ОТ НАГИБИНА К г. NN

Онлайн чтение книги Повести
ОТ НАГИБИНА К г. NN

Москва.

Вы удивитесь, может быть, друг мой, увидя слово «Москва», выставленное в начале этого письма. Вы думаете, что я еще в благословенном селе Ряплове, по-прежнему разливаю неимущим и жаждущим свет просвещения. Ошибаетесь, милый мой, сильно ошибаетесь — я в Москве, я прогуливаюсь по Тверскому бульвару, живу "на хлебах" в одном весьма почтенном семействе и не играю уже в любовь, а занимаюсь чем мне всегда следовало заниматься, именно — умерщвлением плоти.

Роман мой, едва начатой, уже кончился, и кончился, как можно было предвидеть, весьма балаганным образом — с большим спектаклем, с характерным дивертисманом, в котором участвовало все почтенное семейство Крошиных.

Вообще, это уж такое свойство современных трагедий и комедий, что они достигают именно совсем противоположных целей, нежели те, которые предполагали себе; первые, по размышлении зрелом, оказываются самыми пустыми и глупыми фарсами, вроде французских водевилей, а вторые, напротив, начинают за здравие, а кончают за упокой. Это уж, видно, век такой, что все вещи называются собственными именами, что действуют в трагедии не Ахиллы и не Несторы, а какие-нибудь Акакии Акакиевичи и Макары Алексеевичи, а судьба снисходит до воплощения себя в образе горничных и неумытых лакеев.

То же самое случилось и со мной, да и не могло оно быть иначе, потому что и я ведь подлежу общей категории: и я не могу представить никаких особых условий, вследствие которых имел бы право на исключение из общего правила.

Начал-то я как будто и по-человечески; и в самом деле, чего тут не было и любовь, и бессилие, и борьба жизни с необходимостью — все вопросы, как видите, современные, животрепещущие, а кончилось — о стыд, о посрамление! Знаете ли, чем все это кончилось? Ведь нас поймали, мой милый, нас изловили в ту самую минуту, когда роман чуть было не достиг высшей степени своего пафоса! Но это обстоятельство так занимательно, что я непременно хочу передать вам всю по порядку и в совершенной подробности последнюю главу моей любви.

Надо вам сказать, что немного спустя после последнею письма моего к вам я получил от Тани предлинное послание, в нем, как вы легко можете себе представить, были по-старому все возможные убеждения переменить себя, оставить свою неестественную жизнь, предаться увлечению страсти и прочая, и прочая — одним словом, письменно повторялись те же самые вещи, которые и в разговоре мне так страшно надоели; в заключение же меня просили прийти ночью, когда все улягутся спать, в ту заветную комнатку, где находится целомудренное ложе. Признаюсь, это приглашение встревожило меня, тем более что предмет-то совсем для меня новый — ночь, тайное свидание, луна… ведь в это время я привык спать! Притом же, я боялся увлечься, боялся вновь изменить предначертанному плану; я слишком мало уверен в себе, что не поручился за свое чувство, которое могло пробудиться еще с большею силою. Тысячу раз брался я за перо, чтоб отговориться от этого свидания, и тысячу раз бросал его. Какой-то тайный голос говорил мне, с одной стороны, ты погиб, если вновь сделаешь уступку этой неразумной страсти; у любви есть неистощимые запасы обольщений неотразимых, непредвидимых, против которых не устоять твоей бедной голове, которые все существо твое обхватят своею непобедимою, влекущею силою — остерегись же, не ставь так безрассудно на одну карту спокойствия всей твоей жизни. Но, с другой стороны, не этот ли же самый голос предательски шептал мне: стыдись, малодушный человек, иди смело и прямо навстречу опасности; неужели ты допустишь, чтоб могли тебе сказать, что все твои убеждения, все твои доводы не более как бледные, незначащие призраки, созданные больным рассудком твоим, неужели эти убеждения действительно так шатки, что боятся встретиться с жизнью, боятся, чтоб она не разбила в прах эфемерного существования их? Положение, как видите, совершенно однородное с знаменитою сценою нерешительности почтмейстера Шпекина при распечатывании письма Хлестакова, с тою разве разницею, что тут тайный голос говорит слогом высоким, не гнушается фигур и украшений, а там он говорил простою, вразумительною прозою: «распечатывай» и "не распечатывай". Однако ж, после долгих борений, я решился идти, может быть и потому, что самого меня влекла в эту сторону задушевная мысль моя, точно так же как <нрзб> влекло к распечатанию письма неугомонное его любопытство.

И Таня как будто предвидела это колебание, и едва начали в доме тушить огни, как у двери моей послышался голос ее горничной, звавший меня на условленное свидание.

Когда я вошел, она полусидела, полулежала на постели своей, в одной руке держа какую-то книгу, а другою облокотившись на столик; на ней была простая белая кофточка, и волосы ее — те мягкие, чудные волосы, которыми я столько любовался в бывалое время, — были тщательно прибраны под маленьким ночным чепчиком, накинутым на ее головку. Все мое существо как-то успокоилось, присмирело при входе в эту маленькую комнатку, как будто бы повеяло на меня тем девственным целомудрием, от которого так легко и свободно делается на душе человека, как будто все вдруг заговорило во мне забытым языком давно прошедшей моей юности… И я не мог удержать себя — я бросился перед нею на колени, с жадностью схватил ее бледные руки и покрывал их поцелуями, я плакал, я был вне себя — и радость и горе, и смех и слезы как-то странно смешались, как-то современно выразились в эту минуту и едва не задушили меня полнотою своею.

— Ну, полно же, полно, друг мой! — говорила она своим мягким, в душу льющимся голосом, а между тем и не думала отнимать рук своих, между тем в этом снисходительном «полно» скорее слышалось робкое одобрение, нежели действительное желание, чтоб я перестал.

И я пользовался этим позволением с каким-то ненасытным упоением, как будто хотел вознаградить себя за все то время, в которое не видал ее, как будто всю жизнь, всю душу хотел истратить в эту одну минуту блаженства и забвения. О, я был тогда действительно счастлив, как ребенок! Все как-то исчезло, стерлось передо мною, вся моя вселенная, все мое небо, мое прошедшее, мое будущее — все сосредоточилось в ней одной, в ее задумчивом взоре, в этой меланхолической улыбке, которая дрожала на губах ее! Да, это была истинно великая минута моей жизни, из тех минут, которые она одна дарила мне и за которые никогда образ ее не изгладится из моей памяти.

— Ну, перестань же, успокойся, друг мой, — сказала мне снова Таня, — садись; мне нужно серьезно поговорить с тобою.

— Говори, милая Таня, говори, бесценное сокровище мое; я слушаю тебя. Но не отнимай у меня этой чудной минуты упоения… Зачем ты просишь меня успокоиться? зачем говоришь ты о каком-то серьезном разговоре? Ведь успокоиться — значит не любить, друг мой… а мне нужно забыться, мне хочется умереть в эту минуту от полноты счастия…

Но она поспешно отняла свою руку от губ моих и задумалась.

— Что же ты задумалась, дитя? зачем не хочешь дать мне свою руку? Таня! а Таня! дай мне твою милую ручку. Я ничего не прошу более, ничего не желаю… Ручку твою, ручку, милая Таня!

Но, взглянув ей в лицо, я увидел на глазах ее слезы.

— Да об чем же ты плачешь, странный, непонятный ребенок? Скажи мне, об чем эти слезы? скажи мне, милая, скажи хоть слово! Что же ты задумываешься? где же твоя прежняя веселость, где увлечение?

— Я и сама не знаю, — отвечала она сквозь слезы, — сама не понимаю отчего, но меня пугает твое упоение. Все мне кажется, что оно не живуче, что минута блаженства разом поглощает все твои силы, а потом опять наступит это холодное, убийственное бессилие… Ты слишком жадно упиваешься своим счастием, друг мой, и оно скоро надоедает тебе, потому что ты не умеешь распорядиться им, извлекаешь из него разом все лучшие его соки, а оно и без того чуть дышит, это бедное счастие, и без того оно с каждым днем хиреет и чахнет…

Она замолчала и посмотрела мне в лицо; но, вероятно, лицо мое глядело не совсем-то весело, потому что она улыбнулась и сама привлекла меня к себе.

— Ну, полно же! не смотри так угрюмо! — сказала она, — ведь я для тебя же говорю это, чтоб твое счастие было полнее и продолжительнее… ведь недаром же я писала тебе в письме своем, что хочу быть твоею наставницей! ведь ты еще молод, неопытен, за тобою еще нужен глаз да глаз… так, что ли, друг мой?

А знаете ли, ведь она правду сказала, что я не умею распорядиться своею жизнью! Действительно, не скоро можно расшевелить меня, не скоро разбудишь во мне давно умолкшую струну жизни; но если раз извлечен из нее этот полный, могучий аккорд, если раз умягчилась кора сомнений, сдавлявших мое сердце, я совершенно перерождаюсь; с каким-то жадным остервенением наслаждаюсь я этою чудною гармонией, так что вся моя энергия вдруг поглощается в этом упоении, силы мои, доведенные до крайних пределов напряжения, парализируются и угасают, а через минуту исчезают и малейшие следы этого волнения, которое так недавно заставляло трепетать и дрожать всякую фибру существа моего. Не недостаток жизни, но слишком большое обилие ее — но не здоровое, а лихорадочное обилие — причина моей безжизненности; если хотите, энергия во мне есть, силы имеются; но все это в каком-то хаотическом брожении, все это неустроено, взаимно друг друга уничтожает, гложет, так что, вместо гармонического целого, на самом-то деле остается одна пустота, одно безразличие.

И действительно, я так изнемог после этого первого порыва страсти, что замечание ее уже застало меня почти холодным; молча сел я у изголовья ее кровати, не зная, что делать, что сказать; она посмотрела на меня с безмолвным сожалением и покачала головой.

— Что же ты вдруг так задумался, друг мой? — сказала она, — или мое замечание справедливо и весь запас твоего недавнего увлечения уж истощился?

Но я в смущении перебирал листы лежавшей передо мною книги и не отвечал ни слова.

— Странный ты человек! — продолжала она, — все как-то необъяснимо, непонятно в тебе делается: хладнокровие и страсть, смерть и жизнь — все это как-то странно ужилось в тебе, что незаметно даже и перехода от одного к другому. Одно мгновение ты весь трепещешь, ты умираешь под огнем страсти, и вслед за этим вдруг снова перерождаешься, сидишь как ошибенный, точно спутал, связал тебя кто-нибудь… Отчего же это, друг мой? Объясни, растолкуй…

Но я опять ничего не мог отвечать, потому что внутренно сознавал всю справедливость ее замечания; и она вздохнула глубоко, как будто понимая, что в этом молчании заключается безвозвратное осуждение мое.

— А знаешь ли, что я читала? — спросила она после нескольких минут томительного безмолвия.

— Нет, не знаю; а что такое? — отвечал я для того только, чтоб сказать что-нибудь.

— Я читала моего милого «Компаньйона», ту сцену… помнишь?.. Да, тогда мы оба были счастливы… Если б всегда было так возможно…

Она опустила голову, и на глазах ее снова показались слезы.

— Что же ты не отвечаешь мне ничего, — сказала она дрожащим голосом, — скажи хоть что-нибудь, хоть слово! не мучь меня, за что же я так страдаю!

— А я-то, Таня, разве я менее страдаю, разве меньше я достоин сожаления, друг мой?

— Так что же нам делать, по крайней мере? Что ж? умереть мне, что ли? или настанет и для меня наконец минута жизни?.. Скажи, не жалей меня — лучше разом убить, чем понемногу отравлять жизнь мою. Ведь сам же ты столько раз говорил это! Так не мучь же меня, скажи ясно, есть ли надежда на спасение?

— Право, я не знаю… Ведь ты видишь, Таня…

— Да, я вижу, я слишком хорошо вижу. Ах, лучше бы не прерывать мне этого минутного увлечения…

— Помнишь, я говорил тебе, что нам нужно расстаться? Я знал себя, я понимал свою нелепую натуру, когда умолял тебя согласиться на эту разлуку… ты сама не хотела!.. Виноват ли я, что беспрестанные встречи еще более растравили раны наши?.. А разлука многое бы излечила, многое изгладила бы из памяти…

— Да, да, я виновата; я чувствую, что ошиблась; но ведь этого уж не воротить. Теперь-то что же нам делать?

— Послушай, Таня, — сказал я с некоторым замешательством, — я говорил с Гуровым, он совсем не такой пустой человек, как кажется…

— А, понимаю! так и вы хотите, чтоб я была его женою!.. так это весь ваш совет? больше ничего вы не можете сказать мне?

— Откуда же взять мне другого совета? Скажите мне, Татьяна Игнатьевна, что же я могу для вас сделать? Право, не понимаю ваших странных требований! Увезти, что ли, я вас должен? Да ведь вы уж слишком большой жертвы требуете от меня, вы хотите, чтоб я отказался от здравого смысла, от приличий… Я не хочу пользоваться счастьем втихомолку, как лакей, который, забившись в угол, украдкою ест барский кусок… Как же меня-то вы так мало уважаете!

— Да, я не уважаю, делать нечего. Ну, так оставимте и говорить об этом, что же тратить понапрасну драгоценное время? Вам, я думаю, и спать пора.

— Ах, боже мой! ведь вы сами не знаете, как терзаете меня своим насмешливым тоном! Ну, положим, что я и увезу вас, положим, что я перестану быть человеком и сделаюсь на время хватом. Что же будет из всего этого? что же впереди-то, какая будущность ждет нас?.. Отвечайте, Татьяна Игнатьевна! Ведь если уж рассуждать, так не нужно ничего оставлять неясным для себя, нужно определить себе все подробности нашего взаимного положения.

— Что будет? Зачем думать о том, что будет? Я столько раз говорила вам, то нужно пользоваться настоящею минутою.

— Да ведь мы не в золотом веке живем, Татьяна Игнатьевна, хоть золотой век и впереди нас, как говорит один из любимейших писателей ваших… тем не менее он все-таки впереди, и бог знает, близко ли это впереди! Зачем думать о будущем? Вот прекрасно! Да ведь вы никогда не жили в настоящем-то свете, бедное дитя мое, а я вот столько лет уж бьюсь, как рыба об лед, об эту гранитную скалу, называемую жизнью, и до сих пор еще не понимаю ее, до сих пор не могу устроиться в ней!.. И вы думаете, что правильное развитие любви возможно в таком положении вещей, что любовь найдет в себе самой столько силы и жизни, что устоит под неумолимым бичом действительности? Не думать о будущем! да ведь я есть хочу, Татьяна Игнатьевна!

И я посмотрел на нее; лицо ее было бледно, как полотно, глаза неподвижно устремлены на меня; скорбное, безвыходное отчаяние говорило в полураскрытых губах ее, в порывистом трепетании груди, как будто с моими словами безвозвратно рушилась для нее всякая надежда.

— Да, да; все это справедливо, я и не подумала об этом, — сказала она едва слышным голосом, — да я-то ведь, я должна погибнуть!

Я не мог вынести долее и рыдая бросился к ней на грудь.

— О да! крепче! крепче, — говорила она, — прижимай меня, целуй меня, друг мой, в последний раз… Ведь это в последний раз!

И тихие слезы ручьем полились из глаз ее.

— Будь же счастлив, друг мой! пусть будет тебе радостью жизнь твоя! А там… когда-нибудь вспомни о бедной Тане. Ведь ты не забудешь обо мне, когда меня не будет?

— Таня, милая Таня! зачем эти мысли? И ты будешь весела, и ты будешь счастлива.

— Нет, для меня уж все кончено! Я всю жизнь свою истратила в этой любви. Что же делать, если она не удалась мне? Видно, богу так угодно… Поцелуй же меня крепче, крепче… вот так. Ведь это в последний, в последний раз.

И она взяла меня за голову, и молча смотрела мне в глаза, изредка только повторяя: "Ведь это в последний, в последний раз". Вдруг она побледнела и с пронзительным воплем упала навзничь на постель. Я обернулся: в дверях стояла Марья Ивановна и за нею все семейство Крошиных….

Знаю только, что в эту ночь я был глубоко несчастен. Никогда так горько не плакал я, никогда не была для меня так тяжела и невыносима жизнь, как будто все вокруг меня вдруг покрылось таким черным, безнадежным колоритом, что сердце надрывалось, рассудок погибал в этой повсюдной темноте. И я не стыжусь этих слез и откровенно признаюсь перед вами в своем отчаянии, потому что, ведь как хотите, а я много потерял в одну минуту, ведь все-таки эти два месяца, в продолжение которых разыгрывалась моя нехитрая драма, я хоть сколько-нибудь жил, хоть половинного, отрицательною жизнью, но все же во мне происходила борьба, я искал чего-то; одним словом, я чувствовал по крайней мере, что существую, мог отдать себе отчет в своем дне — а это уж очень и очень много! Теперь мне действительно остается только заниматься умерщвлением плоти! Конечно, может быть, я и к этому привыкну — все может быть; привычка великое дело! — да ведь все же не более, как привыкну, ведь тем не менее я буду сознавать, что по привычке только терплю подобную жизнь, а на самом-то деле она ненавистна мне, на самом-то деле я бежал бы от нее… хоть на тот свет!

Такого рода мысли занимали меня всю ночь. Как нарочно, когда человеку нужно спокойствие, нужно присутствие духа, тут-то и являются картины самые мрачные, самые горестные. Конечно, всякий — и весьма основательно — может мне сказать, что я не логически размышляю, что я должен был бы радоваться, что развязался наконец с этою странною, больною любовью, которая отнимала у меня, без всякой нужды, всю энергию мысли, — да что же прикажете делать? Ведь я привык к ней; в продолжение двух месяцев она была единственным моим делом, единственною мыслью, с которою я просыпался и которая покидала меня только тогда, когда я засыпал. Разумеется, со временем, когда деятельности моей дана будет иная сфера, моя печаль обратится на радость — да когда-то дана еще будет эта новая сфера, а уж прошлого не воротить!

На другой день, когда я проснулся, у крыльца уже стояла кибитка, запряженная парою деревенских кляч, и все пожитки мои были уложены.

Я пошел к Марье Ивановне.

Она сидела в своей комнате и разливала чай; против нее сидел у стола Игнатий Кузьмич в совершеннейшем утреннем неглиже, которое только можно себе представить. Я поклонился, но мне кивнули головой сухо и с пренебрежением.

— А я думала, батюшка, что вы уж догадались уехать, — сказала Марья Ивановна.

— Я бы давно и уехал, но, к несчастию, у меня еще есть кой-какие счеты с вами.

— Какие это, батюшка, счеты? что за счеты? — возопила Марья Ивановна, — уж не за деньгами ли, отец мой, пришел? чего доброго? Развратил, испакостил весь дом, на фамилию пятно наложил — да еще, поди, плати ему за это!

— Так, матушка, так, сударыня! — сказал, с своей стороны, Игнатий Кузьмич, который только что помолился и, по-видимому, находился в периоде смиренномудрия.

— Однако ж все это не мешает нашим счетам, — сказал я.

— Что ты? что ты? в своем ли ты уме, отец мой? Чему ты учил-то? соблазну да скоморошеству! За что же платить-то тебе? Ведь тебе чужих денег не жаль, а нам они родные, кровные… вишь, расставил глаза на чужой карман!

— Я чужого, однако ж, не прошу у вас, Марья Ивановна, я требую только того, на что действительно имею полное право.

— А кто тебе сказал, что ты имеешь право? Да по-твоему, ты, пожалуй, скажешь, что имеешь право амуриться с благородною девицей? У тебя губа-то не дура, голубчик! Знаешь, что у нее коко с соком, так и подлипаешь. Да нет, — не удалось, видно бог тебя накажет за это: гордым бог противится — и в Писанин сказано!

Я улыбнулся вместо ответа.

— Еще и смеется!.. в бога не верует, Писания не чтит… Да что ты-то, сударь, сидишь и ни слова не вымолвишь? Ведь ты глава семейства, — продолжала она, обращаясь к мужу.

— Как хочешь, матушка, — отвечал Игнатий Кузьмич, — как тебе угодно, сударыня!

— А мы тебя пригрели, призрели тебя, как родного сына в дом свой приняли! Вот, что называется, не поя, не кормя, ворога не наживешь!

— Ведь, право, Марья Ивановна, послушать вас, подумаешь, что я без вашей помощи и существовать бы не мог! Уж чего вы для меня не сделали: и одели, и напоили, и пригрели… разумеется, этого очень достаточно, и отдавать деньги, которые следуют мне по условию, — совершенно лишнее.

— А ты думал, что это так тебе и пройдет, что ты, дескать, будешь блудить да шаромыжничать, а мы, простофили, еще и денежки тебе за это отдадим! Да нет, молодчик, не на тех напал! поди-ко, да сам наперед поучись у простофиль-то! Я еще тебя проучу! Ты не думай, что отделался от меня; я еще тебя упеку!

— Так, матушка, так, сударыня! — пробормотал Игнатий Кузьмич.

— Так вы решительно не хотите рассчитать меня?

— Что, батюшка, за расчеты? Тебя, чай, с лихвой рассчитала твоя любезная, будь доволен и этим!

— Одному только удивляюсь я, Марья Ивановна — это той низости, до которой вы доводите себя, отзываясь так грубо о дочери своего мужа, а еще больше тому, что Игнатий Кузьмич равнодушно слушает такие отзывы…

— Так, матушка, так, сударыня, — начал Игнатий Кузьмич по привычке, — так.

— Что так? что ты-то, свет мой? оглупел, что ли? Твердит себе под нос: так да так. Развратная, сударь, распутная девка! А все твое потворство, все твои слабости! Вот теперь и любуйся! Да как еще она у тебя давно не сбежала!.. Вишь, невтерпеж пришлось, рада всякому лакею на шею повеситься!

— Ну, однако ж, я не лакей, — заметил я мимоходом.

— Что ж? дворянин, что ли, ты, батюшка? одна своя душа за душою, а туда же, мы, дескать, дворяне!

— Так, истинно так, — продолжал Игнатий Кузьмич, — так, сударыня!

— Еще хорошо, что такой снисходительный жених попался, — продолжала Марья Ивановна, — а то не сносить бы тебе, молодчик, головы!

— Однако ж, слава богу, она на плечах, как видите.

— То-то на плечах! благодари за это бога; я бы не так с тобой разделалась, ты бы помянул у меня царя Давида и всю кротость его.

— Ну, да если вы не хотите исполнить наши условия, так мне ничего не остается более, как пожелать вам доброго здоровья.

— Прощай, батюшка, прощай! счастливого пути! чай, не помянешь нас лихом! за всех отблагодарила смиренница-то наша, Татьяна Игнатьевна! Ступай-ко в Москву развращать молодых девушек: там тебе бока-то отломают!

Это было последнее пожелание, которое я слышал в этом богоспасаемом доме. Через пять минут две крестьянские клячи тащили меня в тряской телеге по проселочной дороге в Москву. Когда мы выехали из ворот, в окнах заветной комнатки показалось знакомое белое платьице и кто-то махал мне на прощанье платком. Признаюсь, долго оглядывался я назад, желая в последний раз наглядеться на эти места, где я хоть на одно короткое мгновенье был счастлив; долго следил мой взор за движениями белого платьица, мелькавшего в заветном окне; долго с напряженным вниманием всматривался я в это окно, желая за стеклами различить незабвенные для меня черты. Наконец, все скрылось, все слилось в одну едва заметную черную точку; наконец и она исчезла на туманном горизонте, и передо мною неизмеримою равниною тянулись вспаханные поля да луга, со всех сторон обрамленные синеющимся сосновым лесом… Сердце мое сжалось, как будто здесь оканчивался последний акт моей жизни, как будто там, за этими полями, за этим густым лесом, ожидало меня что-то страшное, или, лучше сказать, вовсе ничего не ожидало, и невольные слезы горького отчаяния полились из глаз моих.

— А что, барин, больно соскучел? — сказал мне сидевший на облучке мужик, — али жизнь-то у нас полюбилась?

Я не отвечал.

— Али тебя, то есть, при расчете как ни есть обошли?

— А что? — спросил я машинально

— Так-с; знамо дело, корыстная барыня, своего не упустит! Ну, а барчонков-то ты на службу царскую, что ли, справлял?

— Нет.

— Так-с; а вот, то есть, дворовые-то поговаривают, что ты и барышню-то справил?

Молчание с моей стороны.

— А барышня важнеющая! сухопаровата немного?

— Не знаю, — сказал я в совершенном недоумении, что отвечать на подобные вопросы.

— Так-с; да ты с Дурыкина, что ли?

— Да, с Дурыкина.

— Знаем и Дурыкино; большое село, и господ много живет, да только всё дрянца, голь такая… да ты Нагибиных, что ли?

— Да, Нагибиных.

— И Нагибиных знаем, как не знать! и у них бывали, и матку твою, Нагибиху, знаем, такая поджарая да хворая! Да, видно, уж ваш род такой. Видали, как не видать! И к обедне туда хаживали, и ярмарки на селе важнеющие по храмовым праздникам бывают.

Я молчал.

— И наши мужички вот с холстом ездят, и деготь тоже продают, и красным торгуют. Славное, хорошее село, да вот господ-то больно много — видимо-невидимо, словно мух… Что ж ты на Дурыкино-то не едешь?

— Нельзя.

— Так-с; примерно, в Москве изволите проживать?

— Да, в Москве.

— Чай, службу царскую несешь, деньги дерешь… знамое дело! Вот и намеднись исправник приезжал — такой грозный исправник! Всё, говорит, снесу, ни кола, ни двора не оставлю, коли не заплатите; да Марья Ивановна — дай бог ей здоровья — отстояла: водочки выпил, пирогом закусил, да так и уехал… А вот через неделю опять приедет, видит бог, приедет! ну, и опять тебе водочки поднесут. Корыстная, крепкая барыня! от своего добра не отступится…

На этом и остановилась наша беседа. Видя, что я не совсем разговорчивого десятка, почтенный возница предпочел оставить меня в покое и во все остальное время обращался с вопросами более к своим клячам.

Итак, здесь кончается история моей любви. Никаких следов, никакого признака не осталось от нее: разве одно бесплодное воспоминание, да и то со временем угаснет, и то, как все в жизни, со временем сотрется в безразличном тумане прошедшего. Теперь скажите мне, не прав ли я был, говоря, что никогда, ни к чему не поведет эта странная любовь, взросшая на болотной, тинистой почве горестей и сомнений?

Вы скажете, что это испытание, этот искус, через который я прошел, принесет мне пользу, что он даст крепость и полноту моим силам, что только с жизнью и опытом человек делается человеком, — и много хорошего можете вы еще сказать. Все это так, и действительно я вынесу из этой борьбы свою долю возмужалости, свою долю трезвости в воззрении на жизнь, все это принесет пользу — но кому? ведь все-таки не я воспользуюсь плодами посеянного мной, все-таки не мне, а другим проложит дорогу к жизни эта опытность, которую я извлеку из немудрого моего существования; я же лично тем не менее утрачу в этой борьбе всякую способность к жизни; я лично не приобрету из всего этого ничего, кроме преждевременной, медленной смерти. Конечно, я действовал и тут, как и везде, только по внушению своего собственного эгоизма и винить никого, даже самого себя, не могу; да в том-то и дело, что обстоятельства жизни нашей так чудно слагаются, что именно тот, кто и сеет и жнет, — никогда не печет и не варит, а печет и варит другой, совсем другой — такой, который и в глаза не видал посеянного!

С другой стороны, ведь и ее-то мне жалко, потому что, как бы то ни было, хоть совершенно невинно, а, собственно говоря, ведь мое равнодушие — причина ее болезни и, может быть, — предстоящей смерти! Я твердо уверен, что она хладнокровно перенесла бы оскорбления своего семейства; знаю, что не они сведут ее в могилу — ее убьют несбывшиеся ее мечтания, убьет не нашедшая ни в ком отголоска любящая душа ее!

В самом деле, ее положение жестоко и незаслуженно! Всю жизнь она была одна, всю жизнь томилась ожиданием какого-то светлого луча счастия и наконец нашла что-то, как будто и похожее на счастье, — и улыбнулось, и расцвело вдруг это грустное, бесцветное существование. Но что же встретила она с моей стороны? одно старческое бессилие, одно отжившее рефлектерство, об которое разбилась ее свежая, нетронутая мощь! Вот самое горестное обстоятельство в этом деле! Остальное еще можно кой-как перенесть, привыкнув немного к новой жизни, тем более что терпенья-то мне не занимать стать. Я твердо уверен, что если увижу ее когда-нибудь, то увижу счастливою; но в том-то и дело — увижу ли я ее? Да и бог знает, лучше ли будет, если она останется жива: мне все кажется, что это возможно только в таком случае, если она вполне покорится условиям грязной, скопидомской жизни, в которую вступает, а для этого ей нужно совсем переродиться, нужно перестать быть собою, то есть оглупеть, потерять всякое сознание своего достоинства — а этого я не полагаю возможным. Итак, во всяком случае, один только выход возможен для нее — смерть, и как ни вертись, а все-таки не отмолишься, не отговоришься ничем от этого грустного конца! Вот это так истинное несчастие!

Однако ж пора мне и кончить и без того уже чересчур длинное письмо мое. Ничего не пишу вам о теперешнем моем образе жизни, потому что сам еще достаточно не огляделся вокруг себя. Все это оставляю до будущих писем, разумеется, если еще не слишком надоел вам и вы пожелаете узнать немногосложные подробности моего небогатого событиями существования.


Читать далее

ОТ НАГИБИНА К г. NN

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть