Онлайн чтение книги Повесть "В начале жатвы"
II

Строить пятистенок Федор начал сразу же после свадьбы. Решил — пусть строить дольше, пусть затрат больше, но зато изба будет как изба. Рассчитывал, что детей будет много — Анна баба ладная, нарожает, — да и хотел, чтобы было просторно, светло, чтоб если гостей собрать, то не жаться бочком друг к дружке, и если одному пройтись по горнице, то не упираться на третьем шагу в стенку. И раз-вел такой сруб, что когда он поднялся на пятое бревно, Сычовка ахнула: хоромы! На тройке он собирается ездить по избе, что ли? Да и местечко выбрал бирюку впору — на самом поле считай, до ближайшей избы не докричишься.

Поговаривали, что деньги у Колюхова были нечистые, будто бы еще в царскую войну где-то под Перемышлем у богатого шляхтича вместе с душой золотишко вынул, а оно, известно, при любой власти не ржавеет, охотников до него в городе много, захочешь — церковь купишь, не только что там. О том, чтобы начинать строить такую домину без шалой деньги, никто и слушать не хотел. Правда, достался Федору тесть богатый, самостоятельный, да и лес был заготовлен давно — еще с тринадцатого года прели лиственничные бревна возле отцовского дома, всякое другое дерево за восемь лет на труху сгнило бы, а листвень только почернела от пыли и звенела под топором, что твой колокол... Это — лес, и тестева поддержка — если подумать, не так уж мало. Но без своей деньги тут не обойтись!

Рубил избу Федор в одиночку. Летом по вечерам, а зимой с утра до темноты возился он с неподатливым деревом, по слегам вагой закатывая длинные, непомерно тяжелые бревна, и мужики, проезжая мимо, завистливо восхищались: ну и битюг! Только собрать верхние венцы и поставить стропила Федор пригласил Василия Кармаданова, мужичонку звонкого, сгорбленного, с острой черной бородой и хитрыми татарскими глазками.

Василий плотницкое дело знал до тонкостей и законно считал себя первым мастером не только в Сычовке, но и по всей округе. Не всякую хибару подряжался он строить, любил, чтобы выходило из-под его топора нечто необыкновенное — прочное, веселое, хоть чем-нибудь не похожее на остальные постройки. За другими плотниками он никаких талантов не признавал, оглядывая их работу, не хаял, только лукаво подмигивал раскосым глазом и неизменно приговаривал:

— Как бы не клин да не мох, плотник бы с голоду сдох.

Оглядел он и Федорову постройку, обстукал ее своим

легким топором, как дятел, и, припомнив поговорочку, добавил:

— Однако молодец ты, парень! Пойдешь ко мне в напарники?

Федор отказался от предложенной чести: плотницкое дело кочевое, а ему по душе домом жить. Нашатался по свету за войну досыта. На одном месте и камень мхом обрастает.

— Оно так, — соглашался Василий,— да только под него, под лежачий, и вода не течет. Жить, Федя, на бегу веселее. Свету повидаешь, себя покажешь, в любое село заглянешь — там твоих рук изба светится. Твоя изба!

— Моя — это которая моя. Вот эту сгоношу, она и будет моя.

— Отделочку надо подходящую, — смирялся Василий, — красиво чтоб. Наличники резные, выпиловку по карнизам... Да уж дороговато это...

Хотелось Василию спросить насчет золотишка, но смекнул, что спрашивать не надо: правды Федор не скажет, потому как, подряжая его, Василия, в помощь, расплатиться обещал по осени, когда продаст хлеб, значит, хотел показать, что денег нет, да и на предложенные украшения махнул рукой: обойдемся!

А может, и вправду денег не было, потому что стояла изба непокрытой до следующего лета, и молодожены, к великой обиде тестя, старика Денисова, до белых, почитай, мух жили в недостройке.

— Могли бы и у меня пожить,— ворчал старик, навещая иногда любимицу дочь,— кисло бы было, что ли? Места — вона, еще на десятерых! Живи, коль отцовское гнездо оставил...

Федор отмалчивался. Молчала согласно с ним и Анна, жена.

— Ну как знаете, как знаете... Все теперя поломалось— и порядок, и дело не в дело, и родители не закон... Цыгане и те уютней вашего живут.

— В примаки не собираюсь, — отрезал Федор.

Старик обижался и уходил. За порогом сплевывал, кричал на смирного, но рысистого коня, умащивался на ходке, давал волю гнедому и все оборачивался по дороге на растелешенную колюховскую усадьбу и плевался: послал нечистый зятька, будь он неладен!

Жить в недостройке и впрямь было не рай, и перебираться сюда из родительского дома Федор не торопился бы, но сестра Пелагея скоропалительно скрутилась с демобилизованным красноармейцем Иваном Самойловым и невенчанная ввела его в дом. Житья не стало. На фронтах Самойлов привык митинговать и верховодить, и привычки этой не оставлял даже за поздним ужином. Дома он не держался, все суетился по делам общественным, находил себе дела и заделья, а в редкие часы досуга выбивал, как он говорил, из Колюхова кулацкую дурь. Рыжий, плотный, в линялой красноармейской гимнастерке, куцо  перехваченной потрескавшимся ремнем, с какой-то злой веселостью наскакивал он на Федора сначала легко, потом переходил на крик, будто перед ним и вправду находилась свора контриков и гадов, но в конце смеялся, махал рукой и успокаивался:

— Хрен с тобой, живи как хочешь. Тебе, дураку, все равно не втолкуешь.

Федору все это надоело, и они с Айной переселились в только что завершенный сруб, где со стен между бревнами еще свисал невысохший белесый мох.

С Пелагеей осталась мать и младшая сестра Татьяна. Они обе прибегали в недостройку прихорашивать комнаты, обедали, а Самойлов с Пелагеей сюда и носа не казали.

Через два года пятистенный дом на краю села уже походил на маленькую крепость. На придорожную сторону не выходило ни одного окна. Высокая ограда из половинных плах с крепкими коваными воротами и глухой, тоже кованой, калиткой скрыли и двор, и амбар, и хлев, в одной половине которого светили фиолетовыми глазами еще добрые отцовские кони, а в другой сыто дышали две коровы и нетель. Под навесами в порядке хранились телеги, сани, легкая соха, плуг с предплужником... А в самом тихом месте стояли — зависть сельчан и гордость хозяина — две машины: жатка-лобогрейка, полученная в приданое за женой, и молотилка.

Федор не сеял ни ржи, ни гречки, ни ячменя, только заплату овса лошадям и пшеницу. Семена пшеницы он купил втридорога, отдав за них чуть ли не весь свой урожай, но зато пшеница была крупная и тяжелая, как царские десятки, и урожаи давала неслыханные: до двухсот пудов с десятины! Получилось, что Колюхов сдавал продналогу меньше других, поскольку земли засевал немного, а на базар возил зерна побольше многих богачей, и пшеница его была нарасхват. Труда она требовала не абы какого: только пололи два раза, а тревог прибавляла много — слабость в стебле имела, чуть что, глядишь, ложится, и перестоять не дай — зерно роняет. Выручала жатка — с жаткой он управлялся раньше других. А еще спустя пару лет купил новенькую молотилку. Жатку у него просили немногие, только те, у кого десятин под двадцать хлебов набиралось. Федор не отказывал, но в чужие руки машину не давал, сам и на хозяйских полях жал, и плату требовал немалую. А на молотилку устанавливалась очередь. Ее перевозили с гумна на гумно, и Федор опять же сам стоял «на столе» — развязывал и подавал в ненасытную зубастую пасть снопы, боялся, как бы кто нарочно не сунул в барабан какую железяку... Машины оправдывались хорошо. Хозяйство крепло. Колюхов даже умудрялся премии получать как культурный хозяин.

Не завидовали ему в Сычовке только два человека: Филиппушка-Комбед да сам Федор.

Филиппушка не завидовал потому, что плевать ему было на всякое богатство. И богатство и богатых он ненавидел с малолетства, не понимал и не хотел понимать их. Он никогда не съел ни одного сладкого куска и выше всего ценил свободу, когда целыми днями можно лежать где-нибудь на пастбище, следить за движением легких облаков, ловить жаворонков, удить рыбу — сам себе господин! —и всякая другая жизнь казалась ему чужой и враждебной.

Мальчонкой он рос занюханным, тихим, ни с кем не дрался, играл в одиночку, забившись куда-нибудь в заросли бурьяна, и поэтому другие мальчишки его не любили. Отца и мать он почти не помнил. Виделось только: желтеют худые две руки, сложенные на непривычно белой  холщовой рубахе, и плачет воткнутая в них тонкая свечка. В хате людей ненужных много, и женщина с иконными глазами стоит у гроба непричастная и чужая — это мать. Она тоже вскоре померла. Ушли в мир, потерялись старшие дети, а одинокого Филиппушку взял к себе сосед. Наследством Филиппушкиным он распорядился по-своему; землю, чуть больше десятины, из года в год засевал тощей рожью, избу, хилую, уже с одного боку подпертую бревном, сдавал деревенским парням под вечорки и гулянки.

Всякое лето от первых проталин до самого снега Филиппушка ходил в подпасках, а зимой помогал соседу по домашности, за что тот кормил и одевал его, не забывая каждый раз попрекнуть куском. Хозяйка, широкая, приземистая, с черным, словно не русским, лицом, была щедра на тяжелые подзатыльники и слишком скупа на харч.

— Подыхал бы ты хоть, сухота, скорее! — советовала она Филиппушке.— Похоронить тебя куда легче, чем прокормить. От нищего куском в месяц отделаешься, а тебя каждодневно корми. Да еще от народу терпишь: заморила мальчонку! Нагишом ходит! — а на тебе горит вон все. Или мои лучше ходят?

Ее дети и ходили, то есть одевались, лучше и кормились сытнее, и помыкали Филиппушкой всю зиму еще лютее и обиднее родителей.

Поэтому зиму Филиппушка ненавидел. Одна только радость была в ней — долгие вечера, когда он забирался на печку в своей избе и оттуда смотрел на игрища молодежи, слушал песни и побасенки, подглядывал, как парни тискали девок, стараясь залезть заскорузлыми руками за цветастые тугие кофтены, ущипнуть за округлые приманчивые телеса. На него никто не обращал внимания, все считали его ребенком — таким маленьким и голубоглазым был он, когда годки его уже хороводились вовсю. Было это несправедливо, обидно, потому как в случае общей песни девки льстиво упрашивали его быть подголоском, и он поддавался на уговоры и пел высоким, с медовинкой, голосом, взмывая над остальными голосами непохожей, нездешней задумчивой грустью:

Меня тоска в могилу клонит,

Тебе, злодею, все равно!

Когда песня кончалась, после минутной тишины, вызванной общим настроением, — будто разом произошло омовение всех душ — какая-нибудь (из поотчаянней) девка кидалась к Филиппушке, дурашливо обнимала его: «Ах, ты, миленочек мой, голосистый!» — и первой же хохотала над своей шуткой. Но была в этом порыве и правда, была. Филиппушка чуял это. Улавливал он тягу девчат к себе и после короткой пляски, тоже необычной, своей. Только в тяге этой девичьей не было того здорового грешного взаимопонимания, какое было с другими парнями, а щемило что-то жалостливое, материнское.

С наступлением весны Филиппушка оживал. С первым же выходом скотины в поле общество брало его на поочередной прокорм, то есть завтракал, ужинал и набивал на обед пастушью сумку он сначала в крайней наверху избе, потом в следующей, и так, пока дойдет до последней избы нанизу, глядишь, лето уже остывать начинает, и не всегда удавалось обойти село по второму кругу, тогда «недокормившие» его хозяева оплачивали должок кто хлебом, кто холстиной, а кто и денежку давал.

Жил Филиппушка легко, не тревожась о завтрашнем дне. Много ли ему надо? Сыт, одет, никто не помыкает тобой, даже скорей наоборот: чуть ли не каждое утро есть случай прикрикнуть на заспавшуюся хозяйку, не поспевшую к выгону с дойкой, на ее глазах щелкнуть корову бичом, крикнуть:

— Но, падла ленивая!—вся в нее вон!..

И даже в мечтах, лежа на пастбище и глядя в летнее небо, он никогда не видел себя богатым: он превращался в сказочного Иванушку, которому ничего не надо — ни золота, ни жар-птицы, ни царства,— куда с ними? — обуза одна. Правда, с годами все чаще стала мерещиться Марья-Моревна, и мерещилась до тех пор, пока на девятнадцатом, году жизни не окрутила его рябая Матрена, девка мясистая и, как поговаривали, распутная. Как-то после ужина во вдовьем доме Матрениной матери Филиппушка, как это часто случалось с ним, идти ночевать домой не захотел — тащись потом к завтраку сюда же, к соседу, через все село, — забрался на пустой сеновал, свернулся калачиком на сенной трухе, укрылся с головой — от комарья — привычным зипунишком, и как провалился. Ночью его растолкала Матрена.

— Да проснись ты, черт сухоребрый! Чай, зазяб совсем? Вот дохой укройся.

Она вытряхнула Филиппушку из зипуна, перекатила на полу широкой собачьей дохи, старой, линялой, но все же по-меховому ласковой и теплой, зипунишку сунула в голова, другой полой прикрыла закоченевшего пастуха, постояла над ним на коленях и вдруг сама завалилась под полог, горячая и мягкая.

— Ну чего, чего ты, дурачок? — успокаивала она трусившего Филиппушку, все сильнее зажимая его своим тяжелым телом. — Вот согрею, да и спи себе... Да ты не боись, не боись... Да вот так, горе луковое!..

После этого она стала шастать в Филиппушкину развалюху чуть ли каждый вечер и однажды осталась совсем, не захотев слушать вечных укоров матери и визгливых требований младших сестренок и братьев. Осознав себя хозяйкой, Матрена востребовала у соседа Филиппушкин надел земли, раскопала огород, насадила цветов под слепыми оконцами, позатыкала, позабивала дыры в избе, молодой кобылой тянула на себе всю эту скудность к хоть какому достатку, но ничего у нее не получалось, хоть и наймовалась еще в богатые дома на любые работы.

— Ты-то, ты-то где?—кричала она в отчаянье на Филиппушку. — Мужик — мать твою в душу! Голожопыми, ходим, иссохла вон вся, как доска, а он лежит корягой на дороге. Возьмешься ты за ум когда ни то? Любой нищий богаче нас. Про что ты думаешь?

— Я не мироед, — отвечал ей Филиппушка, — я — пролетарий духа! Мне ничего не надо. Все эти оковы мы разрушим. Непременно!

Эти слова вместе с другими такими же непонятными, но весомыми каким-то чудом долетели до Сычовки, и Филиппушка прочно усвоил их, как когда-то в детстве усвоил «отче наш» — безоговорочно, твердо, не вникая в смысл.

Федор же Колюхов не завидовал себе потому, что богатство не принесло ему счастья. Того счастья, о каком мечтал он, коротая зимние вечера на посиделках в Филиппушкной избе.

Повзрослел Федор рано, гораздо раньше своих сверстников. Что было причиной тому, сказать трудно, потому как все ребятишки в крестьянских семьях росли на равных: всех при родах с одинаковым равнодушным вниманием принимала одна и та же повитуха, всех прикармливали с одинаково закисших рожков, примерно одних месяцев вставали все с четверенек на кривые ножки и таскались по улицам и заулкам, придерживаясь за подолы большеньких сестер или малолетних нянек до тех пор, пока однажды отец не скажет:

— Ну, мужик, завтра в поле. Боронить будешь. Я таким уже вовсю боронил.

И пойдет с той поры: вода, дрова, навоз в стайках, снег из ограды, копны на покосе, кони в ночное — все тебе, мужик. Одни игры, одни разговоры, одни наказания от учителя и дома, а там глядь — кто ребенок еще, а кто мужичок совсем.

Головатый, коренастый, в отца малословный, а в мать веселый, Федор легко укладывал на лопатки ребят старше себя года на три-четыре, и они приняли его в свою компанию. Правда, приняли не до конца, а со сверстниками ему было неинтересно, и он оставался как бы сам по себе. Постоянно привык и в драках и в работе рассчитывать только на себя, на свою силу и сметку. Замечая это, отец коротко одобрял:

— Это дуры-козы табунами, а медведь один завсегда, потому он и хозяин в тайге. Сильному да умелому друзья ни к чему. Он всем в друзьях нужон.

Так оно на деле и получалось. Чем старше становился Федор, тем необходимее делался он в кругу парней, хотя сам в верховоды не лез. Затевалась игра вроде снежного городка на масленку, или устанавливались качели на пасху, он — главный строитель и распорядитель, задумывается драка с зареченскими — тут без Федьки никак нельзя: его жердью с копылков не сшибешь, а сам дерется, как работу делает.

Кажется, не было на свете дела, которого не знал бы Федор, — такой уж ему талант был даден. Возьмется телегу мастерить — вот она, телега, любой не уступит — прочная, легкая, где надо, медово проваренная в дегте, с обрыва кидай, не разобьешь, сапоги наладится тачать — не хуже городских, коня кузнецу подковать не даст — сам. И все играючи, смешком.

— Счастливая та девка будет, что захомутает его,- говорили о нем бабы.

И сам Федор считал так же: должна быть счастливой!

Ухажерка уже наметилась — Наталья Галаскова. Усек ее Колюхов давно, выделил из остальных за греховно-спелую красоту и ершистый норов. Из этаких жены любые и хозяйки дельные, только покрепче в руках держи.

Наладил ей как-то Федор самопрялку. Самопрялка — штука такая: она может безотказно прясть любую нитку от тонюсенькой из чесаной-перечесаной кудельки до вала, нитки грубой, дерюжной, даже связанная веревочками, сколоченная гвоздями и вообще держась черт знает на чем. А то вдруг закапризничает самая лучшая из них — фигурно точеная, без единого гвоздика нарядная прялочка, смазанная и отлаженная — и ни с места, и тут как ни бейся, пока сама не переупрямится, прясть не будет.

У Натальи прялка была не из лучших, но ладная. Ровно мурлыкая, она мерно тянула из белоголовой кудели нитку. И вдруг раз!—вот она — заела. Наталья и так и сяк — не идет. Федор, тогда двадцатилетний, поспешил на помощь. Наклонившись из-за Натальиной спины, следил за судорожными взмахами мотовильца, пытался найти причину неполадки. Наклонился он, видно, слишком низко, так что Натальины волосы щекотнули ему щеку и пьянящий свежий запах белой и гладкой, как яблоко утром, девичьей шеи вдруг затуманил глаза, и сердце стало гудеть, как колокол на пасху.

Прялку он наладил. Но в тот же вечер его бережливое отношение к Наталье, как к невесте, кончилось, попер напролом, что бык, опившийся самогонной браги. Наталья не ломалась, пошла ему навстречу легко, даже с каким-то вызовом: хоть ночь, да моя, а там — провались все пропадом!

— Женюсь, Наташка, вот те крест — женюсь,— божился Федька,— ты меня знаешь: слово — олово.

— А хоть и не женись, — отвечала она. — Не укорю. Найду другого кого, в вековухах не останусь. А ночку эту запомню. На всю жизнь запомню. И когда елочками дорогу выстелят, помнить буду.

— Ты это брось — про другого. Слышь, брось! Я тебя никому не отдам. Ты моя. Мой, понимаешь? Не отдам!.. Как мы жить с тобой станем, Наташка! — аж дышать нечем.

Сколько раз потом, обнимая Наталью в свежих копнах сена, он видел свое счастье ясно, как звезды над головой. Она верила его скупым словам, таким горячим и простым, и смеялась, и крутила головой, будто хотела зарыться лицом в его грудь.

— Врешь ведь, а сладко...

— Не вру. Люблю я тебя. Без тебя никак нельзя. Вот этой осенью и окрутимся. Чин по чину.

Но тут Федора забрали воевать до сказочности далеких и страшных германцев.

Когда в восемнадцатом он вернулся, отца уже не было в живых. Недавно еще ладное, хоть и небольшое, хозяйство стояло порушенным, и новому хозяину надлежало поднять его.

Кряжистый, с потяжелевшим за войну взглядом, он вечерами грузно садился на отцовское место за столом, неторопливо расстегивал на шее медные пуговицы линялой солдатской гимнастерки, ронял на столешницу большие коричневые руки и молча ждал ужина. Мать не решалась в эти минуты тревожить его словами, а Пелагея, уже вовсю невестившаяся, спрашивала громким шепотом:

— На вечорку пойдешь? Наталья заказывала.

— Не до вечерок. Тут, как дожить до завтра, не знаешь!..

Гуляла по земле гражданская. Гуляла, выбирая для кровавых пиров своих места полюднее, поближе к городам и большим дорогам, а глухие, вроде Сычовки, места только задевала своими крыльями, выметая оттуда достаток, что на виду, и мужиков, которые покрепче и помоложе. И погибнуть бы Федору где-нибудь на, Украине, сдвинув на глаза черную махновскую папаху, или упасть под белой пулей в сыпучий сибирский снег, но четыре года войны — голод, вши, немецкие снаряды и полесская гниль окопов — научили его солдатской мудрости: отсидись! И он сбегал от всех мобилизаций — от белых и красных. Ночевал и в стогах, и у чутких лесных костров, возвращаясь домой, каждый раз рисковал угодить под расстрел, но не попускался, проносило — и слава богу. Какие тут вечерки? И еще одну мудрость вынес он с войны: для жизни одной любви мало. Любовь хороша, когда за углами целуешься, а дома не зазноба нужна, а жена, хозяйка. Та любовь, что «до гроба», на поверку оказалась короче воробьиной песни. Доводилось Федору ночевать с солдатками, только что проводившими мужей на войну, и, ворочаясь на еще не остывшей от хозяйской головы подушке, слушать смешливые рассказы о недавней горячечной любви. И в рассказах этих Федор с цепенящим удивлением узнавал свою историю с Натальей — почти те же слова, почти те же объятия, прогулки, упреки. Неужто у всех все так же? Значит, и Наталья где-то там с другим? Стало быть, и нету никакой любви, а есть только дурь, морок, наваждение сумасбродное, временное. А коли так, то и не надо его вовсе... И когда замирилось малость на земле и пошли по деревням надрывно-веселые свадьбы, Федор женился не на Наталье, а на богатой Анне Денисовой, взяв за ней в приданое пять десятин земли, корову, лошадь и изломанную жатку австрийской марки.

Анна была девка не из последних — и статью удалась, и рожей не в лягушку — баба как баба, — а не будила в сердце никаких таких притягательностей.

«Ничего, — уговаривал себя Колюхов, — стерпится — слюбится!»

Но не слюблялось. Во сне он, бывало, называл Анну Натальей, тогда Анна плакала, а он вставал с постели и шел к хозяйству и работал, работал, стараясь потом выгнать из себя дурь. И Анну заставлял работать, не меряя сделанного, а потом и детей. Достаток рос, ширился, а счастье не приходило.

Он становился все смурнее, все неразговорчивей год от года, начал быстро стареть, и все в селе стали величать его Федором Андреевичем. Пропал для деревни когда-то покладистый и нужный всем Федька Колюхов.

— Заела тебя проклятая частная собственность, — говорил ему в минуту неверного примирения свояк Иван Самойлов, — и погубит она тебя окончательно. Как пить дать! Федор! Ах, Федор... Иди, дурак, к нам в коммуну. Плюнь на все и иди. Человеком будешь. У тебя же руки золотые. Голова на плечах. Видишь, куда жизнь воротит? Вот то-то! Смотри.

Колюхов отмахивался от него:

— Не лезь, Иван... Что ты обо мне знаешь? Коммуна, коммуна. Я же не подговариваю тебя бросить коммуну и подаваться в кулаки. Живи в коммуне. А я уж сам, как умею...


Читать далее

Станислав Борисович Китайский. Повесть. В начале жатвы
I 10.04.13
II 10.04.13
III 10.04.13
IV 10.04.13
V 10.04.13
VI 10.04.13
VII 10.04.13
VIII 10.04.13
IX 10.04.13
X 10.04.13
XI 10.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть