Пешая муза. Цикл очерков

Онлайн чтение книги Праздник перепутий
Пешая муза. Цикл очерков

Праздник перепутий

В парке перед моим домом уже катаются лыжники. Они расчертили снежную целину своими следами, кричат, веселятся. Первый снег всегда радует. Даже голые, озябшие деревья, отбрасывающие на снег свои причудливые тени, не навевают грусть. Придет время — снова зазеленеют. А сейчас лишь молодые дубки стоят одетые в желтую, пожухлую листву. Так, с листвою, они могут простоять всю зиму и только перед появлением новой листвы сбросить старую. Но ждать этого времени еще долго...

Я разложил на столе старенькую, поистершуюся на сгибах крупномасштабную карту Ленинградской области и разглядываю места, где удалось побывать, побродить пешком или пройтись на лыжах. Вожу карандашом по тоненьким, будто паутинки, линиям, бегущим от одного кружочка к другому, и вспоминаю темные, сонные озера, стелющийся мягкий туман по вечерам, одуряющий запах зарастающих болот, тревожный крик большого черного дятла со странным названием желна.

Магическая пестрота карты всегда привлекает. Читая рассыпанные на ней названия, словно вновь, шаг за шагом, повторяешь пройденный летом путь. Вспоминаешь иногда такие подробности, что только диву даешься! Вот отыскал я сейчас маленький кружочек с названием Пехенец, и перед глазами встала заснеженная, убегающая вдаль просека в глухом еловом лесу. Поваленная осина, вся обглоданная зайцами. На осину я присел, чтобы подкрепиться. И только отойдя уже с километр, хватился вдруг оставленных там варежек. Пришлось вернуться. И велико же было мое изумление, когда, идя по своему собственному следу, обнаружил вдруг разлапистый хищный след рыси, кравшейся за мной прямо по лыжне. Пришлось снять с плеча ружье... Я вглядывался в сумрачную лесную чащу, пытаясь разглядеть, где же затаилась лесная кошка. Вот с одной из елок упал большой ком снега... Потом с другой. Посыпалась снежная пыль. Нет, рыси не было видно. Предвечерний ветер пронесся по лесу...

На карте встречаешь названия, которые пробуждают в уме целые вереницы воспоминаний, живых картин и портретов. Есть названия, связанные с лучшими годами жизни, есть такие, что наводят на грустные раздумья о чем-то прекрасном, но невозвратно потерянном, есть, наконец, вырывающие из повседневности былого, словно освещенные голубым блеском молнии, мгновенья подлинного счастья.

В трудные минуты жизни, в пору душевного смятения, острой неудовлетворенности собой, своими поступками всегда особенно хочется быть в лесу, идти легко, без устали, глухими, позабытыми тропинками; смотреть с крутого берега, как темный поток лесной реки несет и крутит первые тронутые багрецом листья; слушать далекую перекличку тянущихся к югу ястребов; вдыхать терпкий, непередаваемый аромат заросшей вереском и клюквой мшары.

Уходят, отодвигаются куда-то на второй план мелкие житейские невзгоды и заботы. Ясность и стройность приобретают мысли. То, что еще недавно видел словно в тумане, становится четким, выпуклым.

Musa pedestris — называл Виктор Гюго музу пеших путешествий. Пешая муза. Мне много пришлось в жизни поездить, побывать на Кольском полуострове и на Дальнем Востоке, на Сахалине и на Урале. Во Вьетнаме я был в годы войны, в КНР — когда площади городов были запружены митингующими хунвейбинами. США, Турция, Италия, острова Мальорка и Мальта... В Испанию я попал сразу после смерти Франко. Страна переживала первые дни освобождения от фашизма, В кинотеатрах стояли огромные очереди. Испанцы впервые смотрели «Диктатора» Чарли Чаплина...

Но прежде чем отправиться в далекие края, я изрядно исходил пешком свою, Ленинградскую, область, постарался как следует изучить историю своего города.

Все флаги в гости...

Город этот хорош в любое время года. И в январские стужи, когда зима, искусная мастерица, становится соавтором Воронихина и Растрелли, припорошив снегом четкие карнизы дворцов, продрогшие липы в Летнем саду, не по-январски легкий плащ Петра Великого.

Прекрасен Ленинград и в сентябре, когда идешь пустынными аллеями Крестовского острова, зачарованный осенним великолепием парка, идешь и не замечаешь ни мелко сеящего дождя, ни мокрых листьев под ногами... Но больше всего я люблю город в первые майские дни, когда с тихим шорохом, а если спуститься по гранитным ступеням к воде и прислушаться, — то с мелодичным позваниванием идет по Неве ладожский лед. Идет, обтекая стоящие на бакенах эсминцы и ракетные крейсера, пришедшие на празднование Первого мая.

— Ладожский лед пошел! — улыбаясь, сообщают друг другу ленинградцы. И это звучит как приветствие.

Лед пошел! В этих словах слышится радость людей, перенесших долгие и суровые блокадные зимы. Не потому ли так по-особому трепетно любят здесь весну, яркое весеннее солнце, порывистый свежий ветер, полощущий красные флаги на мостах?

Последний солнечный луч полыхнул багряным заревом в зеркальных окнах Зимнего, скользнул по куполу Исаакия. И сразу же воздух прорезал чистый и звонкий голос трубы — на «Авроре» сыграли вечернюю зарю. Сейчас самое время отрешиться от суеты и вглядеться в город, вслушаться в него. Невольно поймаешь себя на мысли о том, что ты идешь к «Медному всаднику» по тем же гранитным плитам, по которым шел Пушкин.

Какая сила в нем сокрыта!

А в сем коне какой огонь!

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

О мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной

На высоте уздой железной

Россию поднял на дыбы?

Тут декабристы спешили к Сенатской площади: там, запахнув полы шубы, зябко поеживаясь, сворачивал с Морской на Невский проспект Николай Васильевич Гоголь, так и не привыкший к петербургским холодам... А здесь, вернувшийся со службы в осенний, дождливый день, весь промокший, удрученный картинами беспросветной бедности, старик Тютчев, пока его раздевали, диктовал дочери:

Слезы людские, о слезы людские,

Льетесь вы ранней и поздней порой...

Льетесь безвестные, льетесь незримые,

Неистощимые, неисчислимые, —

Льетесь, как льются струи дождевые,

В осень глухую, порою ночной.

Счастливая особенность Ленинграда: воздвигнутый по единому замыслу, стоит его центр столетия, почти не меняясь. Стоит чутким свидетелем разных эпох, хранителем славных революционных традиций, возбуждая в человеке необычайно острое ощущение истории. И прежде всего ее яркой и величественной страницы — Октябрьских дней семнадцатого года.

Да, Ленинграду повезло. И с архитекторами, и со строителями. Их имена навечно вписаны в историю мировой архитектуры. Вот интересная деталь. В 1827 году состоялся конкурс на проект застройки восточной границы Дворцовой площади, в котором участвовали К. И. Росси, В. П. Стасов, О. Монферран, К. А. Тон и А. П. Брюллов! Каждый — светило! Каждый обессмертил свое имя в истории города.

Городу повезло и в другом — ленинградцы бережно хранят то, что досталось им от предков. Прекрасное состояние памятников архитектуры изумляет иностранных гостей. А какая гигантская работа проведена и проводится по капитальному ремонту зданий в центре города. А набережные Невы? Год от года они продолжают одеваться в гранит.

Ленинграду двести семьдесят семь... Молод или стар мой город? Молод рядом с древними славными Киевом и Новгородом, живущими уже второе тысячелетие. А если посмотреть на него глазами жителя Дивногорска, только что вышедшего из Эрмитажа и пристально взглядывающего на четкий профиль Петропавловской крепости, то сразу бросаются в глаза благородные седины истории. Возраст города определяется не только числом прожитых лет. Мы судим о нем, прежде всего, по тем событиям, что вписаны красными строками в историю человечества, так же как и жизнь самого человека измеряем его свершениями. Годы, прожитые Петербургом — Петроградом — Ленинградом, спрессованы до предела. Бег их стремителен. А иные десятилетия и даже годы были равны эпохам. Эхо событий, разыгрывавшихся на берегах Невы, отзывалось во всем мире.

Уже само основание Петербурга мудрым и дальновидным Петром вызвало восхищение современников, И раздражение врагов. Не ради завоеваний возводили русские крепостные и мастеровые люди равелины Петропавловки и верфи Адмиралтейства. России нужна была защита от беспрестанных набегов. России необходимо было мирное общение с Европой. И первые корабли, бросившие якоря в гавани молодого города, пришли сюда под флагами Меркурия.

Все, чем для прихоти обильной

Торгует Лондон щепетильный

И по Балтическим волнам

За лес и сало возит нам...

Петр I придал стремительность развитию города.

Французский дипломат Мессельер, прибывший в Россию в составе посольства, писал:

«Мы прибыли в Петербург 2 июля 1757 года. Когда знаешь, что местность этого города нет и пятидесяти лет как была непроходимым болотом, то при первом взгляде на него легко поверить, что он создан волшебством. Великолепные здания, широкие улицы, золоченые колокольни и кровли многих дворцов представляют картину достойную восхищения».

Неимоверным напряжением всех ресурсов государства Российского, тяжелейшим трудом вчерашних крестьян, ставших строителями, творилось волшебство, о котором пишет французский дипломат. И уже в самом основании Петербурга, призванного укрепить и украсить Российскую империю, было заложено начало ее конца. Волею царя оторванные от земли, лишенные патриархальных связей, превращались крепостные крестьяне в строителей и мастеровых, из которых через несколько десятилетий сформировался рабочий класс, ставший могильщиком царизма и буржуазии.

С удивлявшим современников великолепием праздновались победы над шведами, пугливо жались по стенам силком загнанные на балы бояре, за немецкими кафтанами и обычаями, вводимыми царем, так и не углядевшие глубинной сути преобразований. А Петр, по свидетельству Остермана, говорил:

«Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом».

Но со смертью Петра дело его оказалось никому не по плечу, идеи его были погребены вместе с ним в Петропавловском соборе. Кому было продолжать его начинания? У Екатерины I, чуждой всему русскому, были другие интересы... Дотошный ее казначей, скрупулезно расписывающий каждый истраченный червонец, еще при жизни супруга заносил в перерасходованную книгу:

«Приводили слона для поздравления ее величества. Дано оным приводителям 5 черв.»; «...заплачено купецкому человеку французу Петру Петрову за взятые от него в комнату ея величества государыни императрицы водок Гданских померанцовой, лимонной, тимонной, салдарейной, коричневой, анисовой, гвоздичной, бадьянной, двести двадцать штофоф, ценою каждый штоф по 40 алтын, и того червонными 132 червонных»; «...дано лейб-гвардии Преображенского полка солдату Степану Горохову 2 черв., который посылан был через озеро за якорями, и оной на Ильменском озере тонул».

Недорого ценилась жизнь солдата...

Рос город, сменявшие друг друга самодержцы строили все новые и новые дворцы, благоустраивали на свой вкус изумительные по красоте пригороды — Царское Село, Петергоф, Павловск, Гатчину.

Рос город, росли и окраины — Охта, Нарвская застава, Выборгская сторона. И уже чувствовали власть предержащие — рождается, вызревает на окраинах новая мощная сила.

«А что касается до агитаторов всякого рода, частию бессмысленных, частию коварных, то они по всей вероятности не преминут воспользоваться обстоятельствами, чтобы создать у нас призрак рабочего вопроса и таким образом отвлекать общественное внимание от других более существенных интересов».

Так писал историк Д. Иловайский в январе 1874 года.

И уже рос в приволжском городке Симбирске будущий вождь пролетариата Владимир Ульянов, сделавший рабочий вопрос самым острым, самым существенным вопросом современности. Всего сорок три года прошло с тех пор, как высказал Иловайский тревогу, угнездившуюся в сердцах «высшего света», и до момента, когда Владимир Ильич Ленин двадцать четвертого октября 1917 года, пройдя, не узнанный никем, к одной из самых дальних комнат третьего этажа Смольного, снял пальто, кепку, парик и негромко сказал членам Военно-революционного комитета:

— Здравствуйте, товарищи.

Навечно связано имя Великого Революционера с городом на Неве. Идешь ли по Съездовской линии Васильевского острова мимо бывшего Кадетского корпуса, где Владимир Ильич в ответ на слова меньшевика Церетели о том, что в настоящий момент в России нет политической партии, которая говорила бы: дайте в наши руки власть, уйдите, мы займем ваше место... — решительно произнес: «Есть!»; стоишь ли перед Таврическим дворцом, на хорах которого в небольшой комнате № 13 Ленин изложил свои знаменитые Апрельские тезисы, — все напоминает о вожде Революции, всюду чувствуется дыхание истории, новой истории социалистического государства. У кого, впервые с благоговейным трепетом вышедшего на Дворцовую площадь, не возникали перед мысленным взором цепи бегущих к Зимнему красногвардейцев? Кому не слышался разноголосый праздничный гул революции в бесконечных коридорах Смольного?

...В новогоднюю ночь 1918 года по едва освещенным пустынным улицам Петрограда ехал автомобиль, Промчался по Шпалерной, с обеих сторон которой выстроились нескончаемые хмурые казармы, и свернул к Литейному мосту. Колючий зимний ветер крутил снежную заверть, машина с трудом пробиралась между сугробами. Нева была скована льдом, и лишь кое-где чернели маслянистые разводы воды, подернутые легкой дымкой пара.

С моста автомобиль свернул на Симбирскую улицу и остановился у строгого здания Михайловского училища. В большом зале было тепло и весело — свой первый советский Новый год встречали рабочие Выборгской стороны...

Когда, выйдя из машины, Ленин тихо появился в дверях в распахнутом, чуть припорошенном снегом пальто, оркестр смолк на мгновение и тут же грянул «Интернационал». Надежда Константиновна Крупская сопровождала Ильича, приглашенного выборгскими рабочими на свой праздник.

— Будущее за нами! — сказал Ленин, поздравляя рабочих Выборгской стороны с Новым годом. — Порукой тому великая неиссякаемая сила, какую представляет собой русский пролетариат.

Память о революции, о ее людях живет и в названиях улиц и площадей, по которым идем мы в эту новогоднюю ночь. Улица «сына пушечной мастерской» Путиловского завода Васи Алексеева, улица Ивана Воинова, улица Александра Скороходова... Сколько их пролегло в разных направлениях города!

Память о Ленине — это сам Ленинград, город-рабочий, город-интеллигент, это дела ленинградцев, в сердцах которых живет светлый образ вождя революции.

...Каждый раз, когда я стою на Пискаревском мемориальном кладбище перед величественной фигурой Матери-Родины и читаю высеченные на гранитной стене слова:

здесь лежат ленинградцы,

здесь горожане — мужчины, женщины, дети.

рядом с ними солдаты — красноармейцы.

всею жизнью своею

они защищали тебя, Ленинград,

колыбель революции, —

я с трудом сдерживаю слезы, а пожилая женщина или старик, что останавливаются поодаль, плачут, не скрывая слез. Но нет, это не слезы жалости! Не обидим мы ими ленинградцев, совершивших бессмертный подвиг и спящих теперь вечным сном на кладбище, наверное самом большом в мире. Подвиг их светел, и светлы наши слезы — слезы гордости и восхищения.

Ярок живой огонь Пискаревского кладбища — никто не забыт, ничто не забыто! И невольно переносишься мыслью на Марсово поле. Трепетно вечное пламя, от которого был зажжен огонь Пискаревки, навсегда в нашей памяти остались герои революции...

«В красные страшные дни славно вы жили и умирали прекрасно».

...Никогда не забуду одну давнюю поездку в Дагестан. Я был в гостях у пожилого учителя в ауле Кумух. Долго мы сидели и разговаривали с ним, а его отец, глубокий старик, суровый и неприступный на вид, молча Прислушивался к нашему разговору.

— Отец плохо говорит по-русски, — сказал мне учитель, словно извиняя старика.

Тот кивнул.

— Но понимает хорошо.

Старик снова кивнул.

Так и не сказав ни одного слова, он ушел спать.

Рано утром старик пришел ко мне в комнату с огромной корзиной крупных луковиц.

— Тебе, — сказал он и сел на ковер, поставив переда мной корзину.

— Что вы, дедушка, — запротестовал я. — Спасибо. Но домой я попаду не скоро...

— Ленинград? — показал старик на меня пальцем, словно пистолет наставил.

Я кивнул.

— Блокада?

Я снова кивнул.

— Бери. Другу дашь. Соседу дашь. Встречному дашь. Нет цынги!

Крепко засела в  л ю д я х  память о днях блокады.

Город-герой Ленинград — крупнейший промышленный центр, прославившийся своими точнейшими станками и приборами, гигантскими турбинами и могучими «Кировцами», поразивший мир самым большим и могучим в мире телескопом с зеркалом шестиметрового диаметра, создавший знаменитые атомоходы, один из которых, «Сибирь», совсем недавно покорил Северный полюс — разве перечислишь здесь даже сотую долю того, чем славен город.

Орелья Грива

Если взглянуть на карту к югу от Ленинграда, в сторону Пскова, можно найти недалеко от Луги озера Вялье и Стречно, соединенные неширокими воротами. Я долго бился, стараясь разгадать смысл слова «Стречно», но так ничего и не придумал. Зато «Вялье» сразу наводит на мысль о маленьком шалаше на берегу, вытащенной на берег лодке, еле дымящемся костерке и нанизанных на куске лески вялящихся подлещиках...

Озера эти, затиснутые в многокилометровые мхи, очень живописны ранней осенью, когда деревья стоят чуть тронутые первой позолотой. «Осень на пегой лошади ездит», — мне всегда вспоминаются эти слова, когда я смотрю на осенний лес. У озер изрезанные берега, множество мысов: «Березовый Нос», «Зверинский Нос», «Долгий Нос» и вдруг — «Шляпов Нос». Какие возможности для догадок! Как может разгуляться фантазия.

Самая ближняя деревня — километров за пять. Большинство названий у деревень незатейливые, милые сердцу — Луги́, Лужки, Селище, Владычкино и вдруг — Пёлково.

В Ленинградской области много таких непонятных названий. Среди многочисленных Зайцевых, Заречьев, Заручьев, Мшинских, Бековых вдруг попадаются Пехенец, Реполка, Вересть. Подспудный их смысл разгадать нелегко.

Есть названия очень поэтичные, названия, которые будят в голове целый рой домыслов и прекрасных историй.

...Татарский ручей, река Ящера, Чертеновское болото, речка Дивенка, Орелья Грива...

Название Орелья Грива особенно поразило мое воображение. Разыскал я его на карте среди болота, раскинувшегося на много километров. Представилась сразу поросшая богатырскими соснами возвышенность, словно остров среди чахлой растительности мшары, большие гнезда каким-то чудом залетевших в наши края орлов...

Шло время. Выбраться в эти места мне как-то не удавалось, но нет-нет да возникало в памяти название, разжегшее любопытство, и нестерпимо хотелось взглянуть на Орелью Гриву.

Удалось это сделать зимой. Пройдя от станции Мшинской километров пятнадцать на лыжах, с трудом ориентируясь среди низкорослых сосновых зарослей на болоте, вспугивая то и дело стайки белых куропаток, я действительно вышел к небольшой, но довольно крутой горке — райку, — заросшей небывалой толщины березами и елями. С шумом, роняя хлопья снега, сорвались с вершин берез тетерева. Заячьи и лисьи следы частой вязью опоясывали горку, терялись в кустарнике.

В глубине леска было сумрачно и тихо. Занесенный снегом, горбился полусгнивший блиндаж, рядом еще один, заросший густыми кустами сирени, даже зимой не растерявшими зеленых листиков, узкий ход сообщения змеился между вековых стволов...

И слова Орелья Грива наполнились для меня новым, возвышенным смыслом.

Позже я разыскал в словаре: орелка, рель, гривка — сухая полоса холмов или гребней среди болот. Но в памяти это местечко осталось навсегда связанным с орлами-партизанами.

Мыза Каменка

На сто тридцатом километре Киевского шоссе стоит большой одинокий дом. Живет в нем дорожный мастер. Лес подступает вплотную к картофельному полю. Называется это местечко Гладкие Пожни. Если свернуть здесь по дороге влево, то попадешь в деревню Пехенец. Еще в лесу, при подходе к ней, слышен многоголосый лай — в Пехенце расположен большой зверосовхоз. Дома в этой деревне очень просторные, с не по-деревенски большими окнами, с невыветрившимся запахом смолы в комнатах.

Еще через несколько километров пути редким лесом — небольшая деревенька Малые Ящеры, расположившаяся на одном из притоков реки Луги — Ящере. Пойдешь по тропинке, что вьется вдоль крутого берега заросшей кондовым еловым лесом Ящеры, — выйдешь к старому, полуразвалившемуся мосту. Тропка сбегает к нему, продираясь в густой полутемной чаще леса. Яркое солнце слепит, чудесный пейзаж открывается перед глазами.

На зеленом взгорке, усеянном цветами купальницы, в обрамлении вековых лип, примостился крепкий бревенчатый дом, вдоль реки, делающей крутую излучину, — скошенный луг с небольшими стожками сена. Называется местечко мыза Каменка. Жил здесь круглый год лесник, а летом небольшую комнатушку в доме занимали рабочие-подсочники, промышляющие живицу.

Бывалые люди говорят, что в старину здесь было охотничье имение какой-то графини Екатерины. Еще и сейчас можно найти остатки деревянного водопровода, который вел от мощного ключа с водой, похожей на серебро. Такой вкусной воды не приходилось пить никогда. За домом лесника огромная поляна, со всех сторон охваченная стеной глухого леса. Она словно разрезана надвое липовыми аллеями. Странно видеть в этой глухомани, среди леса, прекрасные аллеи, созданные руками человека.

Зимой, прямо по кромке леса, на раскидистые березы слетаются огромные тетеревиные стаи. Глубже, в дебрях, похожих на тайгу, прячутся тяжелые сторожкие глухари. Волчий и рысий след по свежей пороше здесь так же обычен, как и заячий где-нибудь на деревенском капустном поле.

История Каменки меня заинтересовала. В списке населенных мест Санкт-Петербургской губернии, по сведениям 1862 года, я разыскал мызу Каменку при реке Ящере, с двумя дворами и тремя жителями. В другой из книг я прочитал, что Каменка принадлежала дворянину Прежбяно.

Странно было, листая эти книги, встречая названия столь знакомых мест, читать рядом: владение С.-Пб. купца Мясоедова, графа Строганова, потомственного почетного гражданина Ритинга, артиста императорских театров Кшесинского, действительного статского советника Карташевского. А деревня Машино принадлежала даже турецкому подданному князю Блоку.

Зыбкая тропинка вдоль узкой и быстрой речушки ведет от Каменки к озеру Вялье. Речушка очень мелкая, вся перегорожена упавшими стволами берез и елей. В грибную пору узкие полоски леса вдоль нее сплошь усеяны грибами всех сортов — их здесь никто не собирает.

Очень темный, почти черный окунь и хищница-щука — основная добыча рыболова на озере, огромном и довольно мелком. Но не каждый рыболов найдет в себе мужество пройти столь длинную и трудную дорогу.

Обычное рыбацкое правило — соблюдать тишину — на Вялье недействительно. Рыба идет на шум. Когда-то здесь рыбу разводили и подкармливали. Ссыпая в воду корм, шумели. Выработался условный рефлекс.

Посреди озера есть узкий островок, гряда. Здесь построен небольшой дом, где можно с удобством переночевать. Лучше всего, правда, расположиться просто на берегу, у яркого трескучего костра, под развисшими над водой старыми кустами тальника. Где-то совсем рядом, в нескольких километрах, лежит легендарное по обилию рыбы небольшое озерко Литвино, совсем труднодоступное из-за зыбкой трясины и потому особо привлекательное. Осенью, скрытые от постороннего взгляда густыми зарослями прибрежной куги, ночуют там большие стаи гусей.

Ночная тишина лишь кажущаяся. Журчит на прибрежных камнях подгоняемая слабым ветром, волна, глухо плеснется щука, тревожно закричит козодой. Как будто из другого мира, вдруг донесется еле слышный гудок паровоза. Сучья потрескивают в костре, кипит вода в котелке, мечется, отражаясь в легкой ряби озера, огонь. А утром, лишь ночь присядет за лес, — заря, пробивающаяся сквозь туман, свист пролетающих низко утиных стай и новые места, новые озера и речки.

Каждый год я ездил на Вялье, на мызу Каменку. Собака лесника начинала лаять, когда до мызы было еще километра полтора. Однажды я приехал зимой вечерним поездом, надел лыжи и, не торопясь, пошел по снежной целине знакомой тропинкой. Светила луна, мороз был легкий, не злой.

Я шел, прислушиваясь к лесным шорохам, и думал о том, что скоро услышу лай собаки, потом постучу в промороженное окошко, лесник откроет мне и мы посидим с ним полночи за самоваром, обмениваясь новостями. Но собака не залаяла даже тогда, когда, по моим подсчетам, до мызы оставалось метров триста. Какое-то смутное беспокойство овладело мной. Я заторопился, не разбирая дороги, съехал с крутой горки прямо на лед Ящеры. Передо мной раскинулась залитая лунным светом поляна. Но дома не было. Лишь торчали два шеста со скворечниками, отбрасывая на снег длинные голубые тени.

Потом я узнал, что лесник осенью умер от какой-то быстротечной болезни. Охотников переезжать на кордон лесничество не нашло. Дом разобрали и увезли в другое место.

Я добираюсь теперь на Вялье другой дорогой. Там, где была Каменка, — голо и неприютно. Лишь на карте, самой крупномасштабной, по-прежнему можно найти надпись «к. Каменка» — кордон Каменка.

Шведские горы

Я понял, что заблудился, когда, продравшись сквозь густой ивняк и крапиву, снова — уже в третий раз! — наткнулся на один и тот же бугор с барсучьими норами. И дернула же меня нелегкая свернуть с тропинки!

Тропинка эта, змеившаяся по берегу тихой речки Дивенки, должна была привести в самые наигрибные места, которые мне даже и не снились. Так, по крайней мере, напутствовали меня дружногорские грибники...

Мне и самому уж давно не терпелось облазать лесистые берега Дивенки. Одно название этой речки чего стоит! Дивенка!

Берега Дивенки и впрямь красивы. То пестрые осиновые рощи, то хмурые, сбегающие к самой воде ельники. То вдруг просторные зеленые поляны... И ни души. Тихо. Слышно, как плеснет вялая осенняя рыба и где-нибудь рядом, под развислыми березами, ворчливо бубнит студеный ключ.

...Я польстился на густую осиновую рощу. «Уж здесь-то подосиновиков полно» — так я подумал и свернул с тропинки. Свернул — и вот уже часа три не могу ее снова найти. Здесь, чертыхаясь, перебираюсь через завалы и буераки, где даже мухоморы не растут. Нет тропинки! А мне по ней еще шагать и шагать. До моста через Дивенку, а там сворачивать к «наигрибному месту», к Сухому ручью.

И вот, выскочив опять на эти злополучные барсучьи норы, я в растерянности думаю: в какую же сторону податься? Небо, как на грех, затянуто тучами, солнце не видно. Но что это: где-то далеко-далеко приглушенное тук-тук-тр-р-р... раздается. И опять тук-тук... Трактор! Раз трактор, должна быть и дорога...

Тарахтенье трактора то пропадало совсем, и я замирал, теряя надежду услышать его снова, то раздавалось вдруг с новой силой, но совсем не там, где я ожидал его услышать. Я спешил, ломился сквозь кусты, словно потревоженный лось, совсем не разбирая дороги. Когда я наконец выдрался из зарослей на просеку, где трактор с бульдозером расчищали дорогу, вид у меня, наверное, был ошалелый. Во всяком случае, заметив меня, тракторист, пожилой симпатичный дядя, заглушил мотор, вылез из кабины на гусеницу и смотрел на меня с интересом.

— Чегой-то ты пустую корзину носишь? — сказал он, кончив меня разглядывать. — Хоть бы валуев положил.

Я поставил корзину, сел на большой камень и спросил:

— Скажи лучше, как на Сухой ручей попасть?

— Это тебе назад вертухаться надо, — он показал рукой на лес, откуда я только что вышел. — Назад, и километров двадцать шелестеть. Но и гриб там хорош. Не хуже чем на Шведских горах.

С досады я пнул ногой корзинку.

— А ты сам-то откуда, футболист? — спросил меня дядя. — Не с Дружной?

— С Дружной...

Тракторист открыл пачку «Севера»:

— Закуришь?

Закурить я не хотел. Я хотел найти грибов и узнать обратную дорогу.

— Так ты иди на Шведские горы. Гриб там густой, хороший... Змей не боишься?

Змей я боялся, но промолчал. Тракторист объяснил мне, как дойти до Шведских гор, как потом выбраться к станции Дивенской.

«Шведские горы, Шведские горы... — думал я, распрощавшись с трактористом и шагая по расчищенной им дороге. — А почему, собственно, Шведские? Откуда бы им быть Шведскими?»

Я шагал все медленнее и медленнее и наконец повернул назад.

Натруженно рыча, бульдозер теперь пытался сдвинуть с просеки камень, на котором я только что сидел. Увидев меня, тракторист снова заглушил мотор.

— А, это опять ты? — сказал он, высунувшись из кабины. — Все блудишь? Ну-ну. А я вот никак не одолею... — тракторист кивнул на камень.

— Послушай, — сказал я. — Почему Шведские?

— Ах, вон ты о чем... — он спрыгнул на землю, закурил. — Да их всегда так называли...

— Ну, а почему называли? — настаивал я, начиная подозревать, что ничего узнать не смогу.

— Хоронили, говорят, там шведов... В петровские времена. Били их где-то поблизости, а там хоронили. Били и хоронили, — повторил он. — Горки ведь... Песок. В наших лесах сухого места не сразу и найдешь.

— Ну да, — усомнился я. — Откуда это известно, что здесь хоронили. Ты еще скажешь, что из-под Полтавы привозили...

— А чего ты сомневаешься, чудак, — улыбнулся тракторист, с удовольствием пуская колечки дыма. — Зря ведь не назовут. Вон я к теще под Псков ездил — так там немецкие горки. Фрицев в Отечественную хоронили... А вот в прошлом году карьер я на Шведских песчаный чистил — на кости наткнулся. И еще железки... Сабля вроде... Школьников потом привел с Дружной горки — так они с учителем все лето песок пересыпали.

— Может, и здесь с Отечественной?

— Ну да, с Отечественной! — рассердился тракторист. — Что ж я не знаю, что ли! Мы вон со сменщиком одних «тигров» из болот рублей на пятьсот в металлолом сдали. А ты говоришь! Шведы здесь шведы, это я тебе точно скажу. Саблю, между прочим, в музей взяли. — Он бросил папиросу на землю, тщательно затоптал и полез в трактор.

— Ты иди, иди на Шведские-то. Без грибов не останешься...

...Я миновал просторную поляну, на которой стояло два небольших, но уже потемневших от дождей стожка. Дальше дорога шла вверх между огромными — не обхватишь! — елями. Словно языки пламени, желтели между ними редкие березы. Перепрыгнув канаву, я очутился в зарослях папоротника. Ели все лезли и лезли вверх, в гору. Скоро кончился и папоротник. Лес был без подлеска, чистый, не захламленный. Большие черные дятлы бесшумно перелетали с елки на елку. Тишина стояла необычайная. Лишь где-то высоко-высоко над лесом, над Шведскими горами, надрывно кричали собирающиеся улететь на юг ястребы. Я сел на большой пень отдохнуть. Беготня по буеракам и заросшим крапивой канавам совсем доконала меня. Я сидел умиротворенный, прислушиваясь к крикам ястребов. Пахло прелью, дурящим голову запахом палых листьев. У моих ног назойливо-красная прямо-таки лезла на глаза костяника. А мне было лень протянуть руку... Я сидел и сидел, всматриваясь в засыпанную бурыми иголками землю, в моховые кочки, пока наконец не увидел прямо перед собой большой белый гриб с темно-коричневой шляпкой. Поддон у шляпки был зеленоватый, а ножка белоснежная. Рядом стояли два поменьше, а дальше еще и еще...

Дядя Костя

Дружная горка — какое славное название, не правда ли? Поселок этот, расположенный в километре от Орлинского озера, хорошо известен своим стекольным заводом, до революции принадлежавшим акционерному обществу братьев Ритинг. Кому доводилось бывать в гостях у хлебосольных дружногорцев, тот не раз, наверное, восхищался яркими переливчатыми петухами, посаженными на дно нехитрых пузатых графинчиков, в которых подают на стол ну конечно же не яблочный лимонад. Причем, разливая по стопкам остуженную водку из графина, дружногорец не преминет сказать: петуха выручать надо. Захлебнется... Графин с петухами и еще массу всевозможных чудных стекляшек выдувают заводские старики и даже кое-кто из сноровистых молодых парней. Никогда не приходилось мне видеть более красивых елочных игрушек, чем сделанные дружногорцами.

За Дружной горкой, за «домом чудес», как называют заводское общежитие, за «новым поселком» начинаются большие леса с глухариными крепями. Не однажды ездил я туда на охоту, за грибами, просто так побродить по глухим борам, встретить весенний ранний рассвет у догорающего костра. Поболтать с дядей Костей, чудаковатым лесником, что живет на кордоне, километрах в десяти от поселка. Кордон его грибники и охотники хорошо знают. Даже лес делят на две части: «до дяди Кости» и «за дядю Костю». Так и говорят обычно: «Ну, я нынче на охоту за дядю Костю ходил!» Далеко, значит.

Дяде Косте Журавлеву уже за пятьдесят: он высок, плечист, а шагает так широко, что про него говорят, завидев издали:

— Журавль землю меряет.

Глаза у Журавлева необыкновенно живые, пожалуй, даже шалые. Незнакомый человек, заглянув дяде Косте в глаза, мог бы, пожалуй, решить, что он совсем недавно к графину с петухом приложился. К тому же и нос у Журавля большой, сизый — пол-лица занимает. Усы реденькие, седые. Вечно топорщатся.

Голос у дяди Кости сиплый. И очень он это переживает — как в лесу без голоса? Каждый знает — сиплому не аукается.

Если повнимательнее приглядеться к Журавлю, то по его уж больно лукавым глазам можно догадаться об одной любопытной черте его характера. Любит дядя Костя рассказывать небылицы. Бывает, такое завернет, что потом год без смеха вспоминать нельзя.

Не скажешь, что Журавлев приврать любит. Нет. Небылицы тут как раз самое подходящее слово. Дядя Костя не разменивается на мелочи.

Если он приходит и рассказывает, как его подслеповатая хозяйка загнала в хлев вместо коровы лосиху и собралась ее подоить — ему можно бы и поверить. Чего не бывает, когда живешь в глухомани.

Но если дядя Костя приходит и доверительно сообщает, что на Ширском озере поселился крокодил — тут уж все ясно как день. И не потому смеялись над Журавлевым, что появление крокодилов в Ленинградской области вообще явление сомнительное. Нет, поселковые охотники — люди бывалые и видели на своем веку немало чудес. Чего, например, стоит хотя бы появление несколько лет назад в речке Ламповке бежавшего при транспортировке питона. Смеялись потому, что рассказывал он об этом очень серьезно, обстоятельно, без пафоса, без всякой жестикуляции, как бы и не крокодила, а просто пару уток на озере видел.

— Так мол и так. Иду себе берегом, смотрю — лежит, дышит. Я за ружье, да как на грех ни одной пули не оказалось, а дробью шкуру не хотел портить. И опять же подумал: может, его, лешего, летом и стрелять нельзя, не сезон...

Находились, между прочим, и такие, которые тайком от товарищей — чтобы не засмеяли — ходили на озеро посмотреть — ведь чем черт не шутит...

Помню как-то был я у Журавля зимой с приятелем. Зима выдалась на редкость морозная и снежная. Зверью в лесу было трудновато. И рассказал нам дядя Костя, к случаю, историю о том, как в подпол к нему волки забрались.

— Дело было днем. Дома — никого. Вышли из лесу два матерых волчища. Кента, собака моя, видать, лаять стала. Волки за ней. Кента под крыльцо. Волки подкапываться к ней стали, да промахнулись, подкопали дыру прямо в подпол... — здесь дядя Костя вздохнул с грустью. — Два мешка картошки семенной слопали. И банку с моченой брусникой разбили...

Смеялся я от души, вспоминая рассказанное Журавлем. А когда возвращались домой, приятель мой, с сомнением покачав головой, сказал:

— Думаю, приврал дядя Костя маленько. Никогда не поверю, что могли волки зараз два мешка картошки съесть...

А про охотничий сезон Журавлев неспроста к месту и не к месту поминать в последнее время стал. Живя у себя на кордоне, не очень-то он раньше со сроками охоты считался. Да поди поймай!

Но однажды произошел такой случай. Дело было весной. На открытых местах снег уже давно сошел, и под лучами апрельского солнца земля дышала полной грудью. Только кое-где в лесу еще сохранились белые крупнозернистые пятна снега.

Ночь застала нас, троих охотников, далеко в лесу, «за дядей Костей». Домой мы не торопились и решили заночевать в лесу. Пригорок, где мы развели костер, — настоящая тайга. И всегда здесь глухари пели весной. А так как на них охота была запрещена, то мы мечтали хоть послушать песни лесных великанов. За разговорами досидели до двух часов, а потом решили часика полтора вздремнуть. Легли, да и заснули основательно. Разбудил нас громкий выстрел. Рассветало.

— Какой черт там стреляет? — выругался Федя Кисочкин. — Ведь в этих местах, кроме глухарей, и дичи-то никакой нет.

Мы быстро костер затоптали да бегом в сторону выстрела. Никого. Тем временем совсем светло стало, и Викентий Викентьевич, лесничий, нашел на зарослях тальника почерневшую бумажку. Похоже, вместо пыжа ее использовали. Разгладили мы бумажку — оказался конверт и на нем полный дяди Кости Журавлева адрес. Даже штемпели с датами разглядеть можно. Два дня назад дядя Костя письмо от сына из армии получил. А рядом и второй пыж — само письмо валяется.

Посмотрели мы повнимательнее вокруг — нашли несколько перьев глухариных. Ну, и разозлились же. Да и пошли прямиком к дяде Косте.

Приходим к нему как ни в чем не бывало. Журавль дома. Довольный. Сияет. Пригласил за стол. Сели. О том, о сем разговор, об охоте, о делянках. У Журавля вдруг глаза становятся шалыми, и начинает он про каких-то черепах со Старого болота рассказывать. А я его останавливаю и говорю:

— Ну вас, дядя Костя, с вашими черепахами в это самое болото. Это вовсе и не новость, ваши черепахи. Их дружногорские пионеры уже второй год черноплодной рябиной прикармливают. А вот новость — так новость! У Викентия Викентьевича новый талант появился.

— Какой такой талант? — удивился Журавлев.

— Какой, какой... стал Викентий Викентьевич ясновидцем.

Дядя Костя взглянул на лесничего и подмигнул мне.

— Телепат, что ли? Так это что! Вот я одну старуху в прошлом году встретил...

И откуда он только в своем лесу про телепатию узнал?

Посмотрел я на него строго.

— Вы зря мигаете, Константин Николаевич, — сказал я. — Совершенно напрасно.

И Федя Кисочкин мне поддакивает. Но дядя Костя, конечно, не верит и все старается про своих черепах завернуть.

Тогда я говорю лесничему:

— Что тут зря болтовней заниматься. Покажите-ка, Викентий Викентьевич, на что способен. Это, — говорю, — товарищ Журавлев, не какое-нибудь ваше вранье про полудохлого крокодила с Ширского озера. Ясновидящий, он на метр вглубь видит, и всю брехню он сразу от правды отличает.

Викентий Викентьевич подергал себя за бороду, потаращил на Журавлева глаза и говорит:

— Было тебе, дядя Костя, третьего дня письмо от сына или нет?

Дядя Костя крепко задумался, а потом хлопнул себя кулаком по костлявой коленке и засмеялся:

— Ну, это вы в лесничестве прознали. Я всегда там письма беру. — И рукой машет. — Недаром, — говорит, — в райгазете писали, что телепатия вся — брехня.

Тогда лесничий еще подергал свою бороду и сказал:

— А не писал ли тебе, Журавлев, твой Мишка, что в июне в отпуск собирается?

Дядя Костя на это ничего не ответил, только погладил своей огромной ладонью плешь и сказал: «Да... а...»

Тогда Викентий Викентьевич уже не стал больше дергать себя за бороду, а спросил:

— А не тушится ли у тебя, дядя Костя, в печи глухаришко какой?

Федя Кисочкин тут же заслонку открывает и вытягивает из духовки чугунок.

Теперь уж дядя Костя дернул себя за усы и просипел что-то не совсем понятное. Насчет того, что и в газетах, мол, тоже ошибаются.

Викентий Викентьевич достал из своей старой планшетки лист бумаги и написал на Журавлева акт за браконьерство, и мы все подписали, и дядя Костя тоже, потому как дружба дружбой, а глухарей в наших местах совсем мало стало.

После этого мы вчетвером пили чай и говорили о погоде. Дядя Костя сидел мрачный и даже не пытался рассказать нам про черепах со Старого болота. И только когда мы уже уходили, отвел меня в сторону и спросил: — Ты, парень, скажи мне, может, и про тарелки эти правду говорят? Про летающие? Не ровен час, а?

Лесная дорога никуда

Сентябрьское солнце неярко и лениво. В густой теплой сини — вереницы гусей, тянущих к югу. На редкость погожий день на исходе. Мне всегда удивительны эти минуты на грани дня и вечера. Все вокруг стихло, легкая дрема окутала деревню. Замолк у колхозной кузни трактор, молчит вороватый яркий петух, поклевывающий что-то на вымощенной крупным булыжником дороге. Стоит словно предгромная тишь, но в небесах ни облачка.

Я сижу в нерешительности у небольшой, но какой-то очень новенькой деревушки со смешным названием Малая Ящера. Солидный, рокочущий «Икарус», что привез меня сюда, уже отправился в обратный путь, а я никак не могу решиться, по какой из двух дорог мне идти.

У меня всегда было твердое убеждение, что любая дорога куда-нибудь приведет. Даже старая, забытая богом и людьми, заросшая густым ольшаником и малиной. Даже если на карте она исчезает где-то в обширных болотах или лесных краях, даже если она вовсе не нанесена на самую подробную карту.

Но бывает, когда начинаешь в этом все-таки сомневаться. Интуиция подсказывает тебе: иди, эта дорога конечно же приведет тебя в какое-нибудь распрекрасное место. Но карта... В который раз разворачиваю я ее и расстилаю на небольшом взгорке рядом со старым, трухлявым столбиком, который исписан непонятными мне цифрами. Жесткий душистый вереск топорщит карту, шустрые муравьи бегают по ее шоссейным и проселочным дорогам. На карте нет и в помине никакой каменной дороги, даже тропинки в эту сторону нет. Одни болота, болота...

Но дорога существует. Вот она передо мной. От теплого взгорка, где я кручу-верчу свою карту, дорога сбегает вниз, в глухую чащу, пахнущую сыростью. Она вымощена, видно, еще лет сто назад камнем и заросла густой короткой травой. Шатер из ольхи и тальника скрывает дорогу от солнца. Мне лень расспрашивать у жителей, что это за дорога, а так как ее нет на карте, я именно по ней и решаю двинуться.

Удивительное дело шагать по такой дороге! Легко и споро. И мысли всякие теснятся в голове: что за дорога, почему заброшена уже столько лет? А дорога отличная — ни выбоинки. Крепко схватил дерн камешки, держит, видно, не один десяток лет. Только в одной низинке весенние ручьи намыли желтый чистый песок. Здесь особенно заметно, что по дороге ходят очень редко, два-три следа от сапог да старый — от велосипеда.

Ольшаник и ива сменились сначала редкими и чахлыми сосенками, а потом начался настоящий сосновый бор — с густым черничником, с дремучими зарослями папоротника. Дорога здесь покрыта кошкиными лапками, лисохвостом, по обочине — дремой и вереском.

Уже начинало темнеть, когда мне навстречу попался старый-старый дед в генеральской фуражке и с большой корзиной волнушек. Я подумал: не пенсионный ли какой генерал, и из осторожности назвал его не дедушкой, а товарищем. Мне показалось, что он удивился такому обращению, но вида не подал.

Прежде чем ответить на вопрос, куда ведет эта дорога, дед поставил корзину, оглянулся, словно оценивая дорогу, и оказал одно только слово:

— Никуда.

Видя мое удивление, он осторожно снял свою генеральскую фуражку, вытер платком голую, всю в крупных веснушках голову и рассказал мне, что, сколько помнит себя, дорога всегда была, но по ней никто не ездит, так как она действительно никуда не ведет. Обрывается у болота, и все тут.

— Сказывал мне еще отец баутку про царя, какого — уже не припомню. Приказ им был даден — строить. А пока мостили, царь помер, а к чему была ему дорога — никому не завещал. Ее и закинули. А ты, видать, не здешний? Рыбак? Так бери все вправо, вправо — озеры там.

Считая разговор исчерпанным, он надел фуражку, подхватил корзинку и зашагал прочь. Потом обернулся и сказал не то мне, не то просто так:

— А сосна-то как пахнет, как пахнет! Продуху нет.

— Дедушка, — крикнул я ему вдогонку, — а там жилье какое-нибудь есть?

Не оглядываясь, дед буркнул:

— Да живет один недоумок, леший ему дядя.

Не позже чем через полчаса я подошел к небольшой, но ладной сторожке, окруженной нехитрой изгородью. Большой черный пес молча, настороженно следил за мной и, только когда я был у самого крыльца, злобно зарычал.

Надрывно скрипнула дверь — на крыльцо вышел хозяин, пожилой мужчина.

— Куда путь-дорожку держите? — спросил он меня и широким жестом пригласил заходить в избу.

Он взял мой мешок, поставил в углу небольшой, почти пустой комнаты.

— Рыбалка в наших местах хорошая. Километров шесть отсюда Черное озеро. Там и лодку найти можно. Да только уж ночь скоро. Не доберетесь... Тропку-то и днем не разглядишь...

Он все говорил и говорил, расхаживая по комнате, и я подумал: заговоришь, как поживешь один в глуши, без людей.

Его звали Степан Фадеич.

— Бывший здешних мест председатель! — представился он, немножко рисуясь. — Восьмой год в лесу кукую. За верную службу отблагодарили... По одному месту палкой. — Степан Фадеич сделал красноречивый жест. — Сей момент мы с вами ужин сообразим, а завтра на Черное. Вы человек городской, мне поговорить с вами приятно будет... Я, бывает, неделями человека живого не вижу...

На столе появилась водка, нехитрая деревенская закуска, холодная, сваренная в мундире картошка.

Степан Фадеич словно торопился куда. Расспрашивал о том, как жизнь в городе, что слышно нового, подливал водки, снова расспрашивал.

Был он кряжист и грузноват, и ничто в его облике не подтверждало дедовы слова про недоумка. Портил ему вид только совсем крошечный нос, да глаза были какие-то пустые...

— Ха! Пошло нынче начальство... — Степан Фадеич вытер тыльной стороной ладони сальные губы. — В нашем колхозе, например, возьми (он вдруг перешел на «ты») того же председателя?!

Брезгливо сморщившись, он плюнул прямо на грязный, затоптанный пол.

— Ну как такого уважать? Дрянь. Мальчишка. Колхозники кличут Митя да Митя. А за глаза так и вовсе Митька. Срам! В наше время все к тебе по имени-отчеству обращались.

Степан Фадеич замолчал и, подперев ладонью заросшую щеку, уставился куда-то поверх меня, в темноту незанавешенного окна. Его белесые помутневшие глаза показались мне совсем пустыми.

— А какие демонстрации я в колхозе проводил! Трибуна была... Все как надо. Стоишь, бывало, на трибуне, речь говоришь... А вокруг — люди.

Степан Фадеич приосанился, вспоминая, налил мне водки в стопку, затем, махнув рукой, себе — прямо в граненый стакан.

— Э-э!..

— А ходили на демонстрацию? — спросил я.

Он посмотрел на меня строго, с осуждением:

— Как миленькие! Кому охота без огородов остаться...

Мне сделалось неуютно. Я не стал больше пить, да Степан Фадеич уже не обращал на меня внимания. Он ловко опрокинул свой стакан и, тыкая невпопад вилкой в квашеную капусту, все говорил, говорил:

— А какой дом у меня был! Видел, наверное, на прогоне стоит? Загадили — ясли устроили. Не то что ихний Митенька у Матрены в халупе ютится... Грошей сейчас больше платят. А что мне их гроши! Бывалыча выпить захочешь, бригадира кличу: «Никитич! Чтой-то у баб коровы колхозное поле топчут...» Тот — с полуслова! Заворачивает чуть не все стадо в колхозный загон. Тю-тю. Бабы бегут, трясут задницами. Что, почему? А им одно — потрава народного добра. Согласно закону — штраф... Плати денежку. Ну не со всех, конечно, Матрена — та за вилы раз взялась. Жаловались.

Он перешел на крик, и я подумал: вот сейчас рванет на себе рубаху.

Но Степан Фадеич не рванул, а скис. Замолчал. И все ковырял и ковырял вилкой в капусте, не обращая на меня никакого внимания.

— А теперь никто знать не хочет. Свои-то колхознички хороши, понастроили все хоромы! Хоть бы на новоселье кто пригласил...

Он был уже пьян, этот бывший председатель. Слезы обильно текли по его небритым щекам. Он вдруг стал икать. Мне было его совсем не жаль. Я взял из угла свой мешок и удочки, положил на стол и придавил стаканом трешку. Увидев, что я ухожу, Степан Фадеич уставился на меня пьяно и крикнул вдогонку:

— Ну, я еще себя покажу!

Звезды горели ярко, не мигая. Где-то далеко в деревне стройные женские голоса вели широко и вольно: «А где мне взять такую песню...» Песня то затихала, то слышалась снова, когда ее приносил легкий ночной ветер...

Мне вспомнились стихи Павла Васильева:

«Народ, твои напевы долги. Их начинают чуть дыша. В них ширина и вольность Волги. Разбойный посвист Иртыша! В них всюду брызжет светом алым, в них журавлей просторный лет, мечта о счастье небывалом их верным голосом ведет...»

«Случайный человек в лесу, — думал я, шагая по лесной дороге назад, в Ящеру, о бывшем председателе, — верно дед его недоумком назвал».

Воздух был прохладен и так густо настоян на духовитых запахах мшары, что кружилась голова. Необычно тихо было вокруг. Не слышалась уже песня. Небо затянуло тучами, а темень стояла такая густая, что я вдруг потерял всякое ощущение пространства! Это было удивительное состояние полной изолированности и вместе с тем полной слитности с природой. Я остановился в нерешительности, не в силах сделать ни шага, потеряв ориентировку... Шли минуты. И вдруг где-то очень-очень далеко раздался протяжный гудок паровоза. И все сразу встало на место — словно в моем сознании восстанавливалась на миг утраченная способность ориентироваться и отпечатались четкие контуры крупномасштабной карты.

Через несколько лет я снова побывал в этих местах. На кордоне было оживленно. Рядом с подведенным под крышу срубом несколько мужичков корили сосновые бревна. А старого дома не было. Я спросил, куда же он делся? Один из работавших кивнул на большую кучу мусора, заросшую крапивой:

— Хозяин спалил. Видать, пьяный был и сам не выскочил. А вообще-то дело темное. Пьяный или не пьяный. Сам уже не расскажет... Так болтают.

Кижи. Октябрь

Здравствуй, озеро Онего! Холодное, пенистое, неприветливое и могучее. «Страшное Онего, страховатое», — пелось в народных песнях.

Глухо бьет волна в борт теплохода. Сыплются брызги. Где-то во чреве корабля успокаивающе ритмично работает машина.

Впереди Петрозаводск и цель моего путешествия — Кижи. Позади — Нева, Ладога, Свирь... Потемневшие от проливных дождей пристани Лодейного Поля, Подпорожья, Вытегры. И леса, леса...

Смотришь на эти бесконечные леса и думаешь: до чего же просторно живет русский человек. И не от этих ли масштабов душа русская так широка! И не от этого ли мы так расточительны и небережливы в обращении с природой?

Ночью прошли Вытегру. Лучи корабельных прожекторов бежали впереди, по низким берегам, выхватывая из тьмы стройные березки, заросли ивняка. Упругие волны лениво разбегались за кормой, шелестя прибрежными камышами.

Утром — Петрозаводск. Михаил Михайлович Пришвин писал в 1907 году о Петрозаводске:

«Чистенький городок, не живет, а тихо дремлет».

С озера город показался мне похожим на Сочи: сверкающие белизной домики рассыпаны на склонах горы; рассекает стремительные облака мачта телецентра, теснятся в порту корабли. Современный Петрозаводск живет шумной столичной жизнью. Мчатся «Волги», сверкающие, великолепные троллейбусы. И только проносящиеся время от времени огромные МАЗы, груженные в два обхвата сосновыми бревнами, напоминают, что где-то совсем рядом растут дремучие леса, а в лесах, как любят рассказывать в Петрозаводске, водится много медведей. За короткое время мне пришлось услышать несколько историй о прионежских медведях, причем довольно-таки забавных и фантастических. Вроде случая, описанного еще 70 лет тому назад в газете «Северное утро».

«Отмечая появление в Онежском уезде массы разного зверья и усиление охоты на хищников, рассказывают об охотнике, который один раз, встретив медведицу с медвежатами, взял на рогатину медведицу, сложил малых в мешок, но не успел еще вынуть рогатину из убитой медведицы, как на него набросился еще один медведь, и охотнику ничего не оставалось, только взять его за уши и тащить зверя в деревню».

...Старина, если она не проинвентаризована, не уложена под стекла музейных витрин, всегда имеет непередаваемый вкус романтики. Самая обыкновенная скромная могила может навести на самые необычные предположения, послужить завязкой любопытной истории.

История Шарля Лонсевиля началась для Паустовского с заброшенной могилы...

В Петрозаводске я долго бродил по заросшему и запущенному городскому кладбищу, разыскивая могилу Лонсевиля. Проблуждав несколько часов и ничего не найдя, отправился в краеведческий музей.

— Кто это такой, Лонсевиль? — удивилась моему вопросу молоденькая сотрудница музея.

Слушая объяснения насчет повести Паустовского, она недоуменно переглянулась с другой женщиной и, кажется, приняла меня за человека не вполне серьезного.

Я вышел на улицу, подумал о том, что хотя Шарля Лонсевиля, может быть, и не было совсем, но уж то, что Паустовский сидел под старой пожелтевшей березой у кладбищенской ограды, читал полустершиеся надписи на могилах и написал прекрасную повесть, — это уж точно. Впрочем, может быть, я просто плохо искал...

«ОМ-344» — так назывался пароходик, шедший в Кижи и дальше — в Великую губу. После «Мамина-Сибиряка» он казался совсем крошечным. На нем было тревожно и неуютно выходить в озеро.

Каждое лето у замшелой старенькой пристани Кижского острова фасонисто причаливают нарядные теплоходы с экскурсантами. О Кижах много написано, особенно за последние годы. Самые восторженные отзывы читал и слышал я о Преображенской и Покровской церквах, о суровой природе Заонежья...

Но никто и словом никогда не обмолвился о кижской земле — не усеянной, а прямо-таки перемешанной пополам с камнями.

Трудно представить себе, как смог человек провести первую борозду на этой земле. Откуда взялась у него решимость? Это был подвиг. Подвиг людей, уверенных в своих силах, полных оптимизма даже среди диких лесов Севера. Только такие люди, сломившие своим упорством нелюдимость природы, могли совершить на Кижах и второй подвиг — поставить Преображенский собор.

Почему же до поездки на остров мне не довелось нигде услышать о кижской земле?

Лишь на третий день пребывания в Кижах, когда промокший, окоченевший от пронзительного северного ветра хлюпал я по размоченной вконец дороге вдоль распаханных полей, мне показалось, что я понял это.

Для того чтобы увидеть кижскую землю, нужно приехать на остров в октябре. Приехать, когда северная осень обнажила редкие кустики, когда берега окружены желтыми поникшими камышами, словно песчаными отмелями, когда скошена рожь и распахано жнивье. Не несется над островом бравурная музыка с экскурсионного теплохода. Вот-вот закончится навигация, навсегда покинутыми выглядят промокшие соборы.

Уже несколько дней я живу в маленькой комнатке плавучей гостиницы — опустевшего, холодного дебаркадера, поставленного у деревушки Васильево, состоящей из двух домов. Бьет в окна дождь-косохлест, гуляет по коридорам ветер. Утром с каким-то остервенелым терпением ловлю прямо с дебаркадера вялых от непогоды плотвичек и окуней. Потом, согревшись в крошечной комнатушке у вахтенной, иду по раскисшей дороге на погост, к соборам.

Уныл остров Кижи осенью. По сумеречному, холодному небу несутся расхлыстанные тучи, ветер гонит от берега до берега стаи ворон. Кочкарник, заросший побуревшей травой, камни, уложенные в длинные гряды, камни на черном распаханном поле. И только подчеркивающие убогость пейзажа — одинокие, сиротливые деревья.

Все острова вокруг, а их несметное множество, одеты густым лесом. Поэтому Кижский кажется среди них особенно неуютным. Словно когда-то, очень давно, расчистили его для грандиозных празднеств и гульбищ и забыли... Кстати, в переводе на русский карельское слово «кижи» означает игрище.

Но вот с небольшого пригорка, на котором в беспорядке разбросаны могилы с полуистлевшими, покосившимися крестами, открывается вид на кижские соборы.

Подхожу почтительно к сложенной из серых камней невысокой ограде. Пусто-пусто вокруг, галки, тревожно крича, крутятся над собором... И вдруг сквозь решетчатую калитку смотрит на меня белый красавец конь. Ветер треплет его длинную гриву, ноздри широко раскрыты. Вот-вот вернется добрый молодец, зашедший в церковь поставить свечку за удачный поход...

— Бумажка есть из Петрозаводска? Нет бумажки — в церковь пустить не могу. Начальство строго наказало без бумажки не пускать.

Дежурная выглядит неприступно.

С сожалением смотрю на церковную ограду.

Видя мое огорчение, дежурная интересуется, откуда я. Разузнав все в подробностях, она смягчается:

— Звоните по телефону в музей. Сначала Сенную спросите. Потом Петрозаводск.

Я долго кручу ручку старенького аппарата. Никакого эффекта. Видно, ветром сорвало провод.

— Как же можно назад-то ехать? Уж покажу красоту нашу...

Она идет в зал за ключами. Видимо, для верности (мало ли чего) с нами идет в церковь и вторая женщина — жена бригадира. Сам бригадир уехал в Петрозаводск за получкой для своей бригады, да, видно, из-за шторма не вернулся.

Поднимаемся по широкому маршу крыльца Преображенского собора. Крыльца это массивно и величественно. Верхняя его площадка покоится на мощных кронштейнах высоко над землей. Оно похоже на трибуну, это крыльцо.

Когда-то перед ним проходили «суемы» — народные собрания, решались мирские дела. Наверное, с этого крыльца подстрекал крестьян к неповиновению Климка Соболев во время знаменитого кижского восстания в 1763 году... Видело это крыльцо и правый суд и беззакония.

В церкви сумрачно, холодно. Паучок уже успел перебросить свои тенета. Провожатые мои наперебой рассказывают о церкви все, что знают. Дежурная еще помнит, когда здесь проходили службы.

— Народу, народу-то съезжалось в престольные праздники! Со всех деревень. Бабы и девки нарядные, парни с гармошками. Целые гулянья устраивали.

Да, не только о боге думал кижский мастер, когда ставил Преображенский собор. Он хотел, чтобы всегда с людьми был праздник. Он бросил вызов природе. Предание говорит, что его звали Нестер.

Много церквей и соборов разбросано на разных островах и на материке в Заонежье. Рубили их талантливые и смекалистые «мужички с аршином, да с отвесом, да с кружкой квасу». Были среди них и настоящие большие художники. Сколько блестящих свидетельств народного зодчества не дожило до наших дней!

Мастер, ставивший церковь в Кижах, был не только талантлив и смел. Он был дерзок. Дерзок настолько, что решил помериться силами с самой природой, суровой и дикой северной природой.

Философом был Нестер. Не мог не быть мудрым философом человек, сумевший понять, что именно здесь, в этом глухом краю, где так трудна и безрадостна жизнь, люди нуждаются в празднике. Нет, не только о боге думал мастер. И построил церковь как праздник, праздник народной поэзии, гармонии, внутреннего света.

Разве не теплели глаза у сурового охотника, вышедшего из глухой тайги, или рыбака, возвращающегося с опасного для жизни лова, когда они видели среди дикой природы, словно луч света, сказочное, великое, прекрасное сооружение! Стелился колокольный звон над водой, багрянились лемеха на 22 куполах церкви. Чуток к красоте человек, выросший среди природы.

Когда глядишь на церковь, то не знаешь, чему больше удивляться: огромному таланту художника, создавшего непередаваемое по красоте и выразительности рисунка сооружение, радующее глаз каждой своей гранью, каждой линией, или таланту блестящего мастера, разрешившего все инженерные проблемы строительства.

Мастер-философ, строивший Преображенскую церковь, имел острый взгляд, был оптимист и певун, строил собор с песней. Только с песней можно было тесать бревна в короткие вьюжные дни зимы, когда даже самые смелые охотники не выходят из дому.

Я не верю поэтичной легенде о строителе Преображенского храма:

«...Закончив свой труд и изумившись красоте содеянного, он бросил топор в Онежское озеро со словами: «Церковь эту поставил мастер Нестер. Не было, нет и не будет такой».

В этой легенде есть что-то антигуманное, не свойственное русскому человеку. Нестер не мог выбросить топор в Онего. Его топором через пятьдесят лет другой мастер рубил здесь же, на Кижах, Покровскую церковь, так гармонично сочетающуюся с Преображенской.

Уезжал я с острова в ненастный ветреный день. Бесконечные тучи ползли и ползли по небу, наводя уныние. Возвращаясь от соборов к дебаркадеру по топкой береговой тропинке, я вдруг услышал где-то рядом песню.

Кто-то, невидимый пока для меня, пел о девочке и двух ласточках, которые сумели найти ее даже на чужбине...

Я раздвинул кусты. На берегу, на большом камне, сидела тоненькая девушка с нежным бледным лицом и русыми волосами. Было как-то странно видеть ее, поющую, такую светлую, почти светящуюся, в это дождливое ненастье на берегу неприветливого пенистого озера.

Никому в жизни я так не завидовал, как людям с прекрасным голосом. Нет, мне кажется, для человека большей радости, как заставить людей, слушающих тебя, забыть свои большие и малые печали, заставить их переживать вместе с тобой, заставить их о чем-то задуматься или на мгновение забыть обо всем. И всегда бывает обидно, когда человек, имеющий великолепный голос, вдруг оказывается мелким и грязным человечишкой. Об этом есть прекрасные строки у Владимира Солоухина:

Несчастный миг, и миг счастливый,

И первый лист, и первый снег...

Должно быть, смелый и красивый,

И справедливый человек

Поет. Что песня? Боль немая.

Ведь песню делает певец.

И горько мне: певца я знаю...

Увидев меня, девушка перестала петь. Я почувствовал себя неловко, словно вторгся в чужие, запретные владения.

Видимо, от неловкости я вдруг спросил:

— Вы что, здесь рыб пением приманиваете?

Девушка улыбнулась и ответила:

— А вы — отпугиваете ворон?

Мы дружно рассмеялись.

К великому моему удивлению, девушка оказалась московской артисткой. Ее звали Лидой. Здесь Лида выросла и каждый год приезжает проведать своих стариков, побродить по лесам, «подышать свежим ветерком».

— Знаете, — сказала она, — хоть на несколько дней приеду сюда — как в живой воде выкупаюсь...

Мы пошли вместе к дебаркадеру. Лида, собираясь ночью сесть на пароход, идущий из Великой губы в Петрозаводск, засветло переправилась на остров из маленькой деревушки за проливом — чтобы потом ночью не тревожить своих стариков.

День уже кончился, а вечер еще не наступил. Все предметы вокруг стали сиреневыми, расплывчатыми. Стих ветер.

На поле у двух тарахтящих с зажженными фарами тракторов спорили люди — то ли один из тракторов застрял среди камней, то ли просто сломался.

Я подумал — вот одна из примет нашего времени: тракторы на крошечном островке. Но тут же остановил себя: как часто, говоря о приметах времени, у нас берут то, что лежит на поверхности. Художник, рисуя обычный пейзаж, проводит в небе след от реактивного самолета, поэт, желая идти в ногу со временем, насыщает свои стихи до отвала словами: космос, атом, антимир...

В то время как главная-то примета нашего времени — в человеке. И не в том только, как он работает, как выполняет план. А во всех его поступках, в его духовной красоте, неодолимом стремлении к лучшему! А след от истребителя и высокая производительность есть и на других горизонтах...

Мы еще раз обернулись, чтобы взглянуть на Кижский погост. Церкви растворились в потемках.

— У меня самая большая мечта — спеть в опере, которую, может быть, догадается кто-нибудь написать по мотивам легенд о Кижах, — сказала Лида. — Хотите, расскажу мою любимую легенду о Преображенском соборе? Жил в петровские времена здесь один старый рыбак. Сын его был женат на самой красивой кижанке. Настолько она была хороша, что даже на Беломорье о ее красоте пели песни. И вот однажды в доме рыбака остановился со свитой какой-то приближенный Петра. Когда молодой рыбак ушел в озеро за рыбой, вельможа начал преследовать его жену, уговаривал уехать с ним.

Прекрасная кижанка бросилась в озеро и утонула. Чайки дали знать рыбаку. Жалобно кричали они, кружась над его лодкой до тех пор, пока рыбак не понял, что дома случилось несчастье. Ослепленный горем и гневом, он убил наглеца.

Петр велел казнить строптивого рыбака. Мужественный человек спокойно выслушал приговор. Зная, что самоубийцу не хоронят на кладбище, отказался он принять причастие и отрекся от бога, чтобы быть похороненным рядом с женой.

Долго валялся в ногах у царя старик отец, просил разрешить поставить на могиле своих детей церковь.

— Строй, — сказал Петр. — Но ни одного гвоздя из казны не получишь...

...Поздно вечером мы поднялись на небольшой взгорок рядом с дебаркадером — посмотреть, не светит ли прожектор идущего из Великой парохода. Дождь давно перестал, подмораживало. Далеко на противоположном берегу мерцали кое-где голубоватые огоньки.

— Вот там моя деревушка, — сказала Лида. — Три огонька. А потом Пустой Берег, Подъельниково, Ерснево. И дальше деревни... Только уже очень мало живет в них народу. Поразъезжались, вроде меня. Остались все больше старики.

Я вспомнил, что в одном из путеводителей приводились любопытные данные о Кижах. Оказывается, уже в середине XVI века центром был Спасский — Кижский погост.

Сегодня география края изменилась. Не проходит уже через Кижи главный торговый путь из Новгорода в Поморье. Выросли в Карелии огромные заводы и комбинаты, на которых работают и многие жители окрестных деревень. Совсем мало народа осталось и в деревушках Ямка и Васильево, что на самом Кижском острове. Только летом здесь полно экскурсантов, шум и песни...

Вдруг вдали блеснул луч. Раз, другой. И вот уже заиграл, загулял по побережью прожектор идущего к Кижам корабля.

Еще полчаса ожидания, короткий, резкий гудок, шум винтов за кормой.

Удачный

— Сидеть вам здесь до завтра, — кивнул в нашу сторону дед Андрей, возвратившись с реки. Вода стекала с намокшей одежды и оставляла на крашеном полу темные лужицы. — Экая заверть! Давно такой непогоды не случалось. Вода к самой бане подступила.

Дед вытер мокрое лицо и с сердцем отряхнул у порога свою большую шапку.

Старая бросила вязание и, ворча что-то себе под нос, принялась подтирать заслеженный пол. Мы пригорюнились.

Ветер неистовствовал, метал в маленькое оконце тяжелые пригоршни воды, выл, гремел в трубе раскрошенной глиной. От беспрерывных молний вспыхивало голубым светом запотевшее стекло...

Мы с приятелем выбирались из Заозерских лесов, когда нас застала непогода. Старик ни за что не соглашался перевезти нас через реку. В ответ на все уговоры он рассказывал многочисленные истории о перевернутых лодках и зловещих трясинах на болоте, которыми начинается противоположный берег.

— Нонесь один полковник утоп, бедолага, — вещал дед, усевшись за стол и строго глядя на моего спутника, полного мужчину в военной гимнастерке. — Только от резиновой лодочки клапанов один и остался... А сегодня на реку не суйся! Волна! Да и на болоте тропки не найти. Разлив-то какой! Живо в зыбун угодишь. А лодка у меня одного еле держит. Пусти вас... Только грех на душу...

Задержка была очень некстати. Поезд со станции, расположенной в пятнадцати километрах за рекой, ходил только раз в сутки, но дед был неумолим, да и сами мы понимали, что в такую погоду бессмысленно пускаться через реку в крошечной протекающей плоскодонке.

В избе было тепло. Маленький замызганный самоварчик уже начинал гудеть, а дед наверняка расскажет нам какую-нибудь замечательную быль. Пришлось смириться.

Когда, обливаясь потом и нажимая на золотистый мед, мы подошли к четвертому стакану, на дворе громко залаяла собака.

— Наверно, зверь какой прибрел, — сказал дед.

Но через несколько мгновении сквозь шум дождя и лай собаки мы услышали песню. Старик засуетился:

— Никак, Потапыч двигает...

Накинул на плечи тужурку и выскочил за дверь. Слышно было, как он цыкнул на пса и громко спросил:

— Потапыч, ты?!

— Я, дедок! — уже совсем рядом раздался молодой голос.

Дверь отворилась, и в избу вслед за дедом вошел «Потапыч», парень лет двадцати пяти, в резиновом плаще и в охотничьих бахилах. Из-под намокшего капюшона торчал червонный вихор. Да и все лицо паренька было рыжим-рыжим от множества ярких веснушек. И весь он от этого светился, даже глаза казались блестяще-рыжими.

В руке он держал большой, блестящий от дождя, черный футляр, такой, в каких обычно носят аккордеоны.

Он поздоровался с нами и отстранился от деда, который хотел снять с него плащ.

— Нет, дедок, я на минуту. Спешу! Очень спешу! На свадьбу я, видишь?

Потапыч похлопал по футляру:

— Музыка.

— На какую свадьбу?! — удивился дед Андрей.

— Эх, дедок, дедок! — засмеялся парень, — отстаешь от жизни. В Каменку я собрался. К Феде Рябову. Неужто не слышал, что у него нынче свадьба?

— Слыхал, слыхал, — сказал дед, — да ты бы посидел все ж! Погода-то какая, зальет дощаник.

— Ты, дедок, меня не агитируй. Доставай весла. Говорю — опаздываю. А Федька без меня и свадьбу не начнет.

Мы пошли вместе с Потапычем посмотреть на реку. Вода и впрямь подобралась к баньке. В одну из стен беспрерывно били злые мутные волны.

Гроза прекратилась, но дождь лил по-прежнему, а ветер, казалось, еще усилился.

— Ну, косохлест какой, — ворчал дед, помогая нам стащить на воду лодку. — Оставался бы ты, Потапыч, погуляют там и без тебя.

Потапыч только улыбнулся. Он положил в пляшущую на воде лодку весло и аккордеон, похлопал деда по спине и оттолкнулся.

— Степану Тимофеевичу поклонись, — крикнул старик. — Не забудь. И жениху...

Потапыч кивнул. Он сделал несколько резких гребков и исчез.

И почему-то мне показалось, что волны на реке совсем не сильные и дождь уже кончается. И что не стоило слушать дедовы россказни про страшные зыбуны, а нужно было ехать.

— Племяш, — мотнул головой в сторону реки дед Андрей. Мы постояли еще немного, вглядываясь в густую темень, и пошли в избу.

— Ты что же, по-родственному, значит, племянничку лодку-то дал? — с обидой заметил деду мой приятель. — И о зыбунах забыл...

— От чудак! — засмеялся дед Андрей. — Так то ж Потапыч, ему леший дядя! Не дай я лодки, он бы вплавь пошел...

Деду стало вдруг весело. Глаза у него блестели, он тер огромной ладонью лысину и все повторял:

— От чудак... от чудак... Да Потапыч бы... знаешь... Э... э... да что с вами толковать... Потапыч здесь каждую ольху знает. Да и удачный он. Ох удачный... За что ни возьмется, все сделает.

На следующий день мы проснулись рано, попили молока и, собрав свои вещички, пошли на берег.

Мутная река еще волновалась, но ветра не было. Тяжелые облака висели неподвижно, а вдали, над лесом, пробился узкий луч солнца.

Горсть смородины

Жаркий летний день. Ни ветерка. Небо затянуто облаками, но чувствуется по всему, что солнце где-то совсем рядом, за этими ленивыми, распластанными облаками: вот-вот пробьется яркий, плотный луч и заколобродит по лесам и полянам.

Мы сидим с Павлом Георгиевичем на пригорке у подножия леса. Отдыхаем, полдня пробродив по лесу в поисках первых грибов колосовиков. Вокруг — царство травы. Душистый клевер, кукушкины слезы, полевая гвоздика... Сиротинки-колокольчики касаются лица.

Разговор идет у нас немножко сумбурный — о «Пестрых рассказах» Элиана, о Пришвине, об озере Вялье, где «окунь берет на голый крючок», о ларах — богах странствий и о празднике перепутий, который праздновали древние...

Говорим о смелой женщине Анисье Викуловой, которая спасала наших солдат в 1941-м от немцев и которую повесили фашисты на Дружной горке. Сетуем, что сейчас об Анисье почти все забыли.

— Неплохо бы пионерам разыскать очевидцев...

Павел Георгиевич — учитель географии и труда в средней школе. Знакомы мы с ним давно, но встречаемся очень редко — последний раз виделись лет пять тому назад.

Мое первое знакомство с ним было заочным, по нескольким пейзажам. Я увидел их в доме хороших своих друзей и, как сейчас помню, обрадовался этой встрече. Не могу утверждать, что сделаны они были профессионально, но меня подкупала какая-то грустная ласковость... И еще — они были очень знакомы мне. Словно увидел перелески и проселки, по которым только что шел...

— Рисуешь сейчас? — спрашиваю я Павла Георгиевича.

Он смеется.

— Вспомнил забавы детства!

И уже серьезно:

— Время! У тебя его много, свободного? Вот уж, кажется, сколько лет преподаю. Иногда думаю: можно бы и не тратить столько времени на подготовку к уроку... Но не могу из года в год одно и то же долдонить — ноги в школу не идут. А уж если раскопаешь что-нибудь новенькое, интересное — утра не дождешься: скорей бы на урок. Идешь, словно кувшин с молоком несешь. Только одна мысль — не расплескать бы...

Мне все же страшно жаль, что Павел Георгиевич бросил рисовать. Трудно, конечно, судить неспециалисту, но я почему-то уверен — он мог бы добиться немалого.

Вчера весь вечер я просидел, читая его дневники — несколько толстых тетрадок в коленкоровых переплетах, — и теперь я знаю его лучше. Не просто со стороны. А словно бы посмотрел на человека его же глазами. И утвердился во многом, что знал, скорее чувствовал в Павле Георгиевиче раньше, и еще кое-что узнал, о чем и не догадывался.

 

...Две недели льет холодный осенний дождь. Потемнели недавно сметанные стога, в лесу запахло прелью, палым листом. Павел Георгиевич, уходя после занятий в лес, возвращается промокшим до нитки.

С трудом растопив печь, подолгу сидит за столом, готовясь с новому уроку. Листает старые конспекты, книги по географии. В лесу, за железной дорогой, кричат прилетевшие на ночлег вороны. Он любит такие ненастные осенние дни. Тихо, лишь мелкий дождь шелестит по старой крыше, убаюкивает.

Потемневший лес кажется особенно пустым и молчаливым, не аукаются грибники. Только изредка из молодого осинника с треском вырываются мокрые, растрепанные лоси, да лениво перелетают с елки на елку большие черные дятлы.

В это время года Павел Георгиевич начинает больше задумываться над тем, что достигнуто, мучается оттого, что сделано, в сущности, еще очень мало. Всегда всплывают какие-то недоделанные дела, острее, чем обычно, переживаются промахи.

В такие дни не раз начинал он писать дневники. Хотелось собрать воедино свои наблюдения, попытаться рассказать про походы, в которые он ходил вместе со своими ребятишками. И про то, как делали эти походы ребят любознательными и пытливыми, расширяли горизонты, учили любить природу, Родину, учили любить и понимать красоту, помогали стать им прямыми и честными.

Ох уж эти ребятишки! Сколько душевной теплоты тратил молодой учитель географии на своих питомцев, тратил и получал в ответ сторицей.

Даже писал про них свои первые, непритязательные стихи:

...Снова тихо, туман заползает

                                            на луг.

Спят ребята, забыты и шутки

                                           и песни.

Только я не уснул их учитель

                                          и друг.

Не прогнать мне свои

                                сокровенные мысли...

О чем думает мальчишка, когда, пройдя десятки километров с рюкзаком за плечами по лесам и пыльным дорогам, вдруг выходит к тенистым садам Михайловского, останавливается перед домиком великого поэта или слушает ночью легкий плеск волн и журавлиные крики?

«Особенно близка романтика туристского похода детям. Все их интересует, до всего есть дело: сегодня они часами наблюдают за росянкой, завтра вместе с археологами роются в могильном кургане или помогают колхозникам убирать сено... Частое общение с природой развивает дружбу, товарищество, взаимопомощь, развивает эстетичность, пробуждает чувство бережного отношения к дарам природы...» —

записал Павел Георгиевич в своем дневнике и проводил с учениками один поход за другим: 700-километровый по пушкинским местам на велосипедах, «большое» плавание по Волге, рыбалки, вечерние и утренние зори...

Некоторые учителя смеялись: «Не стоит ехать вокруг света, чтобы сосчитать кошек в Занзибаре». Ходите, мол, себе рядом. Вон сколько лесов и озер вокруг Дружной горки!

— Нужно ли все это? Мальчики живут в лесу дикарями, грубеют. — Не раз приходилось слышать Павлу Георгиевичу и такие слова. Иногда сказанные прямо в лицо, иногда... за спиной.

Нужно ли? Он хорошо помнит Юрку Богданова, одного из заводил местных мальчишек, ставшего верным его помощником. Четыре года ходили они в походы вместе, а пятый для Юрки не состоялся.

Родители Богданова уезжали в Братск. Все приятели завидовали. Шутка ли! Братск. От одного этого слова загорались мальчишечьи глаза. Но Юрка был невесел.

...Поздно вечером в учительскую, где Павел Георгиевич прикидывал вопросы на очередное занятие, постучали.

На пороге стоял Богданов. В глазах слезы, лицо скривилось, вот-вот заплачет навзрыд...

— Павел Георгиевич, я к вам... проститься. И не только проститься, а сказать... Сказать вам, что вы всегда были для меня моей совестью, моим идеалом... Всегда буду помнить о вас. Обещаю, что если вы обо мне услышите, то это будет только доброе.

Сказал, и в дверь...

* * *

...Познакомила по-настоящему меня с ним поездка на озеро Вялье. Ехали мы на велосипедах километров сорок. Полдень, жара, вещевые мешки тянут плечи. Одна мысль — скорей бы доехать. А Павел Георгиевич словно забавляется. То уедет на километр вперед, то вернется. Кричит: «Эй вы, что спите на ходу? Крутите, крутите!» А перед Мшинской встретил свою ученицу — посадил на раму, отвез до дому и опять нас подстегивает. Приехали к леснику, а там до озера еще километров пять шагать мшарой. Павел отстегнул свой протез и опять впереди с одной маленькой палочкой... Палочка вязнет, уходит в мох по самую рукоятку... А ему хоть бы что! Счастливый, радостный.

Вот тогда впервые я узнал о том, что он воевал в партизанской бригаде.

Ничто так не выматывает, как ходьба по глубокому, мягкому, проклятому мху. Распластавшись, легли мы на берегу озера, глядя в бездонную, неяркую голубизну августовского неба. Молчим. Лень говорить. И вдруг Павел Георгиевич:

— Ребятишки, я вам смородинки принес!

Горсть спелой дикой смородины на пахнущей лесом ладони.

* * *

...Я смотрю на него. Нет, он совсем не изменился с тех пор. Живой, худощавый, подвижный. Нетерпеливый блеск в глазах.

Послушаешь Павла Георгиевича, так все, что есть интересного у его мальчишек, в школе делается само собой. И походы, и строительство катеров, и отличная успеваемость на уроках. А он тут вовсе ни при чем.

Скуп Павел Георгиевич на возвышенные слова. Один только раз услышал я от него красноречивое признание:

— Люблю я еще машины, эх как люблю. И знаешь, техника мне подвластна.

Я об этом знаю. Знаю, что, когда работали школьники в зверосовхозе «Гатчинский», он водил трактор. Школьная машина собрана ребятами вместе с Павлом Георгиевичем. А катера, которые строили чуть ли не каждый год и дарили потом колхозникам? А скольких мальчишек он обучил искусству водить автомобиль?

Только увлеченный может увлечь, только чуткая, широкая натура встречает ответную чуткость. А сколько внимания и такта нужно, чтобы уловить душевные движения и тревоги подростка! Понять их и помочь. Один писатель говорил, что если человек не шагает в ногу со своими спутниками, то, может быть, это оттого, что ему слышны звуки другого марша? А попробуй-ка услышь этот марш! Павел Георгиевич слышит, И помогает человеку найти себя, выбрать самостоятельную, правильную дорогу.

...Я побывал на выпускном балу в школе. В той, где работает Павел Георгиевич учителем географии. В той, где избрали его парторгом. Он был в центре внимания. Мальчишки, в строгих черных костюмах, вспоминали походы, милые, веселые выпускницы наперебой приглашали своего учителя танцевать. И говорили, говорили ему что-то во время танцев. По-моему, очень приятное.

* * *

...Все кричат и кричат над нами растревоженные чибисы. Солнце так и не пробилось сквозь затянутое тучами небо. Павел Георгиевич покусывает травинку, задумчиво смотрит на лес.

Нам пора уходить — не пошел бы дождь. А мне жаль расставаться с ним, Видно, это опять надолго...

 

1964—1972 гг.


Читать далее

Пешая муза. Цикл очерков

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть