родиона. Вот тебе и на. Не едет... зовет срочно приехать на два дня!

Телеграмма когда давалась? — подумал он. — Ага, значит, есть еще время. Всего семь. Он оделся, свистнул Серую и вышел.

В лесу он сделал очередные снимки. Через полчаса на почте связался с Москвой.

Он не надеялся никого застать. Просто он заказал этот номер и назвал имя, чтобы произнести его вслух. Вытолкнуть из призрачного ночного бытия. Два месяца, как она выписалась. Осень начинается.

Его соединили. Раздались гудки.

«В чистом поле огоньки...» — вот привязалось.

— Алло, алло, — глухо отозвалось на другом конце провода. Незнакомый надтреснутый голос.

— Ирина Васильевна? Это Муравин. — Она дышала в трубку. — Завтра буду в Москве. Завтра. Хорошо?

— Надолго? — почему-то спросила она.

Он усмехнулся:

— Нет, дня на два. Транзитом. — В трубке затрещало, начало прерывать. — Завтра! Т р а н з и т о м, — испугался он. — Вы меня слышите? Слышите?! — закричал он отчаянно. — Буду завтра.

— Не слышу, — сказала она.


Когда они с собакой вернулись в лес, поднялся ветер. Оранжевые листья медленно кружились в последнем вздохе лета. Сквозь полуобнаженные деревья, как сквозь стропила дома, пробивалось солнце. Оно было теплое, спокойное. Муравьи повалили последнюю, одиннадцатую спичку и тянули ее подальше от купола.


1972 г.


Читать далее

ГОНКИ 12.04.13
ТРАНЗИТОМ 12.04.13
ЗАЩИТА
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
V 12.04.13
VI 12.04.13
VII 12.04.13
VIII 12.04.13
IX 12.04.13
X 12.04.13
XI 12.04.13
XII 12.04.13
XIII 12.04.13
XIV 12.04.13
XV 12.04.13
XVI 12.04.13
XVII 12.04.13
ТРАНЗИТОМ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть