XV. ВСТРЕНА ЖЕРФАНЬОНА И ЖАЛЭЗА. ОДИНОЧЕСТВО ГЮРО

Онлайн чтение книги Преступление Кинэта
XV. ВСТРЕНА ЖЕРФАНЬОНА И ЖАЛЭЗА. ОДИНОЧЕСТВО ГЮРО

«Он сказал мне: „Загляните опять в будущий вторник утром“. Часа он не назначил. Но в это время у меня много шансов застать его».

Жерфаньон здоровается со швейцаром, стоящим у наружных дверей, проходит через маленький двор, смотрит на фасад и лишний раз спрашивает себя, действительно ли он безобразен. (Он почти уверен в этом. Но человек, последние годы которого протекли в обстановке провинциального лицея и казармы, не склонен слишком строго судить фасад Высшего Нормального училища.)

Он останавливается в большом вестибюле, против помещения сторожа.

— Да, г. Дюпюи в училище. Но не у себя в кабинете. Я видел, как он прошел туда, направо, с каким-то господином. Нет, не вздумайте бежать за ним. Вероятно, они поднялись наверх. Можете подождать. Он, наверное, зайдет сюда, провожая посетителя.

В этот миг молодой человек, смотревший сквозь оконное стекло на двор, оборачивается, приближается. Он меньше ростом, чем Жерфаньон. У него тонкое, довольно бледное лицо, глаза, цвета которых Жерфаньон не разбирает; они смущают его, потому что сейчас их оживляет некоторая ирония. Правда, ирония доброжелательная.

— Здравствуйте, — говорит он. — Вы к Дюпюи?

— Да.

— Мне кажется, вы его дождетесь. По-видимому, он показывает училище какому-то постороннему лицу. Вы знаете его?

— Конечно. Я уже даже был у него на прошлой неделе.

— Вы новичок?

— Да.

— Теперь я припоминаю ваше лицо. Я видел вас несколько раз во время конкурса. 1907 год, не правда ли?

— Да, да.

— Очевидно, мы вместе сдавали историю. Меня зовут Жалэз, Пьер Жалэз.

— Жалэз? Вы прошли одним из самых первых. Меня зовут Жерфаньон. Жан Жерфаньон. Я прошел очень скверно, двадцать шестым.

— Скажите… у вас и во время экзаменов была уже такая борода?

— Нет. Она была гораздо короче. Я отпустил ее на военной службе.

— Сегодня я пришел взглянуть на учебные комнаты. Вы уже осматривали их?

— Нет.

— За исключением одной или двух, они совершенно одинаковы. Не хотите ли заглянуть в них, пока не вернулся Дюпюи?

— Разумеется, хочу.

Они пошли по коридору направо, потом свернули налево.

— Впрочем, учебная комната сама по себе не имеет значения. Весь вопрос в том, с какими людьми придется заниматься в ней. И это очень важно.

— На сколько человек рассчитана учебная комната?

— Увеличив прием, они стали теснить студентов… Кажется, на пятерых по крайней мере… Вот довольно большая комната… Вероятно, все они одного размера… Но я покажу вам другую. Хотите? Из нее лучше вид; больше простора.

Каждая учебная комната первого курса представляла собою помещение в три с половиной метра ширины на пять метров длины. Потолки были высокие. Меблировка состояла из четырех или пяти прямоугольных столов, такого же количества стульев и двух рядов маленьких висячих шкафов, укрепленных на боковых стенах. Один из углов был занят большим круглым калорифером. Все это напоминало заброшенную канцелярию какого-нибудь министерства. Тем не менее, каждый раз, как открывались двери одной из учебных комнат, из них вырывалась какая-то психическая струя, по существу вовсе не тягостная. Когда живешь в деревне и входишь в фруктовый склад, пусть даже пустующий, самый запах его навевает радость и представление об изобилии. Здесь воздух был напоен дыханьем юных мыслей, которое является несравненным укрепляющим средством. Несмотря на бюрократическую унылость этих стен, перспектива жить здесь нисколько не пугала.

— А разве нам разрешается выбирать учебные комнаты? — спросил Жерфаньон.

— Не думаю, чтобы здесь были очень строгие правила. Мы можем заключать между собою полюбовные соглашения. Кажется, в первую голову право выбора предоставляется старосте. Не знаю. Да и наплевать. Лишь бы составилась приличная компания.

— Вы уже говорили об этом с кем-нибудь из студентов?

— В принципе решено, что со мною будут заниматься еще двое товарищей, окончивших лицей Кондорсе. Один из них очень славный. Между прочим, он экстерн, но работать намерен в учебной комнате. Другого нам предстоит видеть очень редко. Во-первых, он тоже экстерн, а во-вторых, это очень шикарный молодой человек, из аристократической семьи… Прослушав лекции и зайдя в библиотеку, он будет спешить в свой собственный рабочий кабинет. Наведываться к нам он собирается раз в триместр.

— А вы не экстерн?

— Несмотря на то, что семья моя в Париже… нет. По крайней мере, на этот год. Хочу испробовать режим училища. По разным соображениям. И прежде всего, чтобы иметь больше свободы.

— Здесь в самом деле так свободно?

— Да, по-моему. Все, что мне говорили об училище, подтверждает это. Вы тоже будете жить здесь? Ваша семья в провинции?

— Сейчас я живу у дяди. Но вообще об этом не может быть и речи. Нет. Я буду жить здесь.

— Из какого вы лицея?

— Из Лионского.

— Вы один?

— Да. Другой… Но…

— Но без него вы обойдетесь!

— Именно.

Молодые люди замолчали. Они испытывали друг к другу живейшую симпатию. Но запрещали себе слишком быстро поддаваться ей и особенно допускать вульгарную легкость в ее проявлениях. Оба они, хоть и в разной степени, были склонны к энтузиазму и в то же время питали крайнее отвращение ко всякой попытке симулировать энтузиазм, ко всякой видимости его, ко всякой фальшивой монете. Они предпочитали казаться холодными. К тому же они знали, что известная доза сдержанности и критического подхода в начале знакомства не мешает зарождению настоящей дружбы, что это даже страхует дружбу от возможных разочарований и проводит грань между нею и отношениями просто приятельскими. Вот почему каждый из них добросовестно старался уловить неприятные и даже смешные стороны другого.

«Его провинциальный говор немного раздражает меня, — думал Жалэз. — Правда, он еще может научиться говорить, как следует. И, по-моему, у него неповоротливый ум. Наверное, он не в курсе современной жизни. О чем мы будем разговаривать?»

«У него немного чересчур насмешливый взгляд, — думал Жерфаньон. — Интонации его голоса минутами меня тревожат. Он старается не показать этого, но сознание собственного превосходства в нем сильно чувствуется. Едва ли мне захочется быть откровенным с ним».

Наконец, Жалэз прервал молчание:

— Хотите присоединиться к нашей группе?

Жерфаньон, рассчитывавший на это предложение, жаждавший его, постарался ответить как можно менее восторженно:

— Если вы полагаете, что я не буду лишним и ваши товарищи согласятся…

— Они возражать не станут. Да ведь и жить здесь будем только мы, и именно нам предстоит выносить всю тяжесть совместной жизни. Следовательно, мы тут наиболее заинтересованные лица. Я постараюсь закрепить за нами эту комнату. Что вы на это скажете?… А теперь не вернуться ли нам? Вероятно, Дюпюи уже спустился вниз… Вы намерены долго говорить с ним?

— Нет.

— Я могу подождать вас. Мы выйдем вместе.

— Отлично. Дело в том, что он обещал достать мне урок.

— Частный?

— Да. Вообразите, я прикатил в Париж шестого октября вместо тридцатого исключительно ради великолепного урока. Мой лионский наставник рекомендовал меня Дюпюи. Дюпюи был очень любезен. Но родители моего ученика раздумали или, вернее, не дали окончательного ответа. Дюпюи это было особенно досадно, так как он знал, что я из-за этого экстренно выехал из Лиона. Словом, он просил меня зайти опять сегодня, тринадцатого. Он сказал, что постарается уговорить их или подыщет мне что-нибудь другое. На этот урок я больше уже не рассчитываю.

— Он сделает все возможное. Несмотря на свой ехидный вид, он услужлив и энергичен. Да вот и он сам. Прощается со своим посетителем. Ловите его.

* * *

— Здравствуйте, Жерфаньон.

— Вы так быстро вспомнили мою фамилию, сударь?

— Не думайте пожалуйста, что вся наша администрация состоит из слабоумных. Да и непростительно было бы забыть такую хорошую фамилию. Превосходная фамилия. Вы из Лиона?

— Из Веле.

— Из Веле? Пюи-ан-Веле. Великолепный город. Хоть мое имя Дюпюи, я, к сожалению, не из этого Пюи. И вы полагаете, что ваш род уже давно в этих краях? Очень любопытно. Нужно будет потолковать об этом с Матрюшо, который, не довольствуясь преподаванием ботаники, является также одним из светочей ономастики. Должно быть, он установит, что вашими предками были греки Малой Азии, переехавшие в Веле. Жерфаньон. Легко себе представить священника или архимандрита Жерфаньона, творившего чудеса. Вы не пытались узнать, не было ли какого-нибудь исторического лица, носившего это имя?

— В распространенных словарях я ничего не нашел.

— Разве по гречески нет такого слова?

— Есть фаvlоv и можно допустить существование сложного слова, подобно тому, как есть иерофант.

— А что значит?

— Маленький факел, факел.

— Итак, священный факел. Замечательно. Это слово почти не вызывает сомнений. В отношении этимологии натяжки тут нет. Совершенно естественно переходит в Жер. Жером… Омега сохранилась в Жероме именно потому, что она омега и что на нее падает ударение… Сюда, пожалуйста… Разговор наш не затянется. На это время у меня назначено свидание с г. Лависсом.

— Мне не хотелось бы…

— Идите.

Болтая, они поднялись по лестнице. Ощущение неловкости не мешало Жерфаньону чувствовать обаяние этого худощавого и проворного человека. Новые впечатления от него, новые представления о нем не противоречили прежним, а как бы исправляли их, не давая им наполниться слишком простым содержанием, ставя их под знак сомнения или, верней, относительности. Он был непосредственным начальником студентов, стоял во главе всего учебного заведения, нося звание главного секретаря, которым он в эпоху реформы училища заменил свое прежнее звание главного надзирателя, казавшееся ему, очевидно, слишком подчеркнутым, слишком гимназическим. А разговаривал он со студентами как товарищ, подшучивающий над начальством и даже готовый при случае надуть его. Лицо Дюпюи, худое и костлявое, напоминало лик испанского святого, изможденного постами и ночными бдениями, но в веселых глазах его светилось вечно юное лукавство и все черты дышали непрестанным оживлением, выражавшимся то в еле заметной улыбке, которая обозначалась не столько на губах, сколько в трепетании век, то в безудержном смехе, растягивавшем рот и гулко отдававшемся в противоположной стене. У него была очень ясная и певучая дикция, богатая разнообразными оттенками, тонкостями, ударениями, выделением и подчеркиванием слогов. Казалось, он говорил всегда для публики, стараясь овладеть вниманием слушателей, находящихся в самых дальних концах зала, и не позволяя им дремать. Но ораторской торжественности в этом не было. Он обладал звучным, чуть-чуть сдавленным, иногда хриплым голосом, в котором слышались гобои и трубы. Это был голос совсем не парижский. Между тем, едва ли удалось бы отнести к какой-либо провинции его наиболее характерные интонации, и в нем чувствовалась вся гибкость, вся изменчивость, свойственная голосу парижанина.

Они вошли в его просторный кабинет, не казавшийся мрачным благодаря свету. Вместо того, чтобы усесться за свой стол, в свое официальное кресло, Дюпюи сел на первый попавшийся стул и указал Жерфаньону на другой стул, стоявший рядом.

— Итак, слушайте. Дело выгорело…

— О, я вам очень…

— Хорошо, хорошо. Я считаю нужным ознакомить вас в нескольких словах с положением вещей; оно довольно забавно, и вам полезно в нем разобраться. Не помню, говорил ли я, что это за люди. Их фамилия Сен-Папуль. Де Сен-Папуль. Глава семьи маркиз или граф. Семья как нельзя более скуфейная. Вы, наверное, знаете, что значит «скуфья» на жаргоне училища. Но наши школьные «скуфьи» довольствуются выполнением католических обрядов, и в вопросах политических и социальных у них бывают иногда даже очень передовые идеи. Большинство, как известно, тяготеет к сильонизму. Однако, в применении к остальному миру это словечко неизбежно приобретает более широкий смысл, и сказать «скуфья» равносильно тому, что сказать «более или менее заядлый реакционер». Таковы Сен-Папули или, по крайней мере, были таковыми еще недавно. Одним словом г. де Сен-Папуль, как я слышал, намерен выставить свою кандидатуру в законодательную палату на 1910 год от избирательного округа, имеющего обыкновение голосовать за левых. Заслуг перед республикой и светскими властями у него мало. Правда, старший сын занимает довольно видное место в министерстве торговли. Но широким массам это вряд ли может импонировать. Младший сын воспитывается в училище Боссюэ, откуда патеры водят его на занятия в лицей Луи-ле-Гран. Дочь ходит в монастырский пансион. Ну, дочь куда ни шло. Но кто-нибудь из друзей намекнул, очевидно, Сен-Папулю, что кандидата левых, который воспитывает сына в училище Боссюэ, ждет неминуемый провал. Вот почему с самого начала учебного года поднялся вопрос о замене училища Боссюэ частными уроками. Но что показалось ему гениальным, так это мысль пригласить преподавателя из Нормального училища. Козырного туза не перекроешь. Открыть такую карту в ответ на запрос какого-нибудь избирательного собрания! Мать сильно возражала. По ее понятиям, студент Нормального училища полон сарказма, близок к сатанизму и склонен к ниспровержению существующих основ. В довершение всего она прочла «Ученика» и знает, что молодой учитель, вскормленный на материалистической философии, всегда мечтает соблазнить дочь хозяев дома, где он дает уроки. Неделю тому назад, когда вы приехали, весь проект был заброшен. Мы снова извлекли его на свет божий. Вашему товарищу Жилло, естественнику, поручено преподавание наук. Вам — словесности. Это очень ответственно. Именно вы рискуете наступить на чью-нибудь любимую мозоль. При ходьбе смотрите себе под ноги.

— Вы думаете, я справлюсь?

— Разумеется. Если выйдет какая-нибудь заминка, приходите посоветоваться со мной. Они живут на улице Вано. У вас записан адрес? Представиться им можно в пятницу около пяти. Я должен распрощаться с вами. До скорого свидания, Жерфаньон.

* * *

— Ну, как?

— Все благополучно.

— Тем лучше. Пойдемте!

Жерфаньон передал свой разговор с Дюпюи и добавил:

— Поскольку речь идет о таких людях, я удивляюсь, что он выбрал именно меня. Прежде всего, он меня не знает.

— Знает. Он наблюдал за тобой во время конкурса. (Теперь мы будем на ты, правда?) У него изумительная память на лица. Он навел о тебе справки. Ты скажешь, что ему следовало бы порекомендовать им «скуфью» из нашего училища. Нет, не следовало бы. Ты только подумай: ведь надо же дать Сен-Папулю возможность извлечь из столь смелого плана максимум выгод. И потом, «скуфья» был бы способен на такие промахи, которые тебе и в голову не придет совершить. Как видишь, желая оказать тебе услугу, Дюпюи считался с обстоятельствами. Половина одиннадцатого. Ты располагаешь временем?

— Я обещал быть к завтраку у дяди.

— В каких краях он живет?

— Совсем близко от Лионского вокзала.

— О, тогда мы спокойно можем прогуляться. Ты знаешь Париж?

— Признаться, нет. Я приезжал сюда только для экзаменов. И был крайне утомлен. По вечерам гулял немного в центре. И в воскресенье перед отъездом пробежался по нескольким музеям. Это не считается.

— Я очень доволен тем, что ты сказал.

— Почему?

— Потому что у меня своего рода страсть к Парижу, но я так хорошо знаю его, что уже не могу ответить на некоторые вопросы, который задаю сам себе. Мне хотелось бы приехать сюда в первый раз, получить встряску. Даже эти ставни наверху, хотя бы, или расположение окон по фасаду! Никогда не видеть их раньше, взглянуть на них новыми глазами! Тебе это доступно.

— Да.

— Но, может быть, это не интересует тебя?

— Нет, напротив, очень интересует.

— Правда? Это хорошо… Каково же твое первое впечатление от Парижа?

— Оно уже не совсем первое.

— …Если быть придирчивым, допустим.

— А самое первое мне хочется, пожалуй, забыть. Оно было сильно испорчено отвратительным привкусом экзаменов.

— Понимаю… Ты жил в Лионе? Я не был в Лионе. Почувствовал ли ты очень значительную разницу, очутившись здесь?

— Да, у меня было такое чувство, словно я в первый раз в жизни попал в большой город.

— Но ведь Лион — тоже большой город.

— Я вкладываю в эти слова другой смысл. Меня так и подмывает писать «Большой Город». В Париже что-то безгранично новое. Неделю тому назад, в вагоне, проезжая через предместье, я повторял себе: «Иной воздух. Иная эпоха».

— Вот как! Мне это страшно интересно. А что ты испытываешь при этом? Радостное возбуждение?

— Да, но сразу вслед за ним упадок.

— А!.. В какой ты сейчас стадии?

— В упадке. Но это уже проходит.

Они шли по левой стороне улицы Клод Бернар. Облака покрывали небо. Несмотря на половину октября, утренний воздух был очень мягок. Жалэз смотрел на эту улицу, не представлявшую собою ничего особенного, и думал о том, способен ли еще кто-нибудь угадывать в ней влияния, знаки, зовы, отголоски всего Парижа, которыми, чудилось ему, она была полна. Не столько гордость, сколько тревога заставляла его задаваться этим вопросом. Он не принадлежал к числу людей, ожидающих непременно найти в каждом другом человеке точно такую же чувствительность, какой они обладают сами. И вполне допускал, что некоторые вещи, имевшие для него значительную, но мало объяснимую ценность, могут не иметь никакой ценности для очень умных людей. К тому же он боялся вежливости, иллюзорного созвучия чувств, которому она благоприятствует, особенно, когда ее склоняет к этому зарождающаяся дружба. Боязнь таких недоразумений, почти физическое отвращение, внушаемое ими, играли для него гораздо большую роль, чем удовольствие откровенности. Вот почему, в виде общего правила о том, что интересовало его более глубоко, он говорил меньше всего. Разумеется, он не простирал свою осторожность слишком далеко и не довольствовался пустыми разговорами. Ведь, к счастью, есть вопросы, находящие живой отклик в уме, но не затрагивающие в нас ничего интимного, ничего тайного. Мы можем обсуждать их, даже тратить на них жар нашего ума, не испытывая потребности в душевных излияниях. Такого рода вопросами Жалэз большей частью и ограничивал свои разговоры с людьми. Ради Жерфаньона он уже немного нарушил это правило.

— Когда впереди много времени, заговорил он снова, — надо избегать погони за достопримечательностями, туризма по Парижу. Памятники, музеи, виды, один за другим, в традиционном порядке. Однако, уберечься от этого довольно легко, если чувствуешь, что пускаешь корни и становишься постоянным жителем Парижа. Тут помогает лень. Более опасно привыкнуть к какому-то условному Парижу, состоящему из пяти-шести центральных мест, по которым машинально снуешь взад и вперед, да к маленькому уголку, где приходится работать. Если вновь испеченный парижанин приобретает эти навыки даже на каких-нибудь три недели, все кончено. Ты найдешь его таким же через десять лет. Он навсегда останется человеком, который испуганно таращит глаза, когда ему говорят про Бют-Шомон или про остров Лебедей.

— Так что же ты мне советуешь?

— Делать то, что мы делаем сейчас. Идти наобум, куда глаза глядят. Вверяться самому городу, влияниям, интонациям отдельных его частей. Ты видишь улицу. Тебе хочется свернуть на нее. Она что-то говорит тебе. Или бульвар. Невольно идешь по нему все дальше и дальше. Может быть, манит его людность, его направление, какая-то общая устремленность, а может быть, что-то другое, неизвестное.

— Но сейчас, например, ты идешь не наобум? Ты ведь знаешь, куда ты ведешь меня?

— Конечно. Все это совместимо. Ставить себе определенную цель не возбраняется. Но она должна быть на втором плане. Нельзя, чтобы она стесняла свободу. Можно достигнуть смешения обоих мотивов. Даже если идешь по делу, в силу необходимости. Иногда ведь и музыкант импровизирует по заказу. Не допускай также, чтобы знание, приобретенное о том или ином месте, порабощало тебя. Прогулки по улицам, наиболее мне знакомым, всегда полны сюрпризов. Да, именно импровизация. У меня нет маршрутов. Или, вернее, мои маршруты вечно новы и изменчивы. Видишь, сколько здесь людей?

— Да.

— Каждый из них, вероятно, следует своему личному маршруту; одному на своих личных маршрутов, так как у всякого человека их несколько. Представь себе это. Продолжи намеченную ими линию. Это очень показательно, даже очень хорошо. Но еще лучше, если время от времени здесь проходит человек, освободившийся от личного маршрута. Как пловец Бодлера, «млеющий в волнах».

— Ты посвящаешь много времени таким прогулкам?

— Да, в общем много. Меньше, чем хотелось бы. Нужно успеть насладиться ими. Будут ли они еще возможны в нарождающемся Париже?

— Ты как будто придаешь им особенное значение?

Жалэз улыбнулся, прежде чем ответить.

— Да, конечно.

— Ты ищешь в них только отдыха?… Или же…

— Или?

— Не знаю… чего-то более значительного.

— Да, если хочешь.

— Что же это?

— Ты так любишь точные определения?

— Нет. Но мне хотелось бы понять. Вот и все.

— Понимание придет само; путем опыта. Помнишь совет Паскаля? О положительных свойствах опыта?

— «Глупейте».

— Глупеть не надо. Надо терпеливо ждать, чтобы ум охватил то или иное явление. Не стараясь искусственно забегать вперед.

Тут Жалэз резко изменил тон. Он заговорил веселым, почти небрежным голосом, как будто желая уменьшить значение своих слов.

— Признаться, я очень рад, что мы познакомились. Нас свел, по-моему, счастливый случай. Не знаю, будем ли мы всегда сходиться во мнениях. Но важно не это. В нашем возрасте и в нашей среде мы окружены толпой товарищей, у которых есть мнения, у которых нет ничего, кроме мнений. А вот человека, способного проникаться тем, о чем у него нет еще никакого мнения, найти действительно трудно. Такой человек заслуживает название серьезного. Остальные просто легкомысленные педанты.

— Верно. Все они, конечно, блестяще учатся. В Лионе их, что сельдей в бочке.

— С другой стороны, у меня чувство, что жизнь очень коротка…

— Уже?

— Да, уже. А у тебя этого чувства нет?

— О, есть.

— И особенно, что решающая часть ее длится очень недолго. Я не хотел бы злоупотреблять разными печальными примерами, известными мне. Мы имеем право надеяться, что нам удастся избегнуть такого молниеносно быстрого краха. Но даже по удачно сложившимся судьбам видно, что некоторые области жизни отмирают рано. Например, встречи с людьми, дружба. Я уверен, что начиная с возраста, совсем близкого к нашему, я хочу сказать, с возраста, к которому мы приближаемся, человек вступает в полосу страшного одиночества…

— Остаются, однако, дружеские отношения, которые уже успели образоваться…

— Да, пожалуй… Что касается любви, то, может быть, она не обязательно подлежит этим законам… как по-твоему?

— Это для меня еще вопрос… Одни проделывают опыт любви по нескольку раз в жизни, через довольно большие промежутки времени, и каждая такая любовь кажется очень глубокой, очень волнующей. Другие утверждают, что любить по-настоящему можно только однажды…

— Во всяком случае, этот вопрос спорный. Но, вероятно, в области дружбы его нельзя даже и ставить. Я объясняю это тем, что на моем собственном языке — для личного употребления — называется свидетельствованием.

— То есть?

— Это понятие имеет ценность лишь для меня. Оно связано с определенным представлением о дружбе и об уме. Я думаю, что в каждый данный момент жизни мира ум призван свидетельствовать о некоторых вещах!.. Вот видишь ли, мне противны претенциозные разглагольствования, а ты заставляешь меня прибегать к ним. О, их претенциозность — только от неумелости; мысль, скрывающаяся за ними, совершенно проста… Знаешь ли ты рембрандтовских «Паломников в Эммаус», хотя бы по репродукции?

— Да. Самую картину я видел мельком в то воскресенье, когда обежал Лувр. Но по репродукции я знаю ее лучше.

— Со дня приезда ты еще ни разу не был в Лувре?

— Нет.

— Насколько я понимаю, ты и по Парижу не гулял больше?

— Почти нет.

Жалэз как будто удивлен, немного встревожен. Жерфаньон сгорает от стыда. «У меня огромные пробелы, и он прекрасно понимает это. Даже больше. Он думает, что мою первую неделю в Париже я провел ничего не делая, проявляя не больше любознательности, чем солдат в отпуску.» Укажет ли Жерфаньон на смягчающие обстоятельства? Он колеблется, так как эти обстоятельства недостаточно изысканны. Но лучше показаться немного смешным, чем вызвать презрительное отношение к чему-то основному в себе. А главное, ему хочется быть правдивым с Жалээом.

— Эти дни промелькнули так быстро, что я их и не заметил. Ужасно нелепо. Началось с кое-каких покупок. Тетушка без конца водила меня по магазинам. Потом дядя, человек не богатый и помешанный на самодельщине, выразил желание, чтобы я помог ему провести электричество в квартире. Я сделал почти все сам.

Он добавляет, снова набравшись мужества:

— Это даже доставило мне удовольствие. Серьезно. Я часто подмечаю в себе неутоленную жажду физического труда. И когда я начинаю поддаваться ей, мне уже трудно остановиться. Наследственность, разумеется. С каждым часом это увлекает меня все дальше, как страсть, как порок. Я осыпаю себя упреками. Я ясно чувствую, что это линия наименьшего сопротивления.

— Не правда ли? Несмотря на нашу неопытность и трудности в деталях, мы ощущаем в физическом труде что-то опьяняюще легкое. Мы животные, и это нам по душе. Единственная усталость, которой мы действительно боимся, это усталость головная. Заметь, многие наши товарищи с необычайным рвением набрасываются на работу, носящую характер чистой эрудиции: она очень близка к физическому труду. Я сам бываю иногда в достаточной мере чернорабочим… Мы вместе пойдем смотреть «Паломников в Эммаус». Для чего я заговорил о них? Чтобы пояснить мою идею о свидетельствовании. Эти люди видят в харчевне некое явление, некое присутствие, еще сокрытое от остального мира. Им вместе предстоит свидетельствовать о нем. Если бы даже они не были знакомы раньше, они все равно очень подружились бы. По-моему, дружба всегда начинается с чего-то в этом духе. Вместе присутствуешь при каком-то моменте жизни мира, улавливаешь его мимолетную тайну, видишь явление, которого еще никто не видал и никто больше не увидит. Пусть это будет что-нибудь совсем незначительное. Вот, например, двое товарищей гуляют, как мы с тобой. И вдруг облако разрывается, на верхний край стены падает свет, и стена становится на миг чем-то необыкновенным. Один из товарищей касается плеча другого; другой поднимает голову и тоже видит это; тоже понимает это. Потом наверху все исчезает. Но они-то ведь in aeternum будут знать, что исчезнувшее существовало.

— Ты думаешь, дружба сводится к этому?

— Сводится… может быть, и нет. Вытекает из этого. В моем примере свидетельствовать пришлось бы о ничтожном явлении. Но ведь бывают явления величайшей важности. Вот почему также у нас мало времени на то, что создать себе самый ограниченный круг друзей, которых можно потерять, но заменить нельзя.

— Я не совсем улавливаю связь…

— Она ясна. Допустим, что за всю нашу жизнь нам удастся присутствовать хоть однажды при чем-то необычайном, достойном свидетельствовании in aeternum. Когда это может произойти? Подумай-ка. Когда, если не теперь?

— Из этого следует, что очень важно иметь наш возраст и еще несколько лет впереди…

— Еще бы!

— Но ты мимоходом коснулся любви… Разве в любви ты не допускаешь ничего такого?

— В любви без примесей? В любви, которая обходится без дружбы? Она настолько более поглощена собой, вскормлена собой. Настолько более замкнута. Так мне, по крайней, мере кажется. Ее драма внутри нее. Любовники взирают друг на друга. Друзья взирают на что-то, лежащее вне их.

— Однако, любовники часто смотрят на лунный свет и на звезды…

— Да…

— Я говорю про лунный свет и про звезды символически. На внешний мир, на то, что не они сами. Даже на явления, о которых ты говоришь.

— Возможно. Все разграничения становятся неверными, если доводить их до конца. Ты подумай над моими словами. По-моему, в том, что я пытался тебе высказать, все-таки есть правда.

Кругом носился сильный запах кожевенного завода. Жерфаньон с удивлением вдыхал его. Молодая девушка перешла наискось улицу, поравнялась с ними, бросила на них рассеянный взгляд.

— Она недурна, — сказал Жалэз. — Что, в Лионе особый тип женщин?

— Более или менее. Там часто попадаются довольно красивые.

— А какова жизнь вообще? Не слишком тускла?

— Пленнику закрытого учебного заведения трудно судить об этом.

— Во всяком случае, это город, способный что-то дать человеку. У музея прекрасная репутация. Лионцы любят музыку. Ты любишь музыку?

Прежде чем ответить, Жерфаньон выдержал маленькую схватку со своим самолюбием.

— Да, мне кажется, я имею право сказать, что я люблю музыку. Но я очень плохо ее знаю. Мое развитие шло только по линии литературы. Ты понимаешь, почему. И, вдобавок, литературы не современной. В области музыки и живописи у меня было меньше возможностей, чем у других.

Он добавил, почти краснея:

— Я рассчитываю нагнать здесь потерянное время.

— Конечно. О чем ты чаще всего говорил с товарищами?

— С большинством из них нельзя было говорить ни о чем. С двумя-тремя о литературе, философии, политике.

— Ты интересуешься политикой?

— Политиканством не очень. А политическими и социальными идеями, событиями, как таковыми, интересуюсь. Что ты на это скажешь?

— Я совершенно с тобой согласен.

— Ты не относишься к этому свысока?

— Это было бы идиотством… Как раз наоборот. Иногда политика очень занимает меня. Порой овладевает даже всеми моими мыслями… Например, сейчас.

— Ах, вот как! Значит и ты?…

— Вероятно, тут сыграло некоторую роль отбывание воинской повинности.

— Не правда ли? Задаешься опасными вопросами…

Он понизил голос.

— А иными вопросами даже перестаешь задаваться.

— Потому что ответ уже найден?… Да…

Они обменялись загадочной полуулыбкой, как будто их невысказанные мысли встретились уже на таком перекрестке, до которого разговорам было еще далеко.

— Я всегда пессимистично относился к современному миру, — сказал Жалэз, — к современному устройству мира. Но из казармы я вернулся с ощущением… как бы это выразиться?… более фатальной обреченности. Мы еще поговорим на эту тему. Какого ты мнения о балканских событиях?

— На прошлой неделе я думал, что каша заваривается.

— И у нас?

— Да.

— У меня нет чувства, что положение улучшилось. Утренние телеграммы мало утешительны… Во всяком случае, человеческая глупость просто страшна. О, я покажу тебе одну вещицу, которую я прочел…

— Что именно?

— Нет… сам прочтешь. Я даже переписал ее. К сожалению, с собой ее у меня нет. Переписывая ее, я ощущал какую-то горькую усладу. Мне хотелось показать кое-кому эту вещицу. Тоже своего рода пробный камень. Иная форма «свидетельствования». Глупость бывает не менее сверхъестественна, чем видение на пути в Эммаус.

Они свернули с авеню Гобеленов и прошли маленькими улицами к верхнему концу бульвара де л'Опиталь. Жалэз на минуту приостановился.

— Ты никогда здесь не был?

— О, нет.

— Тебе здесь нравится?

Жерфаньон бросил взгляд по сторонам.

— Что это за площадь позади нас?

— Площадь Италии. Мы осмотрим ее когда-нибудь. Довольно странное место; осмыслить его удается лишь мало-помалу. Даже я до сих пор иногда чувствую себя там потерянным. А здесь? Тебе нравится?

— Я удивлен. Готов сказать взволнован.

— А время сейчас еще не очень удачное. Хорошо бы прийти сюда на исходе дня, перед самым наступлением темноты, когда где-то там, сзади, поднимается ветер, ленивый ветер с юго-востока. Знаешь, газовые фонари светят тогда, словно корабельные огни. Каждое пламя мечется в одиночестве. Изредка вдалеке проезжают экипажи. Идешь по этому широкому спокойному тротуару. Тут и ширь спуска, и невидимая цель, и веяние реки, и свобода шага, и приток мыслей. Хочется никогда не возвращаться домой. Ярко освещенным кораблем поджидают тебя внизу бульвара вечерние и ночные часы. Для этого тоже, по-моему, самое важное, самое незаменимое — быть молодым. Старайся относиться к миру бескорыстно. И, как сказало бы духовное лицо, не замыкайся в тесный круг, из коего нет выхода.

В этот миг Гюро выходил из дома Жермэны. Он посмотрел на набережную. Но любимый пейзаж выдавил у него на губах лишь бледную улыбку раненого.

Получив записку от своей возлюбленной, он пришел к ней в такой час, когда она обыкновенно еще спала, и выслушал рассказ о посетителе, который был у нее. В то время как она почти без прикрас передавала угрозы и предложения, он наблюдал за ее лицом. Его ответ был краток.

— Хорошо. Я подумаю обо всем этом. Не огорчайся. Постарайся поспать еще немного.

Потом он поцеловал ее и ушел.

Очутившись на улице, Гюро по некоторым признакам понял, что к нему подкрадывается томительное уныние; не раз уже изведав его в решающие моменты своей жизни, он знал, какая едкая горечь таится в нем. С ясностью сознания, доведенной до совершенства иронией над собой, он понял также два инцидента, которые произошли с ним накануне. До сих пор он не удостаивал внимания думать о них, до крайности не любя культивировать в себе мрачность и подозрительность. Встреча с министром торговли в кулуарах палаты. Трехминутный разговор с редактором газеты. Сущие пустяки. Он едва помнил короткие фразы, сказанные ему. Министр обронил шутку; что-то вроде: «Итак, вы опять принимаетесь за геркулесов труд? Очень хорошо, когда на это хватает духа». Просматривая его новую статью о внешнем положении, редактор скорчил неопределенную гримасу: «Что такое? Разве моя статья чем-нибудь смущает вас?» «О нет. Ничего особенного». «Но все-таки?» «Да ведь я не имею права давать вам советы ни по этому поводу, ни вообще».

Не в словах тут было дело, а в характере этих двух инцидентов, в тайной нотке, прозвучавшей в них, в образовавшейся трещине, в отдаленности, которую Гюро не пожелал заметить, но которая сразу же создалась между ним и его собеседниками. Ему не высказали прямого порицания. Ему вообще ничего не высказали. Он просто перестал быть своим, сделался человеком, которого сторонятся. Вокруг него уже разрежалась атмосфера связей. Это была профилактика.

«У меня потребность немного пройтись. Хотя бы по набережной. В края Нотр-Дам, туда, где я так любил блуждать в юности. Я чувствую, мне будет ужасно грустно. Перед тем, как грусть моя достигнет апогея, я должен очутиться в таком месте, с которым меня связывала бы традиция душевного покоя. Угрозы Авойе глупы постольку, поскольку их высказал дурак. Но по существу они разумны. Я считал себя могущественным. Я считал себя человеком, который одной речью может свалить министерство, то есть значительно изменить судьбы всей страны. Мое имя… Кроме моих избирателей, найдутся сотни тысяч, миллионы людей, да, миллионы, для которых я олицетворяю собой больше, чем известное направление, разум, дерзание, надежду на лучшее будущее. Мне казалось, что бесчисленные пловцы подбадривают меня издалека. Как хрупко и обманчиво все это! Трелар берет мою статью, кусая губы; в следующий раз он постарается вынудить меня взять ее обратно. Мой запрос… Я предвижу его дальнейшую судьбу. Запрос перед пустым залом… Комизм красноречия без слушателей. Никакого сопротивления. Несколько фраз о том, что все это лишь мелкие административные дрязги, которыми смешно занимать палату, если за ними не кроются какие-то недостойные планы… Опровержение моих цифровых данных. Другие цифры, даты, факты, которых я не принял в расчет, наспех подобранные министерскими чиновниками. Двое-трое коллег пожмут мне руку в кулуарах. „Очень хорошо. Очень смело“. Я знаю, кто это скажет. Тоном, в котором слышится: „Какая муха укусила вас? Вы хотите прикончить себя? Ради того, чтобы в бездну государственного бюджета кануло на несколько миллионов меньше! Как будто в министерстве колоний, общественных работ или в морском не нашлось бы двадцати еще более скандальных утечек!“ Меня спокойно могут не переизбрать через два года. Последний раз я прошел только при повторном голосовании. Этот доктор, которого они на меня натравливают… Сдельный вес человека так мал. Я не захотел примкнуть к объединенной партии. Но так как я едва не примкнул к ней, так как с точки зрения многих я обязан был войти в нее, они считают меня теперь чем-то вроде ренегата. Жорес очень мил со мной, очень хорошо ко мне относится, поддержал бы меня, если бы я стоял у власти. Но он не человек личных привязанностей. Он не из тех, которые говорят: „Мой друг, можете рассчитывать на меня при любых обстоятельствах“. Нет, он слишком философ и оратор; в нем не хватает для этого человеческой глубины. Он позволит какому-нибудь члену объединенной партии выставить свою кандидатуру против меня и даже не заставит его снять ее при повторном голосовании, если этот член объединенной партии трамвайный служащий или кто-нибудь в этом роде — и несколько крикунов из комитета получают из таинственных источников благословение на дальнейшую борьбу. Почему бы и нет? Ведь это „для блага дела“. Если я не примкнул к объединенной партии, то разве из малодушия? Нет, конечно. Чтобы сохранить за собой свободу действий? Очевидно, да. Чтобы достигнуть власти? Пусть так. Тут нет ничего низкого. Человек, посвящающий себя политике, чувствует призвание не только критиковать, но и управлять. Иначе лучше уж быть только журналистом. Но особенно из уважения к моему собственному уму и к уму вообще. Все, во что я верил, все лучшее моей формации протестует против принятия уже готовых мыслей, суждений, решений, формулировок. Декарт. Кант. Все усилие мысли за последние три века. Сам Жорес мирится с этим только с помощью софизмов. И масоном ведь я не пожелал стать. Изысканность. Презрение к известной стадности. Отвращение к данной разновидности антиклерикализма. Полночная месса. Прежние обряды траппистов. Вот собор Нотр-Дам, нежно-серый в раннем свете. Нежно связанный с мечтами моей юности. Я хочу иметь возможность в любой час моей жизни зайти сюда, посидеть в темном углу, посмотреть на самое волшебное из цветных окон. Самое светящееся и захватывающее. Самое бездонное. Ночное пение драгоценных камней. С душой, пронзенной стрелами и цветами ночного солнца.

За все это расплачиваешься. И мой провал возможен. Неудавшийся политик. Никто не поинтересуется причинами. Об успехе еще спорят. А поражение? Никто и не оглянется. К счастью, я веду по-прежнему скромный образ жизни. Студенческая квартира. Отсутствие комфорта. Я позволяю себе кое-какие траты только на пищу, потому что у меня слабый желудок и я не переношу скверных жиров. И на одежду. Что касается книг, то библиотека святой Женевьевы и Национальная никуда от меня не уйдут. Быть одним из бедняков в несколько потертой, лоснящейся одежде. Я никогда не презирал их. У меня никогда не было культа успеха. Боже мой, сколько отрады могло бы быть в балюстраде этого моста, в маленьких волнах реки, в домах на конце острова! Какую благодарность, беспечность, свободу чувствовал бы я, если бы не эта горечь, если бы не эта пропитанность горечью всего моего существа. Жермэна… Я избегаю думать о ней. В сущности, у меня нет к ней никакого доверия. Не так ли, мое сердце? Доверия в тебе нет. Она не более корыстна, чем другие, разумеется. Даже менее. Буржуазная умеренность. Другой показались бы неприличными мои скромные подарки. Но если я потеряю положение в обществе и вместо того, чтобы способствовать ее успехам, хоть немного ее скомпрометирую… Какой убитый вид был у нее сегодня!

Нужда внушает мне страх. Он всегда был у меня. Даже в двадцать лет; я помню это. А в двадцать лет столько дорог открыто перед человеком!.. Снова взяться за адвокатуру, которой я в, сущности, никогда не занимался? Кому я буду нужен? Подозрительные дела, несправедливые претензии, низменные интересы, защитником и поверенным которых мне предстоит стать. Стоило изображать из себя паладина, чтобы докатиться до этого!.. Башня Сен-Жак-Отель де Виль… Да, вертеп правонарушителей и взяточников. Все это несмотря на золотой и спелый воздух Парижа, на статую Этьена Марселя, на рыболовов с удочками…

Может быть, я преувеличиваю. Душевные реакции у меня проходят чрезвычайно бурно. За черной птицей, летящей впереди, черные мысли тянутся бесконечной вереницей. Стороны треугольника раздвигаются до границ неба.

Какова моя цель в жизни? Все тут».

* * *

Между тем, устроив Легедри в его новом убежище и снабдив его всевозможными советами и наставлениями, Кинэт поспешно возвращался в свою мастерскую в Вожираре, где ему надо было закончить для одного библиофила, живущего поблизости, переплет «Жанны д'Арк» Анатоля Франса в двух томах. (И даже, по возможности, «Избранные стихотворения» Верлена, за которыми приходила накануне такая красивая молоденькая дама с печальными глазами.)


Читать далее

XV. ВСТРЕНА ЖЕРФАНЬОНА И ЖАЛЭЗА. ОДИНОЧЕСТВО ГЮРО

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть