Read Manga Libre Book Self Manga GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8 Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Повесть "Спеши строить дом"

Кабинет следователя был маленький и неопрятный. Это был даже не кабинет, а, наверное, какая-то подсобка, временно, на срок ремонта, приспособленная под кабинет. Штукатурка местами истрескалась и начала высыпаться, черные, толстые от пыли тенета свисали в углах с потолка, и от этого казалось, что вся комнатка пропитана пылью, как сухой мешок из-под картошки. Да еще эти нумерованные облупленные шкафы с ворохами папок и бумаг наверху, рваное сукно на столах, застарелые окурки в пепельнице...

Владимир Антонович с усилием поднялся со стула и подошел к окну, но здесь было еще хуже: глухие двойные рамы с толстыми прутьями, решетки меж ними тоже были покрыты пылью, за окном валялись скомканные желтые клочки бумаги, и трава казалась сухой и серой.

«Хорошо бы сейчас дождь, — подумал Владимир Антонович, — чтобы сделалось холодно, зябко, тогда дышать всегда легче, и голова работает ровно, чисто, без перебоев. А в такой духовке...»

Он отошел от окна и сел па прежнее место, запрокинув тяжелую, будто чужую голову.

За дверью в коридоре послышались звуки кованых сапог, и Владимиру Антоновичу пришлось принять нормальную позу, но сапоги процокали дальше. Хотя сапоги были и вовсе ни при чем: следователь, насколько помнилось, был обут в моднейшие на белой платформе туфли, платформа пружинила под огромной тяжестью, и получалось, что Размыкин, большой и грузный, ходил тихо, как кот.

«Неужели нельзя сначала покончить с одним делом, а потом уж хвататься за другое?» — рассердился Владимир Антонович.

Хотя он, собственно, знал, что не для приятной беседы вызван сюда и никто не обязан подобные заведения превращать в интуристские люксы с кондиционированным воздухом. Вон полные шкафы «дел». Пронумерованные, прошитые, пылятся протоколы допросов, всякие документы, справки, расписки. А может, это и что другое, «дела» ведь идут в суд, в прокуратуру или куда там? Но все равно до него здесь побывали сотни, а может, и тысячи людей, и они так же томились в ожидании предстоящего допроса, рассматривали стены, царапали ногтями сукно на столе, и каждый старался сделаться незаметным, маленьким и до подозрительного точным и искренним, и, что главное, — невиновным.

И все-таки, подумалось Владимиру Антоновичу, это плохо, когда человек попадает на допрос вот, в такую конуру. Посиди в этом ящике три часа — и захочется наплевать на все. Особенно если впереди, как ни крути, маячило большее или меньшее наказание: станет все равно, дадут год или сто лет.

Из повседневной практики Владимир Антонович знал, что любой проступок, не говоря уже о преступлении, если становится, выражаясь старомодно, достоянием гласности, предполагает наказание не только преступившему, но и окружавшим его: начальству, месткому, сослуживцам, ну, и само собой, людям близким — родителям, супругам, детям. Начинается это в школе, а может быть раньше: ребенок провинился — наказывают мать, отца, потом учителя... Для самого преступника наказание, наверное, тем и тяжело, что оно не на одного его падает. «А если честно? — спросил себя Владимир Антонович. — Если, как говорил Гришка, глядя в лицо своему лучшему «я»? Если честно, — ответил он, — то умом понимаю, что наказание близким грозит больше, чем мне, а всем телом, животом, подложечкой холодной знаю: накажут только меня, страдать только мне...»

Он снова почувствовал приступ удушья, расслабился, глотнул несколько раз теплого сухого воздуха, но это не принесло облегчения. Голова кружилась, в теле стоял гул, стол уплывал из-под рук, и Владимир Антонович ухватился за него. Что это — нервы или он на самом деле болен? Может быть, поднялась температура и стоит сказать об этом следователю, и перенести допрос на другой день? Но Размыкин может истолковать все по-своему, и тогда только навредишь себе. Нет, пусть уж все станет ясным сегодня.

«А вдруг меня посадят? — понарошку, поддразнивая себя, испугался он. — Не за поджог, конечно. За поджог не посадят — выплатить стоимость заставят, может, условно годик дадут, а вот если Гришку приплетут... Это может быть пятнадцать лет. И я выйду только в августе тысяча девятьсот девяносто седьмого года, мне будет пятьдесят девять лет, то есть жизнь уже ничего не будет стоить, и все пропадет, останется только ждать смерти. Да и смерть-то будет тогда какая-то глупая, не похожая на человеческую, вроде ржавой сеялки на куче металлолома. Ненатуральная будет смерть».

Нормальная человеческая смерть, по мысли Владимира Антоновича, должна быть величественной и простой: где-то к восьмидесяти, когда организм износится, но без всяких таких болезней, человеку должно, как в русских преданиях, самому приготовиться к отходу, отдать распоряжения остающимся жить — «приказать долго жить!» — лечь в светлой горнице и спокойно отойти под тихие слезы жены и торжественное молчание сыновей, и чтобы за окном жидкое осеннее солнце, минорная музыка, желтый лист с деревьев... небеса и простор полей... но это уже кино какое-то! какой к черту простор через пятнадцать лет!

Еще студентом Владимир Антонович прочитал в газете, что исследовательский центр в одном американском университете вынес человечеству электронно-счетный приговор: к две тысячи двадцатому году полное перенаселение, так что на Земле останутся только стоячие места. Он не поверил в такую возможность — мало ли что наврут, да и комментарии были успокоительные, и сам Владимир Антонович уже тогда понимал, что за пятьдесят лет Сибирь не заселишь даже до плотности Подмосковья, не то что до стоячих мест.

Это глупое пророчество давно забылось бы, но он всегда приводил его на уроках как образец нелепости машинных прогнозов, и поэтому помнилось. Но сейчас ему хотелось представить все в другом свете. И он убеждал себя: что — да, на месте сегодняшней тайги поднимутся небоскребы, исчезнут деревья и трава, и только белесый песок зазыбится на пустырях. Но вот и песка не видно — сплошь люди, как на снимке китайского митинга, полей дождь — до земли ни капли не долетит: плотно стоят!

От этого видения он содрогнулся, отогнал его прочь, но тревога осталась. Ведь если он просидит пятнадцать лет, то до назначенного срока останется всего ничего, и мир пусть и не так страшно, но переменится, до конца тысячелетия останется три года, и уж никакой охоты и рыбалки — это точно, и зачем тогда все? И ему стало жалко этих пятнадцати лет до спазм в горле, захотелось встать, выскользнуть потихоньку из кабинета, убежать в тайгу и прожить там эти пятнадцать лет свободным и диким. Но он знал, что бежать нельзя, и оставался сидеть.

«Подожди, успокойся, чего это ты? — уговаривал он себя. — Глупости все это! Сам себя напугал. Выпрямься! Дыши ровнее. Вот так. Теперь посмотри на все со смешной стороны. Со времени пророчества прошло чуть ли не четверть века, а изменилось что? Да ничегошеньки! Нигде, ни в чем! Что было, то и будет...» Он растянул в насильной улыбке сухие губы, и в груди сделалось светлее. «Ну вот. Все прекрасно. Паниковать незачем. Ты ни в чем не виноват. Проживешь свою жизнь свободным и счастливым. Гришку, конечно, жалко. Но ты тут ни при чем. Каждому свое. Если хорошо разобраться, то он только и искал что смерти. Он даже любил говорить про смерть. Может быть, и у меня весь этот апокалипсис от его дурацких разговоров? Нет, ты ни при чем... Разберутся... А если не разберутся... Ходи пятнадцать лет — руки за спину, развод, подъем, часовой на вышке. Отупеешь, озлобишься, до пенсии после тюрьмы несколько месяцев, а не дотянешь, к работе не допустят, и все пропадет. Меня как меня тогда уже не будет. Только пройдут дожди и «трава вырастет». А на кой черт мне эта трава, если меня не будет?» —- твердо подумал Владимир Антонович, а может, даже и произнес вслух, потому что он никогда не думал категорически, а всегда оставлял место для сомнения, и только когда говорил, то мог очень даже категорически утверждать или отрицать что-нибудь, и при его красивом дикторском баритоне слова звучали всегда убедительно, и он сам им охотно верил. «Сглупили, сглупили, граф!» — с удовольствием повторил он и даже ухмыльнулся в возникший перед закрытыми глазами портрет кособородого старика, но в чем заключалась графская глупость, не стал додумываться, просто ему было легче, когда он думал вот так.

Если бы кто-нибудь мог увидеть Владимира Антоновича сейчас со стороны, — ироничного, в хорошо сшитом летнем костюме, небрежно развалившегося на стуле, с вытянутыми на столе белыми руками, оттененными бледно-оранжевыми манжетами, — он мог бы подумать, что человек этот вполне благополучен и сейчас поднимется и энергично направится куда-нибудь решать важные текущие дела, смущая встречных женщин понимающей улыбкой и уверенным взглядом желтоватых птичьих глаз. Но победительный вид Владимира Антоновича был просто позой, призванной помочь справиться с охватившим его волнением. Усидеть так долго он не смог, подвинулся к столу и уложил лоб на потные ладони. Нет, он просто болен.

Это он почувствовал еще вчера, нет, даже позавчера, когда только проснулся и сильно захотел пить и никак не мог напиться остывшим, но все еще теплым чаем, от которого во рту оставался металлический привкус, и руки, и ноги были тяжелые, будто налитые какой-то желтой жидкостью. Тогда ему показалось, что он простудился, сначала стоя у самого пожарища, когда намокшая до этого под дождем одежда парила, даже варила тело, а потом; снова под дождем до позднего мглистого рассвета. Тогда он думал, что простуда мгновенно пройдет, как проходила всегда, когда он был в лесу, а она — вот она!

Но теперешнюю слабость, он понимал, нельзя объяснить только простудой. У нее была другая причина, которую Владимир Антонович не хотел, а может, и не мог определенно сформулировать. Он вообще ни о чем конкретно не хотел думать и только с непонятной ритмичностью повторял про себя единственную фразу, неизвестно когда всплывшую в сознании и рефреном сопровождавшую каждый обрывок мысли: «Умру, а трава вырастет». От частого повторения фраза потеряла свой изначальный смысл и превратилась в нечто бесформенное и всеобъемлющее, вбирающее в себя все, что приходило в воспаленный ум Владимира Антоновича.

«В чем же они будут обвинять меня? — попытался он думать о себе, как о ком-то постороннем. — В убийстве? Теперь уж точно известно, что никакого убийства не было. Просто такой вот случай. Может быть, случай редкий, не встречавшийся в практике, но все же случай. А экспертиза здесь плохая, — вспомнил он потного эксперта, — может нагородить черт-те чего. И следователь дилетант. А дилетанты — они самолюбивы и упрямы, и невиновному вину докажут.

Ну почему? — одернул себя Владимир Антонович. — Вина-то есть. Поджог на него навесят, это уж точно. Да он и не собирается отказываться: было, значит, было! А от поджога к Гришке потянут. Имеются же какие-то статьи и даже весьма суровые, за побуждение к самоубийству! Это он знал еще со студенческих времен, когда Лида, жена, в ответ на предложение разойтись написала записку, что-де просит никого не винить, а эта записка матерью была доставлена прокурору, и прокурор погрозил наказанием не Лиде за шантаж, а Владимиру Антоновичу, если случится что; но ничего тогда не случилось, а сейчас вот все налицо. Конечно, Васька выложил им все, а уж они пойдут крутить и тасовать... Говорят, истина нужна. А где она, истина?»

— Вам плохо? — вдруг раздался голос следователя.

И прежде чем открыть глаза, Владимир Антонович понял, что тот уже давно стоит над ним, наблюдает и хитро усмехается.

Размыкин действительно усмехался, но глаза за стеклами очков были строги и пустоваты.

— Почему мне должно быть плохо? — возразил Владимир Антонович. — Мне ничего. Только душно здесь.

Следователь подошел к двери и крикнул в коридор, чтобы принесли воды, потом прошелся до окна, дождался там, когда принесли графин, налил в стакан и поставил его перед Владимиром Антоновичем.

Чего вы так разволновались, Владимир Антонович? — спросил он, усевшись за стол напротив и достав из стола свои записи. — Волноваться не надо. Я заставил вас ждать долго, это неприятно, однако надо спокойнее. Говорят, вы хладнокровный человек...

— Кто говорит?

— Ну, вообще... Вы охотник, должны быть хладнокровным.

Владимир Антонович с ненавистью глянул в широкоскулое, буддийское лицо следователя и коротко сказал:

— Я не охотник. Я учитель. И вы это знаете... — Он поискал слово: сказать «товарищ» не получалось, а «гражданин» создало бы лишнюю стенку, и он просто решил обойтись именем: — И вы это знаете, Анатолий Васильевич.

Размыкин согласно кивнул, не отрываясь от бумаг, будто там уже была записана судьба Владимира Антоновича, и как бы давая понять, что ему известно не только это, но он будет спрашивать и спрашивать, пока не нащупает той ниточки, за которую размотает весь этот клубок, а что там в клубочке, ему хорошо известно, и нужно только подтверждение, так сказать, добровольное признание.

Владимир Антонович посматривал на следователя и в который уже раз подумал, что Размыкин страстно мечтает стать прокурором.

Владимир Антонович считал себя довольно наблюдательным и всегда пытался сразу же определить, что за человек перед ним, какие пружины движут им в жизни и, стало быть, на что он способен. Он не намеревался иметь из этого какую-нибудь выгоду, скорей, это было чисто профессиональное, учительское качество, которое он стремился в себе развивать и развил и уже ошибался довольно редко. Правда, он не всегда, понимал конечную цель того или иного внутреннего движения объекта наблюдения, иногда она казалась ему смешной, иногда сумасшедшей, иногда примитивной, но никогда почти разумно оправданной. Все это происходило, может быть, оттого, что Владимир Антонович не знал и своей конечной цели. Вообще, цель, казалось ему, у него была достаточно основательная и реальная: защитить диссертацию, уйти в институт, в круг интересных людей — мыслящих, веселых, современных, к которому он пока, несмотря на свои старания, имел отношение самое далекое. Зачем это ему нужно было, он знал: работа в институте давала хороший заработок, городскую квартиру и сознание своей реализованности, а общество —для души. Чего еще? Но было ли это конечной целью? Вряд ли... А тут? Зачем Размыкину надо обязательно стать прокурором? Разве работа следователя менее интересна и увлекательна, чем работа прокурора? Тут возвыситься хочет человек, чтобы в переполненном зале суда утверждать свое право вершить чужую судьбу, чувствовать и демонстрировать себя беспорочным и сильным и еще больше очищаться, требуя преступнику перед лицом правосудия кары большей, чем тот заслуживает. Наверное, в этот момент Размыкин забыл бы все свои грехи, все проступки и слабости и ощущал бы себя чем-то вроде бога. Наверное, он спит и видит себя прокурором. Он с удовольствием потребовал бы для меня смертной казни, думает Владимир Антонович, а уж на пятнадцать лет... Только вот дудки!

Размыкин с непонятной надменностью смотрел в свои бумаги, уголки его рта опускались все ниже.

— Вот мысль была, пока разговаривали, — с досадой сказал он, — и оторвали... Еще одно происшествие, надо после обеда ехать. Что за напасть такая: как только один остаешься в отделе, количество происшествий увеличивается! То кража, то поножовщина... О чем это я думал? А-а, ладно. Итак, мы закончили на том, что вы вернулись через два дня обратно в тайгу и стали работать в одиночку. Зачем это вам нужно было? Что позвало вас обратно туда? Какая цель? Давайте поподробней. Мне интересно ваше психическое состояние, поэтому давайте очень подробно: что видели, что думали, что ощущали — то есть буквально все.

— Будем проверять комплекс Раскольникова? Преступника тянет на место преступления? — усмехнулся Владимир Антонович. — Нет, Анатолий Васильевич, ошибаетесь. У вас ведь имеются все данные, что исчезновение Чарусова не было результатом насилия. Верно? Ну и чего тут? А все остальное, конечно, по моей халатности.

Это было одно из тех дел, которых терпеть не могут следователи и обожают сочинители и читатели детективных рассказов: все было до глупого ясно и в то же время не было ясно решительно ничего. Две недели назад, 26 августа 1982 года, отдыхавший в лесу за деревней Хомой гражданин Чарусов Григорий Евдокимович, 45 лет, был найден мертвым на берегу таежной речки его товарищами Просекиным В. А. и Витязевым В. М., отдыхавшими там же. Смерть, согласно их показаниям, наступила, скорей всего, от инфаркта, так как никаких следов насильственных действий ни один из них не заметил. Однако, посовещавшись, Просекин и Витязев решили трупа не трогать, а сообщить в милицию.

А дальше начиналась чертовщина...

Анатолию Васильевичу Размыкину очень хотелось материализовать ее собственными силами, потому как был уверен, что в их деле любая мистика в конце концов оборачивается самым что ни на есть примитивным материализмом. Однако здесь было нечто, что требовало вести следствие не столько по букве учебника уголовного процесса, сколько в духе пресловутых Шерлока Холмса, комиссара Мегрэ и их достославных товарищей, чьи методы, с точки зрения профессионального юриста, несостоятельны, а дела, которые они так блистательно распутывали, нуждались, как правило, в добротном доследовании, в результате чего многие романы получили бы совсем другие окончания.

— Начинайте, Владимйр Антонович, — попросил следователь, — Я включу магнитофон — вы не против? — рассказ ваш запишем на пленку, а потом попробуем его проанализировать по всем правилам шахматного искусства. Вы, конечно, были правы, когда напомнили, что материалы о смерти Чарусова исключают насилие. Но, знаете, все бывает... Какой-нибудь узелок на ниточке вдруг не дает тебе житья, и хоть лоб разбей, надо его распутать. Скажу вам, что интересует меня не только юридическая сторона дела. Я ведь тоже человек. Как вы там называли себя? Людьми на перевале, что ли? Так я тоже человек на перевале: оглянуться есть на что и есть еще куда идти. Путь вниз только незнающим кажется легче, чем путь наверх. Особенно с ношей... Итак, узнав все, что нужно было о Чарусове, вы успокоились, проводили Витязева, уехавшего раньше времени к месту службы, — кстати, он не испугался, что все случившееся может повлиять на его карьеру? Нет? И правильно. Так вот, проводив его, вы почувствовали вдруг жгучую необходимость одиночества — так вы сказали? — взяли ружьишко и отправились к дому. Почему туда, а не в другое место? Ведь, помнится, вы назвали остров проклятым и вроде бы даже поняли, почему он оставался нетронутым. Так? Что же вас потянуло туда?

— Не знаю, — сказал Владимир Антонович. — Тут, понимаете, никакого Раскольникова и прочей достоевщины. Тут спор у нас оставался с Чарусовым открытым. Я не мог не завершить его. И сделать это можно было только там. Но понимаете? Я и сам не понимаю. Но это так. Может быть, иллюзия его присутствия там нужна была мне? Не знаю. Да и неохота говорить все это вашему магнитофону!

— Мы его выключим, — с готовностью согласился Размыкин и тут же щелкнул выключателем. — Какой разговор!

— Предлогов вернуться именно туда было много: место обжитое, все выводки знал, дом есть — только накидай сверху той же дранки и живи, подумывал и о том, что надо бы сруб выдернуть по снегу в село — чего ему пропадать?.. И нож у меня там спрятанный был... Но это — только предлоги. Причину я уже сказал.

— Но сруб ведь вам не принадлежал? — напомнил следователь.

— Я готов был заплатить за него. Правда, не знаю кому. Он был ничей! Теперь был ничей. Да и строился дом как ничей. Но я не против был заплатить. Сами знаете, теперь таких не рубят... Но это дело десятое. Для меня он значил больше, чем просто дом. Какой-то символ, что ли...

— Символ чего? — поинтересовался Размыкин.

— Ой, Анатолий Васильевич!.. Ну, может, новой жизни, что ли?.. Я хотел его поставить у себя в ограде как рабочий кабинет. Чтобы домашним туда ни ногой. Сделать все, как хотел Григорий... Да мало ли что. Теперь чего об этом?

— А завладеть домом вам пришло в голову только после всего или раньше?

— Раньше, товарищ следователь. Гораздо раньше! Еще когда только понял, какой это будет дом. Я ведь знал, что Гришки Нарусова надолго не хватит: на лето, в крайнем случае, на два — и все! — а там очередная блажь.

— Но ведь вы серьезно хотели в город? Диссертация и прочее.

— Скорей, вот это и есть блажь... Какой город? Какая диссертация? Не с моими силами все это. Да и ни к чему, как я понял. Все переменилось, Анатолий Васильевич. Все.

— Да, — согласился следователь. — По крайней мере, многое. Продолжайте, Владимир Антонович. Времени у нас много, можно сказать, — вечность. Итак, как пишут в романах, погода стояла прекрасная. Продолжайте.

Вечность... Владимиру Антоновичу казалось, что все это продолжается действительно целую вечность. И началась эта вечность с того момента, когда он, оставив Василия Витязева возле мертвого Григория, пошел сообщать в милицию.

И погода тогда стояла действительно прекрасная...

Сначала Владимир Антонович бежал и пробежал километра два по заросшему травами зимнику, считай, по бездорожью, пока в груди, поднимаясь к нёбу, не начало пылать, как это бывает у всех нетренированных людей. Можно было бежать еще, и тогда пришло бы второе дыхание, но Владимир Антонович бежать не стал, он вдруг как-то разом понял, что бежать не надо, что от того, прибежит он часом позже или раньше, ничего не изменится, Гришку никто не оживит, а самому можно запалиться, и перешел на шаг, и когда дыхание выровнялось, решил, что надо сесть и отдохнуть, но, не зная почему, все шел и шел. Наконец увидел повалившуюся вдоль обочины зимника осину, толстую, с уже обгнившей и свисающей лохмотьями корой, но все еще державшуюся на сломе пня и на ветках вершины — словно специально для отдыха положение, — и сел. Огляделся. Поднял из-под ног отвалившуюся полутарелку осиновой губки, насквозь пронзенную прутиком, с рельефным отпечатком на когда-то липкой верхней стороне листка ольхи и брусничной веточки, такой сувенир ищи — не найдешь, и подумал, что штуку эту хорошо бы подарить Гришке, но теперь дарить некому. И подумалось это как-то спокойно, без боли, а даже со скрытой радостью — не меня нету, а его. Владимир Антонович одернул себя: нехорошо так! — но никакого другого чувства не проявилось.

Он смотрел на зрелый по-летнему лес, то есть совсем еще летний — зеленый, пронзенный горячим солнцем, с веселыми муравьями в траве, с беспечным посвистыванием птиц, с цветущим разнотравьем, но видел наступающую осень, еще тайную, подспудную, заметную только по изменившемуся цвету небес и неумолимому настроению леса — смиренному, спокойному, готовому ко всему.

Хотелось пить, он встал и спустился в падь. Запинаясь о кочки и путаясь в зарослях вонючего свинячего багульника, вышел к топи, посмотрел, где больше зеленеет пятно кукушкиного льна, и направился туда на трясину. На зеленом, предательски манящем плюше мха открывались окна — крошечные озерки — коричневые, бездонные, с плавающими в них облаками — в такое только оступись... В одном из них он вымыл руки, мыл долго, пока с линий судьбы не смылась въевшаяся грязь, потом долго мыл лицо и шею, и только когда вода в окне заклубилась ржавыми медузами, перешел к другому и попил — вода была холодная, но противная. Он сел на кочку и закурил.

Вся история с Григорием казалась теперь нереальной или, по крайней мере, такой далекой, что представлялась вычитанной в полузабытой книге или увиденной по телевизору — телевизионные передачи Владимиру Антоновичу теперь все больше заменяли книги, но не потому, что смотреть телепередачи удобней — никакого труда не надо, лежи и смотри, а потому только, что ученики — не каждый в отдельности, а все вместе — не пропускали ни одной передачи, и надо быть всегда в курсе, чтобы ответить на бесконечные «а вот вчера по телеку...». И смотреть все или почти все, по крайней мере, все вечерние передачи сделалось потребностью, Владимир Антонович понимал, что это плохо, очень плохо, что нельзя же подменять видение живой жизни телевизионным окошечком, но отказаться от привычки не мог; надо было быть все время в курсе, и как-то само собой получилось, что и художественные телефильмы обрели для него статус достоверности, и на уроках он ссылался на них как на факты. Правда, передачи часто забывались, может, потому, что смотрел он их не очень внимательно, лежа или переговариваясь с домашними, а может, потому, что особой новизной материала и мысли они не отличались. И ему очень хотелось, чтобы и эта история была телефильмом, однако он знал, что она была на самом деле, и понимал, что надо подняться и идти сообщать в милицию. Он еще раз напился и ушел с болота, вышел на зимник, поросший высоким ржаником, и зашагал по нему ровным охотничьим шагом. Вскоре дорога обозначилась четче, трава по ней пошла мелкая, а потом остался только брусничник с кистями крупных вишневых ягод. Места были кормовые, и нет-нет да и взрывался в сторонке тяжелый, как баран, глухарь.

«Вот где надо было охотиться,— подумал Владимир Антонович. — И ближе, и никаких бы тебе историй». И он пожалел, что не взял ружья. Но тут же подумал: куда потом с этим глухарем? И опять же — хоть охота не убийство, а все-таки... Смерть Гришки и охота! Нечто же он так заскоруз душевно, что может спокойно совместить это, неужели не осталось в нем если уж не любви к ближнему, то хотя бы сострадания, что ли? Он бичевал себя вопросами, но удары их проходили как-то мимо, скользом, были просто словами, а глаза зорко ловили каждую деталь леса: спелые ягоды, россыпи гальки на дороге, рано упавшие в лужи, образовавшиеся на месте колесных выбоин, желтые осиновые листья, затаившихся на черной валежине рябчиков — и все это бездумно как-то, но с настроением.

Когда вышел в Иванову падушку, небольшое сенокосное угодье с редкими коряво-крепкими соснами, картинно, по-шишкински русское, не таежное, почувствовал себя и вовсе дома, хотя до дома было еще черт знает как далеко. Падушку косили частники, и поэтому стога и зароды стояли здесь вразнобой, но все ладные, хоть и не так большие. Вывезти их отсюда можно только к Новому году, когда перемерзнет болото и речка, и Владимир Антонович порадовался, что сам косил на бурятской стороне, там и сено вкуснее, и давно оно уже дома, за огородом, хорошо сметанное и укрытое поверху полиэтиленовой пленкой — век простоит.

За падушкой, перейдя вброд речку, Владимир Антонович остановился и прислушался: справа на крутом взгорке, носившем странное название — Корабль, слышались негромкие, приглушенные полуднем бабьи оклики.

Ягоду берут, догадался он. Значит, есть машина. Не откажут, случай такой —- не откажешь.

И хотя если пойти пешком влево, то через час-полтора можно было выйти к крайнему в Хазаргае дому, а на машине надо было делать огромный, километров в пятнадцать, крюк, потому что прямой дороги не было, дорога вела только в Хамой, маленькую, изжившую себя деревушку, а оттуда уже в село. Но машина есть машина, как известно, лучше плохо ехать, чем хорошо идти, и он свернул к Кораблю.

Владимир Антонович подумал, что лучше сказать ягодникам, будто Григория убили, к убитым у народа сочувствия больше, тогда уж наверняка не откажут в машине, а скажи помер, так ответят или подумают: ну и лежи он там, не убежит. Конечно, лучше сказать: убили. А может, его и на самом деле кто-нибудь? А чего?— тело-то они не осматривали! Мог кто из «тозовки», там дырочка маленькая, крови почти не бывает — стрелял Владимир Антонович и свиней по осеням, и коз с подхода брал, запрещено, конечно, но было. И выстрела практически не слышно. Мог и Григория кто-то. Владимиру Антоновичу поблазнилось даже, что он видел на теле Чарусова маленькую синюю дырочку чуть правее левого соска — стреляли точно! И хотя он знал: что ничего подобного не видел, он теперь был почти уверен: дырочка есть!

Он свернул с зимника, пошел по кочке, потом продрался сквозь заросли ольшаника и с полянки на полянку, сбивая ичигами крупную чернильную голубицу, вышел наконец на старую порубку и неожиданно для себя напугал старуху ягодницу, дремавшую над богатым курешком. Ягоды было так много, что ступить некуда, будто кто-то специально выращивал — поливал ее здесь, и старуха забылась, замечталась, пригретая солнцем, и было что-то дикое, первобытное в ее позе, в ее напряженно сосредоточенном лице, в выбившихся из-под красной налобной косынки космах. Ведьма ведьмой! Под ногой Владимира Антоновича хрустнул перепревший и высохший сучок, и хотя звук был слабый, старуха по-звериному быстро повернула голову и вытянулась, как птица, и секунду не могла сообразить, что к чему.

— Фу ты, леший! —заругалась она, разом оседая и снова делаясь старухой. — Носит тебя! Хоть бы кашлянул подале! Напужалась — взреветь не могу! Думала, медведь.

Владимир Антонович поздоровался, сел на пенек, сорвал и кинул в рот ягоды.

— Пошто лукошко-то потерял? Или ползуниху с какой собирашь? Или набрались уже? Ты, кажись, учитель из Хазаргая? Видела я тебя. Мои все учились тама. Пошто далеко-то поперся? У вас своей ягоды — завались! А сюда теперь валом валят, и на машинах и на мотоциклах, и кто как может. Все истолкут, запоганят, ягоду зеленухой обобьют. Нигде спасения нету.

— А вы на чем? — спросил Владимир Антонович.

— На коне, на чем еще... Лексей с Мареей на мотоцикле хотели. Да какая ягода на мотоцикле — одну кашу привезешь. В горбовиках этих побьют ее, помячкают, за дорогу уханькают в кашу, и сок выльется. Нет! Да и не люблю я на мотоцикле том. Еле уговорила — на коне. Ходок-то маленький, но ягоду вашу довезем, не тащиться же тебе с ней.

— Мне в деревню надо побыстрей. В Шебарге человека убили. В милицию сообщить надо.

— Уж не медведь ли задрал? — с деланным страхом спросила старуха. — А кого задрал-то?

— Не задрал. Говорю — убили. Наш, хазаргайский. Анны Чарусовой сын, Григорий.

— Ма-арья-а!— завопила старуха, не дослушав его. — Лексе-ей! Сюды-ы!

— Иду-у! — послышалось с двух сторон, мужской голос поближе, женский подальше, подойдут не скоро.

— Да быстрей! Леший вас задери. Марья-а! Лексей!

Пока старуха перекрикивалась, Владимир Антонович все кидал в рот ягоды, но унять жажду никак не удавалось.

— Да кто же убил? — услышал он вдруг спокойный голос старухи. — Ты ли, чо ли?

— Черт его знает кто. Тайга — не уследишь.

— Ой, мотри, парень!.. Себя изведешь.

— Зачем бы я его? Мы с ним с детства. Выросли вместе.

— То и гляжу: не похоже. Только всяко бывает, и ягненок волка ломает. Анну-то я знаю. Родней дальней приходилась когда-то. Потом, как в церковь после войны к вам перестала ездить, забылось. А детей — тех и вовсе не знаю. Много ребятишек у нее, однако,. душ семь наберется?.. За что ж это ты его? Али в сердцах как?.. Помаешься теперича. А сообщить, знамо дело, надо. Без этого нельзя — все равно узнают и дадут поболе.

Владимир Антонович озлился на старую тетерю, хотел растолковать, что он ни при чем, но понял, что ничего ей не втолкуешь, только усугубишь подозрение, и решил, что следователю тоже ничего доказывать не станет — пусть сам доказывает.

— Лексей-ей! — крикнула снова старуха.

— Что стряслось? — послышалось сбоку, из-за густого ольхового куста, и на поляну вышел тот, кого бабка звала Лексеем, — черноголовый жилистый мужик лет тридцати пяти, в широких шароварах, каких давно уже не носят, и в легкой замасленной куртке хабэ. — Здрасте, — поздоровался он без улыбки с Владимиром Антоновичем. — Я думал, тут... Чего орать было? Людей не видела?

Он протянул руку Владимиру Антоновичу, признав его, и еще раз поздоровался.

— Вон — человека убил, — сказала бабка. — Я и взревела, коль такое. В чем тут моя вина?

— Ладно, — оборвал ее Лексей. — Так что стряслось? — спросил он Владимира Антоновича открыто, со спокойной пристальностью глядя в лицо, и протянул пачку «Севера».

Он лениво выслушал недолгий рассказ Владимира Антоновича, чиркнул слюной сквозь зубы и успокоил:

— Разберутся. Все от следователя. Попадется какой путаник — заколебает. А умный по-умному сделает. Обойдется!

Конь стоял в тенечке, мотал головой и что было силы лупил ногами себя по брюху, дочерна выкопытив листовник вокруг привязи. Алексей сорвал горсть травы, стер слепней с брюха и спины, потом голой рукой смел их с лошадиной морды, пожаловался, что «дэта» не помогает от кровососов, а дегтя теперь не водится.

— Езжайте верхом, — посоветовал он, — быстрее будет. Коня обратно с сыном пошлите. Он у вас в шестом нынче был! — Перевалов Юрка, знаете, поди? Охламон, конечно, но ничего парнишка. Сегодня дома, ногу подвернул. Или выдернул кто. Хромает.

За разговором Алексей нашел в передке телогрейку, набросил ее на спину коню, зануздал, похлопал ладонью по шее неотдохнувшего коня — бывает, мол. Он подержал узду, пока Владимир Антонович с телеги залезал на конскую спину и охлюпкой умащивался на телогрейке, потом подал поводья и, глядя снизу вверх в лицо Владимиру Антоновичу, лихо подмигнул:

— Всего!.. Бог не выдаст, свинья не съест! —

«Сдурели они, что ли? — подумал про себя Владимир Антонович. — Ведь и этот думает на меня. И старуха. Им хоть кто, хоть кого, лишь бы поболтать о чем было. Теперь надолго хватит языки чесать». Но вслух не сказал ничего, даже спасибо Алексею не сказал, только понукнул гнедого.

— Коня сразу же обратно! — крикнул ему вдогонку Алексей. — Да пусть там Юрка не телится. По-шустрому. Скажи, отец велел, мол.

Владимир Антонович не ответил.

Шаг у коня был ходкий, податливый — не изработался мерин, не надсадился, — теперь все трактора делают, на покосе небось только копны повозил, и вся работа. Только гнус вот... Владимир Антонович сломал на ходу ветку и стал помахивать ею, отгоняя настырных слепней — август к концу, а им хоть бы хны! Но это их последние дни, иней уже все жгучей, скоро только комары да мокрец останутся. Тоже не подарочек. Последний комар злой, как волк. А мокрец и того хуже: крошечный, разглядеть трудно, но жалит больнее других, поскольку не просто кровь сосет, а стрижет кожу, вызывая нестерпимый зуд. Но потом пропадут и они, и тогда в тайге начинается рай. Не долгий рай, месяца полтора, пока не падет снег. Но уж времечко на загляденье: с утренними морозцами, с прозрачной ласковостью ведреных дней, с пряничными зорями. Лес просветлеет от золота опавших листьев, от исчезнувшего буйнотравья — за сто шагов увидишь рябчика, подбирающего на плешивой дороге оброненные с деревьев семена, услышишь шуршание запасливых бурундуков и мерное вышагивание глухаря. Эхо далекого выстрела отзовется в душе ревнивой болью. А как грустно пахнет об эту пору несмелый охотничий костерок...

И тут Владимир Антонович ясно понял, что нынче ему этого рая не видеть. Недаром же старуха сразу почуяла что-то такое, и этот Лексей. Значит, дает он повод для подозрений, и следователь, конечно, сразу ухватится за него. Пойдут допросы, глядишь — и предвариловка...

А может быть, Чарусова убили вовсе и не из «тозовки», а ножом. Узким, с деревянным черешком... У Владимира Антоновича такой же, он остался дома, на таборе. Может быть, на нем даже кровь Чарусова засохла, резал что-нибудь, задел по пальцу, и вот тебе улика. Кажется, так оно и было: вчера Гришка готовил ужин, резал рыбу, конечно, его, просекинским, ножом — своим он в таких случаях не пользовался, берег, хвастал, что его ножом можно бриться и прятал его, вытаскивая только когда надо было карандаш починить или безделушку какую порезать. Он сам вытянул его из клапана «С-100», сам закалял, сам уравновешивал рукоятку, и нож был действительно хороший. И ведь точно он вчера порезал палец и еще ворчал, что его, Просекина, нож только и годится руки резать. А вот куда он его девал? Эта улика — дело нешуточное! Может, вернуться и вымыть нож, а то и выбросить к черту? Но возвращаться опять же нельзя: Витязев тогда точно уверится, что это Просекин прикончил Гришку. Нельзя возвращаться. Потом, когда они с милицией вернутся, тогда и надо будет вогнать нож в землю да еще и каблуком вдавить — сам черт не найдет. На всякий случай ухо надо будет держать востро.

Владимир Антонович стал продумывать детали своего поведения на предстоящем допросе и видел себя спокойным, логичным и чуть высокомерным. Это должно действовать. Он на несколько рядов продумал весь свой рассказ и слабых мест в нем не обнаружил. Однако смутная тревога в душе все росла, ширилась, давила его, и ему хотелось, чтобы скорей кончилось это невезение, ему хотелось скорее услышать вопросы и увидеть того, кто будет допрашивать.

Дорога пошла по знакомым местам, до Хамоя оставалось километра три, полчаса ходу. Но чем меньше оставалось дороги, тем сильнее волновался Владимир Антонович, и несколько раз ему, показалось, что он едет не в ту сторону, он останавливал коня, оглядывался — все было верно. Да успокойся ты, приказывал он себе, будь мужчиной, экая беда— умер один! Ну и что? Дыра в мире образуется? Все будет нормально. Он каким-то нарочито ироничным жестом доставал папиросу, закуривал, но табак оказывался противным, начинало поташнивать, и он выбрасывал папиросу.

Когда мерин вывез его на еще не сжатое пшеничное поле, было около двенадцати. Только теперь Владимир Антонович заметил, что началась немилосердная жара, что и он, и конь были мокрыми от пота, что во рту образовалась вязкая горечь и нестерпимо хотелось пить. Из-под конских копыт брызгами разлетались кузнечики и, едва снова упав в траву, начинали стрекотать пронзительно и нахально. От этого ощущение жары становилось еще сильнее. Но деревенька уже маревно маячила впереди за жидким березовым колком, будто плывущим на раскаленном слое воздуха, там привились на огородах задранные колодезные журавли, и казалось, что блестела речка, хотя отсюда ее было никак не увидать. Мерин сам, без погонялки, ускорил шаг и уже не сбавлял его до конца пути.

В Хамое насчитывалось более тридцати дворов, но многие избы пустовали — оконные ставни наглухо зашкворены, ворота на засове, предворотья поросли кудрявой рохчашкой, а калитки внизу затенила крапива — некому ходить, некому топтать: хозяева подались в места более людные, а сюда кто приедет на житье? Глушь. Учитель, заядлый пчеловод и огородник, жаловался как-то по весне Владимиру Антоновичу, что скоро совсем станет безработным: в этом году ни первого, ни второго классов не будет, некого принимать и в будущем поступлений не предвидится.

— Вот скажите, почему бы у нас не жить? — непонимающе спрашивал он Владимира Антоновича. —Избы у нас хорошие, зарабатывают люди неплохо, все свое! Огороды, кто их мерил когда? Хлеба каждый заработает, корми свиней, куриц, коров держи — покосов хватает. А не хотят жить — и все. Одни старики. До пенсии не дадут доработать...

Владимир Антонович понимал его. С его образованием и общим интеллектом в большой школе делать нечего. Только и умеет, что ходить за своими пчелами и угощать инспекторов грибами да огурчиками. На дорогу каждому начальнику туесок меда... Туески делать тоже мастер. Но дети, как ни странно, из его школы поступали грамотные, и что важно, любопытные и прилежные. И в интернате никто на них не жаловался. Хотя все знали, что учит он не по программе, методики не придерживается, наглядных пособий, не использует, все так — с верой на слово.

Конь сам довез Владимира Антоновича до конторы бригады. На дверях висел замок. Где живет конюх, Владимир Антонович не знал, да хоть бы и знал, не пошел бы — ляжки и копчик были истерты так, что горели огнем, а спина и плечи болели, будто он целый день кули таскал. Он сидел на крыльце, смотрел на безлюдную деревню, и ничего на свете не хотелось ему, только бы вот так сидеть и сидеть. Все, что случилось в лесу и о чем он должен был сейчас рассказать по телефону милиции, снова казалось ему настолько невсамделишным, что он усомнился: уж не придумал ди он это все? Но знал — не придумал. Все было.

— Эй! — крикнул он девчоночке, боязливо торопившейся куда-то на большом мужском велосипеде: залезла под раму, руками еле до руля достает, шага едва на педали хватает, а жмет во весь опор, вися как-то сбоку, будто велосипед взноровился и понес, а она хочет унять его и едва не орет от страха. — Давай-ка сюда! Гони к конюху, скажи: директор совхоза ждет его уже два часа. Давай!

Девчонка серьезно кивнула, подтерла нос и лихо завиляла на своем велосипеде по улице.

Эта улица, впрочем, как и все другие закоулочки деревеньки, была завалена дровами: высокие, метра по два высоты, поленницы, некоторые совсем уже черные от старости, некоторые медово-свежие, тянулись вдоль прясел от избы до избы так, что и самих прясел было уже не видно, и даже в несколько рядов, где, чьи, поди, и сами дровосеки уже не помнили, а дрова все прибывали, таскались из лесу длинными хлыстами, и эти хлысты, частью раскряжеванные «дружбами», частью долготьем, еще лежали вдоль поленниц, ждали своего часа, чтобы превратиться в мелко колотые, ровные полешки и занять свое законное место очередной поленницей. Ни в одной деревне Владимир Антонович не видел столько дров.

Перед закрытыми глазами Владимира Антоновича плавали желтые круги с черными безднами в середине, какие-то черные цветущие подсолнухи, лошадиные морды, пшеничные поля... В голове, под самым черепом, звенело. Мыслей никаких не было, и он не понял, то ли уснул он, то ли помер, но когда открыл глаза на сварливый голос и увидел перед собой старика со злым барсучьим лицом, то не сразу сообразил, где он.

— Какой директор? Где директор? Директор! — ядовито спрашивал старик.

— Телефон нужен! — прервал его Владимир Антонович.

— Телефон? — ухмыльнулся старик. — Так он не работает! Петруха Мясников позавчера еще искрутил. Еще позавчерась! Разбил что-то в ем. Езжай в Хазаргай, оттуда и звони. А то — директор!

До села было еще восемь километров. Владимир Антонович посидел, посмотрел молча на конюха, будто хотел его запомнить на всю жизнь, и тихо сказал: «Открывай!»

Тот прошел мимо Владимира Антоновича нарочно впритирку, шоркнув его по плечу ичигом, и дернул замок: тот отвалился вместе с пробоем.

— Чего тут открывать! Воровать нечего. И некому — сами живем. Иди смотри.

Владимир Антонович долго копался в аппарате, соединил проводки лопнувших батареек и осторожно покрутил ручку.

— Хазаргай слушает! — ответили вдруг на другом конце провода, и Владимир Антонович обрадованно заалекал, хотя радоваться, собственно, нечего, запоздало подумал он.

— Таня? Это ты, Таня? Просекин говорит. Из Хамоя. Дай-ка мне, Танюша, милицию...

Телефонистка, недавняя ученица его, теперь известная в селе гулена, не стала спрашивать, что к чему — во время разговора подслушает, — сразу забубнила: «Район! Район! Район!.. Район! Мне милицию. Да нет, никто меня красть не собирается! Милиция? Ответьте Хамою!»

И Владимир Антонович кратко рассказал чьему-то писклявому голосу суть дела.

— Оставайтесь там в бригадной конторе, никуда не отлучайтесь, — приказали ему. — Мы сейчас подъедем.

— Все ясно, — сказал Владимир Антонович и положил трубку.

— Кого, говоришь, убили? — заинтересованно спросил конюх.

— Человека убили, дед.

Старик, не сводя с него понимающих буравчиков глаз, покачал головой.

— Ах ты, напасть какая! За что же его в лесу-то?

И Владимир Антонович понял его. Действительно, убить человека в лесу — это из ряда вон. В городе другое дело. Там убьют, чтобы ограбить, или в пьяной драке, или из мести, или из хулиганства. Да мало ли? Человек там незаметный. И грехи его никому, считай, неведомы, и жизнь, и смерть — все. Вроде бы так и надо. В селе другое дело: здесь смерть — событие! Каждый вспомнит покойничка с пеленок, припомнит хорошее и плохое, и если собрать все, что говорится о нем в каждой избе, такое житие получится, что куда твоему Аввакуму! Так все сплетется, так увяжется, что вроде покойный был всю жизнь в центре сельского внимания. И если кто рискнет обойтись прибауткой, что де, «умер Максим, да и хрен с ним!» — то тут же получит по заслугам, дадут понять, что и в подметки не годится он этому Максиму. Уходит в селе с человеком частица села, его облика, его характера. И причина для смерти должна быть не абы какая, а основательная, солидная — болезнь долгая, старость глубокая или уж нелепица из нелепиц. А убийство — это светопреставление! Страх и непостижимость! Это — из ряда вон! А хоронят-то, хрронят как! Воз пихтовых лапок на дороге. У каждого дома родни остановка и причитания! У любых ворот старые и малые в ряд, а взрослые за гробом. Чинно все, серьезно.

«Нет, лучше умереть в городе», — подумал Владимир Антонович. Он видел городские похороны, и они нравились ему своей деловитостью, обыденностью — обрядили, выпили, музыканты сфальшивят похоронную, затолкают гроб в голубенький «газон» — и на кладбище. Другое дело, если умер человек известный, знаменитый. Но таких похорон Владимир Антонович не видел.

А вот Гришке будет все: и портрет, и венки, и залп, «Литературка», наверное, напечатает о смерти, вся страна читать будет. Вот так. Вот это и странно. Жил в свое удовольствие — и на тебе! Да только не будет в мире дырки: все останется, как и было. Умри вот этот старик, в Хамое вот такая щербина образуется! После Гришки щербины не будет. И умрет этот дед дома, на кровати, в красном углу...

А Гришка в лесу... Да, прав дед, в лесу смерть — это дико. Только мало ли диких смертей по сегодняшним временам! Что такое — смерть одного? Только если он друг твой, тогда еще больно. «А почему же мне не больно? — спохватился вдруг Владимир Антонович. — Вот хочу уверить себя, что больно, а на самом деле не больно. Только неприятно. И волынка предстоящая неприятна. А убей его кто-нибудь в городе, так, пожалуй, и совсем бы ничего такого не было бы. Ну, вздохнул бы, сказал бы что-нибудь приличествующее и пошел бы пиво пить. И только при встрече с кем-нибудь, знавшим об их дружбе, изобразил бы печаль. Вот оно как!»

— Ты чего молчишь, ай оглох? — услышал он конюха. — Кто же стрельнул его, спрашиваю. Аль нечаянность какая приключилась? Да не молчи ты! Говори.

— Чего говорить? Не знаю я ничего, дед.

— Так ты как, нашел его, что ли? Это бывает. И раньше бывало. Убивали, бывало, в тайге. Но не об эту пору — по осеням больше, когда с пушниной охотник возвращался, или спиртонос с золотишком пробивался, или старатель, скажем. Стреляли. «Охотиться на горбача» называлось. Так при ем-то было че-нибудь?

—  Жили мы вместе там.

— Ах, вон оно чё!.. — старик засуетился, попросил папироску и все наговаривал: — Ах вон оно чё! Вон чё! —потом съежился, посмотрел на Владимира Антоновича сочувственно, кисло и сказал, как положено хозяину дома: — Так что помянуть душу убиенную надо. Непременно надо!

— Нету у меня денег, — отозвался Владимир Антонович.

— Деньги у нас здесь ни к чему в этом деле. Автолавка, правда, когда привозит, но это заказывать надо. А так всяк себе сам... У меня тут бражчонка есть. От старухи прячу. Сейчас мы. Сейчас.

Он пошарил в запечье, нашел старенький топор, подважил им крышку западни и нырнул в низкое подполье.

— Держи — он подал Владимиру Антоновичу большой, литров на пять туесок, прохладный с остатками сырой земли на обычайках и крышке. — Счас мы!

Из тумбочки, покрытой красной когда-то тряпицей, конюх извлек две фаянсовые кружки и пошел сполоснуть их к колодцу за оградой. Вернулся быстро с кружками под мышкой и с пучком лука в руке. Поставил кружки на стол, полез в карман и извлек пару белобоких и, должно быть, теплых, с грядки, огурцов.

— Хороший человек-то был?

— Хороший. Как все.

— Ну царство ему небесное! — Он налил в кружки до краёв мутной, будто разведенное молоко, жидкости, подвинул одну кружку Владимиру Антоновичу и, не чокаясь, выпил.

— Не горюй! Все там будем. И грешные, и праведные.

— А кто грешный и кто праведный? Ерунда все это, дед. Выдумки. Грешные, праведные...

Владимир Антонович брезгливо понюхал бражку, она пахла дрожжами и сырой овчиной, хотел отставить, но почему-то стал пить — вкус был приятен, освежающий, и он выпил кружку.

— Чудно говоришь, — протянул дед, снова наполняя посудины, — чудно. Оно, конечно, греховать по нонешним временам вроде как и забавно — бога вон уже сколько лет нету, какие грехи? А все-таки грех — он мера человеку. Тут никуды не денешься. Всяк за собой грех понимает, и всякому неприятно это понимать, да не всякого совесть мучает. Всяк грешит, да не всякий кается. Раньше как бывало? Сходит такой к попу, исповедается, и — все — он как новенькая монета, опять греши — не хочу. А сегодня никакого отпущения нету. Нагрешил, так и ходи с грехом своим до самой гробовой доски, И хуже стало, скажу я тебе. Мается человек больше, тосковать начинает, в винце вот топит себя... — Дед выпил, поморщился, похрустел огурцом. — Хороша-а... Правда, подмолодить бы еще. Я ее на березовом соку заводил. По весне нацедил — и в банки с пластмассовой крышкой. Он как свежий. А бражчонка позабористей. Если сахару еще да дрожжей... Сын научил. Он у меня — голова! Да ты должон знать его: Толька Макаров, он твоих лет, сейчас большим человеком стал, тренером по стрельбе в Новосибирске, чемпионом был. Он с детства стрелять мастер был: рябчика влет сшибал. Вот. Так об чем это я? А, о грехе! Так тут оно, как сказать. Иногда гада спровадить на тот свет — дело, ей-богу, доброе. Вот сбежал от нас лет десять тому Михайло Журавлев. Такой варнак был, сказать — не поверишь. Бригадиром был. Сколь он колхозного добра переворовал, счету нету. А как другой кто что-нибудь, он тут как тут, заложит. Вон Леху Перевалова, коня который тебе дал, он засадил. Не то чтобы зазря, но можно было и без этого. Попортил жизнь парню. И вот гад, этот Михайло, как посадит кого, сразу к бабе его приклеится да еще и ребятенка сделает. А мужику-то каково? Да что там! Журавлев тот, Михайло, значит, так и до чужемужних добирался. А как доберется, так мужу и доложит. Ну не падла ли? Стреляли в него, ранили. Тоже в лесу. А кто — ищи-свищи: перед всеми виноват, каждому напакостил, а всех не пересажаешь. Сбежал. Даже в милицию не стали сообщать. Уехал и не вернулся. Ну, нечто такого-то убрать грех, а?

— Не знаю,— сказал Владимир Антонович, дотянув кружку, — всяких мерзавцев хватает. Есть и похуже!

— Это кто же? Тот, что ли? — просверлил его своими глазками конюх.

— Он был прекрасный парень.

— А-а! Понимаю. Ну, давай! — и они опять выпили.

В голове Владимира Антоновича прояснилось, он опять почувствовал себя здоровым и благополучным. Сидел, хрустел — сочно, с прихлебом — огурцом и посмеивался над стариком: поговорить здесь тому, видно, было не с кем, не с кем поделиться своими злыми, накопившимися годами наблюдениями, и он был рад вылить их на приезжего.

Владимир Антонович слушал и не слушал, думая о своем.

Предстоящая встреча с милиционерами не то чтобы пугала, а как-то неприятно настораживала его. Он вообще не любил общаться с людьми, занимающими ответственные служебные должности, и чем пост этот был больших масштабов, тем неуютнее чувствовал себя Владимир Антонович. Потом, правда, при случае любил упомянуть, что ехал в одном купе или охотился с таким-то, и эта случайность в его передаче принимала характер чего-то стабильного, короткого, чуть ли не панибратского. Это утверждало его в глазах слушателя, хотя сам понимал всю ложность и глупость такого утверждения. Тогда он обычно выкладывал какую-нибудь унизительную для «такого-то» подробность, что-то такое, что принижало того, ставило на ступеньку ниже, а то и вовсе низвергало на грешную землю. И тогда эффект собственной значимости весомо возрастал. При общении же с «такими-то» Владимир Антонович стушевывался, мучительно улыбался и становился тоньше и моложе, чем был. Такое самоуничижение, непроизвольное, глупое, злило его, и он, как ерш против воды, начинал противоречить им во всем, взвизгивать и скандалить и, в конце концов, всегда оставался в дураках. И не потому вовсе, что «такие-то» были умнее его, Владимира Антоновича, или достойнее, или хоть в чем-то лучше, или он добивался бы их расположения с какими-то целями и боялся отказа, — нет, все получалось само собой, бескорыстно, а потому особенно гадко, а отчего — было загадкой. Многих из «таких-то» он нередко презирал с первого взгляда, понимал все их слабости, даже тщательно скрываемые, но это ничего не меняло. Особенно скверно получалось в обществе женщин — там он проигрывал «таким-то» всегда и сразу и даже не пытался бороться, уступал первенство безропотно, как должное. Жену он тоже уступил, а потом подтрунивал над ней — видел, мол, видел, как ты... — и сознание того, что он «видел», как бы успокаивало его, давало возможность показаться самому себе выше подобных мелочей, неким судией — великодушным и прощающим. Но горечь поражения не исчезала, навсегда оставалась где-то под сердцем.

И теперь он знал, что как только приедут милиционеры, все будет, как всегда, и это заранее злило его, и он настраивал себя на независимый и решительный лад.

— Ты чем занимаешься в жизни? — услышал он голос конюха. — Тебя спрашиваю: чем занимаешься? Какой хлеб ешь?

— Свой ем. Детей учу.

— Тоже дело, — согласился конюх. — Однако, думаю, главное — хлеб. Вот нас чему учили? Пахать, сеять-веять... Возле хлеба человек лучше. Добрее. Труд ему и в тягость, и в радость. Для всяких глупостей время нету. А сейчас? Как ни ученый, так и ведет его не туда! Погоди, едут, однако! — конюх почти прилег на стол, прислушиваясь, перекосил рот и зажмурил левый глаз — так ему было слышнее — и тут же выпрямился, глянул в глаза Владимиру Антоновичу своими бусинками, пискнул тихо: — Едут! — и стал торопливо убирать со стола и вытирать столешницу рукавом. — Едут. Когда не надо, они быстрые.

И правда, вскоре под окном затарахтел мотоцикл.

В контору легко вошел участковый старший лейтенант Баянов, больше известный как Архангел. Прозвище это прилипло к нему не потому, что он уж так ревностно и надежно охранял на вверенной ему территории законность и тишину и вовсе не в пику его характеру — он был человеком снисходительным, даже добрым,— а шло от необычного по нынешним временам имени — Серафим. Был он худой, голубоглазый и выглядел абсолютно несоответственно своему возрасту. Если не приглядываться особо, совеем мальчишка. На самом же деле ему было уже под шестьдесят, и Владимир Антонович помнил его участковым, когда сам еще был школьником. Правда, тогда Баянов был действительно совсем молодым, лет тридцати, но их ему никто не давал. Моложавость, вернее, детскость, Баянова объяснялась контузией. В конце войны, чуть ли не в первом своем бою, Баянов в неполные восемнадцать был заживо погребен близким разрывом фашистского снаряда. Пришел он в себя только через полгода в тихом иркутском госпитале. И первая трудность, с которой пришлось ему, воскресшему, столкнуться, была чисто бюрократическая: надо было доказать, что никакой он не Сиротко и не Архип вовсе, как значилось в документах, а Серафим Иннокентьевич Баянов. Не очень хотелось Баянову снова становиться Серафимом — дурацкое имечко, он всегда тихо страдал из-за него, но и носить чужое имя, пусть даже имя дружка, не хотел. Сиротко был в расчете шестым номером, подносчиком снарядов, Баянов — стреляющим. Делить им вроде бы нечего было, но они вечно ершились друг на друга, подкусывали и подначивали, а ели из одного котелка и спали в обнимку. В том последнем бою они разделись до пояса, когда вышла передышка, и лежали на брустверег загорали. Попадание было прямым. Единственное, что помйил Баянов, это сильный ослепительный по всему телу удар и короткое ощущение полета.

Ни один осколочек не зацепил тогда, миновал. А контузия оказалась тяжелой. Она оставила Архангела навеки молодым. Конечно, если присмотреться, то даже неприятно становилось, такая чужая кожа была у него: землисто-серая, неэластичная... но это только, если знаешь, а так мальчишка да мальчишка — худенький, пухлогубый, борода так и не стала расти, седина сходила за белобрысость, да и в характере его оставалось много детского.

Архангел приветливо поздоровался с мужиками, пожал каждому руку, зачем-то бегло оглядел контору, будто старался запомнить все перемены, происшедшие в ней с тех пор, как не был здесь, и успокоился: ничего не изменилось.

— Бражку пьете? — спросил он, усаживаясь за стол.

— Какую бражку? — взволновался конюх. — Квасу вон человеку принес. Жарища. А он — бражку! Никакой бражки.

— Квасу и я попил бы, — мирно сказал Архангел, — жарища действительно адская. На мотоцикле и то — в какой-то слой как попадешь, дохнуть нечем. Квасу оно бы можно. А бражки нельзя. Кого помипалй-то?

— Чарусов за Шебаргой погиб, — сказал Просекин. — Вы должны знать его. Он часто в Хазаргай наезжал. Писатель. Про милицию тоже писал.

— Знаю, как не знать. Так полагаешь, убили? А почему ты думаешь, что убили? Может, он сам? Ну там, инфаркт, инсульт, просто солнечный удар...

— Парень он был крепкий, — возразил Просекин.

— Ну, это вскрытие покажет, — сказал Баянов.

Он порылся в своей полевой сумке, достал бумагу, ручку, пачку папирос и, аккуратно разложив все на столе, долго молчал, потом спросил конюха, кто разбил телефон.

— Ну, ладно, — прервал он веселый рассказ про безобразия Петрухи Мясникова. — Давай-ка, Демид Матвеевич, запрягай какую-нибудь, лошадиную силу да поезжай за Шебаргу, труп надо будет привезти. На. машине туда не пройдешь. Да бражку забери отсюда, воняет. — Он открыл тумбочку стола, достал туесок и брезгливо отставил его подальше от себя. — Вот сдам под суд, будешь знать бражку... Давай, давай, поворачивайся. Коня доброго возьми. Ходок смажь. Сбруя-то хоть есть?.. Хозяева!..

Владимир Антонович попросил Демида Матвеевича прихватить Алексеева коня, чтобы не посылать нарочного. Старик кивнул, подхватил лагушок и со словами: «Счас мы, счас!» — юркнул за дверь.

— Ну, рассказывай, Владимир Антонович, что да как. Ничего, не хмурься! Тебе теперь придется одно по одному сто раз рассказывать. Привыкай. Перевалов с конем как там оказался?

— За ягодой приехали. Да они далеко от нас брали, на Корабле. Мать с ним, вернее, теща и жена. А мы в Шебарге, если от Заглубокого, то в вершине мольки, на острове... Это где мы в позапрошлом году двух изюбрей взяли, — зачем-то счел нужным сказать Владимир Антонович и тут же осердился на себя: еще сочтет участковый, что он специально набивается в свои, в дружки хотя бы по охоте, и замолчал.

— Ну-ну! — подстегнул его Архангел. — Рассказывай.

Владимиру Антоновичу хотелось говорить об Алексее Перевалове, как-никак он тоже может быть в числе подозреваемых. К тому же сидел, Чарусова знал и находился-то не так уж далеко от места происшествия, но Архангел перебил его:

— Давай по порядку. Какой леший занес вас туда? Что вы там делали?

— Дом строили! — зло сказал Просекин.

— Чего? — изумился участковый. — Дом? Какой дом? Что за идиотизм? Скажи — дом! — и он засмеялся, но смех не тронул его детского неподвижного лица, смеялось только горло, а лицо было добрым и чужим, и глаза не смеялись.

Это не понравилось Владимиру Антоновичу.

— Мы действительно строили дом. Не зимовье, дом. Семь на восемь. Три окна на реку, два на дорогу. Хотя, какая там дорога? — тропинку пробили. Вот где бор, помните? Поляна там небольшая. Сосны одна к одной. Не вырубили как-то еще. Модельные!

— Ты брось про сосны! Ты про дело. Как был обнаружен труп? Да не торопись, я записывать буду. Начни с того, как вы все там оказались.

Расписываться за всех Владимир Антонович не собирался.

— Давай, как ты лично там очутился, — подсказал Архангел.

...Григорий Евдокимович Чарусов в этом году приехал в Хазаргай, в родную деревшо, где-то в начале июня, когда огороды были уже посажены и особой работы по дому не было. И чуть ли не сразу подался в лес. Это было в его манере — ни с кем не встречаться, а сразу в лес. Владимир Антонович, узнав стороной о его приезде, хотел было зайти к нему, но так и не собрался: шли экзамены. И потом Чарусов появлялся ненадолго в селе, видели его в магазине, купит что надо и опять исчезнет, но к Владимиру Антоновичу ни разу не заглянул. Это было неприятно — друзья детства как-никак, одноклассники... Владимир Антонович тоже встречи не искал. Можно сказать, даже избегал ее. Тут все понятно: не хочешь знаться — не надо! То, что ты писатель, еще не значит, что все к тебе на поклон должны идти. Хотя тут, может быть, и не в писательстве дело. Даже наверное не в писательстве. Гришка Чарусов вообще в последнее время начал сторониться своих односельчан, особенно одноклассников. Точнее, с тех пор как разошелся с женой, тоже одноклассницей. Тут понятно: большинство сельчан винило во всем его, Григория. У нас же так, кто бы ни был виноват в разводе, а все шишки на мужика. Возможно, оно и правильно, мужик и должен отвечать за все, да не всегда это получается. Да еще жена, встречаясь со знакомыми, болтала всякое, и сплетни про него шли по деревне самые невероятные. Верить в них не особенно верили, но болтать болтали. А он — писатель, учитель общества, так сказать, пишет про честность, справедливость, верность, а тут — на тебе! Владимир Антонович к этим сплетням лично никогда не прислушивался. Григория Чарусова всегда уважал, даже любил. И когда в прошлом году Григорий не сказал ему, чем он там занимается в лесу, Владимир Антонович не очень и приставал, поверив в то, что тот там дрова для сестры готовит: надо тебе быть одному, чтобы никто не мешал работать, будь! — может, напишешь что-нибудь толковое. А нынче в лес к Чарусову направился Василий Витязев, тоже одноклассник, теперь военный, ни разу за все годы не проводивший отпуска в деревне. Так, бывало, заедет на денек, и все. А тут вздумалось вот полешачить.

— Это Катеринин сын, что ли? Хлебопеком которая? — уточнил Баянов. — Знаю, как же... Знаю. В больших чинах парень.

Сам Владимир Антонович прибился в лесу к ним нечаянно. Ну не совсем нечаянно, хотелось все-таки встретиться, поговорить, друзья детства все-таки. Вот-вот должен был начаться охотничий сезон, надо было посмотреть выводки глухарей, рябчиков, отдохнуть перед началом учебного года. Он взял ружьишко, не положено, конечно, до срока появляться в угодьях с ружьем, но он и не собирался стрелять, только вдруг на медведя напорешься! — и пошел. Приблизительно он знал, где находится табор Чарусова. Если взглянуть на карту, то там очень зримо видно, что по дорогам несколько далекие друг от друга деревни, разделенные хребтами и болотистыми падями, по прямой не так уж и далеки друг от друга, все подковкой жмутся к вывиху продольной Широкой пади, и ягодные и охотничьи угодья для всех практически одни и те же, и лес для строительства вырубается на соседних делянах. Вот там как раз, в этом треугольнике, оставался нетронутым высокий остров — Шебарга, хорошо известный всем местным жителям. Лесозаготовители обходили его из-за оторванности от основных массивов, а частники не рисковали хозяйничать там из-за двух незамерзающих и в самые хлесткие морозы ручьев.

Когда Владимир Антонович наткнулся на эту самую новостройку, сруб уже пошел по восьмому венцу. Серые, ошкуренные в прошлые годы бревна просыхали на слежках вокруг сруба близко, в расчете, чтоб не таскать далеко, а только подкатить и поднять.

Владимир Антонович сначала вдруг засомневался, надо ли подходить, не лучше ли обойти — ведь надо же будет помогать, но, пораздумав, решил, что уйти, если захочет, всегда уйдет, сославшись на заботы перед началом учебного года, хотя он был в отпуске, срок которого не исчерпывался сентябрем, и он долго стоял за кустом, рассматривая работничков.

Витязев, голый, но как будто в мундире, подтянутый и здоровый и зримо довольный своим здоровьем, прохаживался перед сидевшим с цигаркой Чарусовым и что-то говорил простое и понятное. Но Гришка не соглашался с ним, крутил, будто от дыма, кудлатой головой и знакомым жестом растопыренной пятерни осаживал приятеля. Владимир Антонович осторожно, с бревна на бревно, тихо подошел к ним вплотную и спросил громко, в полный голос:

— А зачем такую конюшню растелешили?

Никто не вздрогнул, не удивился его появлению? Будто ждали. Будто вчера вместе водку пили. Витязев широко заулыбался и поднял руку к путанице поблекших волос:

— Здрассь, товарищ Просекин!

— Здоро-ово, Фока! — сдвинув набок рот, протянул Гришка.

Он оставался сидеть и вполоборота следил за каждым движением Владимира Антоновича, и только когда тот подошел к нему и протянул руку, Чарусов встал и вытер ладонь о заскорузлую от смолы штанину, тычком сунул ее ему и, сузив плечи и приседая, крепко пожал руку:

— Здравствуй, здравствуй, старик!

В голосе его на этот раз прозвучала неподдельная открытость и еще что-то, что позднее Владимир Антонович перевел для себя словами «вот, извиняюсь, мол, но — такая жизнь!».

—- А ты молодцом, Володя, — сказал Витязев Владимиру Антоновичу, — с годами не меняешься. Вот что значит деревня!

— Человек должен меняться, — назидательно возразил Чарусов, — и он меняется каждый день, каждый час. А то заладили: ты не изменился, время тебя щадит! Дамские глупости. Не изменился — значит, остался вчерашним, остановился — умер, считай. Только мертвые не меняются. А живешь — значит, меняешься. Вот так, Фока-Фульф. Пошли чай пить.

Еще где-то сразу после войны Гришка разделил между ними марку немецкого самолета «Фокке-Вульф», несколько изменив звучание слов, и до самого выпуска не именовал иначе. У Гришки кличка была Седой, хотя он был не белесым, а пшеничным. Самый сильный, сообразительный и самый голодный из них, он без особого к тому старания легко подчинил себе всех сверстников в нижнем краю деревни, и они, всегда собирались возле его избы и всегда играли в его игры. Диктатором он не был. Он был только самым независимым, даже, скорее, строптивым. Он лучше всех вскапывал огород, ставил прясла, колол дрова и даже двор подметал лучше всех, но был ленив, и заставить его за что-нибудь приняться можно было только материнскими слезами. Читал и знал всегда больше других. И умел рассказывать всегда красиво и интересно. Одевался он тоже красивей всех — далекий, почти мифический брат Василий присылал Чарусовым посылки с изношенными офицерскими одеждами, и все они щеголяли в перелицованных и перешитых кителях со звездными пуговицами и в мешковатых диагоналевых штанах, вызывая бессонную зависть всех деревенских мальчишек. Видимо, форма одежды налагала и на Григория, и на них, мальчишек, известные обязательства. Иначе объяснить его безраздельное властвование трудно. И на выпускном вечере Гришка тоже был в мундире с братового плеча, только в новом и уже узковатом ему в плечах. К осени его призвали в армию, и больше они, считай, не встречались. Нет, встречались, конечно, но все так, на бегу. Стороной узнавали друг о друге, пробовали переписываться, но перешли только на открытки, а потом и они забылись. У всех дела, семьи, свои интересы. Это только в песнях дружба не стареет...

За чаем Владимир Антонович наконец выяснил, что за острог строится здесь. Оказалось, что это Чарусов придумал себе здесь дачу отгрохать. Сам навалил леса, вкопал под фундамент широкие лиственничные стулья, напластал плах на пол и потолок, надрал дранки на крышу — все один. За два прошлых лета. Нынче предстояло срубить сруб, поднять стропила, умостить пол и накрыть. Следующим летом предполагалось сбить из глины печь, поставить рамы, двери, то есть все, чтобы к осени дом был готов — с крылечком, с голубыми наличниками, — заходи и живи. И когда зашумит в тайге осенняя непогода, начнет хлестать мокрыми тряпками по темным стеклам окон, Гришка будет сидеть в одной рубахе за грубым, непокрытым сосновым столом и писать толстенный роман. Перед ним в подсвечнике из отполированной речной коряги будут потрескивать стеариновые свечи, колебля по стенкам неверные, сдвоенные тени. Стульев не будет, их заменят широкие неошкуренные березовые кругляши, хранящие в корявых рисунках коры воспоминания о зеленом и теплом лете. На стенах в выдолбленных чагах повиснут вазоны кашкары, брусничника и буроватого свинячего багульника, пахнущего даже в сухом виде свежо и пряно.

— А в углу икону повешу, — сказал Чарусов, — есть у меня одна доска, выклянчил у старухи в деревне под Усть-Илимом.

Владимир Антонович по праву считался одним из лучших в районе лекторов-антирелигиозников, это был его конек, его пристрастие и увлечение.

— Икону? — спросил он. — Икону — это прекрасно. Это совершенно в духе сегодняшнего мещанства. Можно еще распятие гипсовое, ладанку...

— Нет, в самом деле, зачем икону? — перебил его Витязев. — Чертей пугать, что ли?

— Черти... Надпись там мне нравится: «Заповедь новую даю вам: да любите друг друга». И буду жить здесь в любви и согласии. Это же черт знает как много — целый месяц любви и согласия!

— С кем любви? — спросил Владимир Антонович. — Вы же с Варей не живете. Или с этой... со Светкой? Так она сюда на веревке не пойдет.

— Все ты знаешь, Фока, — с кем живу и с кем не живу. И про мещанство все знаешь. Это скверно — все знать.

— Свято место пусто не бывает, — весело сказал Витязев, дольше, чем надо, задержав улыбку над ровными, хорошо чищенными зубами, — Снимай куртку, Владимир Антонович. Потюкай маленько. Пойдешь когда на охоту, переночевать будет где. Я сам думаю закатываться сюда каждое лето. Пошли, ребята. Хватит вам.

— А почему только месяц? — не отставал Просекин. — А, Гриха? Почему только месяц счастья? Ты свободен, жить здесь собираешься, как я понял, чуть не круглый год, а счастья только месяц. Как же так?

— Долгое счастье — это как затяжной парашютный прыжок, Вова, — чем дольше, тем сильнее удар, — пошутил Витязев. — А кому нравятся удары?

— Говорливый ты стал, Василий! — одернул его Владимир Антонович. — Раньше за тобой такого не замечалось. Ты солдат, а солдату рассуждать не положено.

Витязев хотел ответить как-нибудь хлестко, но он никогда не умел этого делать, от растерянности лицо его обмякло, и глаза повлажнели. И он снова сделался тем обидчивым Фульфом, каким был тридцать лет назад, и этого не могли скрыть ни жесткие складки у рта, ни выпяченный прямоугольник подбородка. Но ответил спокойно и властно:

— Ты ровным счетом ничего не знаешь о солдатах. О современных солдатах. Состязаться с тобой в словоблудии не хочу. Я привык дело делать.

Витязев взял топор и пошел тесать бревно. Гришка продолжал сидеть и рассматривать Владимира Антоновича.

— А ты злобным сделался, Фока. Почему бы это, а? Зачем ты искал нас?

— А зачем бы я стал искать? Просто наткнулся. Не бежать же было. Друзья! Однокашники — одноклассники... Интересно.

— Врешь ты все, Фока. Еще хитрее стал, а врешь. Не то у тебя на роже написано.

— Ладно, физиономист. Берешь в бригаду?

— Ставай. Я никого не нанимаю и никого не гоню. Добровольные начала. «Ты — записался добровольцем?» — изобразил он известный мооровский плакат.

— Дома все равно не отдохнешь, — сказал Просекин, — а надо: работка у нас — не рассказики сочинять.

— Ты, кажется, уже возглавляешь войско педагогов? Начштаба, как говорит генерал Фульф?

— Светка наболтала?

— Светлана.

— Не хочу я завучем больше. Тяжело.

— Хочешь в директора?

— В директора можно. Не берут. А завучем не хочу. Мне, Гриша, надобно свободное время... Где у тебя топоры?

— Топор в палатке. А зачем тебе свободное время?

— Герой одного твоего рассказа толкает выспренный монолог про бездельников. Помнишь, где он призывает уважать остолопа, стоящего на перекрестке? Там ты говоришь, что занятый и благополучный человек никогда не выдумает пороха, поскольку ритм работы, службы не оставляет возможности для фантазии. А бездельник фантазируй сколько влезет. Вот он и подает идеи. Практики покупают их за кружку пива и претворяют в жизнь. Так вот я хочу сначала в качестве бездельника дождаться идеи, а потом реализовать ее.

— Ну и как? Чем собираешься облагодетельствовать человечество? Новый путь к счастью указуешь или составляешь рецепт всеобщей гармонии?

— Рецепты и пути это по твоей части. Не всем быть писателями. Я, как сказал Васька, дело хочу делать. Защищу кандидатскую, а там видно будет.

— А тема кандидатской?

— Что-то о роли школьных кинотеатров в эстетическом воспитании. Об этом пока никто не писал. Материал подсобрался. Мы удерживаем первенство среди сельских школ области по этой части.

— Твоими молитвами?

— Стараниями, Григорий Евдокимович. Неусыпным радением... Пошли работать!

— Тема-то — для газетной статейки. Никого твоя диссертация не согреет. К науке это никакого отношения не имеет.

— Твои рассказы тоже, надо сказать, никого не греют, а ты их пишешь, публикуешь, зарабатываешь на свой хлеб с маслом. Открытий я у тебя не видел, все проходное. Таких, как ты, писателей развелось не меньше, чем ученых таких, как я. Одни других стоят. Преподаватель в институте получает триста с лишним в месяц, если он со степенью, а школьный учитель даже при двойной нагрузке половины того не имеет. Почему же мне не накропать диссертацию? Что я, глупее их? Ты дачу строишь за что? Опять же «Жигули», наверное, собираешься купить. За что? За то, что плюнул на высокое призвание литературы и гонишь чтиво. Верно? Так что не вам бы судить меня, Григорий Евдокимович. Васька! — крикнул он Витязеву. — Ты сколько получаешь чистыми?

Витязеь задержал топор в бревне, не разгибаясь, повернул голову, дождался, когда Владимир Антонович повторит вопрос, и весело переспросил:

— С Грихи? Тридцать суток в месяц приятного разговора.

— На службе, говорю!

— Хватает.

— А точно?

— Точно бухгалтерия знает.

— Слышишь? Ты в среднем, пожалуй, не меньше. Устроились. А я дурнее вас?

— Ты не дурнее, — сказал Гришка. — Ты никогда дурнее не был. Ты всегда знал, что ласковый теленок двух маток сосет... Валяй, двигай науку. Ты не первый, ты не последний.

— Таков, Фелица, я развратен, но на меня весь мир похож, — продекламировал Владимир Антонович. —Будем двигать. Я — науку, ты — литературу, Васька — военное искусство. Васька! Ты академию кончил?

— Кончил. Без академии теперь нельзя.

— Вот видишь? Васька академию кончил. Понял? Ему нужна академия. А нужен ли он академии? Ты литературе нужен? Вот так и я науке. Индустрия умственного труда...

Чарусов подернул губами, взял топор и, хекнув, глубоко всадил его в податливое тело сосны. Взглянул снизу вверх на Владимира Антоновича, будто только что увидел его, не сказал ничего и затюкал топором быстрее, оставляя на бревне нечастую крупную чешую, отчего оно стало походить на уродливую рыбину. Потом так же ловко согнал щепу и пошел по второму ряду.

«Проняло! — усмехнулся про себя Владимир Антонович. — А ты думал, я дифирамбы тебе петь буду? Я не Светка. На меня слово «писатель» не действует, как взгляд удава на кролика. И при виде звездочек на погонах у меня голова не закружится». Он пошел в палатку, в обильном наборе инструментов нашел топор, разделся до майки, выбрал себе бревно и на глаз, без шнура, прошел первую лычку.

Работали молча. Владимир Антонович понимал, что его появление здесь испортило мужикам то упоение трудом, которое бывает, когда работаешь влеготку, когда никто не подгоняет, когда в любой момент можешь оставить топор и пойти на речку или по грибы, и только сама работа — ритмичный удар за ударом, краюхи падающей у ноги щепы, мясисто-белой, пахнущей солнцем и ветерком, ощущение упругости собственных мышц — рождает желание тесать и тесать, забывая об усталости, не успевая стирать с лица пот, что капает с кончика носа на темное полотно топора. Не надо было ему взъедаться. Надо было обойтись шуткой, похлопыванием по спинам, — комплиментами. Хотя... Витязев все это, может быть, и принял бы, а Гришка — нет. Он всегда на расстоянии чуял всякую фальшь в поведении, и эта способность мешала ему близко сходиться с людьми. Правда, никто особенно к нему и не лез на шею, потому что он взял себе за правило переплюнуть в паясничанье каждого, при разговоре строил рожи и ломал жесты, при этом каждый видел, что это не суть Григория, а форма защиты от фальши, и чем гипертрофированней была эта защита, тем больше злобился собеседник, усматривая в ней карикатуру на собственную неискренность. С ним лучше вот так, на цинизме.

— Таких циников, как ты, — вдруг сказал Чарусов, словно подслушав просекинские мысли, — я в Москве видел столько... Это считается признаком ума, жизнеспособности. И чем циничнее болван, тем больше к нему почтения. До тех тебе еще расти надо. Ты похож на деревенскую модницу, на которой телогрейка, мини-юбка и кирзовые сапоги. Да ладно! — он быстро взмахнул пятерней, сразу сжал пальцы в кулак. — Ладно. Работай. Фока. Труд украшает даже циника... Ну что, затащим бревнышко?

Вагами они подкатили окантованное, с чистым ровным пазом бревно к стенке, захлестнули его с концов веревками и с криками «Ра-зоом!», «Взя-лиии!» по слежкам затащили на сруб. У Чарусова имелись на этот случай автомобильные лебедки, но так, по-дедовски, было интересней.

Так начался его первый день на этой дурацкой стройке. За ним пошли другие...

Обо всем этом Владимир Антонович рассказал коротко, протокольно, как и требовалось Баянову.

— И долго вы там строили? — спросил Баянов.

— Я чуть больше недели, — Владимир Антонович подсчитал в уме дни и подтвердил: — Девять дней. Почти декаду.

— И никто никуда не отлучался?

— На следующий день я ходил в деревню предупредить своих. Хлеба принес, еще там что по мелочи. И все.

— А офицер этот?

— Витязев? Нет. Витязев не отлучался.

— Может, приходил к вам кто?

— Нет. Никто не приходил, — с сомнением сказал Владимир Антонович. — По крайней мере, я не видел. И не говорил никто.

— Кто же его убил? — спросил Архангел. — Кто мог убить? За что? Деньги у него были, не знаешь?

— Зачем ему деньги в лесу?

— А если не с собой, а вообще?

— Не знаю. Наверное, были. Книга у него недавно вышла. Должны бы быть. Ну и были бы, так что? — не наследники же его... Это только в зарубежных детективах...

— За рубежом не был, не знаю, — вдруг разозлился Баянов. Детское лицо его сделалось капризным, а глаза стригли Владимира Антоновича холодно и жестко. — Не знаю, как там за рубежом, а у нас всякое бывает. Но это редко. А так все из-за них, из-за денег, черт бы их побрал. Других случаев так и не знаю. Хотя бывает, конечно... Значит, о деньгах вы не разговаривали? А враги у него были? Ну, может, говорил, что, мол, угрожает ему кто-нибудь или еще что-нибудь?

— Не говорил. Какие у него враги?

— Слушай, а не собирался ли он о ком-нибудь написать что-нибудь такое, а? Он же когда-то фельетоны в газетах писал. Хорошие фельетоны, помнится, были! А?

— Да нет, фельетоны он уже давно не писал.

— Но материал против кого-нибудь мог иметь? Против какого-нибудь деятеля или хуже того — про шайку какую-нибудь, а? Они же, писатели, народ такой: они, чтобы узнать подноготную, сами в шайку залезть могут. От них всего можно ждать. Вспомни-ка! Что он там про планы свои говорил?

— Про планы? — переспросил Владимир Антонович. — Он собирался написать большой роман, а может, даже несколько романов, из нашей русской истории.

— Исторический, значит? — переспросил Баянов. — Это другое дело. Это нас не касается. Он что, рассказывал вам этот будущий роман? Интересно? — поинтересовался он совсем другим тоном.

— Интересно, — подтвердил Владимир Антонович.

— Я люблю, когда книги рассказывают, — сказал участковый и, Владимир Антонович не мог не улыбнуться: Баянов ему показался совсем мальчиком, ожидающим сказочки.

Насмешка была уловлена, и Баянов рассердился.

— Что улыбаться-то. Читать мне некогда. У меня участок как добрая область на западе. Я внука не вижу неделями. Ем раз в сутки. На прошлой неделе пять протоколов! А пьют как! Что тебе говорить? Сам знаешь. А где пьянка, там драки, аварии. И везде мне надо. Когда читать? Тут не книги, тут газету посмотреть некогда, поинтересоваться, как люди живут...

— Извините, Серафим Иннокентьевич, я не хотел вас задеть.

— Чего уж там: хотел — не хотел! Задел, и все тут! И правильно задел. Не читаю! Вот только по радио когда послушаешь, и все. Люблю, знаешь, поймать передачу какую-нибудь но транзистору... Все так перед глазами и встает. Вот недавно слушал, по какому-то роману — вот где жили люди! А природа, понимаешь, какая, а музыка... И люди какие! Он слова пустого не скажет! Все так за душу, по сердцу все... Эх, думаешь, мне бы ваши заботы!.. Да что говорить! Правда, так и не дослушал до конца, уснул. Не знаю даже, женился этот мужик на ней или нет... Вот как! А ты — смеяться над человеком. Да, ладно-ладно! Я к тому, что — интересно, когда рассказывают.

— Ну, Серафим Иннокентьевич!.. Да и не рассказывал он нам все вот так от начала до конца. Мы говорили об идеях романа, об исторических реалиях. Я все-таки историк. Витязев военную историю знает. Думаю, самому Чарусову было интересней, чем нам.

— Это он вроде как консультировался с вами?

— Да нет, просто разговаривал. Историю, по крайней мере, период, о котором писал, он знал лучше, чем мы оба, вместе взятые, до деталей, до моды, до предметов обихода и гастрономических вкусов — ну, что ели-пили тогда. Он и выкладывал то один забавный анекдот из тех времен, то другой. Тем и развлекались.

— Ну да ладно, — остановил его Баянов. — Это дело ваше. Ты мне про обнаружение трупа давай.

Владимир Антонович долго смотрел в окошко, где за мелово-мутным стеклом было видно только высокую стену загона с изгрызенными лошадьми бревнами и клочок синего перекаленного неба, потом закурил и снова вздохнул. Баянов не торопил его, ждал. И Владимир Антонович стал рассказывать коротко только то, что годилось, по его мнению, для протокола, тогда как в глубине мозга прокручивалась вся видеозапись сегодняшнего, но такого уже далекого утра...

...Владимир Антонович проснулся легко и сразу, как просыпаешься только абсолютно здоровым, в плюсовом пике всех биоритмов, или наоборот — когда неотвратимо надвигается болезнь; и от того, что все тело, да не только тело — все существо, было странно напряжено в необъяснимом ожидании грозящей неприятности, он решил, что заболел. Но болезнь, простуда, еще была сама в себе, еще не оккупировала тела, только мелкой дрожью пробегала над ним, и Владимир Антонович решил прогнать ее самой длинной пробежкой — до дальней ямы, омута, образованного геометрическим, под двумя прямыми углами, искривлением реки. С тем и поднялся. Утро было слишком свежее, почти морозное, но инея не было — трава и листья деревьев гнулись от тяжелой росы, крупной и молочно-белой, хотя солнце поднялось уже высоко, и она должна бы просветлеть. Было начало десятого. На таганке висел почти совсем остывший чайник, значит, кто-то из мужиков подался на рыбалку. Владимир Антонович попил; подпоясался по рубахе полотенцем; снял с сосны удочку, заметил, что не было удочки Григория, значит, ушел он, и это даже несколько обрадовало Владимира Антоновича: Чарусов рыбачил хуже всех, признавал только цельную из тройки леску без поводка и наплава, чтобы не нервничать, как он говорил, при обрывах, из наживок предпочитал червячка, на «мушку» почти не пробовал, и улов его, как правило, ограничивался двумя-тремя ельцами, правда, иногда ему удавалось заарканить ленка, какого не ловили ни Витязев, ни Владимир Антонович, но это было редко. Они же специализировались на хариусах. На дальней яме за вторым поворотом всегда стояла стайка марсовиков, плевать хотевших на надежную чарусовскую снасть, поймать их мог только искусный рыболов, каким считал себя Владимир Антонович, что и собирался лишний раз подтвердить. Бежал он тяжело, напрягая каждый мускул и задерживая дыхание, и вскоре согрелся, запыхался и до ямы добежал уже слегка вспотевшим. Хватать мушку хариусы не торопились, видно, успели позавтракать, подумал Владимир Антонович, и какая-то неприятная ревность к возможной удаче Чарусова корябнула сердце: издеваться будет, дьявол! Это он умеет... Кидать было неудобно, мешали толстые деревины черемухи, немного подмытые и склоненные, но все еще могуче державшие берег, того и гляди, зацепишься, и Владимир Антонович не давал наплаву уйти под плакучие ветви, доводил его только до их границы и тут же вытаскивал леску. Вытаскивал медленно, с потягом, и со стороны можно было подумать, что у него поклевка за поклевкой. Он сменил черную мушку на морковную с канительной повихой, немножко тяжеловатую, но игручую. Не доходя границы, наплав ушел под воду, как уходит всегда при зацепе или при поклевке ленка. Владимир Антонович подсек. Леска не выскочила из воды, а туго пошла поперек течения. На самом стрежне мелькнула широченная рыбья боковина, высветилась на солнце вишневым полотнищем и скрылась в глубине. Килограммов пять! — понял Владимир Антонович. И сознание того, что тонкая снасть не выдержит, сейчас оборвется, на какой-то миг парализовало его. Ленок успел развернуться и опять уйти под ветки, где стал на мертвый якорь. Позволять этого никак нельзя, и Владимир Антонович двумя руками потянул удилище, отступая понемногу от берега в надежде поднять рыбину, дать ей хватить воздуха, что обычно несколько ослабляет ее упорства. Но ленок снова рванулся на стрежень, дал широкий круг и — Владимир Антонович почувствовал это так, будто видел— крутнул головой. Наплавок легко и глупо выпрыгнул на поверхность... Все. Владимир Антонович кинул на куст удилище, и наплавок дразняще занырял на вялой леске, паутиной блестевшей на еще не просохших листьях. «Вечером я тебя выдерну», — пообещал ленку Владимир Антонович, хотя и знал, что перепуганная рыбина, может быть, уже черт знает где. Он пошел к шивере, яростно умылся до пояса, дал чуть подсохнуть телу, а потом долго растирался, будто хотел стереть с себя прилипавшую хворь. Так и оставив на кусте удочку, он пошел навстречу Чарусову, представляя, как будет рассказывать Григорию о своей счастливой неудаче, как будет хаять хваленную им же самим японскую леску, ломающуюся в узле, и как будет восхищаться силой и самоуверенностью ленка, хотя по правде ему хотелось проклинать достоинства ушедшей рыбины, а не восхищаться ими. Он шел и шел по берегу, а Григория все не было. И он подумал уже, что тот, наверное, давно на таборе — время клева кончилось. Владимир Антонович собирался свернуть от реки, подгадывая, где легче выбраться, но когда вышел к пересохшему ложу весеннего ручья, по которому и хотел свернуть, он увидел спавшего на крутом муравистом бережке Чарусова. «Вон ты как рыбачишь! — обрадовался Владимир Антонович. — Ну этот факт мы предадим гласности. А то все тянет на них с Василием: засопи, засопи! — а сам вот как? Теперь мы знаем, куда ты смываешься по утрам...» Он осторожно подкрался к спящему, сорвал травинку и, чуть касаясь, провел ею по губам, собираясь, когда Григорий откроет глаза, рявкнуть ему в лицо. Но Григорий на травинку не реагировал. И тут Владимир Антонович с ужасом увидел, что он не реагирует и на мух, залезавших в ноздри и бегавших по бестрепетным векам. «Гришка! — хрипло вырвалось у него, — Гришка!» Он похлестал пальцами по щекам Григория, но результатом была только отвалившаяся челюсть. Григорий был мертв. Чтобы удостовериться в этом, Владимир Антонович сначала заглянул ему под веки — глазные яблоки с синими райками были неподвижны, потом приник ухом к груди — сердце не билось, потом послушал пульс — еще не успевшая остыть рука была безмолвна. Хотел проделать искусственное дыхание, но вспомнил, что при инфарктах (в том, что у Григория случился инфаркт, он почему-то не сомневался) искусственное дыхание не помощь, а убийство, и оставался стоять перед мертвым на коленях, никак не соображая, что же предпринять. Оцепенение прошло быстро. «Что ж, умер, значит, умер, — подумал он. — Все помрем...» Но это «все» как-то не касалось его, Владимира Антоновича. Он встал, отряхнул колени, машинально достал сигареты, закурил и уже -спокойно стал рассматривать мертвого. Красивый мужик был, плотный, сильный, нести будет тяжело. Давно не стриженная копна пшеничных, чуть вьющихся волос, переходившая в окладистую уже коричневую с проседью бороду, делала его лицо — слегка курносое, с мятыми широкими бровями — копией тех бесчисленных кино-русичей, без которых не обходится ни один исторический фильм. Не хватает только лат, щита и воронов... Вместо копья чуть в стороне лежало удилище со смотанной лесой. Отпугиваемая «дэтой», над телом клубилась мошкара. В кино такого не бывает. «Вот так вот, Седой, — сказал Владимир Антонович вслух, и собственный голос ему не понравился, не понравился и тон, каким было сказано: что-то фальшивое, напускное было в нем. Владимир Антонович развернулся и пошел на табор сказать Витязеву. Никакой мысли о возможном убийстве тогда у него не было. Витязев тесал матицу. Как всегда чисто выбритый и улыбчиво ясный, он встретил Владимира Антоновича привычными вопросами: «Промялся? А где рыба?» Он был в этот раз дежурным, и кормежка была его заботой. «Гриха опять будет ворчать, — убежденно предположил Василий, — все же остыло». — «Не будет Гриха ворчать», — заверил его Владимир Антонович. «Такого не бывает!» — возразил Витязев. «Теперь не будет, — сказал Владимир Антонович. — Он уже никогда не будет ворчать». Он налил себе чаю и стал швыркать, будто не слышал Васькиного вопроса, почему он так уверен. «Дело в том, Василий Михайлович, что Григория больше нет. Нету. Он лежит вон там, на повороте. Мертвый». Витязев долго не мог поверить, что это не розыгрыш. Его в общем-то малоподвижное лицо вдруг преобразилось: сомнения, тревога, готовность закричать от неверия в такую страшную весть и готовность засмеяться, узнав, что все — розыгрыш, зарницами вспыхивали и гасли на нем, и это говорило о том, что он уже поверил. В детстве, вплоть до самого выпуска, он был плаксивым, плакал не только от обид, неизбежных в мальчишьем обществе, он способен был залиться слезами в кино. И сейчас слезы уже стояли в его мыльных глазах. «Брось, Вася! — предупредил Владимир Антонович. — Гришка действительно умер. Инфаркт, или инсульт, или еще какая... В общем, умер».

Витязев овладел собой, стал ходить взад-вперед возле стола, лицо окаменело, глаза сделались сухими, шаг твердый — от бедра, и выразительно молчал. «Что будем делать?» — спросил Владимир Антонович. Витязев ходил, молчал, потом глубоко вздохнул. «Что делать? Хоронить будем. Что тут еще делать» Он вдруг сделался совсем другим, чем знал его Владимир Антонович: жестким, волевым, холодным. И Владимир Антонович нисколько не удивился, когда он приказал ему бежать в деревню, вызвать милицию и следователя, сообщить сестре Григория Катерине и, конечно, Светлане. «А Светка при чем?» — попробовал возразить Владимир Антонович. «Дурацкие вопросы будем задавать потом! — отрезал Витязев. — Пошли к нему!»

Григорий лежал на бережке все так же, только солнышко светило теперь ему прямо в лицо, рассмотреть его мешал целый рой мух. Витязев сразу понял, что тот мертвый, но на всякий случай подержал пульс, бережно положил все еще не застывшую руку и стал ломать ветки, чтобы укрыть тело. Владимир Антонович предложил просто перенести его ближе к реке, где солнца сегодня уже не будет, но Витязев сказал, что трогать тело не надо, чтобы но осложнять работу следователю. И только тогда до Владимира Антоновича дошло, что будет следствие и что главными подозреваемыми будут они с Витязевым.

— А почему он тебя послал, а не сам пошел? — спросил Баянов.

Я дороги лучше знаю, — ответил Владимир Антонович. — Впрочем, этот вопрос не ставился. Просто сказал, чтобы я шел, и я пошел. Чем он руководствовался, сказать не могу. По мне, так лучше было пойти, чем там оставаться. Знаете, как-то... Он, наверное, заметил это.

— Ясно: дело темное, — заключил Баянов и собрал свои бумаги в сумку. Он ненадолго вышел и вернулся с мотком изоленты для ремонта телефона.

Работал участковый не спеша, каждую детальку скреплял сначала резиновым клеем из припасенного тюбика, давал ей подсохнуть и только тогда брался за другую, чтобы потом медленно и крепко обмотать их лентой. Он явно тянул время, потому как знал, что следователи тоже люди, тоже заняты и их тоже, как и всех других работников, у нас не хватает.

— Так он что, болел ваш Чарусов? Я слышал, одно время он пил здорово? У пьющих жизнь на горящей ниточке подвешена.

— Это давно было. Как он сам говорил, задолго до Указа. Может, и болел... Но по виду не скажешь — крепкий, как листвяк. Жаловаться никогда не жаловался. Скорей всего, ничем он не болел. Так мне кажется.

— А почему же пить бросил? Насколько я знаю, бросают только под страхом смерти. Вы не распивали там?

— Почти нет. У Витязева был коньяк, мы иногда так -символически. Григорий — ни на дух. Говорил, что длительный опыт показал несостоятельность этого эксперимента — поливать горе спиртом, чтобы скорее сгорело, а счастья, впрочем, как и истины, в вине нету. А радость только тогда радость, когда она естественна, а не вызвана дурманом. То есть он был убежденным противником спиртного. Впрочем, говорил, что сейчас в Прибалтике стало модным, понимаете — модным, не пить. И мода эта набирает силу будто бы. Говорил еще, что интеллигентному человеку просто стыдно должно быть сейчас хлестать водку. Время не то. У него тут целая теория была. И смысл ее сводился к тому, что если мы не бросим пить, то потеряемся как нация, что и требуется кое-кому... Да у него на все своя теория имелась. Может, это и держало нас возле него.

— Ну вот, так! — воскликнул Баянов, закончив ремонт трубки, по этому возгласу Владимир Антонович понял, что он успел надоесть Архангелу со своими откровениями. Баянов начал крутить ручку, но сигналы не доходили.— Где-то контакт отошел,— поставил он диагноз.— Давай теперь ты. А я схожу чего-нибудь поесть раздобуду. Время-то уже вона! Я быстро...

Однако сходить не удалось: под окнами затормозил милицейский «бобик». Баянов пошел встречать приехавших.

Владимир Антонович тоже хотел пойти, но тут же передумал: не они ему нужны, а он им, теперь они работники, а он так, свидетель. Но то, что он не пошел, ставило его в положение заранее подозреваемого, и это было нехорошо.

Первым в контору вкатился лысый человек в мокрой под мышками рубахе, поздоровался и кинулся к бачку с водой. Следом за ним, сильно наклонившись в дверях, вошел здоровенный мужчина в джинсовых брюках, с закатанными рукавами рубашки и в очках. Он чем-то походил на известного когда-то штангиста Власова, и Владимир Антонович так и окрестил его для себя — Штангист. То, что он был такой спортивный, модный и, главное, вызывающе молодящийся, говорило, что следователем он быть не может. Наверное, шофер, подумал Владимир Антонович. Шоферы у власть предержащих всегда наглы и представительны. А у этого и лицо еще какое-то не то равнодушное, не то брезгливое.

— Размыкин,— представился Штангист, — следователь. А это наш эксперт Леонид Федорович Галайда.

Владимир Антонович назвал себя. Следователь дольше, чем можно, задержал на нем взгляд и кивнул.

— Ну и жарища! — сказал, оторвавшись от кружки, эксперт. — Труп-то хоть в тенечке там где-нибудь? В такую жару... — Он стал говорить о неприятных сторонах своей работы, но Владимир Антонович не слушал его, вернее, слушал, но не слышал, не думал, что все, о чем говорит эксперт, имеет какое-либо отношение к Григорию, он все посматривал на ходившего по конторе богатыря, трясшего рубаху на груди, и убеждался, что ничего хорошего ждать от него не приходится. Он считал, что со спортсменами надлежит вести себя осторожно, потому что они из-за отсутствия чувства юмора всегда истолковывают все однозначно, а гипертрофированное самолюбие — без этого спортсменов не бывает — чуть что — приводит в действие механизм натренированных мышц, причем без злости, лениво эдак... Он никогда не испытывал на себе их умения, но знал достоверно, что это бывает, и всегда чувствовал себя с ними скверно. Этот, конечно, мышцы в ход не пустит, но и на ум его, видно, рассчитывать не надо. Слишком спокоен он, не по-живому спокоен. Ему все известно наперед. До скончания века.

Баянов коротко и толково изложил суть дела, причем выходило, что дело это выеденного яйца не стоит. Следователь выслушал его и согласился:

— Умер так умер. Мы тут при чем? Зачем вы дезинформировали нас? — обратился он к Владимиру Антоновичу.

— Потому что они решили, что, возможно, Чарусова кто-то убил. Мне кажется, они поступили правильно. Надо посмотреть, чтобы после не пожалеть, а то оно как бывает! — сказал Баянов. — Лучше посмотреть.

— Труп-то все равно нам поднимать, — сказал эксперт, —-не в постели человек умер. Служба у нас такая, Анатолий Васильевич. Надо ехать!

— Понятых надо захватить, — сказал следователь Баянову.

— А зачем их везти? — возразил участковый. — Демид Матвеевич Макаров — конюх, я его с телегой послал туда, это раз, а там Алексея Перевалова возьмем. Вот и все.

Следователь все больше не нравился Владимиру Антоновичу: банковский доклад выслушал молча, рассеянно глядя в окно, ни одним вопросом не перебил; на него, Владимира Антоновича, ноль внимания, будто он и вовсе ни при чем; ехать ему не хотелось, дело не заинтересовало... Каким хотел бы видеть следователя Владимир Антонович, он и сам не знал, но только не таким. Этот Размыкин слишком уж самозначительный, никаких тайн для таких не существует, адреса бога и черта у него в кармане, и вина того и другого у него уже доказана...

— Мы ничего не упустили, Леонид Федорович? — спросил следователь эксперта, будто не он, а эксперт был главный здесь. — Нет? Ну, тогда поехали. Вы с нами или на своем вороном? — поинтересовался он у Баянова.

— Зачем мотоцикл зря гонять, — ответил Баянов и засмущался, что выразилось только в том, что он отвернулся от следователя — на детском лице его не отразилось ничего. — С бензином туго.

Всю дорогу Баянов что-то объяснял лысому эксперту, тот вытирал несвежим носовиком голову и соглашался с ним, но о чем они говорили, до Владимира Антоновича доходило плохо. В машине было душно, откуда-то снизу пробивалась пыль, лезла в ноздри, скрипела на зубах, и Владимир Антонович старался дышать реже, подолгу задерживая воздух в груди, и только когда в дверцу косо врывался ветерок, он жадно и торопливо хватал его, и казалось, что только тем и был занят. На самом же деле он ни на минуту не прерывал мысленного спора с Размыкиным и даже побеждал в этом споре, то есть доказывал свою непричастность к гибели Григория, но достаточно было ему взглянуть на крутые плечи и модно подстриженный затылок следователя, как всякая уверенность исчезала. Он знал, что тот тоже проделывает нелегкую мысленную работу и проделывает ее профессионально, без всякого душевного смятения, как шахматист анализирует дома отложенную партию, я поэтому шансов выиграть у Размыкина неизмеримо больше.

Конюха они догнали уже в лесу, но было ясно, что, пока он доберется до места, стемнеет.

— Ты чего спишь? — крикнул ему, приоткрыв дверку, Баянов. — Гони веселее, не к куме едешь! На Шебарге, у ключика, встретим!

Старик что-то крикнул в ответ, но его никто не услышал — машина резко рванулась и понеслась по еще широкой и гладкой дороге, оставляя за собой длинный шлейф пыли.

У Корабля навстречу им вышел из-за куста Алексей, будто все время и ждал тут, и не ушел с дороги, пока «газик» не остановился.

— Здорово! — весело приветствовал его Баянов. — Через ручей проедем?

— Сядете, — сказал Алексей, — там и на телеге сядешь. Конь-то идет?

Владимир Антонович успокоил его, сказав, что конюх скоро подъедет, и поспешил отвернуться от пытливых Лехиных глаз.

— Демид не поторопится, — с упреком сказал Алексей, — часа три протащится. Как же убийцу в тайге искать будете? — вдруг весело обратился он к следователю. — Тайга большая!

Размыкин смерил его взглядом и промолчал.

— Найдем, — ответил за него Баянов. — Как идти лучше — по зимнику или по тропе проберемся?

— По тропе ближе, да там свернуть вовремя надо. Помнишь сворот? — спросил Алексей. — Там лес спустили, от камня бери на болотину, на сухую листвень, под ней кладь.

А то купаться придется. Да че тебе говорить, сам знаешь.

— Вроде знаю, — согласился Баянов. Он был из местных и раньше хорошо знал эти места, а теперь бывал тут только по снегу, на загонных охотах, и мелкие приметы порядком подзабыл. — Не заблудим. Ты нас, Леша, поведешь. Понятым будешь. Понял? Скажи своим женщинам, чтобы не ждали тебя. Возможно, задержимся.

— А может, лучше по зимнику? — неуверенно сказал эксперт, когда Алексей ушел на голоса женщин. Эксперту предстояло тащить увесистый чемоданчик с инструментом, да и ходок из него неважный, а тут болото, кочки... — По зимнику хоть дорогу видно, — предположил он. Но ему не ответили.

Следователю очень не хотелось вылезать из машины, хоть и сидел он легко, как сидел всю дорогу — с печатью независимости на широком лице, и смотрел даже весело.

— Пойдемте, Анатолий Васильевич, — обреченно сказал эксперт, — день не стоит, солнце не пасется. — Он взял с сидения свой чемоданчик и поставил его у ноги на траву. Вздохнул.

Когда вернулся Алексей, Размыкин легко выскочил из машины, достал свой следовательский портфель, постоял, шумно выдохнул воздух через круглые ноздри, повел плечами и кивнул: пошли!

— Слушай, начальник! — остановил его Алексей. — Мы с тобой не встречались в Кержатуе лет пятнадцать назад?

— Встречались, Леха, встречались.

Идти было легко, даже приятно. После машинной духоты дышалось легко, свободно. Пахло смолкой и разогретым листом. Но вскоре дорога перешла в тропинку, которая тоже вдруг кончилась, потонув на десятка два метров в осочистых кочках безруслового ручья. Затем она снова объявилась, пошла гладкая, усыпанная коричневой хвоей, и эксперт, успевший почерпнуть в туфли мутной торфяной воды, весело жаловался на несправедливость судьбы, всегда умеющей между медом всучить человеку ложку дегтя.

— Но самое обидное, — философствовал он, обращаясь к шагавшему за ним Владимиру Антоновичу, — что иной, хлебнув эту ложку дегтя, потом уже вкуса меда не понимает, у него везде — деготь. Встречал я таких, и немало, сами понимаете — не с ангелами дело имеем. Надо всегда помнить, что мед существует, что он не призрак, а реальность. Нет, я не бодрячок, которому все нипочем. Разница между оптимистом и бодрячком в том, что оптимист принимает мир, как он есть, с медом и с дегтем, а бодрячок не знает вкуса ни того, ни другого. Живи себе трезво, без загибов, не сотвори себе кумира ни из радости, ни из беды... Вот вам сейчас все в черном свете представляется, а это не так. Жизнь есть жизнь.

Владимир Антонович слушал эксперта, но не верил ему. Этот уже не молодой и слабый человек рассказывал о себе таком, каким хотел бы быть, а в жизни он скорей неудачник, и жена заставляет его трясти половики, а мед у него — только вот такие редкие минуты освобождения от работы, от семьи, от властных распоряжений начальства, и впереди ведь это, и больше ничего. И Владимир Антонович

разом не поверил в его профессиональное уменье, будь он мастером своего дела, мастерство само подняло бы его над всеми неурядицами, заставило бы уважать его. А так придумывай сам себя, доказывай, что дважды два — сколько начальству нужно, и все — мед.

Тропинка спустилась на закраек болота, и идти стало труднее, ноги запутывались в густой траве-метлице, тонкой и крепкой, как шелк, комары налетали тучами, и маренговый форменный китель Баянова стал от них похожим на джинсовую куртку следователя — выгоревшим, серым. Размыкин не обращал на комарье внимания, только изредка делал перед носом дамское движение пальцами. От предложенной «дэты» отказался — видно, чтоб не быть ничем обязанным подследственному. А эксперт лил лосьон на лицо часто и помногу, но все равно чесался и раздраженно ругал тайгу со всеми ее обитателями. То, что следователя и Леху комарье не трогало, особенно возмущало его.

Они шли вместе, плечо к плечу — здоровенный Размыкин и небольшой, щеголеватый в своем рабочем наряде тракторист, что-то вспоминали давнее, но важное для обоих и сейчас, наболевшее, потому что время от времени у них вырывались из речи звучные словечки, и Владимиру Антоновичу вдруг подумалось, что именно эти словечки отпугивали кровопийц, по крайней мере, ни следователь, ни Алексей ни разу не шлепнули себя но лицу, и он сказал об этом эксперту.

— Заговоренные они, что ли? — ответил эксперт. И повторил вопрос криком: — Почему вас комары не жрут, Анатолий Васильевич? Откройте секрет!

— Мы с Лехой заговор знаем, — отозвался Размыкин. — Вам он не поможет.

Когда свернули в болото, эксперту пришлось совсем худо. Леха и Владимир Антонович с Баяновым пошли как бы еще легче. Перепрыгивая с кочки на кочку, умело пользуясь извивами, они далеко отрывались от спутников и подолгу поджидали их. Размыкина подводила спортивность. Сделает три-четыре ловких прыжка с кочки на кочку, потом промахнется, взмахнет руками и всей тяжестью своего тела вштопорится меж кочек, полежит, встанет и прыгает дальше, придерживая очки и делая вид, что ничего не случилось. Эксперт же падал и увязал так часто, что больше полз на четвереньках. И когда добрались до речки, он зашел прямо в воду, благо терять было нечего, долго пил из пригоршней, плескал в лицо, устало, шумно фукал.

— Какой черт вас занес на эти кулички? — наконец крикнул он Просекину. — Чего понадобилось? Хрен ли вы здесь делали?

— Дом строили, — ответил Просекин.

— Чего? — изумился тот, застыв на секунду в позе мокрой курицы. — Дом? Ну это идиотизм! Хе, дом! — и он засмеялся, роняя с подбородка частые капли.

И то, что эксперт почти слово в слово повторил Баянова, рассмешило Владимира Антоновича.

— Экие вы стандартные! — сказал он, — Чуть что, сразу — «идиотизм»! Впрочем, все непонятное почему-то всегда кажется «идиотизмом».

Ему не возражали.

Когда добрались до излучины, где лежало тело Чарусова, солнце уже висело над самым хребтом, жара спала, лесные запахи усилились, и голоса зазвучали округло и гулко. Зная, что Витязев должен находиться у трупа, Просекин окликнул его, дождался ответа и повел спутников на голос прямо по чаще. Размыкин широкими жестами разбирал ветки, будто плыл по зеленым волнам и шумно отпыхивался. Эксперт берег глаза, защурял их, прикрывая локтем, ветки больно хлестали его но лицу, и он беспрерывно матерился — устало и зло. Вдруг чаща кончилась, под ногами в редкой осоке захрустела, зашевелилась галька.

На берегу у маленького дымокура они увидели большую фигуру Витязева. Он зачем-то переоделся в форменную без отличий одежку, выгоревшую и несвежую, но так, видно, ему было привычней. Все облегчендо вздохнули, как будто все неприятности были позади.

— Что тут у вас стряслось? — спросил Баянов, пожимая крепко руку Витязеву. — Надо же...

— Да, неприятность, — согласился Витязев. По его виду можно было сразу понять, что он никакого отношения к происшедшему не имеет и только по недоразумению оказался здесь и это ему очень неприятно. — Извините, так получилось...

— Какие тут извинения, — отмахнулся Размыкин. — Вы в каком звании, Василий Георгиевич?

— Михайлович! Полковник.

— Где же ваш труп, полковник? — Размыкин тут же поймал себя на ошибке и неожиданно для всех рассмеялся: — Не ваш, конечно. Вашего приятеля, Григория Евдокимовича Чарусова.

— Его трупа тоже нет, — улыбаясь, сказал Витязев.

— Как — нет?

— Украли? — всполошился Баянов. — А может, медведь утащил? Какого хрена лыбишься? Где труп?

— Нету, — ответил Витязев. — Есть живой Чарусов. А где он, не знаю.

— Ты что, Вася? — насторожился Владимир Антонович. Мысль, что Витязев «чокнулся», вспыхнула в нем сразу и уверенно: идиотская усмешечка, несет черт-те что, в полковники себя произвел... Ему сделалось остро жалко Витязева, жальче, чем мертвого Чарусова: — Что с тобой? Ты же

солдат, Вася! — Владимир Антонович с мольбой посмотрел на ошарашенного эксперта и понял, что тот тоже думает так же, и перевел глаза на румяное лицо Витязева. — Повернулся! — наконец уверился он. —Этого только и не хватало! Теперь докажете, что он убил. А его, никто не убивал! Никто! Не убивал! Понимаете! Не убивал!

— У меня нет валерьянки, — спокойно сказал Размыкин, — не таскаю. И у Леонида Федоровича нету.

Это был не только призыв к Владимиру Антоновичу самому, но и замечание эксперту: чего тут ртом воздух хватать, все бывает, уважаемый товарищ Галайда.

— Может, расскажете, в чем дело, полковник?

Витязев вздохнул, стер с лица улыбку и будто этим же движением руки надел на лицо другую маску — спокойного и рассудительного военного.

— Если бы я знал, в чем это дело! Мистика какая-то... Так вот, когда Владимир Антонович ушел звонить вам, я остался здесь с... — ему явно не хотелось говорить «с трупом», он замялся, но нашелся: — Здесь, у Григория. Не знаю, сколько просидел, может, час или полтора. Да нет, меньше. Потом решил сходить на табор перекусить чего-нибудь — мы не завтракали, и, может, удочку прихватить: так сидеть, сами понимаете, действительно чокнуться можно. Когда вернулся, трупа не было. И следов никаких. Если бы медведь, он волок бы его. А так — ничего. Если кто-то скинул его в речку, то тело застряло бы вот тут же на перекате, а там — ничего. На том берегу тоже никаких следов. Значит, подумал я, тело унесли. Но трава не примята нигде, сквозь чащу тоже никто не продирался. Я решил, что его унесли по нашей тропинке к дому, и пошел туда.

— А сюда ты от дома возвращался не по тропинке? — спросил Баянов.

— По тропинке мы только во время рыбалки ходим, а так чего кружить? Напрямую проще и ближе. Берег ои и есть берег.

— А как долго вы были на таборе? — поинтересовался Размыкин.

— Не засекал. Пока чай вскипятил... Около часа, наверное.

— Ну, ну, дальше! — поторопил его Баянов.

— Вернулся к дому. На палатке висела записка: «Ушел на почту». Знаете, как в газетных киосках. У нас такая шутка была, Григорий ходил «на почту», то есть если он отлучался в деревню или за ягодой, за грибами, то вешал эту табличку.

— Так табличку или записку? — спросил Размыкин.

— Табличку. Из бересты. Сами увидите. У меня тоже своя была... У Просекина — «Ушел на базу».

— Почему на базу?

— Он носил у нас звание баталера. Хозяйничали же мы все но очереди.

— Ну, ну, и дальше!

— Дальше эта табличка продолжает висеть на пологе палатки.

Размыкин достал сигареты и закурил. Остальные с любопытством следили за его неторопливыми движениями, будто по ним пытались отгадать, что же будет дальше.

— Вот такие дела, — подытожил следователь. —Что будем делать, Леонид Федорович? Вам не кажется, что эти двое дураков из нас делают?

Эксперт пожал плечами и сплюнул.

— А утром таблички не было? — спросил следователь.

— Да вроде не было. Точно не скажу, — засомневался Витязев.

— Не было, — твердо сказал Просекин. — Точно, не было. Я бы увидел. Ее кто-то потом повесил, чтобы с толку сбить. Надо отпечатки пальцев снять.

— А вы что предлагаете, товарищ участковый? — не слушая его, спросил следователь, поняв, что места для шуток здесь нет.

— Ждать предлагаю. Здесь догонять — дело дохлое.. Ждать надо, — твердо сказал Баянов.

— Чего ждать? Или кого ждать?

— А хрен его знает. Ждать, и все!

— Кутузов! — сказал в его адрес Размыкин. — Что ж, будем ждать. Дотемна осмотрим место происшествия. Да смотрите, осторожнее. Завтра еще раз осмотрим. Палатку тоже надо будет осмотреть. Все надо осмотреть. А ничего не хочется. Хочется только спросить у вас, уважаемые, — обратился он к Витязеву и Владимиру Антоновичу: — А был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было?

— Был, — ответил за них Баянов. — Был мальчик, сорока пяти лет. А куда делся? Из палатки пропало что-нибудь?

Этого ни Витязев, ни тем более Просекин не знали.

Размыкин огородил предполагаемое ложе тесьмой и объявил, что всем предстоит некоторый променаж. Он разбил группу на три пары — эксперта поручил Витязеву, Баянову придал Алексея, а сам припарился к Владимиру Антоновичу с тем, чтобы провести предварительный осмотр местности хотя бы в коротком радиусе. Он тут же назвал всем примерные ориентиры района, который надо было прочесать сначала вдоль речки, а потом поперек.

— Если обнаружите какие-либо следы, огородите их. Если найдете труп, близко не подходите, зовите меня. Ходить парами, друг от друга не дальше четырех-пяти шагов.

— Не доверяете? — подметил Леха.

— Не доверяю. Никому из вас троих не доверяю. Еще вопросы? Нету. Тогда пошли. Держаться на расстоянии видимости.

— Слышимости, — поправил его Архангел. — На расстоянии слышимости. Увидеть мы друг дружку не увидим, особенно в чаще.

Следователь согласился с ним.

— Вы думаете, что-нибудь найдем? — спросил Владимир Антонович, когда они-оказались одни.

— Вряд ли. Но следы можем обнаружить. Хоть какие-то. Не улетел же труп по воздуху.

Размыкин пытался во время поиска поговорить с Владимиром Антоновичем об исчезнувшем покойнике, но вскоре понял, что это было исключено. Непролазная чаща — стомережкая сеть из черемухи, тальника и елочек, где пробраться можно было только сжав зубы и приглушенно матерясь, сменялась высокой, по пояс, кочкой, так искусно замаскированной шелковистой осокой, что провалы обнаруживались только под ногой, когда ухнешь туда со всего размаха. Какие тут разговоры! Несколько раз Размыкин с Владимиром Антоновичем натыкались на свежие козьи лежки, нашли пару гнездовий ястреба-тетеревятника с остатками птичьих перьев и костей на мху, подняли глухаря, но ни медвежьих, ни человечьих на бродов не обнаружили.

У других результаты были не лучше. Променаж явно затягивался. Пары то сходились, то разбредались слишком широко, перезвукивались.

Бессмысленность прочесывания была ясна всем. Следователю яснее других. Он знал, что если убийца даже наступит на труп, то не издаст ни звука, а шагающий рядом не заметит ничего: рослый Витязев несколько раз на его глазах, в трех метрах, исчезал в осоке, будто испарялся, и возникал снова, как чудотворное явление. Но распоряжение не отменялось.

Наконец эта адская работка была закончена, и все снова собрались на месте, где был обнаружен утром Чарусов.

— Все, больше ни шага! — заявил эксперт, падая на гальку, — сейчас подохну. Верно говорят: бог создал лес, а дьявол болото. Здесь дивизию можно спрятать, не то что труп. Собаку надо, Анатолий Васильевич.

И все согласились, что собака незаменима.

— А может, Тришка уже на таборе? — спросил Витязев Владимира Антоновича. Владимир Антонович устало хмыкнул и отвернулся: он и сам придумывал и отвергал версию за версией, но такой глупости понять не мог.

— Серафим Иннокентьевич, идите с людьми на табор, поработайте, — сказал Архангелу следователь. — Считайте, что постановление о производстве обыска вынесено. А мы тут уж с Леонидом Федоровичем. С богом! Владимир Антонович, вы останьтесь, возможно, пригодитесь. По крайней мере, к табору проведете. А пока посидите,  отдохните.

Владимир Антонович отошел в сторонку и лег.

— И чем могу? — спросил Леонид Федорович, когда они остались со следователем вдвоем.

— Чем? Да ничем. Вот пофотографируем, зальем пастой следы, порисуем, составим протокол... Все так, для очистки совести. Здесь сплошные негативные обстоятельства, как пишут в учебниках. Единственное, что помогло бы нам, так это сплошное прочесывание местности. Попробуй-ка прочесать! А надо будет... Но это уже не ваша забота, Леонид Федорович. Простите, что заставил вас мучиться. Вообще-то вы могли бы уйти, шофер нас будет ждать до десяти, но вы заблудитесь. Так что лучше остаться. Как вы думаете, что здесь произошло?

— Это думайте вы. Вы — следователь. Я только полагаю, что ни Просекин, ни Витязев не убивали Чарусова.

— И почему вы так думаете?

— Потому, что не убивали. Не те они люди. Кому надо было, тот и убил. Только не они. А труп, думаю, кто-то по речке спустил. Речка быстрая, спустить легко. Подцепи сучком и только направляй по течению. Он теперь, может, уже вон где!.. Здесь надо будет копать и копать. И ни до чего не докопаешься.

Это вы, Леонид Федорович, зря. Нет ничего тайного, что не стало бы явным. А зачем переоделся Витязев, как вы полагаете?

— Ничего я не полагаю. У него и спросите... Вон еще вроде бы след, у борщевика. Да у пучки, у пучки, это она — борщевик... Я думаю, он переоделся только потому, что захотелось переодеться. А может, из соображения собственной безопасности. Вы замечали, что на людей в военной форме покушений почти не бывает? Вот то-то! Здесь психология: военный, он под охраной народной любви, дорогой Анатолий Васильевич. Вы в солдатах были?

— Это надо понимать, служил ли я в армии? — переспросил Размыкин, снимая круговую панораму и досадуя на облако, закрывшее закатное солнце. — Вот чего не знаю, того не знаю. Вообще-то я уже на шпалах — ношу звание майора.

— Майора?

— А что тут такого? Вон Витязев — полковник, а не старше меня. Светила мне и вторая звездочка, но не выдержал, не получилось. Я ведь, Леонид Федорович, многостаночник: был и «кумом», и начальником режима. И оперативником. Все было.

— Примите мои сочувствия!

— Да не в сочувствии дело, Леонид Федорович. Я жил интересно, но хлопотно. Не сочувствия достоин, а восхищения. Вы знаете, почему люди в разведку идут? Знаете, конечно. Высокий патриотизм, желание наилучшим образом послужить идее, принести максимальную пользу и так далее. Все это, конечно, так. Но здесь есть и еще один момент. Это возможность наибольшей самореализации как актера. Сыграть на сцене или в кино Штирлица — это одно, но для настоящего артиста это пшик!.. Сыграть, когда зрители, они же и участники спектакля, готовы в любую секунду, как только ты выйдешь из образа, поднять тебя на ножи — это совсем другое. То, что приходится играть нам, а я считал себя тоже разведчиком, да и был им, не сыграть ни одному народному. Правда, популярность не та, да и самоперерасход значительно больше. А компенсации почти никакой. Устаешь. И я сейчас вроде как на отдыхе.

— А почему бы вам не пойти в оперетту, например? Глядишь, на пенсию вышли бы незакатной звездой и все такое.

— Эксперт недопонимает. Профессиональный актер, допустим актер МХАТа, просто не может участвовать в самодеятельных спектаклях. Не тот уровень художественности. Ему самодеятельность смешна до трогательных слез. А самолюбие куда денешь? А честолюбие? Не только профессиональное, но просто человеческое честолюбие? Актеры всех уровней честолюбивы, как павлины. Я тоже. Так что оперетта отменяется.

Работа продвигалась медленно, и для наблюдавшего Владимира Антоновича казалась не работой, а почти ненужным времяпрепровождением: примеры, замеры, слепки... Но надо было ждать.

Когда осмотр места был закончен, Размыкин вдруг изменился на глазах, снова стал большим и ленивым, из юродствующего сыщика превратился в обычного Слонопотама, как обозвал его еще по дороге Леонид Федорович. Эксперт рассказала Владимиру Антоновичу, что кто-то из женщин однажды окрестил Размыкина Слонопотамом и кличка прижилась: он был, вернее, казался слишком большим и толстым, а оттого и неуклюжим, как слон в посудной лавке, хотя никогда ничего не задевал, не натыкался, не разбивал, но все ожидали, что это вот-вот должно было произойти, и «слонопотам» гуляло из уст в уста. Как и Владимиру Антоновичу, эксперту когда-то Размыкин с первого взгляда показался наивным и недалеким, а главное — бесхарактерным. Возможно, что впечатлению этому способствовали большие и, наверное, сильные очки: когда он снимал их, лицо становилось глупым и беззащитным. «А на самом деле он умен! — с восхищением добавил эксперт. — Это у нас каждый на себе убедился. Прикидывается все, прикидывается...» Эти слова вспомнились теперь Владимиру Антоновичу, но уже совсем в другом свете: прикидывался следователь только потому, что, собственно, следователем никогда не был и ждать от него можно чего угодно.

— Да, интересно все это у вас сложилось, Анатолий Васильевич, — говорил между тем эксперт. — А позвольте узнать, почему вы решили, что вам удастся роль следователя?

— Я об этом всю жизнь мечтал. Из армии, я в пограничниках служил, поехал в высшую школу милиции, чтобы быстрее следователем заделаться. Но не вышло — начальству всегда виднее. Потом заочно юрфак. Рекорд поставил: десять лет учился. Опять-таки чтобы стать следователем. Но по особо важным... И вот — пожалуйста!.. Впрочем, я этим все время только и занимался. Ну, не совсем этим. Но прошу учесть, в исключительных условиях. И вот портфеля с игрушками не было. Больше так — индукция-дедукция. И еще — никаких протоколов. В роли следователя мне не нравится больше всего бумагомарательство. Я за всю жизнь столько бумаги не исписал, сколько за эти три месяца. Потому с трепетным уважением отношусь сегодня к безвременно исчезнувшему Григорию Чарусову, каторжнику чернильницы и пера, а может быть, пишмашинки и диктофона. Вы читали что-нибудь из его произведений?

— Слушайте, — взмолился эксперт, — пойдемте к костру. Заели эти сволочи, спасу нет. Вас они не трогают, вам хорошо...

— Я с ними в кежемских лесах мирный договор подписал. Правда, неравный: они меня жрут, а я их не трогаю. Нервный расход меньше. И нет такого уж зуда. Так вы не ответили, читали?

— Нет, — сознался Леонид Федорович. И тут же посетовал: — На классику времени не хватает.

— Я тоже не читал. Да, действительно, лучше классику. Впрочем, современных надо читать, хотя бы своих местных. Особенно мне — ведь с кем дело имеем? Народ в большинстве одномерный, жизни не знает, живет легендами и надеждами. Но из писаний современников я тоже мало чего узнал. Так!.. Такого навыдумывают, такого понапишут — где и берется! Все норовят посложнее, позаковыристей, а получается пустота. Хотелось бы поговорить об этом с нашим Чарусовым... Вы не заснули там Владимир Антонович?— спросил он, не повышая голоса. Владимир Антонович понял, что следователь хочет удостовериться в том, что он слышал весь их разговор, и сказал так же тихо:

— С вами уснешь!.. Один тут уже уснул, а где он? .

— Ну, тогда ведите к себе. Темнеет что-то быстро.

Они пошли по следам баяновской группы и через несколько минут вышли к табору.

Рядом с большим срубом, увенчанным фронтонными стропилами, стояла двухместная палатка, светились свежетесаные бревна, горел костер, где над таганком колдовал Витязев. Баянов что-то писал, разложив бумаги на длинном столике, сооруженном из широкого сколота на березовых столбиках. Меж деревьев висели длинные низки грибов, вялилась рыба, укрытая от мух тюлем. Щепа была сложена в аккуратные поленницы, и все вокруг было вроде как подметено. Кострище окопано по всем плакатным правилам. То есть стройка, по словам Размыкина, оказалась меньше всего похожей на настоящую стройку с ее милым сердцу безобразием, а все на тот же противопожарный плакат, нарисованный пунктуальным художником. И эта невсамделишность, чистота и порядок свидетельствовали для Размыкина не что иное, как глупую игру, которая велась здесь жировавшими бездельниками. Но сруб был настоящий, бревна лежали ровно, по ватерпасу, углы пригнаны по отвесу, без зазоров, так что мха было не видно, и пазы были выбраны достаточно глубоко, по профилю нижнего бревна и вроде бы тоже без мха, но он прокладывался и прокладывался хорошо, как следовало. Размыкин неторопливо обследовал каждый венец, но изъяна нигде не нашел — на совесть поработали мужики. С чего-то вдруг ему вспомнился барк, вытащенный из моря на ялтинскую набережную и отданный под питейное заведение. Вспомнился, наверное, потому, что Размыкину было жалко корабля, отреставрированного искусными краснодеревщиками и обреченного на такую бесславную участь, и теперь эта жаль возродилась в душе при виде ювелирно сделанного сруба, о чем он не преминул поставить в известность сопровождающего его Владимира Антоновича. Потом он так же обстоятельно осмотрел снаружи палатку, повертел в руках табличку с надписью: «Ушел на почту» — это была не табличка, а изящная миниатюрка. Сливочный прямоугольник бересты, будто разлинованный природными черточками, был распялен на легкой дощечке ровно, без горбинок и вздутий с помощью сосновой проваренной смолы и прибитый мелкими деревянными гвоздиками, штифтами, какими когда-то сапожники подбивали сапоги, но прибитый так, что «головки» штифтов образовывали простенький, изящный орнамент. Надпись была строгая, как табличка «Мест нет» на столике гостиничного администратора, написали ее толченым углем, замешанным на той же живице, довольно толстым слоем, и буквы, очерченные каким-то острым предметом, казались выпуклыми, налепленными, объемными, так что, будь эта табличка действительно в каком-нибудь газетном киоске, люди специально подходили бы рассматривать ее и нисколько не возмущались бы отсутствием киоскера: табличка как бы утверждала, что владелец ее имеет самое законное право никогда не опускаться до присутствия быть на месте.

— Работа Чарусова? — спросил Размыкин подошедшего за солью Витязева.

— Так точно, — сказал Витязев и смутился — привычка. — Чарусов у нас художественная натура! То есть он думает, что он художественная натура. Он всегда требует, чтобы все было художественно. У нас даже сортир художественный.

— Это плохо? — спросил Размыкин.

— Это нерационально.

— Может, вы и правы, — произнес Размыкин. — Однако, знаете ли... Вот возьмите старые водонапорные башни на нашей Транссибирской. Все на высоком художественном уровне, двух одинаковых не найдешь. Или вот старые байкальские туннели — любо глянуть. А ведь тоже нерационально. Может, красота сама по себе уже рациональна?

— Не знаю. Об этом надо говорить с Чарусовым. Он много об этом рассуждает.

— И что он говорил?

— Минуточку! Посолить надо. Пойдемте.

Витязев уселся на чурку у костра и заколдовал над ухой. Размыкин смотрел на его точные, расчетливые движения, на сосредоточенное лицо, на большие уверенные руки, будто пытаясь понять, что же ему не нравится в этом отрепетированном, правильном человеке.

— А где Перевалов? — поинтересовался следователь, не найдя Алексея.

— Обабки ищет, — ответил из-за столика Архангел, — чего их в темноте шарить?

Следователь недовольно крутнул головой. Архангел тут же понял свою ошибку и закричал неожиданно красивым, сильным голосом:

— Леха-а! Перевалов! — звук прокатился по лесу, как по партеру.

Размыкин хотел крикнуть «бис», но не успел: чуть в стороне сразу же отозвался Алексей.

— Ладно. Пусть его, — остановил следователь участкового.

— Так вот, — начал Витязев, обсушив на костре ложку и пристроив ее на специальную полочку у рогульки. — Чарусов несколько помешан на мировой гармонии. Для него в природе в ее прекрасно и художественно. Когда пытаешься возразить ему, он применяет запрещенные приемы: переходит на личность, а потом добивает.

— Это вызывало между вами трения? — спросил Размыкин.

— Никогда. Он ведь не убеждает, а разъясняет, — насмешливо растягивая последний слог, ответил Витязев. — Но пользуется посылками, приемлемыми только для него самого. Поэтому какие трения? Мы сюда собрались не отношения выяснять, а отдыхать. Спорить, конечно, спорили. Но до трений не доходило. Здесь никто никого не держал, каждый мог уйти, когда ему заблагорассудится, мог работать, мог дурака валять.

— Интересно, — заметил Размыкин, — в общем, наивный коммунизм. А почему же больше все-таки работали? Вон сколько сделали! — кивнул он на сруб, там, в еще золотом свете зари, приткнувшись к углу, уже блаженно спал эксперт, прикрыв лицо шляпой, так что виден только приоткрытый рот и мухи около него.

— Руки чесались... Так мы начали о красоте. Не знаю, кого уж там начитался Григорий Евдокимович, но говорить любит цитатами, причем всегда уточняет: «Кант, том четвертый, глава третья» и так далее — пойди проверь! Он, может, и действительно цитирует, но мне кажется, подтасовывает свои мысли под великих, прекрасно зная, что нам с Владимиром Антоновичем проверить трудно.

— Вы все говорите о нем: «делает», «цитирует», «подтасовывает» в настоящем времени. Вы действительно верите, что он жив?

— Конечно. Так вот как-то мы заспорили, должно ли быть оружие красивым. Кто-то из наших авиаконструкторов заметил, что некрасивые модели не летают. Я утверждал, что рациональность мы в данном случае принимаем за красоту, по-моему, это действительно так. Но Григорий тут же процитировал Гомера, вспомнил сокровища скифских курганов и еще целую кучу авторитетов, чтобы доказать, что оружие всегда стремится быть именно красивым, а не только практичным. Это потому-де, что будь оружие некрасивым, его никто в руки не захотел бы брать, стало быть, не было бы и воинов, то есть профессиональных военных. И так далее... Надо сказать, что он к нам, военным, или, как он говорит, «мундирам», относится как к сумасшедшим детям. Он говорит, что зло, ну, зло как какая-то сила, что ли,— так вот, такое зло, дьявол, можно сказать, и придумало делать оружие красивым. Правда, тут есть у него какие-то мерки... Но надо, чтобы он сам.

Разговор перебил Баянов.

— Что делать будем, Анатолий Васильевич?

— Что делать? Сказки будем слушать. Потом спать будем. А утром будем работать. Что вы там написали?

Баянов протянул ему протоколы и смущенно отвернулся, ему всегда было стыдно своей малограмотности, но за профессиональность протоколов он ручался и поэтому на замечания начальства всегда злился и теперь был готов ответить резко, с вызовом. Но замечаний не последовало.

— Спасибо, — поблагодарил его Размыкин, — очень хорошо вы все видите, товарищ Баянов. С вами можно в разведку, хотя в разведке, сами понимаете, не бывал — возрастом не вышел.

— Я тоже в разведке не был ни разу, — успокоил его участковый. — А смотреть вот наловчился: должность такая — смотреть.

Витязев тем временем снял с огня котел и пригласил всех к столу. Алексей принес целую кепку обабков, нанизал их на березовый прутик и повесил над углями.

— Идите уху хлебать, Перевалов, — пригласил его Витязев.

— А когда вы рыбачили? — спросил Размыкин, похвалив уху.

— После того как обнаружил, что Чарусов исчез. Надо было чем-то заняться, — сказал Витязев.

— Крепкий вы народ, военные, — не то позавидовал, не то осудил эксперт. — Труп пропал, а вы — рыбачить...

— Какой труп? Не было трупа. Чарусов просто ушел.

— Но ведь вы же сами констатировали смерть!

— Да, — согласился Витязев, — но мы не врачи, могли и ошибиться.

— Темна вода в облацех, — вздохнул эксперт и приналег на уху.

— Ничего мы не ошиблись, Вася, — успокаивающе сказал Владимир Антонович. — Я лично раза три щупал пульс. Ты тоже не меньше. Дыхания не было. Верно же? Так что, к сожалению, не ошиблись. Не могли ошибиться.

— Зеркальце надо было, — сказал Баянов.

— Зеркальцами не пользовались. Вот Василий Михайлович даже брился своей «механичкой» на ощупь. Я в кружку смотрелся. Чарусов не брился вообще. На Санта-Клауса походить стал.

— А почему на Санта-Клауса, а не на Деда Мороза?

— Почему, почему! Да потому, что на Санта-Клауса. Не понимаю, что вас не устраивает. Чуть заикнись, сразу — «почему»? Да потому! Вы можете не вести следствие хоть пока ужинаем? — взъелся Владимир Антонович. — «Почему?»

— Не нервничайте. Я просто спросил. Учитель и вдруг — Санта-Клаус... Подумал, может, отсюда молодежь на импорт кидается?

— Нет, не отсюда! Она кидается, глядя на ваш джинсовый костюм. Шик-модерн! И нашлепка медная на заднице. А вы для них больше чем учитель. Вы киногерой! Шерлок Холмс! Сыщик! Пример для подражания.

— Не заводись! — приказал Витязев. — Зеркальца у нас действительно не было, да мы и не подумали о нем. Пощупали пульс — нету! Послушали дыхание — тоже нету. Вывод один: смерть. Правильно? — спросил он эксперта.

Тот подернул плечом — не то комара на ухе даванул, не то жестом хотел сказать, что бывает, мол.

— Мы и рассудили с Владимиром Антоновичем, что Григорий умер, и к телу прикасаться не стоит уже потому, что вам все равно надо было быть здесь, посмотреть, проверить.

Может, его действительно кто убил. Да если и сам умер, вам все равно лучше, если труп не трогать. Правильно?

— Вы все сделали правильно, — сказал Размыкин. — А порубочный билет у Чарусова был?

— Конечно, был, — сказал Владимир Антонович.

— А разрешение лесничества на постройку?

— Не знаю. Да кому оно, разрешение? Наши всегда раньше баню или зимовье в лесу рубили, потом остается только собрать по номерам. Проще, возни меньше. Иногда такой сруб годами в лесу стоял. Теперь могут и утащить. А товарищ Баянов не шибко кинется искать, ему увеличение происшествий на участке ни к чему. Верно? — подъел Владимир Антонович участкового.

— Верно, — согласился Баянов. — Воруют и дрова, и лес. Если на пропой, то найдем. А если чужие кто, то где тут? У меня... У меня вот шесть деревень — попробуй! Не успеваешь протоколы на складах, на фермах оформлять. Опять же приезжие... На кой черт их принимают? Работать не работают, бичи бичами, пить на что-то надо, вот и тащат все походя! Драки опять-же. Работка!..

— Чего же не ушел? — спросил эксперт. — Мужик ты молодой...

— Молодой, — согласился Баянов. — Шестой десяток приканчиваю.

— Шестой?! — воскликнул эксперт. — Врешь!

— Без надобности никогда. Внуки уже школу кончают. А не ушел, потому что своего не довоевал. Преступник — он тот же фашист. Не всякий, конечно, но...

Баянов начал рассказывать свою историю. Витязев подал крепкий чай с добавкой чаги и смородиновых почек — необыкновенного вкуса и аромата, и все пили и нахваливали, и никто не хотел возвращаться к разговору, от которого все равно было не уйти, поэтому слушали Баянова с подчеркнутым вниманием.

— Я немцев увидел сначала пленными. Недалеко от запасного полка, куда я попал, они за колючей проволокой какой-то заводик восстанавливали. Мы ходили смотреть. Вроде люди как люди. Кормили их хорошо, не то что наших, табак давали. Начальниками у них ихние же офицеры были. И вот смотришь и не веришь, что это те самые, которые творили такое... Мы уже многое знали про их дела, не все, что сейчас знаем, но многое — война к концу шла.

Издали снизу вдруг послышался далекий заблудившийся голос.

— Подвода едет, — сказал эксперт. — Долгонько что-то он... Как говорится, только за смертью и посылать.

— Оклик повторился, но голос вроде бы ослаб.

— Свернул он куда-то, что ли? — забеспокоился Владимир Антонович. — Пойду встречу.

— Перевалов пойдет, — сказал Размыкин и тут же попросил Витязева: — Пальните-ка в белый свет три раза!

— Ружье чищеное, я осматривал, — сказал Баянов Размыкину. — Тот благодарно кивнул.

— Если есть сигнальные, то сигнальными. Нету? Палите так. Это чтобы наш Харон не повернул обратно,— объяснил Размыкин эксперту. — Идите встречайте, товарищ Перевалов. А вы не хотите пройтись, Серафим Иннокентьевич?

— Слушаюсь! — отозвался Баянов, легко для своего возраста поднялся с колоды и, на ходу уже вытирая рот аккуратным носовиком, пошел за Переваловым.

— Вы знаете, кто такой Харон, Леонид Федорович? — спросил следователь.

— Хрен его знает!

— У древних греков он перевозил мертвых через реку на тот свет. Прекрасный чай у вас здесь, полковник. И вообще вы здесь недурно устроились, — сказал он стоявшему у палатки с переломленным ружьем Витязеву. — Да стреляйте же, не томите! Не люблю ожидать выстрелов.

Витязев расчетливо, с почти равными промежутками, трижды выстрелил. Размыкин так и не понял, когда он успел перезарядить ружье.

— Ловко вы!

— Привычка, — ответил Витязев. — У нас на объекте, кроме охоты, никаких развлечений не было. Двадцать лет практиковался.

— Простите, вы в каких войсках?

— ПВО.

— Тогда все ясно! Странные мы все-таки — люди! Всегда выберем занятие, не похожее на человеческое. Это же добровольная ссылка на всю жизнь.

— Ссыльным отпусков не дают, — усмехнулся Витязев, — у нас отпуска хорошие. Служба не сахар, но бывает и похуже. Привычка.

— Никогда не привыкаешь, — возразил Размыкин. — Да не в этом дело. Как вы думаете, полковник, что все-таки здесь произошло? Подлейте-ка еще кружечку, да покрепче!

Витязев налил ему чаю, поправил костер, долил и повесил чайник. Отвечать не торопился.

— Так что, по-вашему, произошло? — напомнил вопрос следователь.

— Не знаю.

— Конечно, не знаете. А если пофантазировать?

— Не умею фантазировать. Да и не умел никогда. Вот Чарусов, тот вам двадцать версий предложил бы, одну другой заманчивей. Я привык только анализировать и обобщать. Здесь нет места ни тому, ни другому. Завтра поищем, может, найдем что, тогда и будем думать.

— Но какое-то предположение, пусть смутное, пусть призрачное, все-таки есть у вас. Понимаете, мне надо иметь как можно больше таких предположений. А у меня их нет. У меня есть три более-менее реальных допущения. Первое: Чарусова убили вы вдвоем с Просекиным, а теперь разыгрываете хорошо продуманную комедию. Второе: убили вы, зная, что Просекин на рыбалке все равно встретит труп и при расследовании можно будет все свалить на него; так оно вроде и ладно, но вы — человек далеко не наивный и понимаете, что мы, сыщики, свое дело знаем и могли бы докопаться до истины, методики у нас прекрасные, и вы, когда Просекин пошел звонить, утопили труп на болоте в окне, где его и сам черт не найдет. И третье: убил Просекин, сообщил вам, сам пошел вроде в деревню; он предполагал, что вам не высидеть у трупа сиднем целый день, дождался, когда вы пошли на табор, забрал тело и так же швырнул его в окно, а потом наверстывал время бегом и загоняя до полусмерти коня. Есть и еще одна версия, слишком неопределенная: кто-то давно следил за вашей жизнью и распорядком, все хорошо учел и, сделав свое черное дело, сейчас спокойно отсыпается где-нибудь у черта на куличках. А кто он, этот самый «кто-то», кому нужно было убрать покойного, кому выгодно было это или безвыходно? Вопросики!

Витязев молча кивнул.

— Есть еще и этот ягодник, этот Алексей — как там его? — спросил Галайда.

— Перевалов, — подсказал Владимир Антонович.

Следователь снисходительно посмотрел на эксперта и согласился.

— Есть и Алексей. Знакомство у нас давнее, — объяснил он эксперту, и тот понимающе кивнул. — Правда, недолгое. Работящий мужик, с характером. Но на такое дело... Нет. Да и по времени не совпадает. А проверить — проверим. Сейчас нам надо уточнить, кого мы ищем, что представляет собой этот самый Чарусов Григорий Евдокимович. Пока, кроме имени, мы ничего о нем не знаем.

— Знаем еще, что он писатель, — подсказал эксперт, — что вот дом затеял строить, что ему сорок пять лет, что бобыль... Мы многое знаем!

— Писателя такого мы не читали, зачем эта затея с домом, только догадываемся, о личных связях, понятия не имеем и даже фотографии его не видели, — в тон ему добавил Размыкин. — То есть ничего мы не знаем. Мы не знаем даже — живой он или мертвый. Вот Василий Михайлович убежден, что живой. Если это так, то на кой, спрашивается, черт нам надо знать о нем что-нибудь? А если мертвый, то где труп? Я не могу даже возбудить дело — понимаете?

— А это вы, Анатолий Васильевич, интересно подметили: если человек жив, то на кой он нам черт нужен? Не интересен он нам, безразличен, можно сказать. Живешь, ну и живи себе. Ты своей дорогой, я своей. Вроде даже и нету его, живого-то! А вот достаточно его кому-нибудь прихлопнуть, и он становится героем дня: всем до него дело, всем интересно, кому факты, кому сплетни, и всем он вроде родной и близкий. То же самое, если и он убил или еще чего там... Ну, нам по службе положено. А другие?.. А может, и по службе нам надо бы больше интересоваться человеком, пока он жив, живет, так сказать, в рамках закона, а?

— Это что же, досье на каждого заводить? — спросил Размыкин насмешливо. — Сходил он к куме погреться — в досье! Зашел в магазин папирос купить — у какой продавщицы, взял? — и так далее. Так, что ли?

— Н-да. Вы правы. Досье это глупости — жить никто не захочет. А по-другому, как это самое внимание ему уделить? Вот и получается!.. Интересно... Сложное это дело — жить с людьми. А все-таки что-то не так здесь. Очень не так.

— Все так, — возразил Размыкин. — Надо просто не витать в облаках, а делом заниматься. Каждому своим, порученным тебе делом. Нам с вами убитыми и убийцами, полковнику вот — подчиненными, Алексею хлеб выращивать, и все в установленных пределах.

Это так, — согласился эксперт, — только где эти пределы? Ну, полковнику — понятно: выполняет солдат устав или нарушает его; юристу закон предел — нарушается, не нарушается. Но вот ЧП, и вам уже, Анатолий Васильевич, надо знать о том же Чарусове больше, чем о собственной жене. Вот вам и пределы!

— О жене тоже надо знать в пределах, иначе не получится никакой жены.

— Закрывать глаза?

— Конечно. Если знать все, то война сплошная, а не любовь. А так, в пределах, оно и ладно. Примеры нужны? Нет? Прекрасно. Пределы — великое дело, Леонид Федорович, если вдуматься.

— Вы говорите совсем не то, что думаете, — рассердился эксперт. — Пределы!.. А если я ее просто люблю со всеми ее глупостями и жить без нее мне не интересно? Вот люблю и все! Двадцать лет люблю. Какие тут пределы? Мне и ссориться с ней приятней, чем с другими любезничать.

— А она на вас воду возит, — в тон ему продолжил Размыкин. — Вы постоянно считаете себя недооцененным, этакой жертвой, и вам уже приятно сознавать себя жертвой, даже хочется еще жертвенней быть. А такие люди очень опасны: черт его знает, что он завтра выкинет — может, царское платье ей купит, а может, задушит. У нас один женоубийца семь лет ежедневно, — заметьте: ежедневно! — писал убитой письма. В стихах. Письма-то были какие — Шекспир! Да что там! — страшная вещь комплекс неполноценности. Берегитесь, Леонид Федорович! Шучу, шучу... Что же вы молчите, полковник? Вам не интересно.

— Ну, почему же? — отозвался Витязев. — Интересно. Я тут с вами согласен: предел есть предел. Если человек выходит за пределы... За пределами человек уже не человек, не работник, не солдат — так, никто! Но бывает и наоборот. Редко, но бывает. Вот Чарусов, он все время за этими самыми пределами. Ему надо самое-самое. В полном смысле за пределами: если на верхнем пределе, то первопричина космоса, если на нижнем — то почему нейтрон стремится к протону... С ним интересно: мир видишь в целом и вроде бы подглядывать за всем начинаешь. Знаете, такое мальчишеское щекотливое любопытство. Этакий мистический восторг. Только жизнь — это действие, где все понятно и никакой мистики. Вы правы, Анатолий Васильевич. В любопытстве к человеку пределы необходимы. Они везде нужны — и в любви, и в требованиях, и в поощрениях. На каждом шагу.

— Пределы — это сознательные ограничения. Так, выходит, вы за человека ограниченного? — спросил эксперт.

— А почему бы и нет? — сказал Витязев. — Только ограниченного в своеволии. Общество всегда ограничивает индивида, заставляет выполнять известные требования, принуждает трудиться... Вот возьмите солдата! Он ограничен уставом и потому дееспособен. А так каждый начнет рассуждать

о смысле жизни — и хлеба не будет.

Э-э, милый, — возразил эксперт, — если бы действительно все, как вы говорите, задумались о смысле жизни, у нас был бы рай земной. Я полагаю, что люди думают о чем угодно, только не об этом. Послушайте-ка, о чем на самом деле говорят: бабы о деньгах, тряпках и никудышных мужьях, мужчины о «Жигулях», «Москвичах» и о деталях к ним, ну, еще о женщинах. По-вашему, это имеет отношение к смыслу? Скорей к Уголовному кодексу. Нет, товарищ полковник, тут вы явно выдаете желаемое за действительное. Люди у нас не думают, а соображают, не разговаривают, а толкуют о том о сем. А ведь все с образованием, все телевизор смотрят. Да и с пределами своими вы оба тут перебрали: не любит наш человек никаких пределов, не любит и знать их не желает! Конечно, в армии легче, там приказ — и все! Не о смысле жизни печемся мы, а о том, как получше устроиться в ней. И пока это будет продолжаться, а это будет продолжаться еще ой как долго, мы с Анатолием Васильевичем без работы не засидимся. А то, что мы интересуемся человеком, только когда он ушел за пределы, тут тоже, наверное, своя закономерность имеется. Не любим мы живых, вот в чем дело, и мороковать тут есть о чем.

— Любовь, — это не наша специальность, доктор, — улыбаясь, сказал Размыкин. — Вы хотите узнать секреты жизни и любви с помощью своего ножа, а на самом деле вы просто кромсаете уже безжизненное тело. Поэтому вам не понять, Леонид Федорович, вы — доктор мертвых! А эти рассуждения... Работать надо!  Тогда меньше поводов для рассуждений будет. Скажите мне, где Чарусов? Кто он такой — что за личность, каковы его взаимоотношения с людьми, чего он хотел и чего не мог? Не знаете? И я не знаю. А вот Василий Михайлович знает. Не все, конечно, но знает. И он нам сегодня расскажет, что знает. Расскажете, полковник?

— Как прикажете... С чего начнем?

— С вас начнем. Где родились, где крестились и, конечно, о ваших отношениях к исчезнувшему товарищу.

— Я родился здесь, в лесу, неподалеку отсюда. Вон там есть еще следы когда-то бывшей деревеньки, называлась она Заглубокое. Скорее не деревня, а так — дворов до тридцати было. Перед войной ее ликвидировали: что перевезли в Хазаргай, что здесь пожгли. Предки скотом промышляли. Пашни было мало, а покосы до сих пор держатся. На залежах клубнику берут. Отца не помню, война забрала. Мать колхозница. Нас, детей, было четверо. Выжили потому, что мать, сколько помню, хлеб для трактористов стряпала. Она и сейчас на пекарне еще подрабатывает. Не потому, что нужда, а просто привыкла, не может без этого. Выжили. Закончил школу. Мы все вместе учились с первого по десятый. Правда, с Чарусовым за одной партой ни разу не сидел, хотя очень хотелось: я был меньше всех ростом и всерьез не шел, а играли вместе, ходили друг к другу. Я уже в училище вытянулся. Григорий всегда относился ко мне, как к младшему, хотя мы ровесники, он только на полгода старше. Он и в детстве был для всех авторитетом, для меня тоже. Учился он хорошо, но не лучше всех. Меня, конечно, лучше. Как все способные, был чуть ленив, У него это и сейчас есть. Но умный. И сноровистый. После девятого болел, перенес менингит, все боялись за него, но выкарабкался, влюбился в медиков, после десятого собирался в мединститут, завалил вступительные и ушел в армию. Мы все были, так сказать, переростками, в войну сидели по два года в начальных классах: кто из-за болезней, кто, чтобы не болеть, — ходить-то не в чем было. Вон у нас Зинка Храмова до пятого класса в одних заячьих штанишках бегала, больше не в чем было. Ни обуток, ни одежки... В общем — так... Чарусовы жили бедно, беднее других: семеро детей, все погодки — где тут? После армии Григорий поступил в медицинский, я тогда уже заканчивал авиационно-техническое, встречались, конечно, но редко. У курсантов время лимитировано, да и Гришка врубился в учение. А если он во что врубится!.. Потом вскоре женился, ребенок появился, он оставил институт, ушел после третьего курса, работал фельдшером в больницах, оклады там — сами знаете, а семья — квартиру снять, еда, одежда. Он прирабатывал то кочегаром, то грузчиком. Притом оставил медицину совсем, даже вспоминать о ней не любил, подался в какие-то дикие бригады, в шабашники, строил коровники всякие, дома рубил, зарабатывал хорошо, но в это время, лет десять, мы почти не встречались, пробовали переписываться, но этого он не любил, и так потерялись. Работал он в основном летом, я по пути в отпуск всегда заезжал к ним, но его не заставал. Жена говорила о нем, как о потерянном, что-то у них не заладилось, расходились, сходились, потом все-таки разошлись окончательно. И мы не встречались с ним до этого лета. Он к матери моей, бывая в деревне, всегда заходил, я к его сестре, так что знали друг о друге, но не встречались.

— А что у него за жена была? — перебил его Размыкин.

— Жена? Да наша же. Варвара Осипова. Она в университете на кафедре органической химии работала, потом перешла в НИИ, там и работает. Сын уже закончил политехнический.

— Как ее фамилия сейчас?

— Чарусова. Они не разводились.

— Почему?

— Видимо, ни Григорий, ни Варвара не находили этого нужным. Они шибко умные обое, как говорят в деревне.

— Она замуж не выходила больше?

— Нет. Официально не выходила.

— А он не женился?

— Тоже. Тоже официально — нет.

— А какие у вас с ней отношения? Вы были этим летом у нее?

— Нормальные. Дружеские. Летом мы с ней встречались. Заходил, попил чаю, поговорили.

— О чем поговорили?

— Ну, товарищ следователь!.. О жизни поговорили.

Вы простите, полковник, но ведь я не из праздного любопытства. Вы с ней были близки?

От этого вопроса Владимир Антонович внутренне содрогнулся — откуда знает? — и ему вдруг показалось, что следователь давно уже знал, что здесь обязательно случится что-то такое, и на каждого из них заготовил пухлый кондуит, где все записано и заверено печатями.

Витязев долго не отвечал, лицо его, большое, прямоугольное, в свете костра будто вырубленное из какого-то темного дерева, стало жестким, бронированным. Он подкладывал в костер широкие белые щепки по одной и ждал, когда пламя охватит ее всю, и только потом подкладывал следующую.

— Вам понятен вопрос?

— Да.

— Что — да?

— Да — понятен. Да — были. Близки были.

— Когда сошлись?

— Мы сошлись еще до их окончательного разрыва. Я ехал тогда в отпуск и зашел к ним. Чарусов был на заработках.

— Вы женаты?

— Женат.

— А с Варварой — как ее? — в дальнейшем поддерживали связь?

— С Варварой Петровной. Да, поддерживал.

— И Чарусов знал об этом?

— Думаю, знал. Мы никогда о ней не говорили.

— А вы знали об их связи, Владимир Антонович?

— Об этом вся деревня знала. Шило в мешке. У нас же полдеревни в городе, все обо всех знают. И товарищ полковник выложил вам все только потому, что вы все равно узнаете об этой связи, — ответил Владимир Антонович.

— Простите, вы любили ее? — спросил эксперт Витязева.

Тот посмотрел на него затяжным серьезным взглядом и вдруг широко и легко улыбнулся.

— В школе. В школе любил. Потом все проще.

— Н-нда! — крякнул эксперт.

Но Размыкин движением руки осадил его! не лезь, мол.

— А как она к вам относилась?

— Она современная женщина. Относилась без всяких притязаний.

— А как к ней относился в последнее время Чарусов?

— Не знаю, Я же сказал: мы о ней никогда не говорили.

В это время послышались еще далекое фырканье лошади, людские голоса, стук колес и из-за дальнего куста показалась упряжка. Возница, видно, так и не слезал с телеги, а Перевалов с Баяновым шли чуть позади, о чем-то оживленно беседуя.

Сидевшие у костра замолчали. Эксперт обиженно сопел, уж от кого, от кого, а от военного, да еще полковника, он такого не ожидал. Витязев подбрасывал щепки в огонь, но теперь не смотрел на них, а поглядывал в сторону прибывших, не на них, а дальше, будто ждал, когда там появится еще кто-то. Размыкин оставался спокойным, будто рассказ полковника ничего не добавил к тому, что он знал, и теперь он анализировал все, пытаясь отыскать и обдумать, что же изменилось.

— Вон теперь нас какая компания образовалась, — не выдержал молчания эксперт, — пятеро в тайге. Не считая кобылы. Хотя собака была бы лучше, настоящая служебная собака.

— Собаку, наверное, придется вызывать, — сказал Размыкин. — Если завтра, не найдем труп, вызовем. Может, и поисковую группу вызывать придется. Владимир Антонович! — обратился он к Просекину. — А почему вы без собаки? У вас же есть собака?

— Ошибаетесь, Анатолий Васильевич. У меня нет собаки. Собака нужна только на зверовой и промысловой охоте, а я чисто тургеневский охотник, только по перу.

— У Тургенева всегда были собаки. Он любил собак, — возразил Витязев.

— Собака времени требует. А где у учителя время? Опять же в избе легавую держать — негигиенично, а на улице она замерзнет. Лайку взять, так она по птице бесполезная. Одному лучше. Пробовал держать спаниэльку, с коровой в стайке держал, но ничего не вышло, не смог научить ничему. Утятница, а воды боялась. В лесу только носится, как угорелая, все распугивает. Отдал ее сыну, не знаю, как там он с ней. Одному лучше: не убьешь ничего, так хоть отдохнешь по-человечески. Опять же кормить ее в лесу надо, лишний груз тащить.

— Вы надолго обычно уходите в лес? — спросил следователь.

— Как я могу уйти надолго? Когда? Так — на выходной сбегаешь, побродишь. А больше на часок, стрелишь пару раз и домой. Вот и вся охота. Некогда все. Охота начинается — как раз отпуск кончается. Да еще огород, покос... Когда тут?

— А как же вы нашли время для этой стройки? — спросил следователь. — Огород оставили, семью, корову? Все оставили, чтобы только помочь Чарусову. Как это понимать?

— А так вот и понимать: оставил и помогал. Я не ему помогал. Я себе помогал.

— Как прикажете понимать?

— Это допрос?

— Протоколы мы потом составим. Темно уже. Считайте, что вы здесь все время на допросе, Владимир Антонович.

— Ну, если так... С женой поссорился. Надо было побыть наедине и мне, и ей. Надеюсь, вы не станете спрашивать причину ссоры?

— Не стану. Если только это не имеет никакого отношения к нашему делу.

— В том-то и дело, что имеет, — вдруг вмешался Витязев. Владимиру Антоновичу показалось: с удовольствием вмешался, с улыбочкой. — Ты извини, Володя, тут надо... Дело в том, Анатолий Васильевич, что жена ревновала его к одной учительнице, Светлане Аркадьевне. Как ее фамилия? — спросил он Просекина.

— Маркитина.

— Начнем треп про женщин? — невесело пошутил Размыкин. — Вы не против, Леонид Федорович? Или ваши нравственные уши не выносят подобных вещей?

— Валяйте, — разрешил эксперт. — Хотя слушать мне это действительно противно. Вроде нормальные люди, а устроили какой-то французский роман. Чтоб вам пусто было! Только вон мужики идут, при них хоть воздержитесь. Интеллигенция!

Подошли мужики. Владимир Антонович отметил, что Баянов в их окружении чувствовал себя значительно лучше, естественней, что ли: он смеялся, шутил, отдавал распоряжения, куда поставить коня, куда телегу, и от имени всех троих попросил у Размыкина разрешения уехать домой.

—  Им работать надо, — извиняясь сказал он. — Алексею с утра на подборку ячменя, пора, сами видите, какая! — а Демид Матвеевич подмены не имеет, старуха дома... И я бы с ними до мотоцикла. А? Что нам тут делать? — всю ночь дрожжи продавать? Староват я для этого. Радикулит опять же. Нет, разрешите мне с ними. А утром вернусь.

Размыкин секунду подумал и согласился:

— Езжайте. Делать тут действительно нечего ночью. Утром, Серафим Иннокентьевич, зайдете к Уваровскому, пусть пришлет собаку. С проводником. И вернетесь.

Галайда тоже запросился домой, но узнав, что добираться до Корабля надо не на телеге, а пешком и что дорога мало чем лучше прямка, но зато в два раза длиннее, отказался.

— Только вы, Серафим Иннокентьевич, уж как приедете, позвоните моей, чтоб не беспокоилась. А я лучше тут, в палатке.

— А я в палатке не могу, — сказал Баянов. — После контузии боялся в палате спать, на балкон выносили. Болезнь есть такая — боязнь закрытого пространства. Долго это было. Потом привык. Но опять же в чужой избе не могу уснуть, так — ночь промаешься... Только дома. Или вот так у костра. Так что поехали, товарищи!

— Коню надо пересапнуть, — сказал Демид Матвеевич. — Теперь уже все равно — часом раньше, часом позже... Вот только Лексей не выспится — пока порассказывает да Марея еще...

— Ты за меня не волнуйся, — сказал Алексей. — Меня еще на все хватит. Но с утра надо с подборником повозиться... Успею, — малость подумав, сказал он сам себе, — росы тяжелые ношли, пока высохнет!

Витязев взялся кормить Матвеевича. Ухи на его долю почему-то не осталось, не рассчитали, забыли про старика, и Витязев щедро распорядился НЗ — тушенкой и сгущенным молоком, — беречь теперь было ни к чему. Старик ел, нахваливал, вспоминал, как в войну голодали они на Маньчжурке, каждую секунду ожидая нападения японцев, и только раз за долгие годы ему довелось поесть тушенки, правда, не говяжьей, а свиной, американской.

— Сварили мы ее с курлычом, — знаете, что такое курлыч? Травка такая, на просо похожая, дикий гаолян. Мы на этом курлыче и жили большей частью. Сами собирали, сами варили... для желудка вот только тяжелый, не переваривался. И невкусный — мякина вкуснее. А вот сварили его с этой тушенкой — ведро сожрал бы! Вот какие голодные были. Ну нас с непривычки к ситному и пронесло-о! — напади японец, встречать некому. Но он уже тогда не думал нападать. Мне и в боях не пришлось побывать, на марше война для меня и кончилась. А медаль есть — «За победу над Японией». Участником войны считаюсь. Вот какое дело-то! Так вот с тех пор я этой тушенки и не пробовал. А она ничего, спасибо вам...

Подоспел чай, и все потянулись за кружками. Однако посуды на всех не хватило, пили только отъезжающие, поэтому торопились, и разговор стержня не имел, перескакивал с одного на другое — с воспоминаний о войне на предстоящую уборку, с нехватки запчастей на излишки водки в магазине — главной утехи некоторых мобилизованных, так называют привлеченных на уборку горожан.

— Моя бы воля, — сказал о них Матвеевич, — я бы ни одного не стал привечать: это же чистое разорение! На работе ему деньги идут? — Идут! Здесь его кормят? — Кормят. Да еще и платят. Не дело это, совсем не дело. Конечно, без помощи нам в селах уже не обойтись, это точно. Но зачем нам всякие? Ты нам трудящего подавай! Вот я бы через сельсовет, через власть, в общем, постановил бы в деревню на выручку посылать тех деревенских, которые теперь в городе живут, каждого в свою деревню! У нас в Хамое им, таким-то, места всем не хватило бы. А работали бы как, а! Вот взять хоть вас вот — какой сруб отгрохали! Лет сорок не видел такой работы. Бываю вот в Хазаргае, в районе бываю, строят много, это хорошо, а все из бруса норовят! А из бруса—это не дом. Жить можно, но не дом! А этот— так и сам взялся бы помогать! Это же дом! Это понимать надо! И на жатве любой из вас нашел бы место себе. Вы же, нонешние, в машинах понимаете, А машина — она сегодня у нас первый человек!

Заговорили о машинах. Здесь слово перешло к Алексею и Баянову: специалисты! Владимир Антонович незаметно отвлекся, отстранился от разговора, стал думать о себе, о своей судьбе, но думалось плохо, наплывами, и все сводилось к тому, что он завидовал Матвеичу и Лехе, конкретности их труда, определенности отношений с другими людьми, отсутствию вечного ожидания неприятностей со стороны безнаказуемых учеников, их всегда правых родителей и прямо-таки — академиков школьного дела — районного начальства. И вдруг Владимиру Антоновичу подумалось, что теперь, после смерти Григория, он не имеет нрава быть учителем: как же — учитель и замешан в такой истории! Пойдут сплетни, шушуканья, подкусывания старшеклассников... Нет, это уже не жизнь, не работа. Вот что вся эта история для Лехи? — ровным счетом ничего. А тут...

— Счастливо оставаться! — услышал он внезапно обращенный к нему голос участкового. Поднял голову и встретился с устремленными на него взглядами Алексея, Матвеича и Архангела — насмешливые, безучастные. «Поговорили!» — подумал он и пожелал им счастливой дороги.

Владимир Антонович остро позавидовал уехавшим: представил, как долго они будут идти и ехать на тряской дороге по лунному лесу, как будут вести неспешные разговоры о жизни, о жатве и, конечно, о происшествии с Чарусовым, как будут строить всякие догадки — отстраненные, рассудительные, и как будут судить и осуждать их с Витязевым за эти лесные дни, словно бы украденные у людей, и как потом, уже дома, каждый станет рассказывать о приключении жене — неторопливо, с достоинством и легкой насмешкой над незадачливыми строителями, подчеркивая всем видом своим и тоном, что такого с ним вот случиться никогда не могло, и жены будут верить этому, надежно огражденные мужскими телами не только от края постели, но и от всякого края. Молодцы, мужики!

— Ну, вот, уехали... — Зачем-то сказал Размыкин. — Что ж, продолжим разговор? Я должен предупредить, что поздние допросы разрешаются законом только в исключительных случаях. Так что, уважаемые, допроса не будет. Будет разговор.

— А может, лучше спать? — заметил эксперт. — Утро вечера ведь мудренее.

— Рано еще спать, — сказал следователь. — Впрочем, если хотите...

— Да чего уж тут? — возразил Витязев. — Выспаться успеем.

Владимиру Антоновичу показалось, что Витязеву очень хочется отвести разговор от себя, сгладить то неприятное впечатление, которое сложилось у юристов о нем, но возражать было бы глупо.

— Итак, кто такая Светлана Аркадьевна Маркитина и какое отношение она имеет к нашему делу? — напомнил следователь.

Надо было отвечать.

— Это моя бывшая... — Владимир Антонович поискал нужное слово, не нашел его. — Это моя бывшая любовница. Впрочем, любовница — это не совсем верно. Может быть — любовь? Ушедшая любовь. Впрочем, «ушедшая» тоже неверно: она не ушла, ее увели... Учительница, словесник. Двадцать шесть лет. Разведенная. Есть ребенок.

— Ребенок ваш? — спросил следователь.

— Ребенок ее. Она приехала к нам с ребенком. Муж пил и все такое... Она и сбежала.

— А увел ее, как вы выражаетесь, конечно, Чарусов?

— Конечно, — согласился Владимир Антонович.

— Когда вы с ней познакомились?

— Два года назад.

— А Чарусов?

— Они познакомились в прошлом году, в один из приездов Чарусова. Писатель! Общие интересы! К тому же он — человек свободный. И увел.

— Когда увел?

— Не знаю. Вскоре, наверное, после знакомства. Хотя мы с ней продолжали встречаться еще долго. Потом она решительно сказала «нет».

— А почему же ссора с женой только сейчас?

— Все тайное рано или поздно становится явным. Здесь — поздно. Мы со Светланой Аркадьевной связь свою не афишировали. Жениться на ней не обещал — у меня семья, дом, дети. Да и старик я для того чтобы — в мужья. У меня сын немного младше ее, куда тут! Нас так устраивало. Женщина, если у нее нет иллюзий на твой счет, держится свободней и бывает поинтересней. Сами понимаете. Когда получил отставку, меня задело. И понял, что Григорий сманил ее обещанием жениться. Понимаете? Жениться — и только. А какой из него муж? Он дома по полгода не бывает. В общем, лишь бы добиться своего. А мне не хотелось упускать...

— И не стыдно вам, Владимир Антонович! — спокойно сказал эксперт — Взрослые люди, старые, можно сказать, учитель! писатель! О ней-то хоть один подумал? А о ребенке ее? Воспита-атели!

— Что вы, право слово, как буддийский монах? «Ах, какие безнравственные!», «Ах, какие распутные!» ...Мы живые люди, а не школьные прописи. Все знаем, все понимаем. Чего тут павлиний хвост распускать? Не в классе, не на трибуне, — не выдержал Владимир Антонович.

— А что, Чарусов? — напомнил о себе следователь.

— Что, что! Он писатель, ему сам бог велел. Я затем, может, сначала и пришел сюда — разубедить его.

— Я и говорю, — не выдержал обиженного молчания эксперт, — всякое преступление — оно всегда из-за денег или из-за бабы.

— Да не было никакого преступления! — повысил голос Витязев, — Сколько можно толковать: не было и не было, и нет! Неужели вы думаете, что Владимир Антонович из-за ревности мог?.. И кого — Григория! Да вы что? Товарищи!..

— Мы — ничего, — сказал следователь. — Только у вас, полковник, я думаю, прикончить его было больше оснований, чем у Владимира Антоновича. Во-первых, вы — давний любовник жены Чарусова, и здесь ваши шансы с Просекиным уравновешиваются, не правда ли? Не очень, но... Почему бы вам не удружить, что ли, своей любовнице: они не разведены, значит, по закону она является прямой наследницей своего мужа и в случае смерти его автоматически становится прямой наследницей его денег, всего движимого и недвижимого имущества, получает право на доходы от будущих изданий его книг и так далее. К тому же, насколько я понял, вы не прочь выйти в отставку или просто перебраться в город, потому что вам, положим, надоело таскаться по медвежьим углам, захотелось осесть, занять военную кафедру в каком-нибудь учебном заведении, стать военкомом или, на худой конец, инженером на каком-нибудь предприятии. А? Вот видите? А тут квартира, с детства любимая жена... Заманчиво?

И как вы тут уживались? Клубок какой-то! — возмущался эксперт. — Ведь и у Чарусова были веские причины отправить вас обоих на тот свет. А вы тут дружбу изображали, ели из одного котелка...

— Да не было у нас никакой вины друг перед другом. Чего фантазии разводить? Нам было здесь интересно,— сказал Витязев. — По крайней мере, лично мне.

Владимир Антонович подождал, чтобы Витязев начал как-то объяснять этот свой интерес, но тот замолчал, сосредоточенно глядя в огонь.

— Интересно — это очень мягко сказано, — начал подзаводить его Владимир Антонович. — Мне, как я сейчас понимаю, это было просто необходимо. Искренне сожалею, что мы не начали строить этот дом хотя бы лет десять назад.

— Десять лет назад мы были еще телятами, — твердо сказал Витязев. — На ярмарку ехали, как говорится: надежды, иллюзии, цветные картинки... Нет, мы собрались именно тогда, когда надо было собраться. На перевале.

Он опять замолчал, опять уставился в огонь — крупноголовый, сильный, даже красивый, и Владимиру Антоновичу подумалось, что Гришка был прав, называя его только генералом. И еще подумалось ему, что следователю и в голову не приходит на серьезе считать его подозреваемым — таких подозревать не надо, такие не виляют, не прячутся — солдат !— и до него впервые дошло то, что так настойчиво вдалбливал ему Витязев каждый раз: сегодняшний военный — не стойкий оловянный солдатик, а мыслитель, сознающий всю ответственность возложенной на него задачи.

— Это ты, Васята, —ему вдруг приятно стало назвать Витязева Васятой, — это ты, Васята, прав: мы действительно только сейчас добрались до перевала. Но почему только сейчас? Мы и десять лет назад дураками уже не были. <

— Время пришло, — просто сказал Витязев. — У наших детей акселерация, у нас — затянувшаяся инфантильность...

— Он улыбнулся сдержанно, обозначив улыбку только шрамиком-звездочкой над верхней губой, оставленным давным давно Владимиром Антоновичем — подавая мяч под биту, тот наклонился тогда больше, чем надо... и детское воспоминание это окончательно размягчило Владимира Антоновича.

— Ты в маршалах останешься ребенком, — сказал он. — Не было у нас тут счетов, — сказал он резко следователю, — не было. Счеты сводятся на встречном движении. Мы тут пытались понять друг друга и самих себя. Вот Василий Михайлович заметил, что мы инфантильны. Я с ним не согласен. Мы еще детьми сделались стариками, по крайней мере, взрослыми. Мы в десять лет были прицепщиками, конюхами, грузчиками на токах, мы были работниками и кормильцами. В пятнадцать вытирали слезы старевшим девкам. Да что там!.. Но мы действительно были очарованным поколением. Тут Василий Михайлович прав, он только не так выразился. Мы не инфантильны, мы романтичны. А дети наши — прагматики. Вот в их глазах мы и выглядим старыми детьми.

Владимир Антонович передохнул, посмотрел на собеседников — все слушали молча, вдумывались в сказанное, и это польстило ему, подстегнуло, он почувствовал тот самый контакт в беседе, когда мысль доходит раньше слов, как на хорошем уроке, и он продолжал так же горячо, вернее, запальчиво.

— Если и были какие-то счеты, то это были, если скаламбурить, счеты по самому высокому счету. Конечно, тон всему задавал Гришка, тут, я думаю, Василий Михайлович со мной согласится, он всегда в рот Григорию смотрел. Ладно, не злись! Вот мы тут, например, выяснили, почему наше поколение — поколение рожденных перед войной, до сих пор остается как-то не у дел. Это не касается армии, там другое дело. Почему? Случайность? Увы! Как бы не так.., Все закономерно. Старшие поколения рождались и падали в бесконечных штурмах — гражданская, коллективизация, Великая Отечественная, потом восстановление — и все атака, все без оглядки! Оглядеться выпало нам. Но мы оказались не готовыми к такому делу. Очарованные их героикой, мы шли за ними с верой, надеждой и любовью. Мы жили их жизнями, понимаете? Их, а не своими. И они понимали, что таким, очарованным, нельзя отдавать вожжи, лучше уж самим из последних сил. Психология! Мы жили не энергией, а инерцией. Понимаете? Инерция на нас и кончилась. Опять нужна энергия, а мы дать ее не можем. И молодежь оттолкнула нас на задний план. Плакать прикажете по этому случаю? Ничуть не бывало! — живем!

И хотя Владимир Антонович произнес все это с запальчивым оптимизмом, у костра на некоторое время установилась понятная всем пауза — минута молчания, хоть SOS радируй.

— Молодежь, молодежь... — нарушил тишину эксперт. — Не нравится мне эта молодежь! Иждивенцы-потребленцы. А уж гонору, а запросов! Черт знает что.

— А что тут плохого? И гонор, как вы говорите, и запросы — это не так уж скверно, это источник энергии, которой у нас нет. А ум, образованность, характер — это тоже не абы что, — возразил Владимир Антонович.— Вот Чарусов всегда посмеивался над нами, когда мы начинали, как он говорил, бочку на молодежь, катить. «Завидуете, — говорил, — злодеи». Это у него ласковое слово было — злодеи. Он умел любить молодежь и от нас требовал того же. А снижение у нее духовности, нравственный критериев, проявления мещанства — все это относил на наш счет. И потребление тоже. Только, говорил он, они потребляют вещи, то есть чуть ли не безобидные игрушки, а мы потребляли всю жизнь более ценное — энергию предшественников, не вырабатывая ее сами. Это куда хуже.

— Гораздо хуже, — поддержал его Витязев и продолжал: — Я сужу в основном, конечно, по сегодняшним солдатам. Это умные, гордые и красивые люди. Но у них иногда смещены верные ориентиры. Они понимают так, что общественная цель — это одно, это для всех, но вроде бы не для него лично. А его личная может быть совсем где-то в стороне. Отсюда — стрельба впустую. Отсюда потребительство, мещанство, карьеризм и тому подобное. Смещение цели, так сказать,

— Вы, юристы, знаете лучше нас, что преступность остается, хоть социальной почвы для нее нету, — сказал Владимир Антонович, — В чем же тут дело? Можно ли его как-то кардинально исправить? Кто мы и какова наша роль в нашей жизни? Вот о чем мы здесь думали, говорили и спорили. Я вот на сорок пятом году жизни впервые здесь осознал эти вопросы и с помощью друзей так или иначе пытался отвечать на них. Пока только на словах. Это не ответ, конечно. Ответ — это дело, действие, процесс, так сказать. Но за словами оно должно было последовать — дело. Мы здесь не дом строили. Мы... да что там? По крайней мере, мы не счеты сводить собрались.

— Жалею, что не был вместе с вами, — сказал следователь. — В этой коллекции, может, только меня и не хватало: писатель, учитель, военный — вот как раз юриста и не хватает. Я ведь тоже с тридцать седьмого. Что, хорошо выгляжу для своих лет? Профессия спортивная! — засмеялся он. — Верно, товарищ Галайда?

Эксперт ничего не ответил, только вытащил из-под живота сучок и бросил его в костер.

— Говорите, говорите, Василий Михайлович!

— Счеты здесь ни при чем. Мы сами себе такие счеты предъявили... Не мальчишки ведь. Все эти женитьбы, деньги — ерунда все. Как правильно сказал Владимир Антонович, — мы не докатились до потребительства... и энтузиастами нас уже не назовешь. Мы не звезды, говорил Чарусов, мы только траектории падающих звезд.

— Он у вас афоризмами говорил? Странные афоризмики, знаете ли... Что же, вычеркнуть нас надо, что ли? — спросил эксперт. — Ведь мы живем, делаем что-то?

— «Что-то» — усмехнулся Владимир Антонович. — В том-то и дело, что «что-то». Когда Чарусов ударялся в рассказы о своей профессии, он говорил, что писатель не имеет права на такие вот неопределенные слова — «кто-то, что-то, какой-то». Не знаешь, «кто, что, какой» — лучше промолчи. А мы делаем «что-то». А надо знать что. Об этом мы больше всего и говорили.

— Он что, этаким лектором у вас был?

— Почему — лектором? — удивился Владимир Антонович. — Он больше любил задавать вопросы, чем отвечать на них. Мы с Василием Михайловичем отвечали. Он смеялся, что это нам по профессиям положено: у солдата, говорил он, вопросов не должно быть, у него должны быть только ответы — как патроны! А учитель никогда не задаст вопроса, если не знает на него ответа. Это верно, и мы не обижались. Цель же ученого и писателя, говорил он, заключается не в том, Чтобы дать правильные ответы на насущные вопросы действительности, это, дескать, желательно, но вовсе не обязательно, а в том, чтобы правильно, корректно сформулировать эти вопросы.

— Ну, допустим, некоторое свое превосходство Чарусов при случае не преминет подчеркнуть, но эту слабость мы, знали за ним с детства — он всегда таким был. При этом он над собой подтрунивал чаще, чем над другим, — сказал Витязев.

— Де моритури аут бене, аут нигиль?[1][1] О мертвых — хорошо или ничего (лат.)..

— Да живой он, товарищ следователь. Чего его раньше времени хоронить. Я бы отшлепал его за эти шуточки. Посмотрим, как оправдываться будет.

Только теперь Владимир Антонович заметил, что разговаривают они втроем. Эксперт уже спал, уставясь неподвижным лицом в звездное небо.

Тихая лунная ночь, плотная, будто кованная из светлой латуни, вставала сразу же за костром, и Владимир Антонович мысленно согласился с Витязевым: не надо в такую ночь смерти. Господи, до чего же хорошо!

— Да, такая ночь и смерть как-то не совмещаются, — вслух сказал следователь, — вот ради такой красоты и стоит жить на земле.

— «Жить на свете не необходимо. Плавать по морям — необходимо. Сломай дом и построй корабль», —неожиданно для себя и других продекламировал Владимир Антонович.

— Красиво, — отозвался следователь. — Это тоже Чарусов? Зачем же он дом тогда строил?

— Это «Поэма о Гильгамеше», известна задолго до Гомера. «И покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный»!— вот это уже Гомер.

— Я не понял хода вашей мысли, Владимир Антонович, Кому не необходимо жить? И почему это пришло вам в голову?

— При виде звездного неба, Анатолий Васильевич, в голову приходят иногда мысли необыкновенные. Не все надо понимать, уважаемый товарищ следователь, кое-чему надо просто верить.

— Это не по моей части, — возразил Размыкин. — Не обучен верить. Я юрист. Для нас верить — непозволительная роскошь. Такая профессия.

— Так вот, Чарусов и говорил, что мы слишком профессионалы, чтобы быть людьми. Запишите, а то забудете.

— Черт вас побери, неужели вы тут так и философствовали целыми сутками? — проснулся вдруг эксперт.— Это же с ума можно сойти! Немудрено, что покойничек от вас удрал. Я его понимаю. Давайте спать!

И, не дожидаясь согласия, эксперт повернулся на бок и опять засопел.

— Мужественный человек Леонид Федорович! — заметил следователь. — А мы что же — не будем спать?

— Об эту пору мы только чаи начинаем гонять, — сказал Витязев. — Позвольте узнать распорядок дня на завтра.

— Первое, что мы сделаем, это выспимся как следует. Запомните и другим передайте: никто никого не будит! Машина к Кораблю подойдет не раньше десяти, а то и одиннадцати. А мы тут наведем полную инвентаризацию, чтобы узнать, не пропало ли чего. Потом подпишем документы и будем загорать. Если собака ничего не найдет, будем считать, что возбуждение дела откладывается на неопределенный срок. До тех пор, пока не будут найдены следы Чарусова.

— А если тело будет найдено? — поинтересовался Владимир Антонович.

— Тогда видно будет. Но я не думаю, что это случится.

— Нельзя ли уточнить?

— Я полагаю, что никто Чарусова не убивал. Ни вы, ни кто-либо из неизвестных нам врагов Чарусова. Если он и ушел из жизни, то только по собственному желанию.

— А труп тоже по собственному желанию дал стрекача?

— Не язви, Вова, — попросил Витязев. — Не обращайте внимания, Анатолий Васильевич. Владимир Антонович у нас вроде ежа — сплошные иголки. Чарусов утверждал, что это от неуверенности в себе.

— Вы считаете Чарусова крупным психологом.

— В известной мере — да! В известной потому, что я не психолог, для меня эта область практически белое пятно. Это не самоуничижение — это трезвая самооценка. Чарусов же, видно, изучал эту науку глубоко. Он ведь врач, хоть и недоучившийся. Понимаете, в нем постоянно чувствуется вот этот медицинский подход к человеку.

— Какой он врач? — возмутился Владимир Антонович.— Фельдшеришка несчастный. И все его шарлатанство никакого отношения к медицине не имело. В свое время за такие дела по голове не гладили.

— За какие дела? — оживился Размыкин.

— Он нас лечил тут. Вот Фульфу, — он кивнул на Витявева, — генеральский геморрой вылечил. Поэтому он его и считает профессором.

—Правда вылечил?

— Точно. Но никакого шарлатанства. Все по-медицински: свекольные ванны — ну просто садишься на тертую свеклу! — специальные гимнастические упражнения и настой чистотела, через неделю, как рукой! Не знаю, надолго ли, это другое дело, но вот пока — тьфу-тьфу! — и с бревнами вожусь, и никакой диеты, и хоть бы что. Нет, молодец Григорий! Но я не об этом. Я о том, что он каким-то образом всегда ощущал себя врачом.

— А еще в чем проявлялось его шарлатанство, Владимир Антонович?

— Да во всем. Вот кровь умел заговаривать. Нет, действительно умел. На стройке без ран — сами понимаете! Он что-то поколдует, кровь останавливается. Пихтовой живицей замажет рану, назавтра уже корочка слетит. Головную боль снимал. Поводит руками над головой — боль проходит. Я думаю, тут гипноз. Он утверждал, что нет, народная медицина, мол. Он то ли собирался писать, то ли написал уже какой-то ужасный роман о деревенской колдунье. Что-то вроде «Олеси» Куприна. Только, как он говорил, на крутом социальном фоне. Даже прообраз героини открыл нам. Это известная в нашей деревне бабка Анисья, Мы еще с Васей помним ее. Наверху жила. Она Грихе родней еще приходилась. Вообще-то интересная личность. За глаза ее в деревне никто иначе не называл, как шаманкой, а в глаза — бабуня, да бабушка Анисья, да Анисья Гавриловна! — Владимир Антонович понял, что его заносит в сторону, помолчал, но следователь слушал с интересом. — Она хорошо знала травы, настои всякие делала, но пройдоха была та еще! Никого лечить не хотела. Всем отказывала. Всех в медпункт к Александре Ивановне гнала. А если младенец заболеет, тут уж она смилостивится. Но так, чтобы ни одна душа не знала! Это в деревне-то? Вот одну травку она брала только на восходе, другую на закате, одной надо было поить в темноте, другой только на солнышке... Все теперь помешались на травах, что надо и не надо жуют. Думаю, роман у Григория получился бы интересный. Он вообще интересно писал. Я, надо сказать, придирчиво читал его: вот, думаешь, сейчас соврет, нет, глядишь, вывернется! А ведь на грани все. Правда, писал мало, поэтому даже писателем себя не считал. Писатель, говорил он, это тот, кто пишет, кто не может не писать, а я, мол, век не писал бы, если бы есть не хотелось. Вообще, личность интересная.

— Это смотря что принимать под словом «личность», — возразил Витязев, успевший за время рассказа Владимира Антоновича сварить «фирму» — особый чай, светлый, мягкий и душистый, который надо было пить обязательно с сахаром и обязательно чуть остывшим. — Я вот никак не могу согласиться, что он был личностью. Личность я понимаю как человека, делающего свое дело, порученное ему дело, самым наилучшим образом даже при самых неблагоприятных обстоятельствах и добивающегося при этом в конце концов победы. А это возможно только в случае, если вся жизнь, до самых мелких мелочей, подчинена этому делу. Причем если он эту победу удержит, закрепит и станет опираться на нее, как на плацдарм дальнейшего продвижения вперед. А ты вспомни: Григорию важно было дойти только до возможности цели, и если эта возможность становилась реально достижимой, он терял к ней интерес. Так всегда было. Вот играем ребятишками в лапту. Он лучший биток был! Маткой всегда его выбирали. И вот, когда команда противника вся уже на «огне», в плену, так сказать, он возьмет и нарочно промажет или подаст такую свечку, что не поймать ее просто смешно. Потом вообще бросит игру и подастся домой. Даже с девками. Помнишь Гальку Серебрянникову? Она бы для него шкуру с себя сняла, не то что. А он? Он в кусты. Хотя заставить ее стать шелковой было не по силам никому в мире. Или в шахматы — он только у тебя всегда выигрывал потому, что ты знанием теории хвастался, а мы с ним каждый эндшпиль анализировали. Правда, в подкидного любил выигрывать, и то только потому, что дурнее игру придумать трудно. Не знаю даже, был ли у него характер. По-моему, не было. Какая уж тут личность! Не надо, может быть, об этом говорить, я понимаю, но я спрашивал Варю, почему они не ужились, а она — человек трезвый, деловой — это вот, в последний раз, — и она сказала, что мужиков встречала и посильней, но интересней Григория не видела, все так, на уровне, а он измерениям не поддавался, как это она поняла теперь. И знаете, что она выдала? Она сказала, что это был не человек, а целое общежитие отпетых людей. Отпетых это она зря, а вот насчет общежития — тут что-то есть... Никогда не знаешь, что он выкинет в следующую минуту. По крайней мере, я не хотел бы иметь такого заместителя на службе.

— Да, с дураками легче, — «поддержал» его Владимир Антонович. — Ты вот скажи, почему его бабы любили. При его имени аж засветятся! Мы же понимаем: они любят силу, нахальство, любят, чтоб из них веревки вили. Им вот таких укрощать любо, как же — такого мустанга обработала! А Григорий ведь не мустанг. Далеко не мустанг.

— Я думаю, им с Григорием нравится играть роль матери: вот, мол, какой ребеночек у меня бородатый — умный, талантливый, добрый и беспутный дурачок, а я его мама! как он без меня? — Вот так и любят. Если ты думаешь, что эта любовь чем-то уступает любви к мустангу, как ты сказал, то ты ошибаешься. Абсолютное большинство предпочитает «ребенка».

— Чтобы однажды сбежать к мустангу, — закончил его мысль Владимир Антонович.

— Может быть. Но только потом она будет тосковать о «ребенке» и в конце концов вернется к нему. Или найдет другого такого же «ребенка».

Размыкин слушал этот разговор спокойно, не перебивая и не вмешиваясь, будто он его не интересовал, будто не для него велся. Ему интересно было наблюдать, как расковались мужики, как раскрепостились после того, как он «снял» с них подозрение. Он уже отметил, должно быть, что выдержанный Витязев перестал говорить о Чарусове, как о живом, и теперь говорил «был», как будто тот давно уже умер и могилка травой заросла. И чем больше говорили о нем они, чего, собственно, и добивался он, Размыкин тем больше, должно быть, размывался в нем образ этого самого Чарусова. Что за человек был — черт его знает. Но что Владимир Антонович и Витязев недолюбливали его, это следователь понял сразу, Владимир Антонович осторожно уловил это, и что не завидовали Чарусову ни в чем, это следователь тоже отметил, и это было хорошо. «Зачем же они были здесь с ним? — именно таким вопросом, размышлял Владимир Антонович, наверное, мучился следователь. — Почему решили, что он нуждался в их помощи, и портили ему счастье одиночества? Один пожертвовал отпуском на южном курорте, другой попустился домом и работой... Во имя чего? Вот Витязев. Типичный солдат — ровный, спокойный, довольный своей службой и сам собой, здоровый, как трактор, глазки голубенькие, детские... Вот с такими глазками, может, именно и стал причиной их семейной драмы. Он должен обходить этого самого Чарусова на расстоянии пушечного выстрела, а он в помощнички. Зачем?» — пытался поставить себя на место следователя Владимир Антонович. И даже вздрогнул, когда Размыкин в который раз прочитал его мысли.

— Василий Михайлович! Вы давно в полковниках ходите? — неожиданно прервал следователь свои размышления и разговор, к которому перестал прислушиваться, и вклинился в самом неподходящем месте.

Витязев помолчал минутку, приходя в себя, и застенчиво улыбнулся:

Еще не видел себя в полковничьей форме. Телеграмма пришла перед самым отлетом, замполит проявил чуткость, позвонил, а обмыть звездочки не успели — самолет уходил.

— Назначения нового ждете?

— Н-нет, — крутнул головой Витязев, — я был на полковничьей должности, так что по Сеньке шапка.

— Василий Михайлович! Вот вы уже и полковник, может быть, и в генералы выйдете, награды, конечно, имеете, авторитетом пользуетесь и так далее. Вот, как вы считаете, могли бы вы послужить примером для молодежи, образцом для подражания, так сказать? — перебил его проснувшийся эксперт. — Вопрос не для дела, для себя... Вы можете не отвечать, если он кажется вам нетактичным, но хотелось бы, чтобы ответили.

— А что тут такого? В известной мере я и являюсь примером для своих подчиненных. Как каждый командир. Без всякого хвастовства могу сказать, что порученное мне дело я знаю в той степени, которая соответствует моей должности. Как и все, постоянно совершенствуюсь, учусь, вникаю, так сказать. В служебных характеристиках никаких «но». У начальства претензий нет. Подчиненные, особенно молодые, находят, конечно, у меня массу недостатков. Но, чем больше ответственности переносится непосредственно на их плечи, тем чаще эти мои недостатки превращаются в их понимании в неоспоримые достоинства. И когда они, молодые, займут мою должность, они будут такими же, как я сейчас: так сказать, формалистами, и придирами, и «ретроградами». Почему? Да потому что в нашем деле все эти, с гражданской точки зрения, недостатки есть не что иное, как показатели солдатской зрелости, то есть профессиональные достоинства. Вот в таком смысле, в солдатском разрезе, я являюсь примером для молодежи и всегда буду стремиться к этому.

— Это в солдатском...

— Да, в солдатском, в воинском. Для меня это главное. Все остальное несущественно и бессмысленно. Понимаете? Наша профессия как никакая другая требует сознательного самоограничения. То, что в широком смысле является неоспоримыми доблестями — хотя бы широта характера, безграничная доброта, способность к сомнениям, что, допустим, для ученого очень хорошо, вспомните Маркса: «всегда и во всем сомневаться», — что там еще? — христианское милосердие и все прочие заповеди — все это для нас, военных, никогда, ни в какие времена не было истиной. У нас другие заповеди и другие истины. Мы много раз говорили об этом здесь.... Вы, Анатолий Васильевич, поймите, я не распускаю павлиний хвост, не собираюсь утверждать, что мы этакие сверхчеловеки, что ли... Мы обыкновенные люди. Мы такие же добрые, мягкие, сострадающие и нежные. Но в своем труде, а служба это труд, и труд нелегкий! — мы вынуждены отказаться от этих качеств, они нам противопоказаны. Вот так. Да, мы понимаем... Конечно, с точки зрения материнской любви, мы, военные, как бы не правильны. Это не моя мысль, это мысль Чарусова. Не могу согласиться с ним, но подумать есть о чем. Сегодня, когда человек вышел в космос, когда мы в сознании своем перестали быть жителями какого-то населенного пункта, стали жителями планеты, когда, наконец, человечество отказывается от поддельных ценностей и, в первую очередь, отвергло кошелек как символ вседозволенности и безнаказанности, мы, военные, оказываемся в несколько двусмысленном, что ли, положении. Хотя, может быть, мы, как никто другой, понимаем абсолютность вечной истины — «не убий!». Отжившие человеческие общества хитрили: они интуитивно чувствовали, что если принцип «не убий!» взять под сомнение и отменить, то это не что иное, как приговор самим себе. То есть чтобы род человеческий, продолжался, надо было соблюдать этот великий принцип. А вот чтобы какой-то общности — ну там племени, допустим, — так вот, чтобы племени этому заиметь какую-то сиюминутную выгоду, надо было заповедь эту нарушить, то есть надо было убить, убить соседнее племя, чтобы завладеть его бусами и шкурами. Для этого общество нанимало, прошу заметить: именно нанимало — группу сильных и здоровых мужчин, и жрецы заранее прощали им грех убийства себе подобного. Только им, первым солдатам, и никому другому. Позднее все религии мира выдали подобные индульгенции всем солдатам на все времена: убитый на поле боя без пересадки направлялся в рай. Удобно? Конечно, удобно! Настолько удобно, что убийство на войне и убийством вскоре перестало считаться. Для удобства совести даже было отменено наличие в стане врага людей. Там нет людей, там есть «живая сила». Только буквально в наши дни бывших «героев» назвали точным собственным именем — «военные преступники». Таким образом, человечество на самом высоком уровне подтвердило истинность своего главного принципа. И самый сильный голос был наш, голос коммунистов. Это мы — безбожники, атеисты, возвели святость человеческой жизни в абсолют. Это мы являемся прямыми наследниками общечеловеческих моральных ценностей. Мы, а не старый мир. Американцы не стыдятся заявлять, что для них есть вещи более ценные, чем мир на земле, то есть в сегодняшних условиях это означает, что для них есть нечто ценнее жизни на земле. Что это, они многозначительно умалчивают. И наши мирные люди, наше общество вынуждено держать нас, профессиональных военных, чтобы мы оберегали нашу правду. Понимаете, в чем тут парадокс? Он в том, что мы, военные, чтобы защитить право каждого на жизнь, на жизнь согласно общечеловеческой морали, должны овладевать сложнейшей боевой техникой, тратить огромные деньги на вооружение... Думаете, мы не сознаем противоречивости своего положения? Понимаем. Мы не каста. Мы плоть от плоти нашего миролюбивого народа. Принцип «не убий» у нас в крови, как теперь говорится, он передается у нас генетически, мы воспитаны на нем от колыбельных песен. Сегодняшние наши солдаты, я уже не говорю про офицеров, не просто грамотные, а высокообразованные люди, прекрасно знающие историю, знающие этические и эстетические учения... Да что говорить! Но мы вынуждены сознательно сводить всю радостную непостижимость мира к простой, но неопровержимой истине: пораженный раковой опухолью бездуховности и исторической несостоятельности враг поднял атомную дубину, и только мы в состоянии не позволить ему опустить ее на колыбель человечества. Для этого нам, каждому солдату, бывает необходимо отказаться от многих достижений духовного прогресса личности. Заметьте: сознательно отказаться! То есть пойти на подвиг. Слишком красиво? Может быть. Но это правда. По крайней мере, я именно так понимаю воинский долг. И я его стараюсь исполнять как можно лучше. Я ответил на ваш вопрос, Анатолий Васильевич?

— Н-да... Ответили, конечно. Вам бы лекции читать по философии, товарищ полковник. Хотя бы в свободное время. А вы? — какой-то дом, какие-то щепки...

— Насчет дома это вы зря. Это не дом вовсе — это скорее символ. Вы знаете, что в мифологии разных народов дом всегда был символом? Мы и сегодня говорим, вместо «отечество» — «родной дом», вместо «жизнь» — опять-таки «дом»... Вот у древних греков, например, полая дверь, или вот как у нашего дома — незаделанная, незавешенная, была знаком войны. У нас закрытые ставни — беда... Этот — чем он должен был стать для Чарусова, даже не знаю. Но только не просто домом. Скорее символом одной идеи...

В последнее время он работал над романом из времен царствования Алексея Михайловича. Время интересное и малоисследованное: завтра придет Петр и вздыбит Россию. А сегодня Русь еще патриархальная, самобытная, со своим мировидением, со своим укладом и законами. Но уже раскол, крестьянские бунты, окончательное покорение Сибири и превращение Руси в империю... Тьма всевозможных вопросов и проблем. Так вот, одной из идей Чарусова была крамольная, с церковной точки зрения, идея, вернее мысль. Мысль эта исследовалась на конфликте царя с Никоном. Конечно, и протопоп Аввакум не был оставлен, и другие церковные деятели. Дело в том, что каждая религия, каждая церковь всегда претендовала на создание не больше, не меньше как всемирной империи. Так называемую обитель всемирного единения. Во главе этой «обители» должен был стоять верховный жрец, папа римский, патриарх или там калиф. Так и Никон считал, что православная церковь должна со временем распространиться по всей земле под эгидой патриарха, которому бы в качестве вассалов служили все цари, короли и прочие мандарины, и тогда-де наступило бы царство божие на земле, вселенское братство во Христе. Чарусов говорил о невозможности этого самого вселенского братства. Казалось бы — почему? Все верят в единого аллаха, целыми днями творят одни и те же молитвы, все равны перед этой всемирной церковью. Ан нет, не получается. Не может получиться, потому как для этого надо, чтобы человек перестал быть человеком, личностью. А он не может перестать. Ему легче сжечь себя, чем отказаться от себя. Вот в чем дело. Если он примет веру аллаха, то ему уже и думать ни о чем больше не нужно, кроме как о хлебе насущном: аллах за него все уже продумал, все объяснил и изрек конечную истину. И горе имеющему конечную истину, говорил Чарус;ов. Это уже все, конец. Только так не бывает. Даже во времена «святой» инквизиции появляются Джордано Бруно, Галилей и Коперник. Человек не может не думать о том, о чем ему запрещают думать. Не может не искать собственного объяснения звездному небу. Он творец. Он личность! И уже поэтому никакого «святого» братства быть не может. Вот такая эта чарусовская

мысль была. Мало того, он шел дальше. Собственно не он, а его герой, некий расстрига-монах, бывший друг и Никона, и Аввакума, близкий к царской семье и родовитым боярам. В общем, придумал его Григорий, личности такой, кажется, не было. На старости лет этот расстрига примыкает к Разину и сражается как воин, но и в Разине разочаровался. Чем он там должен был кончить, не знаю. Ты не помнишь, Владимир Антонович?

Владимир Антонович тоже не помнил.

— Так вот этот Расстрига одно время был отшельником. Ушел в какую-то пустынь и питался там кореньями и акридами. Но и это он тоже отверг: человек должен жить с людьми! Но вот что интересно: жить-то жить с ними, но не объединяться. Понимаете? Смысл человеческой жизни он увидел в том, чтобы жить для других, но не объединяться. Делать добро всем, это он понимал как главное предназначение человека. Так вот делать добро, то есть служить богу, можно-де и легче всего только будучи самим по себе. Этот Расстрига извещал, как он там заявлял, всякие формы общежития — семью, рабочую артель, монашеское братство, братство воинское, даже, кажется, в какой-то разбойничьей шайке побывал, но ужиться нигде не мог. Собираются, говорил он, только для черных дел: там вина, грех раскладываются на всех поровну, стало быть, никто не грешен. И поэтому нигде человек не бывает так подл, лжив, корыстен, мелочен, завистлив и так далее, как в каком-нибудь «братстве», и так безгрешен, то есть так бессовестен. Расстрига этот, конечно, христианин, все время ссылается на Новый Завет, но меня особо интересовало, как он толкует слова Христа, что тот принес не мир, но меч: этот Расстрига утверждает, что меч здесь не символ войны, а символ разделения всякого братства на его составные, то есть на отдельные личности, каждая из которых должна идти в общем направлении, но своим путем.

— Что-то до меня не доходит: при чем здесь весь этот робинзоновский бред? — сказал немножко раздраженно следователь. — Жить в обществе и быть свободным от общества? Ответ на этот идеализм был дан добрую сотню лет назад, и его знает каждый школьник. Да что там! Как там у Маяковского? — «Единица вздор, единица ноль»... — и т. д. И народная мудрость: «Один в поле не воин!» Чего уж тут. Идейка вашего Чарусова, вернее, его Расстриги, давно похоронена. Может быть, он ее для смеху приводил? Не дешево ли для серьезного исторического романа? И вашего интереса к ней тоже не понимаю.

— Лихо вы, товарищ следователь! — не выдержал Владимир Антонович. — В пыль! Под орех! Заодно и Василию Михайловичу всыпали. Браво! Но в логике это называется подменой тезиса: вы вместо критики идеи ополчились на ее носителя — это раз; за носителя вы приняли Василия Михайловича — это все равно, что сердиться на бумагу, на которой написано, что ты... в общем, плохо написано, — Василий Михайлович не то что противник этой идейки, он яростный враг ее! Противником ее был и Чарусов. Но быть противником — это одно, а отмахиваться — другое. И не кажется ли вам, дорогой Анатолий Васильевич, что любой ответ на вопрос какова цель нашего существования и как нам жить друг с другом? —не может быть, как вы сказали, бредом? Это вопрос вопросов. Сегодня над ним ломают головы чуть ли не все думающие люди — как мы, так и наши противники. Вы слышали, конечно, о таком философском течении, как экзистенциализм? (Мне этот вопрос на экзамене попался, когда сдавал кандидатский минимум.) Это о том, как жить человеку в обществе сегодня, когда общество отвергло идею бога. Если нет бога, говорят эти философы, значит, нет и вопроса. о состоятельности общечеловеческой этики. Значит, всем все дозволено. Значит, прав тот, кто сильнее. Значит, незачем пропускать в автобус старуху, наоборот, надо ее оттолкнуть и так далее. Кто-то мешает тебе достичь какой-то цели — можешь убить его, если ты сильнее. Главное — не попасться, а там твори, что хочешь. Потому что понятия добра и зла — вещь относительная. Чем плохо для супермена, идеала современного буржуазного общества? Всякие «пост»- и «неоэкзистенциалисты» жуют и размазывают эту любую им идею на все лады. И, я думаю, что Чарусову надо отдать должное за то, что он попытался исследовать в романе это общество без бога с антибуржуазных позиций. А вы говорите — бред! То, что он решил рассмотреть эту проблему на историческом материале, я думаю, не стоит вменять ему в вину. И эпоху, мне, как историку, кажется, он выбрал самую подходящую — предпетровскую. Вы перебили Василия Михайловича, так позвольте мне дополнить его. Чарусовский Расстрига объявил войну всем: и Никону, и царю, и Аввакуму, и богу, и чуть ли не самому себе. Он, как уже сказал Василий, человек, конечно, верующий. Но во что он верит? Он верит, что Христос изрек великую истину, все люди — сыны божьи, стало быть, все представляют для бога одинаковую ценность, и все они братья друг другу. Это ни в коем разе не означает, что они тождественны, одно и то же, или что на этом основании они должны мыслить, верить и вести себя совершенно одинаково. Единомышленники — не шайка какая-нибудь, не артель по добыванию истины, а группа личностей, временная группа людей, смотрящих в одном направлении. Допустим, что один из них увидит эту самую истину. Значит ли это, что и все остальные сразу же увидят ее? Да нет: увидит только тот, кто готов увидеть ее. Но он может рассказать другим о ней и тем самым сократить путь к ней. Помните картину Иванова? Это о том же. Расстрига верит в разделяющий меч, как в указание, что искать истину надо каждому, самому в себе: душа-де не колесо в телеге, не часть общего, а самостоятельная, автономная штука, работающая, как говорят механики, в индивидуальном режиме. И зря вы, Анатолий Васильевич, Робинзона вспомнили и на проповедь индивидуализма прозрачно намекнули. Расстрига не индивидуалист. Вот жаль — нет рукописи, не обнаружил ее Серафим Иннокентьевич, я спрашивал. Куда Гриха ее мог сунуть? Он ее всегда прятал, не верил, что мы без него не сунемся туда. Там все ловко изложено. Там Расстрига спорит с известным богословом и поэтом, личным советником Алексея Михайловича Симеоном Полоцким. Личность историческая — ученый, философ, он, помимо всех прочих заслуг, помог царю скрутить строптивого Пикона. Так вот там Симеон Полоцкий, пытаясь понять Расстригу, дает толкование ряда однокоренных слов — «объединение», «соединение», «единство», «единение» и так далее. Он филолог и знает, что в языке нет двух однозначных слов. Расстрига почти безграмотный. Но упорство у него не меньше Аввакумового. Он думает, что «единство» означает только растворение различных вин в одной бочке, когда получается смесь, которую и пить нельзя. Куда девались вина? — вот его коронный вопрос.. Вино-спиритус — дух. Куда делись души? Значит, ложь все это — всемирное единение христиан! Симеон рассказал об этом споре Никону, и Расстрига вынужден был укрыться в шайке разбойников. Вот где, казалось бы, единение! Но это вам, Анатолий Васильевич, как сыщику, знающему воровское «братство» не понаслышке, известно лучше, чем любому другому. Вы знаете, что они едины, когда на преступление идут, а когда идут на суд? Какой тут бред? Вы поговорку приводили — «один в поле»... А я вам другую приведу: «Скопом и отца легко бить». Слышите, какой мрачный юмор? — отца бить!.. Так что идея не из плевых. Возражать ей надо серьезно и основательно.

— И как же отвечали вы, противники ее! — заинтересовался Размыкин.

— А вот так и отвечали: мы строили дом! — ответил Владимир Антонович. — Разве это не ответ? Мы делали одно дело, и делали хорошо, на совесть. Чарусову тут одному на сто лет хватило бы. Мы строили с удовольствием. Были единодушны и, если хотите, счастливы. Разве это не ответ? Мы веселились, песни пели — разве один споешь? Ну и, конечно, философствовали поглубже Расстриги.

— Странное веселье, скажу я вам, — проговорил следователь. — Очень странное. Чарусов ведь видел вас насквозь... Интересно...

— Слушай, Володя! А тебе не кажется, что он здесь проверял эту расстриговскую идейку опытом. Опыт на нас ставил, а? Ведь мы сегодня все чаще отказываемся проверять идею опытом, личным опытом. Мы или берем ее на веру, или проверяем другой идеей. А еще чаще не задумываемся вовсе, чтобы не запутаться. А Гришка захотел проверить. А? Вот фокус интересный. Ведь он действительно знал о нас все. Святыми братьями нас не назовешь. Так ли уж нуждался он в нас как в помощниках? Два года он здесь без нас вкалывал и не жаловался ни на скуку, ни на трудности. Зачем тогда? Изучать нас как типы для своих писаний?

— А почему бы и нет?

— Да нет, я серьезно. Что если он с нашей помощью задумал опровергнуть идейку своего Расстриги? Он объединяет трех человек не только разных, но, можно сказать, в известном смысле недругов. Ведь он же знал, что я с Варей... И питать ко мне братскую любовь он никак не мог. Знал, что ты ревнуешь его к Светлане, стало быть, тоже вы меж собой далеко не братья. И тем не менее делает все, чтобы мы остались здесь. Зачем? Во имя этого никому не нужного дома? Чепуха! Думаю, он хотел на практике положить на лопатки своего Расстригу. И положил!

— Вы хотите сказать, что вы здесь представляли собой модель всемирного братства? — съехидничал Размыкин.

— А почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил Владимир Антонович. — Но братство это было не в духе Никона, а в духе все того же Расстриги. Все вместе, но всяк по себе. Так что не Григорий Расстригу раздел, а Расстрига Григория. По крайней мере, я не сознавал себя ни родным, ни двоюродным ни тебе, ни Григорию. Но и врагом я не был никому из вас. Да что врагом? Противником не был! Тут, Анатолий Васильевич, все дело в том, что Чарусов действительно был целым общежитием. Я говорил с ним о Светлане Аркадьевне. Я уже сказал вам, что оказался здесь случайно, а не затем, чтобы объясняться. Но раз такое случилось, то почему бы и нет? Как-то вечером у костра мы с Григорием сидели вот так и чаевничали, Васька собирался по зорьке харюзков ловить и улегся засветло. Пили чай, разговаривали о чем-то постороннем. Это, кажется, было на второй или на третий день моего пребывания здесь. Говорить Григорий любил. По-моему, говорил он лучше, чем писал: фраза никогда не была однозначной, всегда имела и глубину, и высоту... Впрочем, разговорная речь всегда богаче письменной. Так вот говорили о чем-то, как я уже сказал, постороннем. Вдруг Григорий прервал фразу на середине — была у него такая привычка, — посмотрел мне в лицо, я еще отсмеяться не успел, посмотрел тоже весело и спрашивает холодно, серьезно: «Ты пришел о Светлане потолковать? Давай, потолкуем?» — и вот так щепочку в огонь, будто о комаре каком-нибудь спросил... Надо сказать, что о женщинах вообще он был весьма невысокого мнения. Он категорически отказывал им в разуме. Не в уме! — ум признавал, — в разуме. Понимаете разницу? Он утверждал, что женское начало есть начало самопожертвования и любви в сайтом высоком смысле. А эти качества он ценил высоко! Но в силу физиологических и психических особенностей, говорил он, женщина никогда не была и не может быть ведущей, она всегда ведомая. Даже в семье, не говоря уже о большем. Если лидер все-таки женщина, вглядись повнимательней и за ее спиной увидишь мужика. Всегда! — будь она там царицей или директором каким-нибудь. А если становится лидером сама, без этой самой мужской тени, то можно быть уверенным, что «делу, которое она двигает, каюк! — погубит, разрушит, пустит по ветру! Поэтому, видно, отрицал прогрессивность женской эмансипаций. Мы с Василием возражали ему, но разубедить его в чем-то невозможно. Он тут же, и весьма доказательно, обвинял нас в подтасовке понятий, в том, что не желаем брать на себя никакой ответственности за счастье слабого существа — женщин. Тут же возносил ее в ранг божества, которое нуждается в поклонении и бережном охранении. Это все я рассказываю вам, чтобы вы поняли, как непросто мне было начинать разговор о Светлане. Я ее действительно люблю и не хочу потерять. Но и жениться на ней не могу: двадцать лет разницы! Вы понимаете? Двадцать лет! Через несколько лет она рога мне начнет ставить. А я этого не вынесу. Я люблю ее... Но Григорию на это... В общем, посмотрел он на меня так — серьезно, прямо, — и сказал: не ври! Не упоминай всуе, говорит, великое слово — любовь! Оно ничего общего с тобой не имеет. Раз заранее ревнуешь, стало быть, не ее, а себя любишь. Любить человека, это, брат, совсем другое дело, а любить женщину — тем более.

— А ты Варю не ревновал? — спрашиваю его.

— Ревновал, — говорит. — Потому, что я такая же безответственная скотина, как и ты. Не обижайся! У меня было время продумать все. И я понял «секрет» этой самой ревности. Ларчик открывается просто. Мы слишком все осложняем. Я бесился не потому, что так любил жену, а потому, что, когда она изменила мне, я чувствовал себя обкраденным: ее измена лишала меня навсегда права оставаться нравственным человеком. То есть честным, верным, правдивым, постоянным, каким я и был до ее измены. Понимаешь? Она лишила меня самого меня. Вот это и есть сущность ревности, если она только настоящая, а не лицедейство. В большинстве же случаев ревность разыгрывают. И ты в случае со Светланой заранее сочиняешь водевильчик. Подумай о своей нравственности и праве на ревность. Подумай и согласись, что не такая уж ты ценность, чтобы иметь право так вот любить себя. Что же касается меня, то я не могу сказать, что люблю Светлану. То есть я люблю ее не больше, чем тебя вот. Другое дело, что я испытываю к ней влечение, может быть, немного больше, чем к другим женщинам, и думаю, что мы устраиваем друг друга как партнеры. Как каждый зрелый мужчина, я испытываю потребность заботиться о ком-то, охранять и защищать. И я готов взять на себя ответственность за целый ряд благополучий этой женщины: за материальное, нравственное и прочее. То есть за то, чего не смог обеспечить своей первой супруге. Я все взвесил и понял, что это мне по силам. И ее сыну я помогу вырасти мужчиной. Ревность в данном случае исключается. Если она уйдет, а я не дам ей возможности и подумать об этом (мы знаем, почему женщины уходят, и нечего наводить тень на плетень, тут никакой романтики), но если все-таки уйдет, я попрошу у нее прощения за свою несостоятельность. Известная доля риска есть, конечно. Но только с ее стороны. Мое дело — свести эту долю на нет. Если ты можешь гарантировать ей нечто подобное и она примет его, я ничего против иметь не буду, и ранить меня это ни в какой мере не сможет. Вот так, Фока! И запомни: партнера всегда выбирает женская особь. Наше дело — не позволить ей разочароваться и вилять. Ты не обиделся?

Я не обиделся.

—  Ну и хорошо, — сказал он. — Вопросы есть?

Мне нечего было спрашивать. Понимаете? И он заговорил о чем-то отвлеченном и совсем на другую тему. Так вот решился мой вопрос. Я чувствовал себя ограбленным, раздетым, я чувствовал, что он не прав, что нельзя так торгашески... Но возразить мне было нечего. Я вдруг опустел, как мешок, из которого вытряхнули зерно. И уйти уже не мог. Мне надо было снова наполниться. Хоть чем! А наполниться можно было только здесь. Рядом с ним. Понимаете?

— Нет, не понимаю, — спокойно сказал Размыкин.

— Не понимаете? Попробую объяснить. Хотя и самому мне здесь ничего не понятно.

Во-первых, мне не хотелось возвращаться в село. Видите ли, я давно уже подметил, что всякие личные неприятности легче всего разрешаются в твое отсутствие: позлословят, помоют косточки, любое принятое решение пересмотрят сотню раз, успокоятся, и вчерашняя катастрофа превратится в пустяк, и когда ты появишься, пепел вчерашнего годится разве только на удобрение. Ты же в этом пожаре мог бы сыграть роль разве что самого сухого полена. Это может показаться вам гадким, склизким, как говорил Григорий, — словечно какое! — но мне это таковым не кажется: здесь имеется щадящий момент не только для виновника, но, и, может быть, даже куда значительней для других заинтересованных лиц.

— У Григория на этот счет была теория «кот на мыша», — вмешался Витязев. — Школьником еще он подзарабатывал тем, что готовил дрова для сельсовета и для клуба. Это была трудная работа. Платили мало, очень мало, кажется, рублей восемь, это по сегодняшнему курсу восемьдесят копеек за куб. Механизации никакой — двуручная пила и колун! — много ли наготовишь? Сам на штаны зарабатывал, знаю. Вот Григорий был напарником старого лесоруба Афанасия Ивановича Верещагина. Интересный старик был. Он в первую мировую из Франции до Хазаргая пешком пришел! Через всю Европу и Азию! Он там был в составе Донского корпуса. Героический старик: принес французскую медаль и Георгиевский крест и наградил ими свою жену, бабку Груню, за верность и долготерпение. Это надо же! — без копейки денег, без документов, в смысле виз и паспортов, без малейшего понятия о языках — по-русски он тоже был неречист — по всему миру, объятому огнем войн и революций, пешком! голодом! а дошел и золотых наград за кусок не променял. Вот какой был дедка Верещагин. Так вот он Григория учил: ты, если опасность какая грозит, не прячься от нее, не боись! Пускай она тебя боится. Ты кидайся на нее, как кот на мыша! Она раз испугается, два, а потом тебя будет третьим: косогором обходить! Вот такая теория «кот на мыша». Ты извини, Володя, что перебил.

— У каждого своя теория,— сказал недовольный Владимир Антонович — Вот мне эта кошачья теория кажется показной... Ну да ладно. Так вот я не хотел идти в село. Не мог. Или что-то заставляло оставаться здесь. Скорей, именно так. Видимо, на меня продолжал действовать детский авторитет Чарусова. Я это каждую секунду чувствовал. И противился как мог, но не получалось. Он все-таки оставался крупнее меня, чего тут... Теперь признаю. Это был незаурядный ум, большой эрудит. Писатель, в общем. Но вот так если, в. своем кругу, он для меня оставался просто Гришкой, одноклассником, и никакого величия в нем я не усматривал и не усматриваю. Даже наоборот: чем ближе узнавал его, тем больше сомневался в ценности его произведений. А уж на роль инженера душ он ни под каким соусом, в моем понимании, не годился. Вот за Василием скорей это можно признать, Мне нравилось замечать, что Чарусов не любил умываться, что ногти не стриг. Я следил за его словом, каждым шагом и все больше убеждался, что такого человека, как Чарусов, нет, нету, не существует: его выдумал и демонстрирует зауряд-писатель, набитый чужими книжными мыслями и образами, в которых сам так и не смог разобраться, и барахтается, как мышонок в сметане. И вот эта охота за его промахами, ошибками, падениями превратилась у меня после того самого разговора в самоцель, что ли... Мне это нужно было. Просто необходимо. Для чего? Да для того, чтобы убедиться, что у него, кроме слов, красивых, профессиональных, ровным счетом ничего нет — ни убеждений, ни мудрости, ни поступков — все слова, и только! Увидеть это все было не так уж трудно... Ты, Василий Михайлович, не крути головой, сам знаешь, что это так. И силы, вот той мужской силы, которую он так щедро обещал тут для Светланы Аркадьевны, у него тоже не было и быть не могло. Одни фантазии. И чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею право жить, как мне хочется, и любить, кого мне хочется. Потому что я, какой бы я ни был, я живой, живу, а его, со всеми добродетелями, не существует! Но это я сейчас так лихо суммирую, а еще вчера мне это было далеко не так ясно.. Магия слов действовала. Вы, Анатолий Васильевич, как следователь, понимаете это, конечно: вам ведь тоже приходится пользоваться этой магией. Я подумывал даже, что писателям надо бы запретить выступать, например, в судах свидетелями или там вообще третейскими судьями. Они же профессионалы! У них слово — оружие, а не только инструмент. С ними в спор вступать — это все равно, что драться с Кассиусом Клеем: он, может, и не захочет убить тебя, а войдет в игру, забудется — вложит всю силу, все умение в кулак — и поминай как звали. Профессионал! Только после кулака оно, может, и одыбаешь еще, а после такого слова рану всю жизнь зализывать будешь. И мне очень хотелось подсмотреть, увериться, что и слова свои он руками делает, то есть фокусничает. Но это было труднее.

— Брось, Володя! — жестко остановил его Витязев. — Во-первых, Григорий никогда тебя не бил, он щадил тебя. А надо бы было. Чтобы желчь твою выбить из тебя. Во-вторых, он никогда ничего из себя не разыгрывал. Могу заверить, что я никогда не встречал человека более естественного и открытого, чем Григорий. Не в детстве, конечно, детство не в счет, а сейчас вот, на вершине жизни. Понимаете, на нем как будто не было никакого груза из прошлого. Он шел налегке и радостно. В отличие от Владимира Антоновича, я всегда, с детства, восхищался этим человеком. Но если в детстве меня поражала его сила, его цельность, ум, справедливость — он был очень, болезненно справедливым, — то вот сейчас меня поражала его естественность. В нем выработалось какое-то особое чутье на всякую ложь, независимо, была ли эта ложь слова, позы, поступка или лозунга какого-нибудь. Мы ведь любим говорить лозунгами. Конечно, он тоже и лозунги выкидывал, и в позы вставал. Но видели бы вы, что это за позы были! Это была каждый раз такая карикатура, что невольно Гоголя вспомнишь. И надо было знать Григория, чтобы увидеть, как он незаметно уходил от карикатуры и становился сам собой. Что же касается какого-то самодовольства, какого-то менторства, о котором говорил Владимир Антонович, то его, по-моему, и духу не было. Тут перегнул ты, Володя. Да, Чарусов был сомневающимся, но сомневающимся прежде всего в себе. Да, в нем не хватало твердости и цельности. Только недостатки ли это? Мне не нравились в нем непостоянство, склонность к фразе, скоропалительность и категоричность выводов, отрицание общепринятых авторитетов. Но все это мне представляется извинительным, поскольку он был все время в поиске.

— Чего же он искал? — переворачиваясь с живота на локоть, как бы между прочим, незаинтересованно спросил Размыкин.

— Истину. Истину, искал, товарищ Размыкин. Нам с вами это может показаться смешным, диогеновским фонарем. Мы с вами знаем, что всякая истина относительна. Нас этому в школе учили. Даже дважды два четыре — истинно только в обиходном смысле, поскольку появляется новое качество. А Чарусов был твердо убежден, что существуют истины абсолютные и незыблемые. Эти истины, казалось ему, лежат в четвертом, а то и в пятом измерении как раз в сфере его интересов, в сфере духовной деятельности человека. Так он не сомневался в абсолютности понятий добра и зла, не допускал никакой их относительности. Он считал, что в душе каждого человека эти понятия присутствуют как абсолюты — черно-белое. Всякое полудобро и полузло исключается. Я спрашивал его о мере того и другого, о пропорциях. Он смущался и говорил, что соотношение добра и зла это необъяснимая вещь, но вполне реально существующая. Из этого соотношения, говорил он, высекается огонь всех идей. Впрочем, замечал он, идеи рождаются не часто, может, однажды в тысячелетие. А люди по мере этого соотношения в себе выбирают ту или иную идею, подгоняют под уровень своего понимания, наряжают, как он говорил, в платья из новых и самоновейших тканей, но и в нейлоне зло есть зло, а добро — добро.

— Не понимаю, какого он лешего полез в писатели? — сказал Размыкин, — Ему надо было в философы! Какая-то заумь, мистика.

— Какая уж тут мистика? — возразил Витязев. — Никакой мистики. Разве мистика то, что вот в вашей, Анатолий Васильевич, следовательской душе живет глубокое убеждение, что убивать преступно, воровать скверно, а врать гадко? Разве не так? Ну а почему в писатели? Я тоже спрашивал его об этом. Он отвечал шуткой, что-де для философа у него слишком мало ума и мыслительной культуры. Ты знаешь, что искусство есть форма познания? — спросил он потом уже серьезно. — Это и коза знает. А вот почему-то коза не хочет признать истинности этого познания: «а, искусство! — это так себе — сказочки!» А чаще всего сказочками оказываются самые что ни есть научные теории. Вчера эта теория была верной, сегодня устарела... Ну, тут он, конечно, прав в чем-то. Но слишком категорично. Он даже договорился до того, что всякое новейшее научное открытие объявлял новейшим заблуждением, в то время как истины, открытые искусством, старению не подлежат. Я уже говорил вам, что собственно писателем Чарусов себя не считал. Нельзя же считать гончара скульптором. Он даже оскорблялся, когда Владимир Антонович колол его этим словом, как оскорблялся, например, я, когда называл меня генералом, — я в своем звании на месте. Несколько раз Чарусов заявлял, что неплохо бы заняться литературной критикой, но тут же отказывался от этой мысли, ссылаясь, на ослабленную память и малую начитанность. А критик из него, думаю, был бы хороший.

— Ну, ладно, — резко сказал Размыкин. — А какое отношение имеет вся эта философия к нашему делу?

— Но вы же просили меня и Владимира Антоновича рассказать все о Чарусове! Вот мы по мере сил и стараемся. Без этого, как вы изволили выразиться, философствования Чарусова не было. Это было его жизнью, работой, нормой поведения, если угодно.

— Никогда не поверю, что человек может быть таким занудой. А еще говорите, его женщины любили! Да они должны от него, как от анатомического муляжа, шарахаться!

— Это вы зря! Мы ведь не художники, мы не можем нарисовать его живым. Мы о самом характерном в его сущности... Занудой он никогда не был. Он был веселым и радостным. Даже скорей радостным, просто радостным. Любил шутить, анекдоты любил, только не сальные, не грязные, такие коробили его, — убеждал Витязев следователя, но тот, видно было, не верил этому. — Смеяться любил. Хохотать, как вот Владимир Антонович, не умел, а смеялся хорошо, как-то по-девичьи, чисто так... Меня эта радостность больше всего и привлекала в нем. Острил редко, но если случалось, то это было действительно остро, смешно, всегда в яблочко. И, надо, сказать, обидно. Владимир Антонович обижаться не успевал.

— Зато ты каждую шпильку, как конфетку, проглатывал. Он издевается, а ты таешь!

— Да нет, не издевался. Уха без перца не уха. Понимаете, Анатолий Васильевич, Григорий умудрялся как-то засыпать и просыпаться с таким ощущением, будто ему подарок дарят. И это передавалось нам. У нас никогда не было таких тяжелых разговоров, как вот мы тут завели. Нет, с ним весело было! Конечно, на него накатывало, но в таких случаях он старался уходить по грибы или по ягоды, но неизменно возвращался умиротворенным и светлым. Подходил, руки в карманах штормовки, глаза синие, улыбка в бороде, спрашивал: «Ну что, злодеи, неохота работать? Итальянская забастовка? А я им ягоды! — И высыпал на стол туесок крупной, как сливы, голубицы. — Кормитесь». Постоит, посмотрит на лес, на небо, придавит растопыренной пятерней бревно на срубе, скажет: «Нет, хорошо жить на этом свете, господа! Даже забастовщикам!» И брался за топор. Тесал со вкусом так, с хеканьем, и со стороны казалось, будто из-под его топора должно появиться какое-то чудо, что ли... И тут самому не терпелось взяться за топор.

— Что, он не сердился никогда? — подогревал Витязева Размыкин.

— Сердиться? По-моему, нет. Я не видел. Огорчаться, конечно, огорчался. Иногда вспыхивал, но очень коротко, и опять ровный. А сердиться он, кажется, просто не умел. Я спрашивал его, почему он не злится на наши выходки. Отвечал, что у него всегда руки расслаблены до вялости, а при таком состоянии рук злиться просто невозможно. Я пробовал: точно! Стал приглядываться — верно, ни разу не видел его кулака. И мне посоветовал научиться этому. А ты, спрашиваю, давно упражняешься? Оказалось, что со студенческих лет, как только узнал этот секрет от какого-то столетнего профессора. Это, считай, больше двадцати лет! Но это шутка.

— Тогда он должен быть сутулым, — сказал следователь.

— Он был строен, как молоденький сержант. Правда, голову почти всегда держал набок, немножко набок. Поэтому казался задиристым.

— Да он и был таким, — возразил Владимир Антонович. — Ты его совсем уж ангелом расписал. И эта привычка — голову набок — не случайна: так и выискивает, на чем бы выпендриться! А глазки! Глаза у него не голубые были, а синие, такие — под берлинскую лазурь, ресницы телячьи — длинные, гнутые. Красиво, конечно. Да еще и искрились глаза. Бабья смерть! Лицо, как у всех рыжих, он ведь изрыжа немного был, белое, нос привздернутый. Тут любая с каблуков! Красавчик. Не подумайте, что завидую. Для мужика такая внешность — зло. Ни одного умного, а тем более талантливого красавчика в истории не было.

— Да не был он никаким красавчиком! — воспротивился Витязев. — Обыкновенный мужик. Типично крестьянская рожа. Приземистый, не коротыш, просто плечи широкие. Не Аполлон, конечно. Зря ты, Володя. Но — ничего! А если приплюсовать эрудицию, остроумие... Где тут Светлане Аркадьевне?

— А вообще, он как насчет женского полу? — спросил следователь.

— Черт его знает, — сказал Владимир Антонович, — он никогда этим не хвастался. Особой озабоченности, как говорится, не наблюдалось... Не думаю, чтобы он... Ему скорей всего нужно было постоянство в этом деле. Поэтому и Светлане он сразу руку... Наверное, и до этого была какая-нибудь постоянная. Не знаю.

— Я тоже не спрашивал, — отозвался Витязев. — В моем положении это было невозможно. Я ведь оказался здесь не случайно, как вот Владимир Антонович. Я приехал в Хазаргай специально повидаться с Чарусовым. Мать, конечно, тоже проведать надо было, но главное — повидаться с ним. Путевка у меня с пятнадцатого сентября, времени было достаточно. Я навел через знакомых справки о нем, узнал, что холостякует... Надо было поговорить. Вы были правы, Анатолий Васильевич, когда давеча заметили, что у меня есть виды на Варвару Петровну. С женой у меня не получилось... Детей у нас не было. Женился я поздно, в тридцать лет. Ей было чуть за двадцать, была замужем, развелась... В общем, так... Я уже в капитанах ходил. Все время на точке. Женился! Я не ревнивый, но... В общем, не заладилось. Времени у меня на женщин нету. Я солдат, и, как говорил уже, солдат исполнительный. Привык вкалывать на полную. Когда тут? Женщин там у нас мало, мужиков много, а я не из самых завидных. Знакомиться — где познакомишься? Всякие танцы и прочие вечера — это не для нас. Курортные знакомства? Так это у меня уже было... У нас даже на курсах английского преподавательницы ни одной — мужики. А возраст критический, сорок пять. Мы с Варей переписывались. Вот я и подумал... Она почему-то колебалась. Ссылалась на нерасторгнутый брак. Я и поехал. Думал в первый же день, при первой встрече поговорить. Не получилось. Я зашел к Кате, сестре Григория, она сказала, что он в тайге, а где — кто его знает! Я попросил, как только он появится, отправить его ко мне или мне дать знать. Встретились мы случайно на улице. Чарусов с тяжеленным рюкзаком стоял перед тоненькой блондиночкой — кряжистый, крепкий, в лихой штормовке, и что-то врал ей, как всегда в таких случаях, покручивая пятерней несуществующее колесико. С детства такая привычка у него: как только врет, сразу колесико крутит. Блондинка хохотала. Он не сразу признал меня, секунду разглядывал, потом резко сунул растопыренную пятерню, передернул губами и приглушенно поздоровался. Девица с интересом поцвела мне глазками, но он тут же прогнал ее. «Знакомая?» — спросил я, кивнув ей в след. «А! — отмахнулся он. — А ты все растешь, генерал Фульф? Ну, расти, расти»... Я еще в десятом стоял замыкающим, а Григорий был вторым с правого. Теперь я почти нависал над ним. Это, кажется, ему было неприятно. «Расти, расти... — Еще раз разрешил он. — Расти, товарищ подполковник. Или ты не растешь, а только увеличиваешься в размерах? Ну и то добро». Вот так он меня встретил. Потом мы пошли ко мне. Я выпил коньяку, он отказался, объяснил, что завязал с этим, налегал на чай и пристально смотрел мне в лицо. Кажется, он понял, зачем я приехал, но не намекнул ни словом. Может, родительский дом подействовал? Не мог ему выложить все вот так, зазвав в гости. Другое дело, был бы чужим... Он сказал, что сейчас же уходит в лес и появится в деревне не скоро, так что вряд ли встретимся. «А на этой девочке,— сказал он, — я женюсь. Вот так вот». И снова и снова долго и пристально смотрел мне в лицо. Я промямлил, что это, мол, дело его и, чтобы уйти от взгляда, спросил, что же он делает в лесу и где? Он помнил, что я родился здесь неподалеку, и весело пригласил меня с собой. Я тут же согласился. Торопиться мне было некуда, дома матери уже помог, что надо... Свободен! Хотелось посмотреть на свою родину, я ее совсем не помню, знаю только по рассказам матери. Но это так, предлоги. Главное — я хотел присмотреться к Чарусову. Он показался мне очень интересным человеком, какие редко контактируют с нашей военной средой. И хотелось соразмерить себя с ним. Узнать его. Понять. Как-никак он тринадцать лет был мужем Вари, она все еще помнила его не со стороны, и мне надо было знать его. Не друга детства, а этого вот стареющего мужчину, ее бывшего мужа. Я же говорю вам, что у меня были серьезные намерения, а к серьезным вещам я привык относиться серьезно.

— А почему — «были»? Вы что, изменили свои намерения? — спросил Размыкин.

— Нет. Я ничего не менял. Изменились обстоятельства. Если Григория нет, во что мне лично не верится, я думаю, что он жив, но если его все-таки нет, то меня уже из дела не исключить. Мной будете заниматься не вы, Анатолий Васильевич, а военная прокуратура. Вы, конечно, будете в курсе. Но согласитесь, что как с вашей стороны, так и со стороны будущего военного следователя вероятность ошибки не исключается... Хотя и не в этом дело. В любом случае наши дальнейшие отношения с Варварой Петровной прерываются.

— Почему вы так думаете?

— По-моему, тут и объяснять ничего не надо. Вы смогли бы жить с женщиной, так или иначе причастной к гибели вашей бывшей супруги? Мне кажется, я знаю Варвару Петровну и не думаю... Вот первое, почему я хочу, чтобы Чарусов оставался в живых. Второе: всякое следствие отразится в моем личном деле, армия не терпит людей с подобными пятнами, и мне пришлось бы уйти. А я не хочу уходить. И в-третьих, я просто по-человечески не хочу, чтобы это случилось с Григорием. Ему рано туда... Но мы отвлеклись. Прибыв сюда и осмотревшись, я понял, что мне это просто необходимо. Я впервые в жизни оказался в обстановке, ни к чему не обязывающей. Всю жизнь, сколько помню себя, всегда надо мной висел груз долга и обязательств. Я ни одной минуты не был свободен от этого. Даже в отпуске на курорте. В санатории, в среде таких же военных людей, служба как бы продолжалась: те же разговоры, те же заботы, на другом, конечно, уровне, но все подчинено тем же интересам, что и в части. Ну и женщины — тоже обязательства. А тут — ни-че-го! Григория мое звание не смущало. Мои тревоги — что там в части? — вызывали у него улыбку. «Считай, что тебя временно убили, — советовал он, — вернешься, узнаешь, необходим ты там или так себе...» Я понимал, что «так себе» — заместители не хуже меня справятся. Считаю, что меня на моем месте не так трудно заменить. А Григория не заменишь! Что с того, что мы с Владимиром Антоновичем знаем его замыслы? Осуществить-то их мы не сможем. Никто не сможет. Не знаю, какое он место занимал в писательской табели о рангах, читал я всего одну его книжонку, кажется, из ранних, о строителях Братской ГЭС, мне понравилась. Хотя и понравилась она мне, может быть, только потому, что написал ее он, Гришка, и она не выходила за рамки обычного. Сколько-нибудь глубоких мыслей или противоречий, свойственных ему, как человеку, я там не увидел. Все гладко, точно, весело... В общем, как все! И это мне, помню, понравилось больше всего. Это снимало с души какую-то тяжесть: поверхностный как писатель (он и человеком стал представляться мне поверхностным — не все ведь с годами духовно обогащаются, многие и мельчают. Я знал, что он много пил, значит, выходило, деградировал. И с ним, обыкновенным пьяницей, случилась обыкновенная история: он уступал сильному. Сильным в данном случае я считал себя. Встреча нужна была только, чтобы расставить все по местам. Я шел на нее во всеоружии своего характера общественного положения и душевного здоровья. Заметьте: не духовного, а душевного. То есть никаких сомнений, никаких колебаний! Я должен был не только заставить его срочно оформить развод, но и быть чуть ли не шафером на нашей свадьбе. Но первый же наш разговор показал, что все обстоит далеко не так, как мне казалось. Все мои доблести для него ничего не значили. Да будь я хоть маршалом, для него это выглядело бы, только как смена мундира поскромнее мундиром пороскошнее — и все! Мою силу он снисходительно прощал мне, а душевное здоровье принимал за ограниченность, которая со временем должна пройти. Нет, он не говорил этого. Молчать он умел куда красноречивей, чем говорить. Видите ли, у меня никогда не было повода быть собою недовольным или сомневаться в себе. Все, что я задумывал, я неизменно приводил в исполнение. Мне все удавалось. Правда, ничто не давалось легко, даром, все требовало труда, напряжения, борьбы. Я всегда понимал, что природа от подарков мне воздержалась. Вот Володя помнит, я учился чуть ли не хуже всех в классе, ростика вот такого, плаксив был хуже любой девчонки, соображал туго, созревал медленно, заговорить с человеком для меня было сущей казнью. В училище я начал делать себя. Командиры и преподаватели у нас были — дай бог! — и к выпуску меня уже родная мать не узнавала. Правда, Архимедом я не стал, но стал мужчиной. С техникой мы были на «ты», я понимал ее и любил. Поэтому мой взвод в первый же год вышел в передовые. Все знания и должности пришли ко мне вовремя. Сознание ни с чем не сравнимой ответственности, лежавшей на мне, не позволяло ни расслабиться, ни откладывать что-нибудь на потом: четкий график службы и жизни выдерживался по-уставному. Читал я в основном рекомендуемую литературу, ну еще в дороге журнал какой полистаешь. Когда сошелся с Варей, вдруг в один из дней заметил, что я ей не интересен. В каком смысле? — я был для нее только тем, чем был — здоровым мужиком и только. Заметил это я, может быть, только потому, что ехал тогда в академию поступать и меня одолевали всяческие сомнения, что, в общем-то, для меня несвойственно. Я по привычке принялся анализировать этот факт и понял, что для такой женщины быть только исполнительным майором, значит, вовсе ничем не быть. В академии учился с каким-то злым удовольствием. Может быть, из-за позднего развития во мне вдруг проснулись некие математические способности, обнаружилась завидная память — я никогда не пил и не курил, работоспособность у меня всегда была, и я вырвался в лидирующую группу. Мне было завидно, что товарищи, а таких было большинство, имеют отличную гуманитарную подготовку, самостоятельно изучают философию, эстетику, а я — слабоват! И я зачастил на факультативы. Спал, как Наполеон, по четыре часа. Вышел из академии, как мне казалось, всесторонне подкованным. По крайней мере, краснеть не приходилось. А вот встретился с Григорием и понял, что я далеко не так состоятелен, как мне казалось. В чем был секрет, я не понимал. Знал он, без сомнения, меньше моего. Это без хвастовства. И только пожив здесь с ним, я пришел к выводу, что знания наши лежат в разных плоскостях: у меня прикладные знания, у него скорей всего какие-то запредельные, что ли... То есть все, что он знал, не имело никакого практического значения. Нет, уметь он много умел, мы уже говорили об этом. Он действительно мог бы прожить и Робинзоном. Это у него с детства — все уметь. А вот знания его были, на здравый взгляд, бесполезными. То есть их и знаниями трудно назвать.

— Это точно, — сказал Владимир Антонович. — Зато учить всех готов был! Меня педагогике, Василия — военному делу... В начальных классах, считал, надо только помогать детям быть счастливыми — водить на прогулки, рассказывать сказки, играть в игры и бдить, чтобы каждый был счастлив и доволен. Читать, писать и считать они в играх научатся-де. И никаких дневников, никакой успеваемости, никакой отчетности. Счастлив ребенок — значит, учитель справляется со своими обязанностями, нет — надо менять. В восьмилетке они должны узнать только окружающий мир и научиться радоваться ему. Никаких формул, никакой теории — только чисто практические знания: уметь кататься на мотоцикле, ремонтировать приёмник, доить корову, водить трактор и автомашину, лечить кошек. И все те же сказки. Главное — воспитание радости... В старших классах для всех обзорные лекции по всем предметам и углубленные факультативы по интересам. Вот такая реформа. Занятно... Я было возражать, а он — тут же вопросик мне, докажи теорему Пифагора! Да я забыл ее! То-то! — говорит, — тогда назови площадь Австралии. Ну, забыл. Так вот, говорит, все мы всё забыли, что оказалось ненужным в повседневной жизни. И осталось у нас только отвращение к зубрежке. Значит, не тому учите! Главное — учить детей быть людьми, а вы, педагогусы, вообще этим не занимаетесь. Надо учить лампочку ввинтить, а вы ему теорию электричества! — а он ее забыл через день! В этом, конечно, что-то есть... Но перечеркивать всю мировую педагогику! А это был стиль его размышлений.

— Он действительно был невеждой в педагогике? — спросил Размыкин прикуривая от уголька уже которую сигарету. — Или вы так, со зла.

— Я полагаю — да. Кое-что он, конечно, читал. Цитировал и Ушинского, и Спока, вспоминал Швейцера и Коротка. Но кто сегодня не знает этих имен? Я так могу перечислить целую плеяду выдающихся биологов, хотя так и не могу отличить ДНК от РНК. Педагогика — это наука, а не предмет для словоупражнений. Вот что бы вы сказали, если бы вам заявили, что вы и все следователи мира не в том направлении работаете, что вы не сведущи в своем деле? — в лоб спросил Владимир Антонович.

Следователь ответил не сразу. Он несколько раз затянулся, долго стряхивал пепел, потом посмотрел в глаза ожидавшему Владимиру Антоновичу и сказал, что он подумал бы.

Владимир Антонович обиделся.

— Ну а вас, полковник, он не учил воевать?

Витязеву не очень хотелось противоречить и здесь Владимиру Антоновичу, но, подумав, он крутнул головой:

— Нет. Не учил. Он вообще никого ничему не учил. Другое дело, что он постоянно выдавал всякие фантастические идеи. Зачем же к идее относиться как к посягательству на науку? Если эта идея абсолютно несостоятельна, все равно она — повод к размышлению, а не к драке. Помните, как англичане искали способ борьбы с немецкими субмаринами? Они объявили конкурс на самую фантастическую идею. Какой-то остряк предложил ловить подлодки сетями, как селедку. Так родились заградительные сети. Кажется просто... В военном деле Чарусов в своих познаниях оставался на уровне сержанта и на большее не претендовал. Ему можно заблуждаться, нам — нельзя. О войне и мире мы говорили много. Кто сегодня об этом может не говорить? Но к военному искусству вообще и к стратегии в частности эти разговоры не имели отношения. Скорей они рассматривались в чисто этическом плане. Впрочем, я и здесь ничего плохого не усмотрел бы. Изучая историю войн, мы верим не только запискам полководцев, но и размышлениям писателей и нисколько не удивляемся этому. Да что там! Я люблю читать в «Литературке» судебные очерки и каждый раз отмечаю, насколько глубже вникают в дело писатели в сравнении с юристами даже очень высоких рангов. Что это — «прозренья дивный свет?» Называйте, как хотите. Недаром же — «тайна творчества», «творческое озарение» и тому подобные штуки. Параллельные прямые пересекаются, а мы никак не можем поверить в это. Фридрих Энгельс тоже не был профессиональным военным, но какое понимание дела! Григорий на это не замахивался. Он просто отрицал войну. Меня убеждать не надо было. Я это знаю лучше многих. Как и вся наша армия. Любой из нас с удовольствием сменял бы блестящий мундир на рабочую спецовку не глядя ни на что: ни на высокие оклады, ни на льготы, ни на что! И, чтобы это стало реальностью, мы денно и нощно совершенствуем свое мастерство. У нас нет тайн, потому что, как говорил Григорий, только злая идея нуждается в тайне.

Владимир Антонович слушал Витязева и удивлялся: откуда столько напора, столько красноречия? учат их этому, что ли? Наверное, учат, иначе откуда все это у застенчивого Васьки, который двух слов на уроках связать не мог. А может быть, это действительно самое больное и отсюда такая убежденность? Говорил же Гришка, что поэтами людей делает страсть и боль такой силы, что сами рождаются слова.

— Эй, спустись на землю! — остановил он Витязева. — Может, ты еще стратегию и тактику начнешь читать? Тебя про Гришку спрашивают.

— Да, конечно, — поддержал его следователь. — Давайте-ка лучше о Чарусове. Он был скупой или щедрый, богатый или нищий?

— Это вы о деньгах? — уточнил Витязев. — Если о деньгах, то их у него, по-моему, никогда не было, так — от долгов до долгов. Но зарабатывал-то он приличио, запросов таких, кроме книг, не замечалось. Да вот еще инструменты всякие — плотницкие, слесарные — это любил. Чтобы все под рукой, чтобы все самое лучшее. У нас их тут тоже целый склад. Но много ли на это надо? И дома у него, насколько я знаю, кроме книг и тех же инструментов,— никакой роскоши, только необходимое. Мебель самодельная, ни ковров, ни хрусталей... Значит, можно предположить, что скупым не был. Он и в детстве последнее готов был любому отдать. Но утверждать не могу. Знаю, что много перечислял в фонд мира. Даже был награжден то ли медалью, то ли почетным значком активиста этого фонда. Это я знаю потому, что он этот значок оценивал очень высоко. А если так, по-житейски, он, конечно, человек щедрый. Впрочем, он, кажется, об этом никогда и не задумывался, такого понятия для него просто не существовало: надо тебе, значит, надо. Вот. так.

— А между тем Катя, сестра его, жаловалась, — нашел нужным вставить Владимир Антонович. — Не знаю, как другим братьям и сестрам, а ей он не помогал. Это она так говорит. Впрочем, женщинам никогда не бывает достаточно. Да и родственные чувства он не очень-то признавал. Вообще для нас, сибиряков, зачастую друг роднее брата. А у Григория это было особенно ярко выражено. Его Расстрига — во многом он сам. Что же касается денег, то они, я думаю, у него были. Не может быть, чтобы не было. Хотя бы так — на черный день. Вот и дом этот, он тоже денег просит, и немалых, по крайней мере, человек в долгах по взялся бы потешать себя такой забавой. Значит, были. А относительно его; царской щедрости, то это — как сказать! Отдать он, конечно, последнее отдаст и вид сделает, что не заметил, как отдал, а только взявшему долго икаться будет. Нет, он не позволит напомнить! Даже намекнуть! А вот как-то само собой помнишь и неловко тебе. Опять же ездил он много, без денег не поедешь. Тут еще один парадокс: чтобы жить скромно, большие деньги нужны. Скупердяю или там приобретателю куда меньще надо: купил он, допустим, «Жигули», так ему на гараж надо копеечку колотить, копеечка к копеечке — рубль родился, рубль да рубль — вот и гараж. Всем видно, всем завидно. А трата-то на самом деле небольшая. А попробуй-ка скромничать! Тут все со вкусом надо: пообедать в ресторане, на ужин гостей пригласить, винца дорогого бутылочку, деликатесов каких-нибудь — это по сотне в день зарабатывать надо. Опять же такси, подарочки, презенты, в долг без отдачи... И все скромно, без претензий. Такая скромность стоит дороже роскоши! Вот Григорий и совал свои произведения куда только мог, — не возьмет столичный журнал, возьмет районная газета. Все равно за богом молитва не пропадет.

— Да не сочиняй ты, Владимир Антонович! — прервал его Витязев. — Он печатался очень редко, это разговоров об этом в нашей деревне много. Что за глупость — писатель, значит, в золоте купается! А я тебе говорю, что у него и на хлеб не всегда находилось. Сын ходил и ходит к нему, знает, рассказывал. Писатели — сдельщики, а расценки у них не ахти... Вот он этого Расстригу уже года три делает — это только прочитать сколько всего надо, какие горы книг провернуть! — другому на три диссертации хватило бы, а защитился — и может спать до самой смерти, денежки идут. Ну, это ты знаешь, не зря же рвешься в ученые. А ему никто ни гроша за работу, и напечатают ли нет — неизвестно! Вот так!

— Пусть о современности пишут, это и приветствуется, и поощряется, и архивов никаких не надо! А взялся за историю, значит, средства позволяли. Вот ты, при твоей зарплате, смог бы позволить себе на полгода зарыться в библиотеку, не получить ни копья да еще и за услуги платить? Смог бы? Нет. Это любому накладно. Да что там говорить!..

— А действительно, почему он не писал о современности? — спокойно спросил Размыкин. — Что, писать не о чем? Да я сам ему бы столько материала дал, что за сто лет не исчерпаешь. У меня что ни знакомый, то целый трехсерийный фильм. Бери любое дело — обработай и печатай! Гоняются, только подавай: на черном рынке за толстый детектив можно что хочешь взять — хоть Толстого, хоть Хэмингуэя. А платят-то писателям одинаково: что за исторический роман, что за современный. Я «Литературку» просматриваю, в каждом номере: «Давай современность!» А давать — мало дают. Почему? Ведь вот она жизнь — пиши. И вот Чарусов тоже...

— Да как он мог писать о современности, когда он ее не знал? — сказал Владимир Антонович. — Современность — штука сложная, горячая, того и гляди — обожжешься, а так сиди себе, ковыряйся в пепле давно минувших дней, никто и «врешь» не скажет. Безопасно. Все наверняка. А про нынешний день попробуй — тут столько всего надо знать, что голову сломаешь: одной только техники сколько, а научных открытий, а экономика, а организация производства! Это тебе не феодализм, где все примитивно и просто. Григорий как-то оглох, ослеп, перестал жизнь замечать. Будто не жил, а в гостях пребывал. И все о прошлом, о прошлом... Вот есть у него цикл рассказов о нашем детстве. Я читал их особенно пристально. Вот так и ждал: сейчас соврет, вот сейчас! — а он не врал. Писал правду, правду вот о нас с Васей. Но как-то у него получалось, что о целом поколении, а мы — так, для примера. Интересно: читаешь про себя, все, как было, все знаешь — чем началось и чем кончилось, а вот — интересно, и любишь себя в рассказе больше, чем на самом деле, и плакать хочется, мысли какие-то большие приходят... Хорошо писал. А потом — что с ним сталось? — полез куда-то, придумывает все.

— Он и сам был недоволен написанным, — сказал Витязев. — Чувствовал, что не то делает. Человек жить должен, бороться, поступки совершать, а у него пошли одни рассуждения. Это он понимал! Бродило в нем что-то новое, неизвестное. Оправдывался, что мысль сама по себе сегодня становится предметом искусства, голая мысль. Только кому она голая нужна? Все-таки при встрече с художественным произведением это ты, Володя, правильно говоришь, человек сначала плакать должен или смеяться, а потом уже спохватываться: чего это я? — и начинать думать. Григорий говорил об этом, понимание было, а вот... Тайна творчества!

— Тайна... — Слова эти всегда раздражали Владимира Антоновича. — Тайна! Никаких тайн! Тебе-то, Василий Михайлович, стыдно должно быть повторять эти глупости. Тайна! Кругом одни тайны! У Григория — тайна творчества, у тебя, тайна военная, а у меня никаких тайн: сделай из ребенка человека — и все. В нашем деле все всё знают. И никакой Сухомлинский, никакие Никитины никаких тайн не открывают, они только делали, — выделил он слово «делали», — делали то, что давно, с Адама, известно всем. Или вот возьми Анатолия Васильевича — у него тоже никаких тайн: методы и принципы расследования преступлений изложены в специальных книгах, печатаются в газетах, журналах, демонстрируются по телевизору всякими «знатоками». Какая тут тайна? Чепуха все это — тайна! Правильно Гришка говорил: тайна есть только одна — зачем человек живет в этом мире, — и тайна сия великая! Остальное все — пыль в глаза.

— Отчего же! Профессиональные тайны существуют — спокойно возразила следователь. — Без них нельзя.

Витязев посмотрел на него, отвернулся.

— Секреты и тайны — вещи разные, — сказал он. — Если на счет военной, то могу вас заверить: сегодня она исключена. А если есть, то заключается она в том, что непонятно, почему люди до сих пор еще терпят всякие «военные тайны». У нас нет тайн. Наша военная доктрина всем известна и ясна, она полностью соответствует общим устремлениям нашего общества: войны мы не хотим, всякие «тайны» — не для нас. И если мы говорим о военной тайне, то подразумеваем под этим не более как традиционные и необходимые секреты. А тайна, тайна это другое. Тайна — это, например, почему люди, понимая, что война сегодня немыслима, что это равно самоубийству, самоуничтожению, все-таки продолжают готовиться к ней, изобретают и совершенствуют все новые и новые орудия самоуничтожения, тратят огромные средствами лучшие свои силы на подготовку этой всемирной, а может, правильней теперь говорить,— всекосмической катастрофы. Вот каждый в отдельности человек понимает преступную глупость этого всего, а все вместе — нет, не понимают. Хотя и не все вместе опять-таки: какими-то группами, групповое непонимание. Вот где тайна! Поневоле Григория вспомнишь...

— Не такая уж это и тайна, — сказал Размыкин. — Ленина помнить надо, дорогие товарищи. Ленина, а не Григория Чарусова.

Владимир Антонович видел, как смутился после этих слов Витязев, как неловко ему стало, как пожалел он, что дал повод и возможность кому-то поучать его — солдата! а может быть, и полковника! — и как он старался скрыть эту постыдную смущенность, шурудя погасающий костер и морщась будто от дыма.

— Припекает, товарищ полковник? — участливо спросил Владимир Антонович и почти без паузы рассмеялся. — Припекает! Для тебя военная тайна должна в любом лесу оставаться святее святых, а ты? Нет, Вася, наш следователь прав. Кругом прав! Как говорится, свежая голова: Мы тут действительно одичали. Без году недельку пожили вне цивилизации и одичали: на сказки потянуло, мистику разводам... Какого дьявола я сюда приперся? Но, слава богу, уборка начинается. Конец отпуска хоть по-человечески использую. Я каждый год самобилизуюсь на уборку, — объяснил он следователю, — сажусь на самый плохонький комбайн и вкалываю сколько могу. Герой? Нет. Я понимаю, плохо это, когда приходится учителю становиться комбайнером. А что поделаешь? — виноват! Убирать некому. Своих учеников воспитать хлеборобами не смог, так давай сам! Вот и искупаю грехи свои. Да что там — искупаю? —нравится мне эта работа. Вот ехал на коне в Хамой — совсем подходят хлеба. Так и хотелось... — Но, вспомнив, что ему тогда вовсе ничего такого не хотелось, Владимир Антонович замолчал и перевел взгляд с одного собеседника на другого — не усекли ли? Нет, не усекли. И он вздохнул облегченно. — Декаду помолочу, это точно.

— Это еще как дело повернется, — заметил Витязев. — Будем надеяться... Давай-ка спать, мужики! Вон наш уважаемый эксперт уже седьмой сон видит. Подъем и отбой!

Они поднялись сразу втроем, будто на самом деле подчинились команде Витязева, сполоснули кружки, повесили их на рогульку и некоторое время еще задержались у тающего костра, разглядывая спящего Галайду. Он спал красиво — крепко и радостно, как ребенок: голова на чурке, рука под щекой, пухлые губы готовы в любое мгновение дрогнуть в улыбке.

Умотался старик, — сказал Размыкин. — Это проклятое болото лося вымотает... Не замерзнет он?

Витязев сходил в палатку, принес легкое пикейное одеяло и осторожно укрыл им эксперта. Одеяло принадлежало Владимиру Антоновичу, и то, что Витязев без спросу распорядился им, немножко задело его.

— Ничего, Володя, — успокоил его Витязев. — Ты в Гришкином спальнике переспишь. А вы,— обратился он к следователю, — в моем. Я им почти не пользуюсь, так только, как матрацем, — поспешил он объяснить свое решение. — Да и ночи осталось... Все у нас стало удивительно коротким — и ночи, и дни, и годы. Когда-то день был с год, а теперь год с день! Да что там — год? Иногда, кажется, жизнь была короче дня. Ну, пошли!

— А ты что, помирать собрался? — спросил уже в палатке Владимир Антонович. Эпический тон Витязева его уже не столько забавлял, сколько раздражал. — Ты, Вася, не помрешь. Ты, Вася, вечный.

— Это в каком смысле? — вскинулся Витязев.

— В том смысле, что мы с тобой, Вася, народ. Не гении, а просто народ. А народ бессмертен, — обошелся шуткой Владимир Антонович, хотя намеревался сказать, что ведь это все равно — живет полковник Витязев или нет его, — одним полковником больше, мол, одним меньше — какая разница?

— Скверный ты человек, — примирительно сказал Витязев. .

Владимира Антоновича задело слово «скверный» — это было Гришкино слово.

— Скверный, — повторил Витязев, — не можешь никому простить успеха, даже мертвым. Это бывает, Анатолий Васильевич, что один человек охотнее простит другому преступление, чем возвышение, или это только феномен гражданина Просекина?

— Считайте, что это почти норма, — зевая, отозвался Размыкин. — Мы всем великим охотнее прощаем грехи, чем само величие. Как говорят в Одессе, не высовывайся или высунься-высуиься! Давайте спать.

Они замолчали на этот раз надолго. Каждый чувствовал, что никто не спит, но потревожить тишину вопросом или каким-нибудь воспоминанием, или как это бывает, внезапной догадкой по тревожащему всех делу никто не решался — слишком уж простой была тишина в мире, обступившем палатку и видном для них только в косом треугольнике откинутого полога.

Долгая и бессистемная болтовня у костра утомила, выпила силы Владимира Антоновича. В последние годы он начал быстро уставать от обилия всяческой информации и поэтому старался избегать ее, даже ответы учеников слушал как-то вполуха, не допуская до сознания, но тем не менее не пропускал ни одной ошибки, ни одной оговорки, и ему казалось иногда, что от него тогда отделяется какой-то другой человек, вернее, не человек, а так — тень самого его, даже не тень, а бледное отражение. Как это бывает, когда на экране телевизора начинает двоить, и это второе изображение и следит за ответами, а реально он сам сидит себе за столом или стоит у окна, занятый совсем другими мыслями.

И эта привычка двоиться постепенно укрепилась, становилась воистину другой натурой, и уже частенько Владимир Антонович сам с удивлением прислушивался, что лепечет там этот второй. Так было теперь всегда, когда разговор был необязательный, проходной. Но как только он касался его личности, двоение исчезало, все говоренное воспринималось четко и однозначно, то есть превращалось в информацию, и тогда Владимир Антонович уставал. В этот вечер он устал особенно. А, собственно, что уж такого особенного было сказано? Ровным счетом ничего. Но тут не только и не столько слова имели значение. Жесты, выражение глаз, позы — все сделалось важным для него и значимым. И теперь, лежа с открытыми глазами, он наново прокручивал видеозапись истекшего дня, стараясь не упустить ни одного кадра, и эта видеозапись ему не понравилась.

Прежде всего, не нравилось то, что гибель Григория никто как-то не принял всерьез: все делали вроде бы то, что надо, но будто у каждого за спиной маячил свой серый двойник — холодный, расчетливый, непринужденно болтливый, и этот двойник, этот робот, у каждого постепенно становился сутью, а собственно человек отступал, размывался, а то и вовсе исчезал. Но как натурально играли эти роботы людей, как математически мыслили, как ясно излагали эту математику! — черт бы их побрал! И еще эта загадка с исчезнувшим телом: не вознеслось же оно на самом деле! — найдется. Но лучше бы и не находилось, — подумал вдруг Владимир Антонович. — Пусть бы как есть... А Васька, Васька-то! Вот тебе и солдатские добродетели. Потихоньку так, помаленечку подталкивает этого Слонопотама на него, Владимира Антоновича, а глазки ясные, голубенькие... Нет, прав Расстрига: какое уж тут единение! Единение карася и щуки?

Владимир Антонович прислушался, спят ли остальные, но не смог понять — Витязев и Размыкин дышали ровно и тихо, скорей, притворяются. И сам он, окликни даже кто-нибудь, не отозвался бы, сделал бы вид, что спит. О чем разговаривать? А еще вчера говорить было о чем, слово тянулось к слову, случай к случаю, все было к месту, все имело значение. Сегодняшняя болтовня у костра — с оглядками, с умолчаниями, с игрой в откровенность была не более как отсветом, слабым и неверным, тех былых бесед. Эти беседы и были, наверное, главным их занятием здесь, а вовсе не строительство. Слово было делом — смешно, но это так.

Владимиру Антоновичу вспомнилось, как Гришка жаловался на трудности своего ремесла: сегодняшний читатель требует от любого произведения прежде всего глубокой и красивой мысли — мысль в известной степени стала главным героем литературы, — а любит этот самый читатель только действия, и потому тянет его на приключения и детективы, а вся «мыслительная» литература не раскрывается даже. Между тем гиподинамия — явление не столько физиологическое, сколько социальное, сегодня самые важные конфликты, сражения, падения и взлеты, то есть движение человечества, перешли в область мысли: человек передвигается — в автомобиле ли, в самолете, в ракете — именно с помощью мысли, огромное количество умнейших машин и приспособлений ограничивают, если и вовсе не исключают, физические действия его; даже грозящая миру война — явление не физической силы, а технической мысли. А читатель по-прежнему требует звона шпаг, драк, погонь, героических походов... Парадокс! Сам он в жизни никуда не ходит, ничего не совершает, не дерется на дуэлях и не топится из-за неудачной любви, не сражается в тундре с волками, не изнывает в пустыне от безводья, а если это и случается, то видит в этом не героизм, а халатность начальства, не пославшего вовремя машины, самолеты, вертолеты с родниковой водичкой, на работу ездит безопасным транспортом, на третий этаж домой подниматься предпочитает в лифте, — и телевизионные кинопутешествия не грозят особыми трудностями; драмы в его жизни происходят, как правило, в тяжелой мыслительной работе, когда идеи возникают и рушатся, даже не обретя еще словесной оболочки, неизреченными, так сказать, или чаще всего от неумения воплотить мысль в чертеж, в деталь, в слово; трагические единоборства происходят за стаканом чая при взаимных улыбках и так далее, — а в искусстве ему подавай калейдоскоп событий и движений! и при этом не потеряй главное — мысль. А на бегу не мыслят. Мыслят в одиночестве. Делятся мыслями за столом. Но это читателя не устраивает.

Владимир Антонович понимал, что Григорий таким образом пытается оправдать свое бегство в историю, где всякого действия хоть отбавляй, и сказал об этом ему. Григорий ответил не сразу, молчал, щурился, курил, потом радостно улыбнулся, посиял своими телячьими синими глазками и согласился:

— Ты прав, Фока. Ты даже сам не знаешь, как ты прав. А правота твоя заключается в том, что только истинным талантам удается отобразить свое время в современной им форме. Для нашего времени эта форма еще не найдена. Жест больше не выражает состояния, слово не исчерпывает мысли, поза стала синонимом лжи. Поэтому театры ставят Шекспира и Островского, киношники гонят сериалы про любовь а телевизионщики исценируют Сименона и Семенова. Многие кинулись в мифотворчество, но и оно оказалось несостоятельным. Может, один только Валентин Распутин... А такие поденщики, как я... Прав ты, прав!

Вспоминая Григория, Владимир Антонович удивился, что видит его наяву, сидит себе на своем любимом пеньке и говорит что-то совсем другое, чем вспоминалось, и не ночь кругом, а солнечный день, но странный какой-то этот живой Григорий, будто и не он вовсе, а другой человек — легкий и отстраненный, словно не из плоти, а из света и тепла созданный.

— Слова все и все — слова! — говорит он. — Ты будь осторожней с ними. Слова ведь не просто слова, они живые и чувствующие, они тоже космос в себе. Ты должен это знать...

Проснулся Владимир Антонович позже других. За палаткой набирал силу тугой ведреный день, еще покоящийся на утреннем холодке, но уже однозначный, реальный.

— А где остальные? — спросил Владимир Антонович эксперта, швыркавшего у кострища чаек, и, услышав, что Витязев со следователем ушли вниз по речке, пожалел, что не проснулся вместе со всеми и теперь придется* ждать их здесь, напрасно пытаясь представить, о чем они там разговаривают. Наверное, специально без него ушли, подумал он, чтоб не мешал, чтобы можно было лить на него черт-те что или провести какой-нибудь следственный эксперимент, доказывающий его, Владимира Антоновича, причастность к исчезновению трупа. Попив чаю и поговорив с экспертом о прелестях ранней осени, он собрался тоже пойти на розыски каких-нибудь следов, но эксперт отсоветовал: мало ли как можно будет истолковать его отсутствие! И он остался с экспертом.

Тот или плохо выспался, или обиделся, что вечером его оставили спать у костра, или вообще понял всю нелепость своего пребывания здесь, понуро швыркал и швыркал из кружки, и вид у него был отчужденный и подчеркнуто самостоятельный.

— Ну, как хочешь, — мысленно сказал ему Владимир Антонович, — не хочешь разговаривать, не надо.

Он долго и бездумно сидел в сторонке и смотрел на вдруг ставший чужим сруб, прекрасный в своей медовой геометрии и такой чужой и нелепый в естественной зелени леса. Так и пропадет здесь. Или сгорит весной, когда начнутся пожары. Томиться в безделье стало невыносимо. Владимир Антонович сходил за топором, долго правил его на точиле, добиваясь ненужной в работе бритвенности, и от нечего делать взялся ладить стропила. Он понимал всю глупость и ненужность своей работы, но работать хотелось, и он подгонял связку со столярной точностью, чтобы, как говорил Григорий, комар носа не подточил. В работе ни о чем, кроме самой работы, не думалось, Владимир Антонович успокоился, уравновесился, но сторожкая, холодноватая тень тревоги не ушла совсем, а только отодвинулась, зависла неподалеку, будто кто-то невидимый следил за каждым движением его, будто скрадывал...

Часа через полтора вернулись ни с чем Размыкин и Витязев. Вид у обоих был бодрый и беспечный, словно безрезультатность поиска была им на руку.

Снова поставили чай, Витязев вынес из палатки «Спидолу» и включил на полную громкость визгливый крик зарубежной эстрадной звезды. Звезда кричала о любви. Эксперт повозмущался: как можно слушать песню, не зная ни слова? Владимир Антонович зачем-то взялся переводить, но получалась такая нелепица, что все, кроме эксперта, расхохотались.

Владимиру Антоновичу надоело развлекаться таким образом, он поднялся и под визги уже другой звезды снова принялся за работу. Мужики сначала взялись образумливать его, но потом тоже впряглись, и все вместе весело и легко одно за другим подняли все стропила. Дом стал походить на дом. И они радовались этому, жалели, что нету Чарусова, хозяина, не с кого содрать на бутылку, чувствуя родившуюся в совместном труде общность, шутили, по-хорошему смеялись и на все лады поминали Архангела, застрявшего невесть где.

Он вернулся только к обеду. Шел легко, очень стройный и очень свежий для своего возраста, и еще издали было видно: новости несет хорошие. Что они должны представлять собой, каждый соображал по-своему. Витязев склонил к плечу голову и улыбался, будто Баянов сейчас из планшетки достанет живого Григория. Размыкин тяжело высчитывал, почему участковый без собаки и положенного при ней проводника (собаки в райотделе, конечно, небыло, не положено, но из города за какой-нибудь час спокойно можно было доставить, а здесь нету, значит, не понадобилась, значит, труп уже найден какими-нибудь ягодниками и уже давно в морге). Может быть, он думал совсем иначе, но Владимиру Антоновичу казалось, что мыслить он мог только так. Что же касается эксперта, то он вообще ничего не думал, а вопросительно предположил о Баянове:

— Он что — медную пуговицу нашел? — блажен до святости...

Владимиру Антоновичу не понравился выпад эксперта, и хотел он одернуть его, но смолчал. Баянов был уже совсем близко. Не блаженным, а ясным и лукавым было его детское лицо, будто еле сдерживался, чтобы не рассказать, не выпалить новенький анекдот вот так издали и самому расхохотаться первым. Но подошел он к ним спокойный, даже строгий. Деловито поздоровался с каждым за руку, будто не виделись они, по крайней мере, несколько дней, сказал эксперту, что тот посвежел, по-хозяйски присел к столу, оглядел всех по кругу, наслаждаясь их сдержанным нетерпением, бережно опустил обе ладони на стол, будто захлопнул крышку старой шкатулки, и только тогда произнес:

— Все ребята, кончай ночевать. Дело закрывается.

— Это как так? — ехидно поинтересовался эксперт, нарушив молчаливый договор не торопить «архангельские» вести.

Баянов выдержал паузу, но его никто не подгонял, и он стал рассказывать, хотя вроде бы и докладывал:

— Как? Да вот так: Чарусова вчера увезли из Хазаргая в областную больницу. По вызову фельдшера за ним пришла машина санавиации. Диагноза не помню, но что-то с сердцем — латынь какая-то. Дело серьезное, но из больницы сказали, что надежды имеются... Черт бы его побрал, столько из-за него... А ему игрушки! — вдруг рассвирепел Архангел. — Эксперименты, понимаешь! Мы тут как черти болотные... Он ведь что? — он ведь йогом был! Представляешь — йогом! Это в лесу-то? Ну ежься там в своем городе сколько влезет, а мы-то при чем? Вот и доёжился!

— Давайте по порядку, Серафим Иннокентьевич! — попросил Размыкин. — А то не понятно ничего.

— Чего тут непонятного? Все понятно! — сказал Витязев, узнавший главное и потерявший интерес к подробностям. На лице его было написано, что он ничего другого и не ожидал, что все более-менее так и должно было быть и что пора заняться делом. Однако дела для занятия теперь не было, и он остался вместе со всеми и стал слушать Баянова.

Оказалось, что участковый тоже не верил в смерть Чарусова с самого начала, вернее, с того момента, когда оказалось, что труп исчез.

— Да нет, еще раньше! — поправил он. — Еще когда в Хамой ехал. Вот еду и знаю — зря! ничего такого... И ты вот, — посмотрел он на Владимира Антоновича,— правду говорил, все — правду, а мне не верилось. А когда тела не нашлось, тут я вовсе уверился: никакого хрена и не было. Для того, чтобы не вовремя умереть, причина требуется: или быть семи пядей во лбу, или дело большое, народное дело начать! А этот? Дом! Экая невидаль!..

И потому как не верил, то сразу же по прибытии в Хазаргай Баянов поинтересовался, не объявился ли тот в деревне. Первым делом он завернул к этой самой Светлане Аркадьевне, но изба была на замке, и он рванул к дому Чарусовых. Только что вернувшаяся с фермы Катерина, сестра Чарусова, рассказала, что домой Григорий не заходил, его увезли в город прямо из медпункта, а эта, Светлана Аркадьевна, уехала вместе с ним, женой назвалась... Тогда Серафим Иннокентьевич скатался в медпункт. Там ему сказали, что Чарусов объявился у них часов в 11 утра в очень тяжелом состоянии. Нет, не инфаркт, какая-то другая штука, по-русски названия нет. Фельдшерица вызвала район, район — город, приехали, увезли.

— А как Светлана Аркадьевна узнала, что он в медпункте? Он заходил к ней? — спросил Размыкин.

— Вот это упустил, — сокрушенно признался Баянов. — Ах, ты! Упустил. Но, думаю, не обязательно ему заходить было: сарафанное радио мигом сообщит! Могли и сообщить.

— А не могла ли она объявиться здесь, помочь ему сначала умереть, а потом воскреснуть и добраться до села и так далее? А?

— А зачем вам это знать? — вмешался Владимир Антонович. —Факт есть факт и, все тут. Чарусов жив. Разве этого недостаточно?

— Вообще-то достаточно, — сказал Размыкин, пристально глядя в лицо Владимиру Антоновичу. — Вполне достаточно. Но если Чарусов умрет...

— Да не умрет он, — возразил Витязев. — Таких колотушкой не убьешь.

— А если он умрет, — продолжал Размыкин, — придется начинать все сначала. Вы знали, что он занимается йогой?

— Вообще-то, он что-то говорил, — сказал Витязев. — Но чтобы он на голове стоял, я не видел. Он нормальный человек.

— Упражняться он мог, допустим, и где-нибудь за кустиком. Ведь вы не следили друг за другом?

Витязев кивнул.

— А мог вообще никаких упражнений не демонстрировать — йоги разные бывают. Недостаточно подготовленный к высшим йогам — к агни-йоге, к раджа-йоге — как правило, погибает или сходит с ума: занятие не безопасное. Даже в результате занятий хатха-йогой немало дураков остаются калеками. Но, по вашим рассказам, он вроде бы действительно нормальный человек. Зачем ему было убивать себя? Может быть, кто-то подвел его к этому? Попросил или заставил?

— Зачем вам все эти догадки? — перебил его Владимир Антонович. — Поезжайте в город, сходите в больницу и расспросите его самого. Чего проще?

Размыкин сказал, что именно так он и сделает и попросил эксперта Баянова собираться в обратную дорогу.

— Во сколько машина будет? — спросил он Архангела.

— Обещал часам к пяти. Пока дойдем...

— Торопиться некуда, — прервал его Размыкин. Он снова стал глуповатым и самоуверенным штангистом.— Василий Михайлович, не соорудите ли своего божественного чайку?

— Сегодня очередь Владимира Антоновича. Вчера дежурил я, позавчера Гришка, сегодня — ты.

— Вы что, остаетесь здесь? — спросил эксперт.

— Нет,— поторопился ответить Владимир Антонович. — Я — домой!

— А я остался бы, — неуверенно сказал Витязев. — Григорий вернется, а у нас тут дом готов. А?

— Нет, — сказал Владимир Антонович. — С меня хватит. Во как хватит! Ты уедешь, и все. А тут сплетен на год хватит... Тоже уезжать придется... Надо же всему этому стрястись!

— А что стряслось, собственно? — спросил Витязев. И сам себе ответил: — Абсолютно ничего! Спросят, так и рассказать нечего. Строили дом, не достроили дом... Чепуха какая-то. Ну заболел человек, два дурака приняли его за мертвого, людей всполошили, сами напугались — ну и что?

Владимир Антонович понимал, что Витязев упрощает все, потому как ему тоже нехорошо, что, как ни крути, то что случилось — случилось, и еще долго, кто знает как долго, будет оно аукаться и откликаться в самых неожиданных случаях и самым неожиданным образом.

Мужики говорили о йогах, о филиппинских знахарях, делающих бескровные операции, о гипнозе и самогипнозе. Болтали весело, словно гору свалили с плеч. Особенно веселился Галайда. Но сегодня Владимир Антонович и не думал осуждать его, ему нравился этот лысый стареющий человек своей непосредственностью, сентиментальностью и неподдельным жизнелюбием. С чего он попал в эти эксперты — невообразимо. Ему бы в пчеловоды! На медовуху... А ведь он — пьющий! — догадался Владимир Антонович и тут же предложил Витязеву найти остатки коньяка и взбрызнуть такой комический конец такой трагической истории.

В кабинет, перебив рассказ Владимира Антоновича, вошла высокая рыжая девица, наверное, секретарша, и позвала Размыкина к телефону. Следователь извинился и вышел вслед за ней, опять оставив Владимира Антоновича одного, и опять кабинет сделался серым и неуютным. И снова пришло ощущение собственного недомогания.

Чего я тут наговорил ему? — спросил себя Владимир Антонович, вдруг опять почувствовав прилив безотчетного страха. — Да нет, кажется, ничего особенного. Просто рассказал о себе — что делал и как вел себя после возвращения из лесу.

...Они подвезли его тогда на милицейской машине прямо к дому, весело распрощались и покатили дальше на низ деревни к избе Витязевых, Владимир Антонович смотрел им вслед и видел, что к Василию следователь тоже не заходил: машина чуть задержалась у ворот и поплыла дальше.

Чужим, диким и неуместным показалось тогда Владимиру Антоновичу родное село. Вроде избы подались друг от дружки, улица расширилась, опустела и сделалась неприглядней обычного. И везде — в каждом строении, в каждом зеленом палисаднике, в каждом кусте крапивы — таилась некая отчужденность и враждебность.

Домой идти не хотелось, но и у ворот стоять, будто приглашения ждать, было ни к чему. И тогда Владимиру Антоновичу показалось, что на всей земле для него нет больше уюта, как только там, у чарусовского недостроенного лесного дома, и он ясно понял, что надо, просто необходимо вернуться туда.

О встрече с женой он не стал рассказывать Размыкину, отмахнулся — а-а, мол, было... Даже о том, что все его существо пронзило ясное осознание неизбежности жить и спать с этой чужой оплывающей женщиной с недобрыми азиатскими глазами, не сказал. Сразу перешел на школу.

До начала учебного года оставалось три дня, и, как всегда, всяких дел и заделий нашлось в школе более чем достаточно, директор Агния Владимировна, властная, знающая, но бестолковая в практических вопросах, обрадовалась появлению Владимира Антоновича, как родному отцу, и с его доброго согласия тут же переложила на него чуть ли не всю непосильную ей кладь предстоящего праздника, наобещав отпусков, отгулов, и «так, когда надо». Впрочем, все это она обещала и когда задерживала его летом на работе: надо было кому-то распоряжаться ремонтом, а она-де баба и что может в этом понимать... Но к этому Владимир Антонович уже привык и никогда не напоминал о посулах: обещанного три года ждут, а потом перестают ждать. Он кинулся в работу, как в омут, успокоенный тем, что с Чарусовым обошлось все так легко, что жена, Лида, в качестве продолжения скандала избрала тактику угрозливого молчания, что Светлана Аркадьевна уехала в его отсутствие обратно в город, что все входило в свое привычное, размеренное русло. О лесной истории он старался не вспоминать, и если кто-нибудь спрашивал, что же там-таки произошло, Владимир Антонович вскидывался и отвечал резко, с неприязнью, что, мол, произошло то, что надо, и что спрашивающий знает больше его, Владимира Антоновича. Спрашивающие, обвиненные таким образом в сплетничестве, оскорблялись, поджимали губки и переходили на официальный тон. Владимир Антонович знал, что сплетен на селе плетется больше, чем каши варится, — догадки, предположения и домыслы обрастают такими мхами и лишайниками, что их и лопатой не отскребешь и хуже всего то, что все говорится при детях, при учениках. На селе от детей тайн не бывает. Владимира Антоновича никто не сторонился, не отворачивался, однако осенний сквозной холодок держался меж ним и коллегами стойко, не усиливаясь и не ослабляясь, и это выводило его из себя. Какого черта? — думал он, оставаясь наедине. —Что такого случилось? Ну, произошло недоразумение — милиция там и все прочее. Так что, невидаль такая? Милиция чуть ли не каждый день находит себе работу в селе. Вон третьего продавца за полтора года сажают — и ничего! За воровство на ферме комбикорма скольких уже оштрафовали — как с гуся вода! Каждую неделю увозят одного-двух на пятнадцать суток— только посмеиваются сочувственно. А тут? Не пьяница, не вор, не тунеядец какой-нибудь, двадцать лет все в рот глядели, ах, Владимир Антонович! да как вы думаете, Владимир Антонович! о, Владимир Антонович — голова-а! Владимира Антоновича в депутаты, и в заседатели, и в каждую дыру! А в школе? Чуть что — Владимир Антонович! Вы у нас сущий клад! Защищайте свою диссертацию и принимайте школу! Директор — кандидат наук, представляете? Заедет директор совхоза — подай Владимира Антоновича, секретарь райкома — сюда его, заврайоно — где наш лучший внештатный инспектор? — а теперь, значит, не стало Владимира Антоновича?! Но чем больше распалял он себя таким образом, тем холоднее окатывала донная трезвая мысль: ты учитель, а учителю не прощается ничего, ты это прекрасно знаешь, и нечего паясничать! И чем больше у тебя заслуг, чем больше любви односельчан, тем невозможней им простить тебе и самый маленький грешок. Ты не имеешь права на проступок, если ты его совершаешь, ты вроде как обкрадываешь всю деревню сразу, не в тебя безгрешного они перестают верить, а в самую возможность быть таковыми самим, в чистое будущее детей своих, и это, может быть, самое тяжелое воровство. Он понимал, что эта мысль вытекает из чарусовской теории ревности, и это было особенно неприятно, потому что мысль была очень верна, но принадлежала она Григорию. Он сосредоточился и признался себе, что в эти дни, что бы он пи делал, что бы ни думал и ни говорил, все так или иначе соотносится с Чарусовым. И это злило его.

То, что Чарусов не умер, злило! — вот до чего дошел! Помри он, Владимир Антонович, не задумываясь, искренне, от всего сердца записал бы его в своей памяти как самого светлого человека из всех, встречавшихся на пути. Честное слово, так и было бы! Но он оставался жить, и это портило все. Жизнь Чарусова вырывала из сердца Владимира Антоновича бессмертье Чарусова — вот как!

Нет, пусть не воображает следователь, что он действительно накликает смерть Чарусову. Отнюдь! Он живой, ему, Владимиру Антоновичу, мира не застил. Светлана Аркадьевна? А что — Светлана Аркадьевна? Ну, было — молодая, интересная, современная... но ведь это так, эпизод. Это как опьянение: пока пьешь — вроде счастлив. Нет, она не для него. Она не для кого. Она не для себя даже. Вот уж кто поистине одинок! Одинокий — ведь это не тот, кто сознает себя одиноким. Сознает — значит, тяготится своим одиночеством, тоскует по людям, по родной душе, да не по одной при этом, значит, вернется. По-настоящему одинокий только тот, кому возвращаться некуда. Вот куда и зачем возвращаться Светлане Аркадьевне? — она никогда, с малого детства, не была ни с кем в единении: ни с родителями — ясли, детсад, школа — куда тут до единения; ни с другими детьми — ведь это только кажется, что в детском коллективе обязательно воспитывается коллективист, а на самом деле?— это совсем надо не знать психологии ребенка, чтобы стоять на этом, и в коллективе растут эгоисты, каких свет не видел...

Вот это, собственно, он только и успел сегодня сказать Размыкину. Может быть, не надо было так о своем отношении к живому Григорию? Но что было, то было Вряд ли это может что-то изменить... Ведь нашел же нужным следователь сказать ему, что Чарусов умер в больнице, вернее, не умер, а скорее всего опять повторил свою шутку с сердцем. На этот раз неудачно. Шутник, что и говорить! А зачем это было сказано? Нет ли в последних записках Григория чего-нибудь такого, что могло бы указать на него, Владимира Антоновича, как на виновника этого всего? Вполне могло быть. Во-первых, Владимир Антонович не однажды на разглагольствования Чарусова о понимании смысла жизни, как единственного оправдания ее, говорил, что ему, Григорию, жить вовсе не обязательно, раз он все так познал и проник, и понимает, что не может реализовать этот пресловутый смысл. Григорий, конечно, занес его выпады в свой дневник. Можно это рассматривать как подстрекательство к «опыту»? Наверное, можно... И второе: Григорий имел привычку персонифицировать явления. Не записал ли он, что-де вот Фока — враг, с которым надо бороться насмерть? Говорить это он говорил, имея в виду, конечно, не лично Владимира Антоновича, а его как представителя определенного человеческого типа с педагогической профессией, но как расценить подобную запись следователю? — Вот то-то.

Вернулся Размыкин и снова с порога начал жаловаться на занятость.

— Вот так и живем: все на бегу... И заметьте: все так! Почему бы это, Владимир Антонович?

— Праздные вопросы, товарищ следователь, от их решения ничего не изменится. Чарусов сказал бы, что это галактика личности стремится сохранить гармонию с разбегающейся Вселенной...

— Вы правы. Это действительно никакого отношения к жизни практической не имеет. Так зачем же вам, Владимир Антонович, человеку трезвому, практическому, понадобилось это самое пресловутое лесное одиночество?

— Уединение! — уточнил Владимир Антонович. — Это разные понятия. Впрочем, вы недалеки от истины. Скорей всего мне нужно было уединение как средство от одиночества. Я никогда не знал, что это такое — одиночество. Я понял это только в ту самую ночь. Понял и испугался: ведь это хуже, чем смерть. Это, как говорят физики, полная нигиляция, превращение в ничто. Я был на краю этого состояния... Смириться с ним я не мог, не имел права. Мне необходимо было найти выход из него — не догматическое восклицание на тему «Что такое хорошо, что такое плохо», а разумную альтернативу на уровне современного мышления. Сегодня ведь, уважаемый Анатолий Васильевич, люди отвергают любую догму. Грамотные, умные, они готовы высмеять, то есть уничтожить правомерность любой аксиомы, любой догмы. И в то же время готовы принять за истину самые невозможные выдумки. И невозможное возможно... НТР навязала нам свою методологию мышления, гипотеза, теория, эксперимент и как итог — математическая модель.

— И вы решили повторить чарусовский эксперимент с одиночеством? — спросил Размыкин.

— Видимо, это надо, необходимо пройти. По крайней мере, мне. Я педагог, так сказать, зодчий будущего, простите за красивые слова, мне от «запретных» вопросов отмахиваться нельзя... И если бы дело было только в Гришке с его дурацким Расстригой! Дело гораздо масштабнее и глубже. Я много думал над этим в последние дни, особенно там, у дома. Это очень сложный вопрос, Анатолий Васильевич! Настолько сложный, хотя бы только для меня, что, не разрешив его, я не мог дальше жить и работать. По крайней мере, работать учителем. Он представляется мне, может быть, главнейшим вопросом нашего, человеческого бытия.

— Ну это , вы — через! — возразил Размыкин. — Если гвоздь вылез в вашем сапоге, то при чем здесь человечество?

Владимир Антонович, прерванный в своих размышлениях столь грубо и бесцеремонно, несколько секунд удивленно смотрел в усталое лицо следователя и старался понять смысл возражения.

— Ну какой же тут гвоздь, в каком сапоге! — вы взгляните посерьезнее, так сказать, со стратегической точки зрения, — начал он убеждать Размыкина. — Не надо превращаться в страуса — голову в песок и знать ничего не хочу! Вы газеты читаете? Вспомните ужасающую статистику самоубийств на Западе. Объяснить это только материальной безнадежностью — это почти ничего не объяснить. Да, это важно! но не все! Тут секрет в том... Тут секрет в том, что там всеобщее уныние и духовный упадок есть прямое следствие так называемого процветания. Мне думается, вот что происходит: с развитием техники — роботроники всякой, эвээмок и бесконечных конвейеров, человек в жизни общества, — да что там общества? — в своей личной жизни почти никакого участия не принимает, он перестает быть творцом своей души — вот где собака зарыта! А он не хочет мириться с этим. Ему невозможно согласиться со своей предопределенностью, если предопределяет не традиционный бог, а ученый робот по указке доллара. Человек противится этому всем своим существом. Он бунтует против собственного отрицания, заброшенности, ненужности. Для души работы нету! — душевная безработица, понимаете? И он выбирает крайний протест — уходит!

— Опять вы — через! — заметил Размыкин. — К нам-то это какое имеет отношение? Слава богу, нам ни прямая, ни душевная, как вы говорите, безработица не грозит. У нас — «требуется!». Везде — «требуется»! И конца этому «требуется» не видно. Требуется не только рабочая сила, требуется духовная работа. Каждого в отдельности и всех вместе... Но, простите, я перебиваю вас. Продолжайте!

— Я все это знаю, — сказал Владимир Антонович. — Но я прошу вас заметить, что мы, педагоги, очень часто путаем так называемые дружные ряды и подлинное единение. Идти в общей колонне еще не значит быть единым. Помните, мы там у костра много говорили об индивидуальном режиме работы человеческой души. Это сегодня и многие ученые утверждают: человек — автономный космос и все такое прочее. А поскольку душа работает в индивидуальном режиме, то, естественно, места ей в конвейерном обществе нету, не находится. Она, душа человеческая, прямая помеха ему! А мне, педагогу, надо не роботов изготовлять, а выращивать души. Бездушного коммунизма никому не надо. Когда мы говорим: «Все для человека, все во имя человека!» — мы имеем в виду человека духовного. И тут встает вопрос: что же это такое, человек духовный? Как соединить этот самый индивидуальный режим с обшим магистральным движением общества? Все ясно, скажете? Нет, тут много неясного. Вот мы сейчас много говорим о мещанстве, о вещизме, о приобретательстве. И не зря говорим, не напраслину возводим. Как же это получилось, что определенной части людей пришла идея, — ну, идея не идея, мораль не мораль, — а все-таки появилась тенденция безудержного потребления? Уж не потому ли, что переживания, работа каждого «отдельного космоса», то есть душевные движения этого самого пресловутого автонома, вдруг как бы утратили для нас, прежде всего для нас, педагогов, всякий смысл, мы перестали в какой-то промежуток нашего движения интересоваться ими, нам бы все колонны, колонны и «вместо сердца пламенный мотор»! — и с домоторились. Вижу, вам не терпится перебить меня, что не надо вот так огульно? Конечно, явление далеко не всеобщее. Даже, может быть, исключительное. Но оно есть, имеется! А для общества каждый человек важен. Это для него — все, во имя его —- все!— вот в чем дело. Где мы его упустили? Как его возвратить на общий путь? Как не давать ему заблуждаться? Я много думал об этом, там, у дома. Я спорил с Чарусовым и соглашался с ним. И вдруг ночью до меня дошло, Григорий бросил этот проклятый дом, потому что он нашел выход для своего Расстриги, то есть нашел ответ на этот вопрос. Два года бился и нашел. А когда я понял, вернее, почувствовал этот ответ, я взял и поджег дом. И он сгорел, как свечка! Но это вы знаете. Вот взял и сжег! Можете передавать дело в суд. Чистосердечное признание зачтется?

— И что же это был за ответ? — поинтересовался Размыкин, не обратив никакого внимания на задиристую выходку относительно суда. — Вы его знаете? Или все еще только предчувствуете?

— Нет, точно не знаю. В ту ночь он мне не то спился, не то бредился. Значит, нервы были на пределе... Снилось, будто Гришка подходит к костру, — я у костра дремал, — так вот, подходит он к костру и говорит что-то умное-умное. Тут же просыпаюсь и почти все забываю. Фразы остались только какие-то... и вообще, наяву ответ был довольно глупый.

— А все-таки? — поторопил Размыкин.

— Так... Он говорил что-то о непоколебимости общечеловеческих, гуманистических ценностей, что-то о вечности морали... не запомнил. А потом — фраза запомнилась довольно точно: «Общее единение возможно только путем самосовершенствования личности. Достичь единения с людьми можно только пройдя через одиночество. Приобрети одиночество и откажись от него, то есть от себя», — туманно, парадоксально, то есть в духе Чарусова.

— А вы знаете, чем должен был кончиться роман о Расстриге? — весело вскинулся Размыкин. — Вот почитайте. Сейчас, сейчас, — он полистал свой блокпот, нашел нужное место и протянул Владимиру Антоновичу. — Это я выписал из записной книжки Чарусова. Последняя запись.

Почерк следователя был неразборчивый, быстрый, буквы соединялись не внизу, как у всех людей, а вверху, и поэтому слова выглядели короткими и длинными пружинками, расшифровать которые было не под силу привыкшему к строгому школьному письму Владимиру Антоновичу.

— Нет, не могу, — сознался он.

Размыкин забрал блокнот и прочитал хоть и быстро, без "выражения, но четко и с логическими ударениями: «Самосовершенствование — путь к единению. Расстрига отказывается от одиночества, как от гордыни, и идет к Разину, чтобы разделить общую участь неправых в средствах людей, но там не принимают его: он не нужен. Он, оказывается, нигде не нужен, но он нужен всем. Он отрекается от всего — от всяческих земных благ, от духовного мещанства, отказывается от себя, переступив искушение одиночеством, и возвращается в мир людей, как верстовой столб на дороге прогресса. Он ремесленничает — плотничает, кузнечит, сапожничает, но, что бы ни делал, — он светит людям. Он нашел контакт, точку соединения своего космоса с другими, соседними. Единое и неслиянное. Подумать. Подумать!».

Размыкин кончил читать и насмешливо посмотрел на Владимира Антоновича.

— А вы говорите — сон! — сказал он.

— Н-нда! — крякнул Владимир Антонович. — Но он никогда не говорил этого нам.

— Эта запись сделана уже в больнице. За несколько часов до смерти. До остановки сердца! Жаль, что он так и не написал своего Расстригу. Шел, шел к нему — через такие дебри! — я прочитал все изданное им, между прочим. Интересно. Но не то. И вот пришел — и умер... Так что же с домом будем делать, Владимир Антонович?

— А что с ним делать. Я уже все сделал. Там оставался бензин для «Дружбы», я полил им сруб и поджег. Горело с гулом, со свистом. Знаете, ночь, дождь, темень. А он горит. Красиво! Дождь как раз к случаю, не дождь, может, и не поджег бы, пожара лесного побоялся бы, А тут дождь! Потому и сруб не сгорел дотла, остались обугленные нижние бревна, торчат острыми концами... Жутковато. Так что с домом все в порядке.

Читать далее

Комментарии:
Написать комментарий

Комментарии

Добавить комментарий